-- : --
Зарегистрировано — 123 198Зрителей: 66 303
Авторов: 56 895
On-line — 20 211Зрителей: 3996
Авторов: 16215
Загружено работ — 2 120 221
«Неизвестный Гений»
ПИСЬМА В ДРУГУЮ ЖИЗНЬ
Пред. |
Просмотр работы: |
След. |
09 сентября ’2011 05:47
Просмотров: 24541
ПИСЬМА В ДРУГУЮ ЖИЗНЬ…
(странная незаконченная рукопись, случайно найденная в пустой заброшенной квартире)
эссе-новелла
«…Жалкие времена, когда в почёте лишь одно искусство – умение набить свои житницы, воссесть на золотом стуле и жить сплошь в позолоте, не понимая, что натура человеческая неизменна и что, добывая золото извне, ты неизбежно утрачиваешь золото, которое хранится у тебя внутри, сокровище твоего духа…».
Хосе Марти.
«…Писатель из него был никудышный. Писал всегда мало, дело не клеилось, хотя мыслей всегда было предостаточно. Какая-то утробная лень не давала размахнуться, держала взаперти самые нужные выражения и слова. Часто задумываясь над своим желанием написать что-нибудь этакое…, он копался в своём тщеславии, как в старом тряпье, выкинуть которое не позволяла беспросветная нищета, и, естественно, отыскать в этом хламе что-нибудь стоящее не мог. Посылая свои опусы в местную газету, он совершенно не думал о том, что его напечатают. Его утешало уже только то, что кто-то, может быть, и прочтёт его писанину. Для его несостоявшегося самолюбия этого было достаточно. Его письма с двумя-тремя листочками немудрёных мыслей уходили, как в бездну, в глухую непроглядную пропасть далёкой, чужой, не прочувствованной им, жизни.
По всем приметам судьба уготовила ему роль алкоголика. Но он почему-то не пошёл туда, куда упорно тащила его «злодейка», хотя мальчишкою после армии в студенчестве начал было пристращаться к вину, повторяя начало пути всех пьяниц и забулдыг. Но где-то в начале что-то надломилось в нём или наоборот срослось, только судьба вдруг вильнула и совсем забыла о нём, спившись, должно быть, сама, или запамятовав о своём предназначении. Он упирался теперь сам. Шёл, спотыкался, обдирал коленки, но не звал судьбину в помощницы, потому как знал, что она его не поведёт, а свалит либо в психушку, либо в могилу. Он не стал алкоголиком, но приобрёл некоторые наклонности и повадки их: неудовлетворённость, все начала депрессии, лёгкую нервозность, которые всегда присутствовали в нём, тогда как в настоящих алкоголиках эти состояния под воздействием хмеля время от времени отходят несколько на задний план.
В детстве, оставшись после автокатастрофы сиротой, совсем не помня родителей, он жил в детдоме в маленьком железнодорожном посёлке недалеко от города, но всё-таки достаточно не близко, чтобы оставаться сельским, а значит совсем не городским жителем. Большой мир был там, за поворотом железнодорожного полотна, откуда приносились, исходящие теплом и чужими запахами, поезда. Город для него был всегда необъятным и неведомым полусуществом с необъяснимыми повадками и бессмысленным свойством непрекращающегося движения. Нужно или не нужно, а в городе всегда что-либо движется, и каким-то образом вносит в сознание порыв к такому же бессмысленному движению. Словно делал что-то и оставил, но это оставленное дело настоятельно и неотложно требует обязательного завершения своего, иначе что-то беспокоит, грозит и обещает плохое последствие. Это чувство, неловкое и саднящее душу, он сохранил в себе навсегда. И даже, перебравшись в город, став давно городским жителем, страдал от неумения приспособиться к городской сутолоке, к излишней суете. Этого было предостаточно от природы и в нём самом. Но извне это было удручающе лишней нагрузкой. Казалось, он на всю жизнь остался глазастым мальчишкой, зачарованным надвигающейся махиной чёрного грохочущего паровоза. Словно так и остановился у проносящегося состава с открытым ртом и слезящимися от пыли и ветра глазами. Даже теперь, уже в пятьдесят, он по-прежнему часто останавливался в гипнотическом состоянии перед кишащей автомобилями автострадой, перед нарастающим гулом электричек, перед многоликой толпой городских улиц и магазинов. Что-то выключалось в нём в эти мгновения. Сознание его замирало, отказываясь служить, а кровь, под напором напрягшегося испуганного сердца, устремлялась, в сужающиеся артерии, с болью и шелестом. Он никак не объяснял это. Это не объяснишь. Это живёт само по себе в каждой клетке и время от времени даёт о себе знать. Но ему всегда хотелось поделиться с кем-либо этим противоречивым чувством и очарования, и страха, одновременно. Ему это чувство совсем уж неприятным до конца не казалось. Как чувство одиночества, как грусть, может быть, ещё тоска. Все эти состояния не совсем уж плохие в нужный момент, в нужном месте. И почему-то всегда есть желание разделить их с кем-нибудь.
