16+
Лайт-версия сайта

"СРАЗУ ПОСЛЕ ВОЙНЫ", повесть

Литература / Проза / "СРАЗУ ПОСЛЕ ВОЙНЫ", повесть
Просмотр работы:
24 января ’2013   21:17
Просмотров: 22424

Алла Гор - псевдоним. Её повесть написана в начале 80-х годов прошлого века. Была отдана в Ред-Совет волгоградского Отделения СП РФ. Повесть все хвалили...Однако это не помешало этой повести пролежать в столе тех же лит-чиновников бюлее 30-ти лет. Лишь в 2012г., летом, повесть была опубликована в солидном волгоградском лит-альманахе "РАритет"...Отзывы на неё - самые высокие.
=========================================















АЛЛА ГОР


СРАЗУ ПОСЛЕ ВОЙНЫ

П О В Е С Т Ь






Моим родителям:
А.А.Цурихиной и Н.М.Цурихину
















Данная повесть опубликована только в волгоградском
лит-алманахе «Раритет» (2012г.)



Число глав = 3

Общее количество строк = 870

Выверено тщательно по рукописи!

ГЛАВА 1 .
Л Е Р К А


Много лет назад в городе, где детям в категорической форме, под страхом чуть ли ни смертной казни, запрещалось отходить от подъезда более чем на двадцать метров, - моему брату было три года.
Худенький, белоголовый, длинноволосый мальчик, донашивающий мои платья, он рос, кажется, единственным ребёнком, мир которого не ограничивался около подъездной двадцатиметровкой. ( К слову сказать, только наш подъезд был жилым в этом огромном четырёхэтажном полуразрушенном доме. А Сколько соблазнов таили эти развалины!... А искалеченные деревья, заросли тутовника, густо и наперекор всему живущие своей ласковой зелёной жизнью!...)
Братик не был вездесущим, прытким и ловким. Он неожиданно тихо исчезал, словно проваливался сквозь землю. Моим слезам и причитаниям на бабушкин манер: «Смирный идол опять запропастился!» – не было конца. Вновь и вновь его кто-нибудь приводил, чаще приносили – ласкового, улыбающегося и почему-то всегда чистенького. Бабушка, уже христом-богом просившая двенадцатилетнюю Лену со второго этажа сбегать на площадь да позвонить папе на завод, вытирала мне слёзы своим неизменным тёмно-красным фартуком, смиренным тихим голосом благодарила нашего спасителя – и тут же зычно, на весь подъезд, клятвенно божилась, что уедет к себе, в деревню, от этого стоячего пострела, что сроду не выпустит его из комнаты.. А то попросит Колю, нашего папу, достать сто метров шпагата да, только привязав один конец к печной трубе (видимо, печка, сложенная ею самой, была для неё единственно незыблемым предметом в нашем доме), а другой – пришив к платью брата, лишь на миг станет отпускать его на улицу.
Однако приходило завтра, о бабушкиных проектах знала вся округа, а меня опять успокаивали: «Не плачь, найдётся твой Лерка!».

Откуда только его ни приводили: из подъездов, землянок, из чудом уцелевшего крошечного парка через дорогу, усыпанного осколками, патронами, стеклом.. Шёл 1946-й год.
- Прости, господи, - шептала бабушка, - окаянного бог бережёт. Ангел-хранитель с ним не расстаётся...
Теперь я понимаю: ангелом-хранителем в этом далёком послевоенном году для моего братика были люди. Всех возрастов, положений: синеформенные милиционеры, тоненькие артистки цирка, и день, и ночь гомонящего возле нашего дома, суровые старшеклассники с зелёными брезентовыми портфелями... Несколько раз его приводила известная в посёлке Лида-дурочка, – молодая женщина, черноголовая, статная, красивая, но с таким неживым застывшим лицом, что мы, дети, жутко её боялись.
Бывало, приносил братика пьяненький Вася-стекольщик, непременно при этом одаривая нас с бабушкой и всех сочувствующих: ребятишек, толстую с больными ногами соседку тётю Симу, её мужа, тихого сумасшедшего дядю Сёму, - кусочками тёмно-коричневого паточного сахара.
Однажды Лерку привёз на чёрной длинной заграничной машине директор тракторного завода – Макоед.
Каких только благ ни сулили непутёвому настырному братцу мои бедные родители, как ни уговаривали, чем ни задаривали, иногда шлёпали, но крепко наказывать тщедушного хрупкого мальчика ни у кого не хватало духу... И он продолжал странствовать.
По-моему, его знал весь Тракторный, посёлок при заводе, в уже легендарном Сталинграде.
Порой нам с братиком бабушка торжественно доставала из своих многочисленных юбок тридцать копеек и с большим напутствием позволяла пойти к зелёному деревянному ларьку, где пожилой армянин, с головой, поросшей седыми клочками торчащих волос, торговал газированной водой.
Кажется, с братом здоровались все встречные: «Лерка, здравствуй! Ты куда это направился? И с кем?». На что мой мучитель, немедленно вырвав у меня свою голубую тоненькую ручку, с непередаваемым изяществом обменивался рукопожатием и заявлял:
- Это моя сестра. Ей пять лет. Папа говорит, что - умная и красивая девочка. Мы идём прекрасно пить морс.
Случалось, нам дарили ещё тридцать копеек. И мы вовсю пировали за счёт популярности братика, беседуя с дядей Ашотом, по пояс высунувшимся из своей сладкой крепости.
Собственно, беседовал Лерочка. Он не совсем выговаривал «р» и, как бы я теперь сказала, очаровательно грассируя, рассказывал о своей новой сестрёнке, толстой, красной, с малюсенькими пальчиками, глазками и невидимым носом: «Смотрел, разглядывал – носа не видел, Ашот, голова у неё совсем босиком!»; о маме, которая уехала в деревню поить маленькую молоком; о папиных чертежах на здоровенных, страсть, белых-белых листах; о бархатной чёрной коробочке под названием «готовальня», со всякими блестящими шоколадными циркулями. Мы так и не поняли этих «циркулей», потому как на все вопросы о них, странно шоколадных, получали не менее странный ответ: «Прекрасно шоколадные. Не помню, почему», - когда бы нас не вразумила бабушка. Она, денно и нощно занятая домашними делами, особо не прислушивавшаяся к нашим разговорам с папой, случайно поняв, о чём речь, вмиг объяснила:
- Пристали к мальчишке: почему да отчего! Шоколад, Коля, ты в чём привозил из Москвы? В серебряной бумажке! Вот твои инструменты для него и шоколадные...

Лерка болтал, пел, снисходительно что-то объяснял «беспонятливому» Ашоту... Я же преимущественно молчала, думая только о том, как бы ретивый братик опять не ускользнул, пока дядя Ашот не поинтересовался: что это я всегда молчу?
- Она умная девочка. Прекрасно думает, - тотчас же выпалил мой голубоглазый тихий демон.
- Помолчи, дорогой! Сама пускай скажет!

Вероятно, в тот день мои постоянные опасения, так омрачавшие праздники у дяди Ашота, вконец меня замучили. И я, разразившись обильно-обидными слезами, не выпуская руки брата, рассказала всё белому халату с большой бельевой пуговицей на груди, пришитой чёрными нитками (седой головы с навострившимся волосатым ухом и ореховых влажных глаз мне видно не было). Дядя Ашот, вывесив бумажный плакат с крупными неровными буквами: «ОБЕД», вытащил высокий некрашеный табурет, сколоченный из бог весть чего, поставил его в тени зелёного терема, неспешно уселся и, устроив нас между длинных вытянутых ног, нежно и долго меня уговаривал да увещевал братца.
Вероятно, и этот разговор, и мои слёзы стали бы для Лерки, что с гуся вода, когда бы не моя пятилетняя жестокость.
Замкнутая неласковая девочка, души не чаявшая только в папе и только с ним умеющая болтать, я в тот день вдруг разговорилась. Успокоенная, грызя большую розовую морковку, извлечённую дядей Ашотом из позванивающего мелочью кармана, убрав руку с ноги, на которую облокачивалась, безмятежно улыбаясь, я пожаловалась:
- Мочи нет, жёсткие у Вас ноги, дядя Ашот. Чисто железные...
Дядя Ашот вздохнул тяжело и длинно, неожиданно притиснул наши головы к своему пахучему халату и громко прошептал:
- Что сделаешь, детки: они железные. Там, на войне, на Сухой Мечётке, мои ноги остались...»
Ошарашенные этим признанием, мы вскоре, попрощавшись, ушли.