А поэтому он частенько, оставшись холостяком, садился и марал листы бумаги, заставляя слова выходить из ленивого сознания. Словно этим можно было оживить бумагу и заставить разделить с ним накатившую грусть. Слова неуклюже ложились в письмо, путались меж собой, дразнили своей неукротимостью и баловством. Он злился на них, на своё дурацкое желание усмирить этот словесный гвалт. И кончалось всегда одним и тем же: сочинения выходили скупыми, основные слова не подчинялись руке, и убегали со страниц, как нашкодившая кучка подружек-хохотушек. Он либо забрасывал писанину в шкаф и почти забывал о ней тотчас, либо, осмелившись, ублажая своё хилое тщеславие, отправлял письмом в бездну далёкой неохватной действительности, о существовании которой лишь смутно представлял. Замечали ли его письма там? Такого вопроса он никогда себе не задавал. Очарование и одновременный страх перед величием и непостижимостью другой жизни не оставляло ему возможности понять чего же он сам то, в конце концов стоит в этой жизни, грохочущим поездом, мелькающей перед глазами. И вскочить на её подножку у него никогда не хватало ни сил, ни храбрости. Он лишь украдкой примерялся прыгнуть, иногда чувствуя, как накатывает порыв, как тянется его замирающее сердце к поручням желанного вагона, как улетает оно трепетной птицей вместе с мелькнувшим вдруг в одном из окон таким знакомым и таким недосягаемым лицом….. И лишь маленькое письмо, как крохотный отрывок своей надежды, умел он наскоро бросить в уносящуюся щель почтового ящика. Он надеялся всегда, что вот так же из этого грохота вылетит вдруг неожиданно листок с ответом. Ведь кто-то вот так же где-то бросает свои письма и для него. Только они идут ещё где-то, идут…
Его старые, накопившиеся за долгие годы записи, пылились за шкафом в потрёпанных картонных папках вперемешку с жёлтыми от времени листами старых газет и школьных тетрадей. Может быть, и было что-то ценное в этих записанных размышлениях, философствованиях, но кто это мог оценить, кому это могло понадобиться…. Сам он помнил почти наизусть все свои дневники и письма. Но и сам же видел их несовершенную, зачастую нелогичную всеобъемность. Думать обо всём можно, но вот писать об этом же… было полнейшим абсурдом. Он словно алхимик средневековья смешивал слова и фразы, как реактивы и различные вещества, надеясь вероятно однажды получить что-то необычайно новое и неведомое, чарующее и захватывающее душу, как если бы найденное алхимиками новое драгоценное вещество очаровало глаза и восторгом наполнило сознание. А как-то однажды он понял, что законченная, уже собранная в нечто цельное книжка угнетает ещё больше, чем недописанная. В этом случае невыносимы мучения сомнением в правильности сделанного, отчаянное барахтанье в бессмысленных повторах картин и событий, которые теперь можно лишь переписывать и дополнять до бесконечности, но от этого они не становятся лучше. При этом он доходил до беспамятства, и, в конце концов, все добавления выбрасывал в мусор. Ждал ли он реакцию читателя, отправляя нечто законченное в редакцию? Скорее нет. Давно стало понятным то, что чьё бы то ни было мнение, уже не изменит написанного, если уж он сам не в силах этого сделать. То, что выходило из сознания в строку, почти тут же становилось чужим и неизменным. Но изнуряющие сомнения грызли мозг и заставляли страдать почти физически. Наверно политики, развязывающие войны и глумящиеся над людской простотой и беззащитностью, сомневаются меньше в своих злонамерениях...? Нет, это не так! Совесть и размышления мучают всех без исключения, и тирана, проливающего кровь сородичей, и маленького серого писателя, сочинившего-таки свою книжку. Он, конечно же, понимал своеобразную пастельность своих опытов, наивную всеохватность, размытость и бесконфликтность описываемых событий. Но понимал так же, что литература, как и всякое искусство, многогранна…
Вообще, думалось, все книги в мире условно можно разделить на несколько категорий. Одни могут быть подобны закрытому собранию, где о происходящих действах можно только догадываться, где явная клановость диктует жанр и течение событий. Это книги для узкого посвящённого круга читателей. Есть книги похожие на административные, помпезные и многозначащие здания с множеством кабинетов, в большей мере ненужных и бесполезных. Такое наверно можно сказать об учебной литературе, о специальных справочниках, энциклопедиях и ещё о многих книгах из ряда так называемой специальной литературы. Есть, конечно же, ещё книги – парткомы с дутой многозначительностью и вычурной правотой. А есть книги большие, умные и важные своей философской великозначимостью. Их читают специально и только один раз для дела, как говорят. И тут же книга может быть каким-то клубом, или в более широком смысле – домом для каких-то кружков, подобно домам культуры или киноконцертным центрам. А может быть и маленьким баром, забегаловкой, закусочной, развлекательным варьете, со всеми вытекающими отсюда направлениями в повествовании. Таких книг много, они так пестрят многообразием обложек и, конечно же, разноплановостью беллетристики. И тут нет особой нужды ругать это или наоборот восторгаться. Это нужно просто принимать. Это чтиво, так сказать, для всех. Его и читают все понемногу, на бегу, второпях, часто для того лишь, чтобы, как говорится, «накормить» глаза. И есть книги – церкви, куда не все ходят, но почти все понимают важность благого дела их. Такие книги если читают, то потом перечитывают всю жизнь. Таких произведений мало. К чему причислять свои литературные опыты он не знал…
И вот однажды! Как часто в жизни происходит это «однажды»? Один раз, два…? Или вся жизнь состоит из этих неожиданных «однажды»...? У него это случилось именно однажды! В сумерках серого обшарпанного подъезда в грязно-синем изуродованном жестяном почтовом ящике однажды он обнаружил большой плотный конверт с мозаикой почтовых марок, придавленной оттисками почтовых штемпелей. Сердце его заколотилось взволнованно, и, чтобы успокоить его, пришлось облокотиться на расшатанные без деревянных накладок железные поручни. Чуть успокоившись, затаив дыхание, он тут же вскрыл конверт. Какие-то странные газетные вырезки, глупые, ничего незначащие огрызки журнальных фотографий…. Он ничего не понимал. Кто прислал это письмо? Внимания заслуживал лишь конверт, на котором значился только адрес получателя, написанный его собственным размашистым почерком. Получалось, что это письмо самому себе. Обратного адреса на конверте не было. На его обычном месте неразборчивой кляксой расползлась большущая непонятная печать. Поднявшись в квартиру, он долго изучал содержимое пакета, потом, в сердцах ругнувшись, свалил всё в мусорное ведро. Оставил лишь конверт. Плотная серая бумага с золотыми крапинами по всему полю чем-то привлекала внимание.
- «Ещё пригодится…» - подумалось просто так бесхитростно.
Он тут же определил в конверт тетрадь с последними заметками и на день-два забыл о нём.