Праздничным был тот день у бабушки: не пропадал Лерка, не приставала я к ней, совсем неграмотной, с просьбой почитать. Но помню: проснувшись среди ночи, я слышала, как бабушка встревожено говорила пришедшему папе:
- Коля, не занемогли, часом, наши ребятишки? Ходили воду пить к татарину, пришли – чисто агнцы божие. А то, может, сглазил он их, татарин–то? (Все нерусские у неё именовались татарами).
Папа потрогал губами наши лбы, укрыл большой пелёнкой спящего у стены братика и засмеялся: «Пустое! Набегались, умаялись...».
Мы никому не рассказали о дяде Ашоте. Не сговариваясь, восьмилетним общим нашим умом мы сделали это трогательное признание нашей тайной, общей болью, жалостью, нашей пронзительной детской любовью. Дяди-ашотины дни стали лучшими днями нашей жизни. Прелестное прозрачное Леркино личико становилось таким печально-задумчивым... Он забывал о своей «роковой» страсти к путешествиям, и весь день мы шёпотом обсуждали, какой подарок сделаем дяде Ашоту в следующий раз.
Что же касается прочих дней того жаркого лета 1946-го года, то братик стал удирать ещё чаще, порой по два раза в день, по-видимому, награждая себя за вынужденное безделье.

Тогда с папой работали почти одни женщины; они заходили к нам в гости. Чаще других бывали две девушки, Фима и Ася. Последнюю, с лёгкой руки братца, все в семье называли Лохматой. Ася сделала перманент, и её славное круглое русское лицо во взъерошенном ореоле мелких кудряшек так поразило трёхлетнее воображение Лерки, что его обычная словоохотливость не перешагнула трёх фраз:
- Да что же такое, Спаситель...
- Что такое? Не пойму!
- Понимаешь... Прекрасно лохматая-прелохматая...
- Красивая, Лерочка? – заливалась Ася, потешаясь над его, явно бабушкиным, лексиконом.
Но братик, уже сидя на её коленях, твердил одно:
- Лохматая! Лохматая...

У нас бывали многие, работавшие с папой, но Фиму и Асю мы отличали особенно. И не только оттого, что молодые очаровательные женщины нас баловали. Сказалась непривычность имён: Фима и Ася..., как Чук и Гек.
В один прекрасный день Ася нашла братика, задержанным заводским вахтёром, у которого он настойчиво требовал пустить его к папе, фамилию которого он забыл, но успел доложить своё семейное положение, сердитость бабушки, огромность её сундука и массу прочих важных ребячьих вещей...
Не знаю, до каких педагогических экспериментов дошли бы мои родители, если бы возле нашего дома не началось строительство. Работали на нём пленные. Мы, дети, удивлённо поглядывали на молчаливых понурых людей, которых сторожили солдаты с винтовками, на людей, имя у которых одно на всех – немцы!
В то утро папа, простившись с нами, уехал в командировку за фруктами и овощами для своего отдела. Я была дома с бабушкой, когда в комнату вбежал бледный, всклоченный дядя Семён и трагическим громким шёпотом сообщил:
- Тётя Наташа, наш... ваш Лерочка – у немцев... Там...
Его красивая длинная белая рука ловко схватила бабушку за плечо и вытолкнула на балкон.
- Взгляните, тётя Наташа!
Перепуганная насмерть бабушка, перегнувшись через старые кроватные грядушки, заменявшие перила, посмотрела куда-то вниз (я же сидела, не шелохнувшись, в своём углу за печкой, у балконной двери), перекрестилась и, чинно возвратясь в комнату, ведя за руку дядю Сёму, сказала:
- Тьфу, пропасть! Оглашенный ты, Семён! У меня сердце зашлось: думала, невесть что!
Она, охая, уселась на свой сундук и продолжала:
- Экая невидаль: играет мальчишка с немцем! Съест, что ли, он немца? И немец – вроде, не тигра какая! Человек. Играет – ну и, слава богу... Эвон, шалапутный, девчонку напугал до синюшной бледности...
Дядя Семён картинно развёл руками, грустно посмотрел на бабушку, повернулся и быстро пошёл к двери. Потом, спохватившись, вернулся, присел передо мной на корточки и стал гладить мне голову, плечи, руки, приговаривая:
- Прости, голубчик... Успокойся, живой братик, здоровый... Испугал тебя, девочка.
Должна признаться: все многочисленные поклонники Лерки вместе, по-моему, не любили его так, как этот человек – меня. Беззаветно, нежно и преданно. (В нашей тогдашней жизни – при раскрытых дверях – все всё видели и слышали). При нём никто не смел повысить на меня голос или, упаси бог, чем-то обидеть. Даже моя неустрашимая, скорая на расправу бабушка, только справившись у нас с братиком: «Семён, не к слову будет помянут, верно, на улице?» – давала волю своему, далеко не северному, темпераменту, мне, набедокурившей, задавая на орехи.

А наш Лерка влюбился. Он целыми днями, с молчаливого согласия охранника, крутился возле своего Дитриха. Не ведомо, на каком языке они изъяснялись, но в обеденные перерывы мы часто его видели то бегающим взапуски с тем или другим пленным, а то - обедающим с Дитрихом.
Бабушка пеняла Лерке:
- Ты чего это, беспутник, ешь с ним? Удумал! Все не сытно живут, а он и вовсе негладкий... ледащий, Митрий твой...
Однако братику всё было нипочём. Теперь бабушка нередко совала ему завёрнутые в бумагу, а то – просто в тряпочку, гостинцы:
- Митрию отнеси подарочек.
Скудные то были подарки: несколько горячих картофелин, кусок пареной тыквы…

Дядя Семён оказался не единственным, возмутившимся этой дружбой.
Выговаривали многие. Бабушке, папе. В особенности старалась Мария Павловна, соседка, жившая под нами, вроде, фельдшер на «скорой помощи», высокая, белая, с громко-визгливым голосом.
- Некультурная Вы женщина, Наталья Ефремовна, - строго, как начальник, обращалась она к бабушке, - заразы может нахвататься, и без того болезненный мальчик... Да и с политической точки зрения...
На что бабушка всякий раз в разных вариантах отпевала ей:
- Болесть! Культурная больно! Сколько сказывала: не Ефремовна, а Ефтеевна я! Отца моего, царство ему небесное, Ефтеем звали... А заразы у тебя поболе немца: злостью изошлась... Ребятишки, как чумной, сторонятся!...Внучку из комнаты не вытолкнешь, коль ты у двора маячишь...
Перебранки эти случались довольно часто, пока папа однажды, возвратясь в неурочный час, не нашёл нас с бабушкой плачущими в два голоса.
- Сукина дочь! Вражина какая! Изгрызла меня за Леркиного немца! – всхлипывая, жаловалась бабушка. – Ныне объявила, что, стало быть, я плохая мать: моего сына на войне убили, а я внука к немцу приобщаю... Отчихвостил бы ты её, Коля!
Не знаю, как «чихвостил» папа Марию Павловну, но воспитывать бабушку она перестала. Встретившись, важно здоровалась, продолжая величать её Ефремовной. И как-то затихла и ушла из нашей жизни после этого.

Наши очаровательницы тоже не прошли мимо нежной привязанности братика.
В цирке изредка днём шли фильмы (в большинстве своём – трофейные). Фима с Асей решили повести нас с Лерочкой на страшную «Железную маску». Билеты были куплены заранее, и пришедшие за нами девушки с помощью бабушки долго нас собирали. Фима вплетала мне в косы новые тёмно-малиновые блестящие широкие ленты, а Ася наряжала братика, который тараторил, мешая русские и неведомые нам (и ему – тоже) немецкие слова, а то и целые выражения.
- Не стану больше никуда тебя водить, - неожиданно забурчала Ася, - пусть немец твой тебя и водит!...
- Прекрасно станешь! – расплакался Лерочка внезапно.
Успокаивая его, вмешалась бабушка:
- Господи Исусе! С фасоном на голове разум ушёл!... Мякина одна осталась! Замордовали парнишку: немец да немец! – сердито вскинулась она. – Человек он! Воевал, ан теперь грех свой искупает... Солдат... Не генерал, не Гитлер, не фриц какой-нибудь! Любит мальчишку без памяти... Пошто ненависть кормишь?
(Думаю, «фрицем» бабушка заменяла никак не дававшееся ей слово «фашист».)