Нужно сказать, что, проживая в десяток квадратных метров однокомнатной квартире законченным холостяком, он никогда не чувствовал одиночества. Ни когда жил здесь с женой, благодаря которой наверно и получил когда-то эти квадратные метры, ни после, когда жена ушла от него, толком и не объяснив свой уход. Наверно он не понимал или не находил в одиночестве ничего плохого или угнетающего. Это состояние было его сутью с тех самых пор, как он помнил себя. А память его была устроена необычайно просто. Всё плохое и горькое она упрямо выбрасывала из себя прочь, не превращая, как это обычно случается, в грусть, в досаду или, того хуже, в излишнюю желчь и злобу. Его память хранила только доброе, только тёплое и хорошее. Правда, чересчур хорошего в памяти тоже не было, наверно потому что такого в жизни просто не случалось. С трёх лет он жил в детском доме в том самом железнодорожном посёлке. И значит, по логике вещей, что-то случилось не очень хорошее в связи с его рождением, поскольку память совершенно была не в силах воспроизвести что-либо из до-детдомовской жизни. И детский дом помнится мало. Ровно столько, сколько доброго и хорошего могло быть на заштатной железнодорожной станции вблизи шахтёрского городка, зимой продуваемой всеми ветрами, а летом задыхающейся угольной пылью с зольных отвалов, вечно дымящейся электростанции. Чуть больше хранит память годы армейской службы в Сибири на отдалённой ракетной точке, где так пригодился его детдомовский опыт психологической совместимости в малом бритоголовом подразделении. Но вот сослуживцев забыл, хоть убей.
…Нет ничего более бессмысленного и противоестественного в жизни людей, чем война. Какие бы положительные качества или важные свершения не приписывались войнам, это ни на йоту не даёт оснований видеть в абсурдности кровавых человеческих противостояний что-либо достойное и необходимое для жизни обществ. Войны разрушают не только культуру производства, т.е. осязаемый и видимый труд многих и многих поколений, не только резко уменьшают численность людей, тем самым, провоцируя природу на ненужный рост населения сразу после войны, но ещё более важно то, что войны разрушают культуру духа, устои и достоинства воспитания. Во время войн рушатся не только города. Бессмысленный, неблагодарный труд, затраченный на производство оружия, приносящий в результате лишь гибель и разрушения, вносит ко всему прочему сумятицу и сомнения в созидательный процесс вообще. Жизнь, отданная такому труду бессмысленна и пуста. Такой жизнью ничему не научишь потомков, разве только убивать и разрушать. Война втискивает в один окоп отцов и сыновей, и неизвестно кто из них раньше погибнет. Это противоестественным образом нивелирует поколения, перечёркивает возрастные различия людей, вместе с этим разрушая традиции и обычаи, важнейшим образом сформировавшие когда-то воспитательный процесс. В одночасье рушится то, к чему люди приходили веками…
И он не знал, что перевесит, в конце концов, если на одну чашу сложить приписываемый войнам прогресс и движение, а на другую лишь разломанную войной внутреннюю культуру людей?…
Нет, лиц и даже имён из своей армейской службы он не помнил. Зато глухомань таёжную, несказанную красоту осенних, просветлённых первыми холодами далей мог вспоминать с удовольствием и часто. Память с поразительным упорством, словно фотография, хранила в своих закоулках чудо тамошних зим, восторг перехваченного морозом дыхания, тишь и мягкую грусть снегов в синих безбрежных логах.
- «В природе больше хорошего, потому и запомнилось…» - утверждал он, часто силясь вспомнить «однополчан». Слегка раздражался из-за того, что не помнил людей, с которыми служил.
…Спустя какое-то время конверт подвернулся под руку. Он заметно потяжелел. Несомненно, в нём что-то прибавилось. Удивился:
- «Что же такое я в него мог положить?».
В конверте оказались начальные наброски одной истории, которую хотел когда-то написать, да всё не доходили руки, не хватало усердия и вдохновенного порыва. Удивительным образом количество написанного явно возросло с тех пор, как он положил тетрадку в конверт. Бегло просматривая её, поймал себя на мысли, что не писал этого. Начало было, несомненно, его. Припомнилось, как выуживал первые строки этой истории из хаоса своей плохо организованной памяти. Они были неуклюжими и плохо изложены словами, наспех пришедшими на ум. Но чудным образом появившееся продолжение истории было ясным и понятным, сложившимся в замечательный сюжет, увлекающий интригой, верным действием и ладным словом. Почерк был без сомнения его. Так копировать или подделываться под его руку не пришло бы никому в голову. Кому нужно было корпеть так много и кропотливо над нелепой шуткой дописывать его неинтересную малозначащую историю.
- «Я, вероятно, начинаю сходить с ума…», - подумалось необычайно спокойно и ясно.