Кончалось лето. В нашем подъезде, на первом этаже, поселились две женщины.
- Скажи, вылитые генеральши Бочковы, - рассказывала бабушка. – У нас, в деревне, генерал Бочков дом имел. На лето они и прибыли. Две. Значит, мать да жена. Эти, чаю, только помоложе будут, по обличью дюже походят... Одна в очках на проволочке, в платье длинном. Другая – тоже видная из себя женщина: нос большой, костюм при воротнике из пушистого меха. Ну, обходительные: поздравствуются всенепременно...
Приехала мама, подружилась с сёстрами, которых очень забавно звали одним именем Маша. Их отец, один из легендарных сотрудников Одесской губчека, ожидая сына Мишу, а получив двух дочерей-близнецов, решил назвать их одним именем. Так они и остались в памяти – Маши. Две Марии Васильевны. Различали их у нас, в семье, по профессиям: Маша-врач и Маша-юрист. У Маши-юриста был сын Роберт, но жил он у бабушки в Одессе. О нём много говорили, а увидели мы его позже, в первый день Нового 1947-го года.
Маши с мамой (мама – по папиному словарю) положили полчаса в день учить Лерку немецкому, вернее – выучить с братиком русские значения всех тех слов, фраз, которые он твердил, как попугай. Но усидчивости братика хватало минут на десять, пока маме не пришла счастливая мысль просить его стать учителем Дитриха по русскому языку.
Помню, сначала он, восхищённый, прибегал к маме:
- Прекрасно умный Дитрих! Без книжки все слова знает! Зачем его учить?
- Конечно, знает, - смеялась мама, - только какие слова, Лерочка? Немецкие, не так ли?
- Немецкие! Прекрасно без твоей книжки... – важно отвечал братик.
- Да, сыночка, но ты знаешь, что они значат по-русски... Вот и научишь Дитриха...
- Выучишь Митрия, - поддерживала маму бабушка, - глядишь, и он по-человечески зачнёт говорить...
Теперь не только бабушка, но и мама посылала, а то и относила горяченького Дитриху.

Наступили холода. Лерка отчаянно страдал: бывал он у Дитриха совсем редко и очень недолгое время. Правда, иногда приходил солдат с винтовкой и передавал братику от Дитриха гостинцы.
Глубокой осенью пленные стали получать посылки. И солдат тот начал приносить не самодельные деревянные игрушки: пистолеты, свистульки, - но платочки, салфетки с красивенькими вышивками, губные гармошки, жестяные разноцветные коробочки с леденцами. Помню, вероятно, из первой посылки он доставил Лерке шоколад, две яркие круглые банки американской тушёнки и колбасы и пачку настоящего кофе... Мама с бабушкой совсем растрогались и очень не хотели брать всего. Но солдат настоял, уверив нас, что подарки прислал не один Дитрих: «Обчество – русскому киндеру».
Попил чаю на нежно-розовой праздничной скатерти, обеднишной, как называла её бабушка, разомлел, разговорился.
Он был пожилой, широкий, с медалями и усами. О себе рассказывал в третьем лице, обращаясь в основном к бабушке:
- Ты, Ефтеевна, не имей думку, дескать, Сергей Прокопыч к пацану немца не пускает. Сергей Прокопыч супротив ничего не имеет. Хоть оно, натурально, не по уставу. Да такое дело: немец – смирный, работящий и к огольцу жалостливый да страх приветливый. Старшой наш даже очень согласный. Он, Дитрих, Ефтеевна, скажу тебе, сам к вам не желает. Видать, не смеет. В обед-то Сергей Прокопыч с милым удовольствием отпустит...
Он гладил нам головы шершавой тяжёлой рукой крестьянина, прощался с бабушкой и мамой за руку и уходил, оставляя в нашей комнате запах крепкого табака и машинного масла от винтовки.
- Самостоятельный сурьёзный человек, - восхищалась им бабушка. – Сердечный мужчина... Ан, вдруг, оказия: Митрий тю – и был таков! А Сергею Прокопычу ответ за него держать. Мать-богородица, не допусти до греха...
- Прекрасно не тюкнет Дитрих, - вступался Лерка за своего друга, - ты, бабань, зря не говори...
- И то сказать: далеко бежать в такую стужу... – продолжала философствовать бабушка.
Такого выдержать братик не мог и тотчас же со слезами выходил на тропу войны.
- Прекрасно не понимаешь! Совсем бестолковая! Напраслину возводишь! – кричал и неистовствовал он, демонстрируя хорошо усвоенные её уроки. Бабушка свои знамёна опускала мгновенно.
- Чуй, внучек! Сдуру болтанула, нечистый попутал. Не убежит твой Митрий – чай, друг он тебе... Не плачь, кровиночка. Ступай проведай Маш.
Потом закутывала его в свой большой тёмно-синий платок, сказочно быстро успокаивая.

Ах, эти чудо-Маши! В большую, прекрасно несуразную комнату с низким круглым арочным потолком, толстой квадратной колонной посередине и двумя выступами одной из стен забегали не только мы – ребятишки со всего двора. Но, конечно, мой братик был примой. Он ухитрялся забираться даже к Маше-юристу в кабинет, который она себе устроила, с помощью папы, в бывшей ванной комнате, нестерпимо холодной, узкой, с заколоченным фанерой окном, где постоянно горела старинная керосиновая лампа под
тяжёлым бело-розовым в голубых прожилках мраморным абажуром и вечно стоял тугой тёплый дым. Маша–юрист курила длинные папиросы «Наша марка», и мы, дети, нередко ссорились из-за плоских белых коробочек с красными яркими буквами.
Там, у Маш, я впервые близко увидела Дитриха. Стояли морозные дни. Кроме нас с братиком, у Маш – ни души. Мы с Леркой, расположившись на кушетке, обитой чёрным потрёпанным дерматином, листали анатомический атлас ещё дореволюционного издания.
Маша-врач была на работе. А Маша-юрист забилась в свой кабинет и, готовясь к своей очередной защите, громко чертыхалась на какого-то, безвестного нам, Фёдора Фёдоровича, «совершенного бездаря, чинушу и абсолютно стерильного дурака». Она работала «авдокатом», как выражался братик.
Мы не заметили, когда она ушла из дома, и очнулисьот её громкого, хорошо поставленного голоса:
- Мышки-норушки, у нас гость... Поглядите, кого я вам привела!
Она широко шагнула, уступая дорогу кому-то за своей спиной, чуть не свалив тёмно-красный кухонный стол, так что керосинка на нём задребезжала и застонала на все лады. Я успела увидеть лишь тёмную стеганую телогрейку – в следующий миг на ней болтались ноги братика в заплатанных фланелевых штанах – да вздрогнуть от сумасшедшего вопля:
- Дитрих пришёл!
- Liebster Männcher! Миленький любимый Дитрих! Мы болеем горлом... Я тебя ждал-ждал!...
Я плохо помню, что было потом. Только встают в памяти живые картинки... Крупная, в кольцах иссиня-чёрных вьющихся волос, замечательно красивая голова Маши-юриста... Она что-то скоро, весело говорит по-немецки. (О, Маши были образованнейшими людьми!). И ещё... Немолодое, красноватое с мороза мужицкое лицо с дрожащим узким ртом, с жалкими светлыми глазами в мокрой длинной коричневой опушке, с маленьким сморщенным носом – и головёнка Лерки, неловко притиснувшаяся затылком к щеке, возле этого носа...
Дитрих потом частенько наведывался к Машам. Они с Сергеем Прокопьевичем соорудили грубку, как называла её бабушка, - крошечную печку в кабинете у Маши-юриста, каким-то хитрым образом пристроив её к печке в большой комнате.

Пришёл декабрь. Мы с братиком не раз слышали, как мама робко спрашивала у папы: «Коля, о ёлках не поговаривают?» И вздох папы: «Молчат пока, Сашенька…» Ёлки у нас никогда не было. Но мы отлично знали про Новый год с подарками, про ёлку, украшенную игрушками, свечами... У нас была тоненькая синяя книжка, на обложке которой светилась разноцветными огнями таёжная красавица. Книжечку эту, «Чук и
Гек», мы знали наизусть...
В преддверии Нового года нашу комнату прямо завалили яркими лоскутками материи, цветной бумагой... Кто бы к нам ни приходил, все шептались с бабушкой, родителями и выкладывали из карманов цветные клочки. А когда приехал из Ленинграда старинный папин друг Илья Куприянович и, после приветствий, прежде всего вытащил из плетёной квадратной корзины два тугих рулона ярко-зелёной гофрированной бумаги, восторг мамы с папой затмил даже радостный рёв Лерки.
Бабушка ворчала:
- Затеялись! Чисто малые дети! Давеча зашла: генеральша в очках чуток не пляшет! У неё в больнице серебряной бумажкой её одарили...
Теперь вечерами мы частенько сумерничали с бабушкой. К Машам нам ходить запретили, ссылаясь на срочную работу обеих. Зато родители пропадали у них. До Нового года оставались считанные дни. Мама о ёлке у папы не спрашивала. Ходила, таинственно улыбаясь, укладывая свои длинные чёрные волосы в высокую хитрую причёску, а не закалывая их, как обычно, на затылке тугим блестящим узлом. Что очень не нравилось бабушке. «Чисто иноземная царевна оборудовалась! – бурчала она, сердито поджимая губы. – И молчит, как язык проглотила; глазами блестит, чисто девка на выданье».
- Воля Ваша, маменька, ворчите Вы несносно, - дурачилась мама, смеясь и тормоша её. – А сами довольны сверх меры, что Ваша сноха заморской королевой ходит...
Бабушка, отстраняя её, молодела и светлела лицом, но оставляла последнее слово за собой. «Сынок, чай, знал, кого выбирать!»
На наши вопросы о ёлке бабушка неизменно отвечала: «Бог даст, будет у вас ёлка...». При этом загибала нам пальчики на руках, считая, сколько дней осталось до Нового года.
Накануне, вечерком, у нас осталось всего по три пальчика, и утром мы жаловались Маше-юристу, что, видно, ёлки у нас не будет, что наша толстая маленькая сестрёнка Валечка забрала у нас маму и только с ней она всё шепчется да целуется.
Пришёл Дитрих. Лерочка высказал ему все обиды и готов был уже пустить слезу, но дверь отворилась – вошли папа с Машей-врачом. Не помню, под каким предлогом нас выдворили домой...
Мы с братиком, кровно обиженные, сидели на широком подоконнике и молча грустили...
И, вдруг, мы увидели потешную процессию. Папа и Дитрих несли здоровенное дерево, следом шла мама с топором, а за ней – обе Маши. Дерево было обыкновенное – голое, кривое, и только кое-где оставшийся на нём снег, блестевший небольшими островками, скрашивал эту страшенную, на наш взгляд, корягу... На ёлку она ни капельки не была похожа...
На наше изумление бабушка разразилась целой речью:
- Почему да почему! По кочану! Большенькие, а всё бестолочи, прости господи...На что головы даны? Генеральши с холоду вымрут: дрова у них сырые... Должно статься, Коля с Митрием сухое дерево срубили, лето-то пеклом полыхало, на растопку... Вот тепло будет на Новый год у Маш-то!
Нет, мы ни о чём не догадались. В эти последние дни к Машам нас и по утрам не пускали, и даже жаловаться нам с братиком было некому... Правда, папа с мамой нас убеждали, что ёлку непременно утром на Новый год принесёт Дед Мороз, но мы не надеялись, обговорив этот вопрос с братиком. Мы помнили, что Чуку и Геку ёлку принёс старик сторож, и пожалели своих легкомысленных родителей.
- Прекрасно знают, - не обойдясь без любимого слова, шептал мне уже в постели Лерка в последнюю ночь 1946-го года, наблюдая, как гладит своё лучшее платье мама, собираясь в гости к Машам, - прекрасно знают, на Деда надейся, да сам прекрасно не плошай...
Так мы и уснули, печальные и жалеющие...

Разбудила нас бабушка: «Говорю вам, вставайте, утро уж на дворе! Новый год проспите!»
Первым, разумеется, вскочил братик и заорал таким благим матом, что бабушка наградила его подзатыльником:
- Оглушил, идол! Шельмец, а не парнишка!
В комнате – на месте нашего квадратного стола – стояла ёлка! Зелёная-презелёная! Цветистая, блестевшая! В углу на сундуке сидели наши родители, сияющие чуть ли не более ёлки!
Днём были гости: ребятишки, взрослые... Сперва появился Дед Мороз! В нём тотчас же все признали папу, хотя он был в тулупе, при бороде... Никто из нас не узнал сухого дерева! То была ёлка! Первая ёлка в нашей жизни...
Пела, совсем, как Гек, мама, а может быть, и лучше; плясали с нами Фима с Лохматой Асей; читал стихи дядя Семён; играли поочерёдно на гитаре Маши... Из красной, нарочно сшитой бабушкой для этого случая сумки, одаривал нас Дед Мороз бумажными кулёчками – подарками... Нам с Лериком, после ухода гостей, папа с мамой надели береты – подарок, сюрприз Дитриха. Синий-синий – братику, мне – нежно-кремовый...
Ёлка стояла долго. Вероятно, недели две, неизменно радуя нас своей волшебной силой и сказочно-прекрасной зеленью.
Сколько потом у нас было ёлок! Настоящих, благоухающих смолой, лесом, блистающих настоящими игрушками... Но та – осталась единственной в нашем сердце: с Машами, Дитрихом, с сияющими мамой и папой, с бабушкой в новой голубой юбке...































ГЛАВА 2.
КНИГА, КОТОРАЯ ПОТЕРЯЛАСЬ



Мне – шесть лет, мы с папой летим в Москву. Папа – в командировку, я – к глазному профессору.
Теперь август. Наша комната пропахла сладким дынным ароматом доспевающих на балконе «колхозниц», полынью и чабрецом, развешанным бабушкой по углам, для тайной надобности. Но пуще всего – густой дух аниса, нежно-зелёного, краснобокого, рассыпанного под кроватями.
«Цельный пятерик сестрица прислала в гостинец, - гордо хвастается всем бабушка, - ребятишкам пользительно до нельзя!». Угощая яблоками наших гостей, она торжественно их извещает:
- Ныне год удался... Слава богу!
- Карточки отме-нили, - прерывая её, декламирует из-за печи Лерка, мой почти пятилетний братик.
- И то сказать, - нарочно не замечая этого возгласа, сердито тянет бабушка, - не всё страсти господни на нас напускать... Прошлое лето-то пеклом полыхало... Всё как есть под чистую сожгло!
Бабушка, всю жизнь прожившая в деревне, заметно важничает, пускаясь в рассуждения, как говорит папа, «по крестьянскому вопросу».
- Степанида, сестра, сообчает: без малого, по тридцать пудов пшенички с гектара взяли.
Она разгуливает по комнате, завернув большие широкие руки в свой неизменный тёмно-бардовый фартук, и притворяется, что нас никого не видит и не слышит.
- А ржи-то, и того лучше...
- На Спас получились овсы! – счастливым воплем опять встревает своевольный братик.
- Бабушка, забыв о своей значительности, рысцой кидается к печке. Лерку настигает немедленная справедливость: звонкий шлепок останавливает его удаль. А бабуля застывает у балконной двери и продолжает, как ни в чём не бывало: «Почитай, по пятьдесят пудов собрали! Эвон, и яблоки на диво уродились... Девчонке, перво-наперво, в яблоке нужда...»

Зимой, переболев корью, я получила осложнение на зрение. Все эти долгие месяцы белую сладкую-сладкую сахарную пудру мама засыпала мне в глазки, только изредка выделяя нам с Лерочкой по порошку – три осторожных маха язычком по тонюсенькой прозрачной бумаге.
А в начале лета со мной вновь происшествие: наступила на провод под током. Если бы не дядя Семён, который чуток не в себе, летать бы мне, по словам бабушки, с ангелами, соблюдая тишину да благолепие в раю.
Дядя Семён – ещё одна достопримечательность нашего 543-го дома. Высокий, ладный, с маленькой серебряной, из-за частой проседи, головой на тонкой белой шее, с такими глазами...
- Изумительно! Княжны Марьи глаза! – не устаёт восхищённо удивляться мама. (О княжне Марье мама твёрдо обещала нам почитать на будущий год, когда я пойду в школу, обескураженная вопросом бедового братца: «Что такое – княжна Марья?»
- Иконы писать бы с Вас, Семён Ильич, - любуется им папа.
- Эко, горбоносый святой, мыслимое ли дело? – возражает бабушка.
- Апостола Иуду, большей частью, горбоносым писали, - усмехается папа, явно дразня её.
- Будет дурь-то продавать, - сердится бабушка. – С нашего Семёна Иуду рисовать? Да ни в жисть! В артисты, а то в архиреи ему – вся статья.
Дядя Семён – с большим влажным ртом, с руками, покрытыми тёмным мягким пушком. С пальцами, умеющими залечить любую ребяческую ранку, наш собственный детский доктор, с пальцами, могущими сбивать лучшую в мире пену для пузырей, клеящими нам небывалых воздушных змеев, с руками, готовыми в любой миг быть протянутыми в помощь, в дружбу.
Меня он отличал особенно. Быть может, за мою молчаливую замкнутую обособленность, то ли за восхищённый стылый трепет, с каким вслушивалась в таинственную музыку стихов, которых он знал великое множество и читал их беспрестанно.
С ним не могла соперничать даже мама, знающая наизусть все сказки Пушкина, убаюкивающая годовалую сестрёнку романсами на стихи Лермонтова, Козлова, Вяземского.
Читал он громко, выразительно декламируя, для изумлённой детворы, бормотал ли, мастеря для нас очередную хитроумную штуковину, упивался ли сам пленительной игрой звуков – дядя Семён никогда не забывал назвать имя автора.
Так в нашу жизнь вошли не фамилии – люди. Поручик Лермонтов, царь Соломон, желтоблузный красавец Маяковский, царский учитель Василий Андреевич (Жуковский), «и с петухом в горшке» щуплый Мандельштам, большеголовый усатый Симонов, дипломат Тютчев и рыжий сын солнца Бальмонт, и многие, многие другие, сказавшие слово.