Ещё подумалось, что надо бы прекратить с этим писательством, поскольку уже не помнишь, когда берёшься за перо.
- «Может быть, это произошло случайно во сне или под «мухой»…?».
Он стал припоминать, когда эта «муха» была у него в последний раз, но не припомнил и, удивляясь странности случившегося, принялся разбираться в рукописи. Рассказ действительно был завершён, доведён до совершенного восприятия. Логика повествования нигде не утрачивала своей притягательности, слова ложились друг за другом без толкотни и излишеств, и при прочтении словно катались на языке легко и приятно. Это была без сомнения его история, его задумка и его почерк, но писал её кто-то другой умелый и ловкий, поразительно талантливый и не сомневающийся в знании своего таланта. Думалось:
- «Что я буду делать с этим? Это разве покажешь кому-нибудь? Да и не поверит никто, что так здорово можно написать…».
Но тут же одолевали другие мысли:
- «А почему бы и не показать? Написано-то здорово! Даже если это и не я, пусть люди читают…».
Удивительно то, что совсем не беспокоил вопрос – кто же это, в конце концов, всё-таки написал?
- «Чертовщина какая-то! Отправлю это в редакцию и всю эту писанину заброшу. Иначе недолго и свихнуться…».
Внутренне он понимал, что происходящее с ним, конечно же, от одиночества. Эти чудеса и провалы в памяти могли быть и от ночных смен, после которых он редко отдыхал. Могло случиться, что в полусне он всё-таки дописал историю, потом заснул, потому и не помнил. Этим вот и убедил себя, запечатывая рассказ для отправки почтой. Но когда, было, собрался в отделение связи, чувство необъяснимого стеснения вдруг овладело им. Мысль о какой-то несправедливости или неправедности сначала слабо шевельнулась в голове, но уже через минуту разрослась, заполонила мозг и заставила отказаться от идеи отсылать рукопись в редакцию.
- «Как тебе не стыдно? Ты не мог этого написать, это чужое письмо. Это лежало в чужом конверте. Конверт! Вот где разгадка! В этом странном чужом конверте…».
«…Уж месяц (или более?), как говорил с тобой по телефону, а словно вчера обещал сообразить пьесу и отправить на твой суд и расправу. Но дело-то оказалось «запросто не просто» и затянулось изрядно, и мало того, думаю, затянется ещё, поскольку опыт сей у меня первый, и нагородил я в нём порядком…
Пьесу сообразил некоторым компилятивным (говоря твоим языком) образом из своих же собственных опытов. Понимая всю рискованность подобного предприятия, тем не менее, осмеливаюсь предложить его твоему вниманию. Полагаю, что над этим стоит поработать…
Я ожидаю от тебя всё, что угодно, вплоть до абсолютного отрицания всей вещи, но какое-то зерно, какой-то зародыш должен остаться. Я знаю, ты умеешь его выделить. Может быть, необходима некоторая трагедийность в сюжете, может быть стоит усилить детективную ноту, или наоборот уйти от излишней замороченности к простоте и наиву отношений героев между собой. В некоторых местах, вероятно, не хватает динамики, экспрессии, и в «сидячие сцены» стоило бы ввести движение. Моя личная позиция в этой многовариантности выбора состоит в том, чтобы уйти каким-то образом от сегодняшнего состояния «натуртрагедийности» (да простится мне вольность в таком словосложении) в литературе. Я скучаю по простому обывателю, (которому, впрочем, совсем не чужды и необывательские, так сказать, возвышенные… проблемы), скучаю по негерою, по заурядной личности, по наивному доброму человеку, просто живущему, (любящему, рожающему, воспитывающему… и т.д.) просто работающему, в простом мире понятных общечеловеческих отношений, а не среди нескончаемой чреды душевыматывающих патологий. Я не знаю, что это такое во мне, но только не уход от реальности, как это можно было бы предполагать в подобном случае. Зато я точно знаю, что реальность совсем не такова, как её преподносит сегодняшний литератор, востребованный на массу. Она намного ужаснее его представлений, она всегда была таковой, но ужас или зло это всегда нейтрализовано всегда должным и всегда достаточным процентом блага или добра. Намерено уменьшенный процент этого блага в литературе даёт нам вот тот эффект бесконечного гипертрофированного вселенского зла. Я понимаю, что наоборот, при уменьшении зла, возможен эффект некоего идиотизма. Как найти точное соотношение здесь, я не знаю. Это, я думаю, вечный секрет в любом искусстве. Найти его, значит схватить верную удачу, как говорится, за хвост…