Этот больной поэт спас меня тогда.
«Страху я натерпелась смертного», - рассказывала, плачущая, спустя два дня, бабушка возвратившимся родителям, которые уезжали с Лериком сажать картошку на острове Голодном.
Плыли туда длинным караваном огромных барж. С детьми, палатками, котелками и мешками. Цехами, отделами. В конце мая, с ночёвкой с субботы на воскресенье. А празнично-зелёный посёлок пустел и становился похожим на большую деревню с громкими разговорами старушек у подъездов да с ползающей детворой. Закрыт был стадион, не работал рынок.
- Моченьки нет сказать, как напугалась, - громко шептала бабушка. – Уехали вы, покормила девчонок, знамо дело. Управилась. Замыслила поутру к Груне Фанасовой сходить. Поднялась, на балкон вышла: а утро, воля твоя, чисто светлое Господнее Воскресение! Солнце играет, небушко синее, ни тучки, ни облачка. Гудка не слыхать, паровоз мимо дома не шмыгает, рельсы блестят... А на них – Макарьевна Улитина из Березовки, тятеньке моему крестница, подружка с малых лет... Замуж вместе отдавали, её – в Березовку, а меня в Бурлук высватали...
- Мама, просительно перебивает её папа, - потом о тёте Тане. Как же всё случилось-то?
- Платком машет Улитина, - не слыша папу, продолжает бабушка. – Я девчонок – одну на руку, другую за руку, да во двор. Там Семён тутовник обкапывает. Бабы сошлись, лясы точат. Жену сапожника Пундика срамят промеж себя, у генеральш под окнами. Благо, Марий нет – не шибко язык почешешь при них. Хотя, по совести, - кнута ременного на неё нет! Совместно с Пундиком попивать стала... Он без ноги, может статься, увечье своё запивает... Тоже горе-то какое, - плачет бабушка.
Папа не торопит её больше, он всё теснее и крепче прижимает меня к себе - сидящую у него на коленях - левой рукой с синим ушибленным ногтем большого пальца, а правой – всё гладит и гладит мне голову и смотрит на маму, которая сидит на нашей с Лерочкой кровати, возле спящей сестрёнки, не шевелясь, не поднимая глаз, и, по-моему, ничего не слушая, только изредка постукивая себя по коленям маленькими смуглыми кулачками. И непривычно плотно сжаты её розовые губы и не видно её тёмно-коричневых ласковых глаз.
И мне, вдруг, кажется, что она сердита на меня и похожа сейчас не то на поселковую Лиду-дурочку, а то на какую-то строгую птицу с картинки из довоенной «Родной речи». Так неподвижно-жёстко её тонкое, обычно улыбчивое, лицо...
Я понимаю: мне нужно что-то сказать им – помочь ревущей бабушке... Но я боюсь расплакаться – такие они не мои – чужая недобрая мама и тихий молчаливый папа. А Лерочки нет! Его взяла погостевать Лохматая Ася.
Бабуля вытирает слёзы длинным концом серого, в голубых мелких цветочках, платка, протяжно вздыхает: «Ох, страсти господни! Не приведи, Господи, врагу моему...» Походив по комнате, она устраивается на своём сундуке, неловко прижавшись боком к стенке, и конфузливо поджимает одну ногу, стараясь спрятать большую дырку на чёрном, с узкой белой полоской по верху, шерстяном носке, из которой вылезли два белых-белых пальца.
Морщась и причмокивая губами, бабушка оглядывает всех: сопящую Валю, нас с папой, безучастную маму, и уже без слёз, спокойно, продолжает:
- Обнялись мы с Таней – ить, сколько годочков не видались. Сели. Эта, болезная, - враз к Семёну. А Валя – на руках, да всё норовит головёнкой об грудь Танину биться... Никакого сладу, ни разговору. Помаялись мы с этой свиристелкой, - руки мне оттянула, верещит, бубнит, Макарьевну забодала прямо. Я и баю Татьяне: «Пошли в дом, там на пол её спустим, преснушек испекём, взвар грушевый удался у меня нынче... Большуху оставим с Семёном, я за неё не опасаюсь...»
- Поднялись, только дверь отворять – слышу, отчаянный такой крик!.. Я Валю – Улитиной! И бегу, вою: внучка моя кричит!
- Выскакиваю.., а она, сердешная, уже безмолвная. Наспроть подъезда бабы толпятся. Семён, вижу, сараюшку у соседнего дома крушит...
- У меня ноги присохли к земле, не сдвинусь. Рот разеваю – голосу нет. Трясёт всю, как в младенческой, а ногой двинуть – мочи нет!.. Спаси Христос, Катя Шурыгина обернулась и кличет: «Тётка Натаха!» Меня, вишь ты, с голосу её, как ветром, с места сдуло... Народ расталкиваю – она, моя милая, лежит навзничь, аккурат вдоль проклятого провода... Косицы в разны стороны, глазаньки закрыты.
- Бабы тыркаются: палками провод прибивают к стене рядошного дома. Я – к ней. А Шурыгина на неё, милушку, песок наваливает. Тут я совсем ополоумела, ей-богу! Надорвалась в крике: «Не дам девчонку без отца-матери хоронить!» Семён на Васильевну коршуном налетел и в сторону отбивает... На колени встал, песок приказывает обратно сгрести, а сам давай ручки ей разводить да грудку мять – дыхание делать. Клавдию Сушкову в «скору помощь» послал...
Бабушка замолкает, поджимает губы, и подбородок у неё становится круглым и ямистым. Потом зачем-то снимает платок с головы и, разложив на коленях, медленно его разглаживает. Долго и жалостливо смотрит на меня и начинает обиженным шёпотом: «Как хочите, Колюшка, одна более не останусь. Потому, как до врачихи чуть было не спятила. Обезумела, вою, почитай, на весь посёлок! Вам не икалось? Ругала, прости Господи, последними словами... А уж человеку, который за провод в ответе, бед насулила – воз и маленькую тележку... А, может, он и не виноватый: ту дуру, проволоку, ветром, может, смахнуло на землю... Сраму-то... Людям в глаза стыдно глянуть...»

Простоволосая моя бабушка становится, страсть, похожей на маленькую мою сестрёнку. У неё такая же круглая рыжая, как красный мячик, голова, с круглыми бледно-голубыми глазами, без бровей и ресниц, и совсем крошечные уши в мелких весёлых кудельках, короткие толстенькие пальчики на руках тоже, как у Вали, и руками она всё время размахивает, помогая в рассказе.

- Чернявая такая врачиха, имя у неё чудное. Видать, татарка. Григорьевна – по батюшке. Губастенькая, глаза, что твой тёрн – круглые, раскрасивые... Семён внучку занёс, положил туда, - бабушка машет рукой в сторону мамы... – Она глазыньки открыла, порозовела и эдак мне тихонечко: «Бабаня, не больно мне, не больно». Душевная Григорьевна меня ещё на дворе капельками отпоила. С сердца у меня, вроде, спало. Села на постель, хлопочет: ручки, ножки просмотрела, укол ещё один сделала. Да меня успокаивает, дескать, внучка до свадьбы доживёт, приказала только не велеть вставать... И махонькую проглядела всю, говорит, принимала она её...

- Сара Григорьевна, - оживает мама, - вероятно, приходила...
- Так, так, Шурочка, точно, Сара! – с жаром восклицает бабушка, видимо, обрадовавшись маминому голосу.
- Ну, конечно же, Сара Григорьевна! Роды она у меня принимала, - мама, блестя глазами, поворачивается к нам с папой, - милейшая Сара Григорьевна, она всех своих рожениц помнит... Дежурство на «скорой», видимо...
Папа ссаживает меня с колен, легонько подталкивает к улыбающейся маме, а сам подходит к бабушке, вновь заплакавшей, обнимает за плечи, прижимает её кудрявую рыжую голову к себе и гладит, как только что меня: «Ничего, ничего, мама, успокойся... Всё счастливо кончилось, обошлось».
- Обошлось? – перебивает его бабушка, - на Семёна нашло опять! Не в себе. Сидит, сварится, бог знает с кем... Прямо беда.
- Беда, - соглашается папа, - мы заходили уже к нему.
- Девчонку, нешто, к нему сводите, может, опамятствуется? – волнуясь, загорается бабуля.
- Обязательно пойдём, завтра же проведаем. Возьмёмся за руки с дочуркой и пойдём, - успокаивает её папа.

К дяде Семёну мы ходим с неделю, должно быть. Я хожу. Лерику не разрешают. С мамой и папой, по очереди хожу. Бабушка посещать Семёна Ильича наотрез отказалась: «Не в мочь видеть, что с человеком делается... И я в том повинна, кабы не оставила внучку... – сокрушается она. – Молюсь денно и нощно за него. Фросе-богомолке наказала свечку за здравие поставить, пойти силушки моей нету».

Поначалу дядя Семён со всеми длинно-путанно спорил, не обращая на меня внимания, разговаривал с царём Петром, гневаясь с ним, что он город строил-строил, а имя его у города отняли, плача, читал стихи.
Я его ни капельки не боялась, но уходила со слезами.
Обеспокоенные этим, родители брать меня с собой к Семёну Ильичу перестали. Но всякий день рассказывали нам с бабушкой, как его здоровье... Папа привёз из Сарепты какого-то старого врача, своего учителя из мединститута, в котором учился ещё до войны.
С сей минуты, как утверждала бабушка, дядя Семён пошёл на поправку. И спустя недели две-три, окружённый детворой, замышлял очередную диковинно-чудесную вещь, какую, - по общему признанию взрослого населения нашего дома, - ни за какие деньги не купишь, и в самой Москве – не сыщешь!

Мы с папой летим в Москву!
Москва – не город, понятие, где бьют куранты, где Красная площадь (в тогдашнем моём представлении: Красная – цвет, не имя), где Ленин и царь Салтан с Гвидоном в бочке – в огромном, как папин завод, театре. Но важнее важного, Москва – место, где живут Гек с Чуком и этот чудесник Дар. Трудно объяснить, чем нам с братиком не пришлись три буквы – «гай», только автора «Дальних стран» и «Голубой чашки» мы чаще величали этим Даром.

Ещё в самолёте – разговор с папой:
- Послушай, пожалуйста, пойдём к Дару в гости.
- Но он нас с тобой не приглашал...
- Конечно, разве он знал, что мы приедем в Москву?
- Погоди, во-первых, мы не знакомы, во-вторых...
- Что такого? Познакомимся!
- Гайдар, - человек занятый; коль он будет принимать гостей со всех волостей...
- Совсем-совсем на минуточку, пожалуйста.
Папа понимает, что никакие доводы меня не убедят, да и глаза у меня уже на «мокром месте», - он соглашается. Тем более, что с Гайдаром у меня отношения особенные.

У нас была тоненькая синяя книжечка, едва ли не единственная детская книга, в бумажном плохоньком переплёте, с серенькими иллюстрациями. Но мы её очень любили. Знали наизусть про Синие горы, про ловкого толстого Чука и разиню Гека, который умел петь песни. Помнили лыжников на дальней горе, сурового сторожа, страшного козла на станции и командира в шлеме.
И, вдруг, книга пропала. То ли унёс её кто-то из ребятишек, а то сами забыли мы её где-то, - книги не стало в нашем доме...
Ах, сколько слёз пролила я! Горе и отчаянье мои были беспредельны. Я не могла спать, гулять, моя забавная годовалая сестрёнка не занимала меня больше. Даже невиданная моргающая кукла, подаренная новой маминой заказчицей, мне не понравилась. И я легко переподарила её Валечке. К ужасу, пришедшей на примерку, молодой красивой, богато и со вкусом одетой женщины, - она её ликующе мусолила.
Не радовали меня мамины песни – задумчиво-грустные, протяжные, ни её узорчатые сказочные салаты из моркови и яблок.
- Напасть, убивается девчонка, не иначе – сглазили, - горевала бабушка. Сходила бы ты, Шура, за святой водой к Груне.
К бабушкиной подружке мама сходила, меня умыли – не помогло! Папа достал старое, довоенное издание Гайдара с «Голубой чашкой», «Судьбой барабанщика», «Дальними странами», - однако тоска моя не убавлялась.
- Можно ли так скучать по книге, которая тебя совсем не любила? – решился папа на крайнее средство, понимая, что мне достался его гений: относится к книгам, как к людям. – Когда любят, не теряются, друзей не бросают. Забудь её. Не было у нас такой книги. Не было.
- Пёс с ней, с этой книжкой, - вторила ему бабушка. – Жила, как сыр в масле, каталась. Читали, хранили, жалели. Пусть горе помыкает нынче.
Как ни странно, разговор этот меня успокоил. На то, чтобы я совсем забыла любимицу, но обида и жалость от потери стёрлись и потускнели.
А тут подоспела такая радость: мы с папой летим в Москву.

Москва не удивила, не испугала меня. Ни множество спешащих людей, ни обилие машин, ни огромное количество разноцветных, с каменными узорами и картинками (и ни одного разрушенного!), домов – ничто не затмило ожидания: в гости к Дару.
Жили мы в преогромной гостинице с длинными коридорами, высокими лестницами, устланными зелёными и красными толстыми коврами, похожими на папины небритые щекотные щёки, если крепко зажмурить глаза и погладить их...
У дверей нашего номера, вплотную к здоровенному круглому окну, стоит коричневый кожаный диван; его высокая, в два моих роста, спинка с деревянными узорами сверху, лишала меня замечательного удовольствия – поглазеть в это чудное окно. На диване неотлучно сидели тёти. Две. По очереди. С ними меня оставляет папа, занимаясь своими заводскими делами... Сделать семь больших шагов – уткнёшься в чудище: четыре мойдодыровских ноги, на них – зелёное поле, маленько поменьше нашей комнаты в Сталинграде. На поле – лампа, в оранжевой оборчатой красивенькой юбочке абажура, и чёрный телефон. Такой стол. Одна тётя – Рива. Тёплая, мягкая, с чёрными усиками, которые ужасно громко дышат, когда тётя Рива смеётся. Она остаётся со мной очень охотно, зовёт меня солнышком, угощает мягкими белыми пышечками и всем рассказывает про меня: «Солнышко – из Сталинграда. У неё болят глазки. Что вы скажите на это несчастье? Я тоже говорю, в Москве мы её вылечим. Её сам Владимир Петрович согласился принять...»
С тётей Ривой мы друзья. У неё нет ни сынков, ни дочек – одна старенькая, как моя бабушка, мама. Тётю Риву я люблю, жалею. Верно, поэтому долго, несколько дней, с продолжением рассказываю «Щелкунчика», не Гофманского вовсе. Маминого – пересказ балета. Тётя Рива очень даже смышлёная, если я что-то забываю, она догадывается и помогает мне.

Тёте Риве же я красочно описываю «свой поход» в клинику.
- Мы туда пришли. В такой серый коротенький пузатый дом, с башней. Папу в коридоре оставили. А я пошла в кабинет. Всякие люди посадили меня на высокое кресло с фонарём и разными блескучими штуками...
- Солнышко, таки ты Владимира Петровича узнала или что?... – интересуется тётя Рива.
- Или что! – серьёзно отвечаю я, заставляя её звонко хохотать, и продолжаю: «Сперва тётя смотрела мне глаза и всё говорила громко: «Странно, странно! Помутнение с гулькин нос! Любопытно. Любопытно!». А мне стало страшно. Так она мне не понравилась: вся трясётся, и руки из халата вылазают, и шея. А все люди вокруг хором говорят и тоже хотят посмотреть мне в глаза... Их так много, а у меня всего два глаза...»
Пришедшая в восторг, тётя Рива начинает давиться от хохота, а я, взволнованная успехом своего повествования, забываю о своей неуклюжести и продолжаю в лицах...
- Потом пришёл лысый старый человек. Большой и широкий. Я прямо сразу замерла: думала это моя бабушка Наташа. Он всё размахивал белой шапкой. Страсть похожий. Просто вылитый! Только – с бородой и в халате... У меня даже душа заболела...
- А дальше? – обнимает меня, смеясь, тётя Рива.
- А ничего. Милейший человек, - явно попугайничаю я. – Он называл меня сударыней из героического Сталинграда. Спросил: зачем чрезвычайно нехорошо потопить их всех хотела в слезах? Потом смотрел с фонарём глаза и говорил не по-русски...


Тётя Рива усаживает меня на колени и повторяет то, что я уже знаю от папы, что лысый старый человек, похожий на мою бабушку, - Владимир Петрович: самый главный распрекрасный глазной академик, и он непременно вылечит мне глазки.
Вообще, со мной разговаривают все в этом коридоре, где, кроме тётей на диване, почти одни мужчины. В хрипящих сапогах, с сумками через плечо, Все они норовят чем–нибудь меня накормить, а если дежурной (папа объяснил, что так называется эта диванная работа) нужно отлучиться, враз соглашаются и занимают место на диване. Они то превращаются в лошадей и таскают меня, - нелюдимую, скованно-неповоротливую, - на шее, то качают на ногах. Выспрашивают, рассказывают, иные – поют. Говорить я не большая охотница, в особенности, без тёти Ривы, однако, всем непременно хвастаюсь, что мы с папой пойдём в гости к Гайдару. Замечательному восхитительному Дару.