Название опыта моего – «Так и живём…», конечно же, условно. Тут нужно дорабатывать, поскольку понимаю, что в самом названии можно и… нужно подчеркнуть фабулу, а заодно и заострить, если это возможно, сегодняшнюю какую-то одну из центральных общественных забот, а может быть есть вариант как-то оригинально объединить названием вообще эти многочисленные… заботы. Не знаю…. Можно было бы назвать избито и тривиально… из серии «Дорогие (милые) мои старики…» или просто «Старики», но пока остановился на условном варианте…
С текстом, в смысле формы (описание персонажей, авторские вставки, разделение по актам, музыкальное сопровождение и т.п.), я работал ровно столько, насколько простирается моё дилетантство в сей области. Как это делается профессионально, я не представляю, но думаю, что это каким-то образом скажется даже с положительной стороны, давая некоторый простор постановщику…
Песня, что должна звучать в начале третьего акта, почему-то ложится у меня в подсознании лейтмотивом ко всей постановке. Вероятно, я предполагаю слышать музыку этой песни какой-то определённой вырванной грустной балалаечной (фольклорной…?) нотой (или полублатным мотивом…?) за сценой над действием, но тихо и отдалённо. Музыки ещё нет, но я слышу её свою и привязываю к событиям спектакля на каком-то интуитивном уровне. Что это, я не знаю…
Мне хотелось как-то увидеть по-доброму то, что называется преемственностью поколений, а потом ещё, опять же по-доброму, проанализировать свершающийся с развалом прежней идеологии социальный слом. Насколько это у меня получилось, судить тебе. Хотя, признаюсь честно, таким особо умным и значительным «ребусом», я озадачивался в наименьшей степени. Более мне интересен просто человек, персонаж сам по себе, как говорится «в собственном соку», с его говором, мимикой, жестами и т.п.
Я оставляю своих «героев», как бы лишая поддержки из прошлого, один на один с новым временем, чуть может быть, наделив их перед этим всё-таки некоторым благом прошедшей эпохи… «окончательно победившего социализма». Научились ли они чему-либо, и будет ли это «что-либо» нужно им в новом времени, я не знаю…. Но вера в преемственность добра межу поколениями в момент сложного социального разрыва не покидает меня…
И ещё одна задача стояла передо мной (только не знаю, правильно ли я её себе представлял…) – это минимум мизансцен и возможность либо исключать, либо дополнять сценическую обстановку, за исключением может быть некоторых, как мне кажется, деталей…(например – детская кроватка в четвёртом акте, без которой мне думается сложно передать своеобразный психологический настрой). Но, повторюсь, и здесь я поступаю интуитивно, не более того, и полагаюсь на воображение того, кто отважится читать мой «реализм». Насчёт последнего, тут я понимаю наив и простоту такого приёма, особенно в сравнении с сегодняшними изощрениями в творчестве, когда из самой малой проблемки «надувают» с помощью множества метод глобальное произведение, начинённое «…и зрелищностью, и умственностью, и вообще бесконечностью достоинств…». И ещё я, конечно, понимаю, что искусство действительно отклонилось значительно с нравоучительных позиций(?) в сторону развлекательности и стало в большей мере шоу…. Но я старомоден и потому продолжаю говорить прежним проверенным способом (и потому, наверно, могу наговорить сгоряча всякой чепухи...).
Сообразит всё это, оказалось для меня сверхзадачей, во-первых, потому что никогда не занимался таким делом, а во-вторых, вероятно, «скупее стал в желаньях»…. Хотя признаюсь, был всегда почему-то уверен, что нечто подобное мне всё-таки придётся сделать обязательно… Когда начинал работать над сим опытом, ни в малейшей степени не чувствовал ни робости, ни неумения (что, признаться, бывает со мной очень редко…). Просто знал, что делать и делал