В Андрея Николаевича, похожего на нашего дядю Сёму, я почти влюбилась. Он сперва всего, как папа, назвал своё имя и познакомился с нами: тётей Ривой и мной. Обрадовался моим длинным косам, малиновым бантам, расхвалил тёти Ривины матовые глаза и бархатный голос. И ещё сказал ей что-то тихое и весёлое, потому что она засмеялась, как мама у нас на ёлке, и всё объяснила про меня.
Андрей Николаевич, взяв ключ, ушёл, пообещав скоренько вернуться... Появился он совсем не быстро. Зато устроился на диване ловко: подтащил стул к дивану, расставил на нём три стакана чаю в тяжёлых завитых подстаканниках, принёс длинное печенье на тёмно-синей, в золотых буквах, тарелке и уселся между нами – тётей Ривой и мной. Конечно же, я расписала Андрею Николаевичу Лерку, бабушку, круглоглазую сестрёнку, маму – всех. Обещала познакомить с папой, с которым мы пойдём в гости к Гайдару – дару синих-синих гор, толстого Фёдора, дочери Светланы, такой несчастной Маруси, Чука и Гека...
- Но Гайдар погиб, - остановил меня неожиданно Андрей Николаевич.
- Ну и что погиб, всё одно пойдём в гости, - не унималась я, не ведая слова «погиб».
- К кому вы пойдёте?! Его убили на войне! – рассердился Андрей Николаевич. – Разве твой папа не знает об этом?!
- Мой папа всё знает! Гайдара не убили! Убили на войне бабушкиного сына, папиного брата, моего дядю Ваню! – завопила я истошным голосом. – Дар живёт в Москве, в гимнастёрке с орденом...
Кажется, я устроила драку с Андреем Николаевичем.

Успокоить меня не удалось ни тёте Риве, ни согласившемуся со мной Андрею Николаевичу. Я плакала, зарывшись в колени тёти Ривы, насквозь промочив её штапельную коричневую, в белый горошек, юбку, обливалась слезами от непонятной мне жалости, от обиды на этого Андрея-ведьмея. Притворился нашим дядей Сёмой, а сам Гайдара чуть не убил на войне...
Быть может, я рыдала, - в младенчестве своём предчувствуя правду, - плакала от невозможности увидеть, сказать (как много после ревмя ревела на похоронах Эренбурга), выговорить свою «нежнее нежного» любовь к этому прекрасному, восхитительному Дару.

Позвонили и вызвали папу, который утихомирил меня очень легко, сказав, что завтра мы – тётя Рива, он и я – идём в театр смотреть «Царя Салтана». А послезавтра – в гости к Гайдару, очень занятому теперь, но согласившемуся познакомиться со мной; что Андрей Николаевич ошибся; что я должна извиниться перед ним и всеми за своё буйное, разбойное поведение.
Всё остальное выпало из памяти. И даже – театр. Ничего не помню, кроме коричневой бочки да синего моря.
И наступило послезавтра. Мы с папой едем в красном музыкальном трамвае; всё в нём поёт: двери, окна, пол – такой он старый.
И приезжаем. Дом – высоченный, серый. Лифт не работает. Лестницы. Коридоры, Двери. Комната. Далеко наверху – потолок. Гайдар – под потолком. Голос, как у Салтана в театре: гудит.
Диван. Чёрный, обыкновенный. Большие руки: в одной – две моих. Сижу, молчу. Широкий нос, розовые, как у мамы, губы и мохнатые глаза. На фотографии – Гайдар красивый, но живой – лучше. Молчу долго. С Даром говорит папа. Отхожу и болтаю с час. Обо всём. Чук и Гек. Тимур. Ёлка. Сталинград. Лерка, хромой старик с песней.
Говорю, говорю – о бабушке, маме, про этих ужасных мышей из Голубой чашки, про Альку и Мальчиша...
Останавливает сей водопад папа, напоминая, что Аркадий Петрович очень занят. Получаю в дар толстую белую книгу. Прощаюсь в комнате, потом – ещё в коридоре, не выпуская из рук тяжёлую книгу с крупной синей надписью: «Моему другу из Сталинграда. Гайдар».

Нет у меня книги с автографом Аркадия Петровича Гайдара. Есть книга – память. О всех тех замечательно добрых щедрых людях, сделавших невозможное для девчушки из Сталинграда. Сотворивших чудо не только для неё. Для моих братьев, сестры, для моих подросших племянников, для моих друзей тогдашних и теперешних; чудо – в те далёкие послевоенные годы.




























































ГЛАВА 3.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ



Седьмого мая у мамы был день рождения. Но она забыла об этом. Такой выдался плохой день. Полдня не переставая ревел Лерка. Мой худенький больной братик, двух с половиной лет от роду. Кончилась единственная еда, которую он признавал – толчёный картофель. Лерочка, проверив с помощью бабушки все кастрюли и забравшись в одну из них, истошно требовал: «Картошки! Надо картошки!» Толстая замученная мама, перебрав все способы успокоения, зажав в ладонях своё узкое в некрасивых коричневых пятнах лицо, сидела молча со мной на сундуке и, покачиваясь, вздрагивала в такт этому сумасшедшему крику, изредка испуганно спрашивая нас с бабушкой: «Когда же придёт папа? Господи, где же Коля?»
Бабушка оборачивалась от своего поста у печки с кастрюлями и Леркой: «На заводе, где же ему быть? Не майся – угомонится. Чай, золотая слеза не выкатится...» И продолжала бранить «вредоносного» братца: «Замолчишь, хнурик сопливый? Приняла тебя - в чём душа держалась: синего, безголосого... Орёшь, оглашенный, чисто тебя режут... Взять бы раз грех на душу... Чего я тогда подушкой тебя не придушила?...».
Братик, едва начавший говорить, услышав новое слово и, видимо, напуганный сердитым голосом бабушки, на миг затих, но тут же начал вновь, теперь крича два слова попеременно: «Придушила! Картошки! Придушила!»
И тут заплакала мама: «Лерочка! Сыночка, но где же нам взять этой картошки? Старая кончилась... На рынке ничего нет... Новая ещё не появилась... Лерочка... Я обошла всех соседей... Лерочка».
Мне сделалось страшно. Моя мама никогда не плакала. А сейчас она сидела, обняв свой большой живот, качалась и плакала, громко всхлипывая. Её тонкие с очень розовыми ногтями пальцы собирали, укладывая в ровненькие складочки на животе, серое широкое платье, и оно становилось всё короче, а живот - всё больше. Потом, повернувшись ко мне, мама наклонилась так, что её коричневые мокрые – одни на всём лице – глаза оказались вровень с моими, и стала объяснять: «Понимаешь, картошки ни у кого нет! Вероятно, папа достал, он обещал... Ты не слышала – за ним пришли рано, он срочно понадобился на заводе... Понимаешь – нет картошки. Лерик маленький – не понимает... Понимаешь?»
А слёзы шли да шли из её большущих длинных глаз.
«Цыц! – вдруг неожиданно закричала бабушка, перекрывая визг Лерочки и плач мамы. – Цыц! Выпорю, как сидорову козу, три шкуры спущу! Ишь, натурный какой: чего удумал – вынь да положь... Вылазь сей миг, к Андрюше пойдём…Моду взял в истерики кидаться! Набаловали тебя, явственно забаловали – голосит полдня!...».
Не знаю, не то братик устрашился гневной бабушки, а то вспомнил Андрюшу, однако утихомирился и покорно выбрался из своего громыхающего убежища. К тому же, к нам торопливо вбежала, «айкая», мамина приятельница – кругленькая Маня Алексеевна, молочная лаборантка на рынке, прозванная папой Шарой-Шарочкой - и принесла стакан кислого молока, уже оповещённая соседями о нашем содоме.
К Андрюше мы не пошли. Поев молока, Лерка уснул, потребовав только, чтобы с ним легла мама. Мы же с бабушкой и Шарой-Шарочкой пошли на мирские работы: разбирать развалины. Мирскими они назывались оттого, что делались «сообча обчеством», миром.

Мирские работы всегда были весёлыми. Народу много – всё больше тёти. Темнолицые и обветренные. Сперва все толпятся возле сложенных в кучу самодельных носилок из железных дырявых ржаво-красных корыт и таких же ржавых лопат с новенькими белыми черенками, тепло пахнувших летом – оранжевой морковкой, огурцами и кудрявыми листьями капусты.
Потом приходит «Женсовет» Марта в военной юбке и чёрных длинных сапогах. Лицо у неё нехорошее: жёлтое, рябое. Однако, разговаривает ласково, звонко-весело. Она всех расставляет по местам, выдаёт серые жёсткие двупалые рукавицы, а толстую, как бочка (в груди и животе у неё что-то свистит и булькает), Зою «Мордовку» с огромной, покрытой несколькими платками, чёрно-красной рогатой головой ставит над нами, многочисленной детворой, главным командиром.
Сразу становится тускло от мутно-жёлтой пыли, шумно от трескучего громыхания каких-то железяк, от громкого шуршания ползущего под ногами кирпичного крошева и разноголосого покрикивания: «Сторонись, берегись!...».
А люди всё подходят. «Поклон честной компании, - раздаётся хриплый басовитый вопль за нашими спинами, - из города Италии, там девки все без талии...» Всё на минуту затихает при этом знакомом дурашливом приветствии. Кланяясь, притопывая рыжими волосатыми сапогами, подходит Прибауточная Старуха, жена сапожника Пундика. Прибывает со своей таратайкой – здоровым ящиком на деревянных колёсах – дядя Митя Мельник. Он - высокого роста, в тёмно-зелёной гимнастёрке, на которой висят чёрный крест на жёлтой ленточке и медаль с голубой звездой.
С ним приходили песни. «Лицом – чистый цыган. Жуковатый, глаз дикий, - рассказывает про него бабушка. – Песни играет, заслушаешься. Дишкантит высоко, жалостливо – так по сердцу ножом и режет».
Пели про седого боевого капитана – его девушка с позиции провожала и ждала с огоньком на окне, пели Катюшу с берегом, яблоками и грушами.
Приходил наш Андрюша, переводчик, повреждённый на войне. Невысокий, костлявый, с толстой бородатой головой. Совсем взрослый человек, как папа, а его все звали Андрюшей или Андреем. Старшие и дети.
Теперь он лил зеркала в артели и жил в каком-то довоенном морге с женой Тоней. Неизвестный мне морг был просто землянкой - тёплой, пахучей, с красной дверью. В землянке везде висели, лежали зеркала, здоровенные и крошечные, и было много чёрных приёмников, кроватей, столов. Вообще-то всего было по одному, но ещё стояли в зеркалах много людей и много вещей.
Летом в землянке жили самолётные клёны, жёлтые одуванчики на тоненьких ножках с жирными листьями. С теплом Андрюша с женой Тоней держали настежь дверь, часть готовых зеркал выносили на улицу, и зелёный, тёплый, ласковый яркий мир через зеркала попадал в землянку, делая её чудесно-сказочной и неописуемо прекрасной. Довоенный морг стоял в парке, кусочек которого не разбомбили. Под деревьями попадались подснежники, бело-жёлтые, прозрачные; возле них я боялась даже дышать.

С подснежниками в тот плохой день, вечером, и прибежал к нам Андрюша. Бабушка уже смешно, как паровоз, пыхтела на своём сундуке, громко сопел Лерка, а я никак не могла уснуть, хотя мама много раз спела мне любимую «Рыбки уснули в пруду».
Андрюша вошёл без стука: «Ну, Шурочка, ура! С победою тебя и днём рождения! Победа, Шурочка! Браззавиль слушал. Капитулировали немцы! Подписали в Реймсе. Несколько раз прослушал... Победа».
Сразу же за Андрюшей к нам в комнату набралось тьма народу, потому что Андрюша по дороге всем в подъезде стучал и рассказывал про Браззавиль и Победу.
Спящего Лерку унесли к соседке Анастасии, красиво-разноцветной: в белых кудрях, зелёноглазой и розовощёкой. Я уходить отказалась: ждала папу. Заплакала бабушка и закричали: «Ура!». Все стали обниматься, плакать, засмеялась, запела мама.
На нашу печку нанесли чашек, стаканов и бутылок. Пили за Победу и мамины тридцать лет. Все ждали Левитана, но наша серо-чёрная тарелка молчала, и на неё плюнули. «Нерасторопные радиосетские черти, - радостно гудел Андрюша, - выпьем за них!». Хотели качать счастливую Шурочку, угадавшую родиться в победу, но плачущая моя бабушка взъярилась: «Придуравные – женщина на сносях!».
Тогда принялись за меня. Качали за маму; за то, что я буду жить в прекрасном новом Сталинграде без пуль и бомбёжек!. За то, что никого никогда не будут убивать; за то, что чёрным ревущим августом сорок второго года переезжала с мамой горящую Волгу; за то, что я родилась в год войны и тоже – герой, выдержала и победила её.
Потом пришёл удивлённый папа и немного всех расстроил, сказав, что радио-черти не такие непроворные, Браззавиль – французская колония, и, бог весть, что могут накуролесить конголезские черти, что в Реймсе – церковь Сан-Реми и какой-такой полковник Сусликов, от нас подписавший капитуляцию, и предложил всем потерпеть до завтра.
Люди разошлись, всё одно радостные, Все знали, что война кончается, и верили Андрюше.

Завтра я целый день ждала Левитана и Победу из тарелки. Она рассказывала о займе, Сан-Франциско, о боях и опять с потерями (с убитыми, значит) за Любаву. Чему я несказанно удивилась: почему так долго бьются за одну женщину? А моя грустная мама объяснила мне: «Ни Любаву – за город Либаву... умирают, умирают люди...».
Прибегал Андрюша, рассказывал: Лондон, Париж сообщают о демонстрациях, выступал английский Черчилль с поздравлениями по случаю разгрома Германии.
Вечером радио передавало два салюта. К нам заглядывали люди, спрашивали Андрюшу, потому что он был нашим другом и у него был приёмник.
Уснула я под тихий разговор Андрюши с папой о демонстрациях Парижа и Лондона (может дальних стран, быть может – людских, не наших, фамилий), так и не дождавшись Победы с Левитаном из тарелки...

А она пришла в два часа ночи... Из Андрюшиного приёмника, нашей тарелки. И бабушка удивлялась: как мы спали?! Шум стоял громовой. Стреляли, гудел заводской гудок, пели, плакали. Папа норовил меня разбудить да взять с собой и мамой на площадь перед заводом, а у меня не разлипались глаза...
А утром я хвасталась всем, что Победа пришла к нам первее всех с Андрюшей, военным переводчиком, повреждённым на войне, с подснежниками, с плохо выговаривающимися незнакомыми словами: Браззавиль, Реймс, Денниц, с конголезскими чертями (уж, конечно, страшнее бабушкиных, из ада), с мамиными тридцатью годами, что вырасту и сделаюсь переводчиком – не повреждённым на войне, а Лерка – генералом или генералиссимусом.
Смеясь и плача, будет угощать ребятишек моя прекрасная мама, – в ярко-синем платье с белым кружевным воротником, - белыми лепёшками, испечёнными красивой Анастасией и бабушкой из самых сокровенных запасов.
А утром начнётся совсем другая жизнь, где я буду жить с Лерочкой в прекрасном Сталинграде; где не будет страшного и тёмного двадцать третьего августа; где мама прочтёт нам множество книг и родит ещё двух братиков и сестрёнку; где я узнаю, что Реймс – город на севере Франции с собором Нотр-Дам, – шедевром французской готики; именно в нём, в городе, славившимся шампанскими винами, в ставке Эйзенхауэра, Йодль подписал предварительный протокол о капитуляции, а полковник Сусликов окажется военным атташе во Франции – Суслопаровым; где бабушка не дождётся своего младшего сына Ваню, старшего лейтенанта, павшего как герой под Смоленском; где бабушка, спустя тридцать лет, в последние часы своей жизни скажет мне: «Возвернётся Ваня – передайте, ждала. Пускай простит – не дождалась...»; где маме мы будем приносить седьмого мая цветы, поздравляя с Победой и днём рождения; где Лерочка станет глазным доктором, и его маленький сын никогда не устроит содом из-за толчёной картошки, которой негде взять; - начнётся, потому что в тот день из серо-чёрной толевой тарелки пришла к нам Победа.



Волгоград 400015,
ул. Ополченская, д.28, кв.14.
Цурихина Алевтина Николаевна
/псевдоним – АЛЛА ГОР/
Тел. 89173364202, Е-адрес: lpv41@rambler.ru
















Голосование:

Суммарный балл: 10
Проголосовало пользователей: 1

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:


Оставлен: 24 января ’2013   21:22
Интересно, самобытно, жизненно. Браво!


Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта

168
Бархат осенней любви…

Присоединяйтесь 




Наш рупор







© 2009 - 2024 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft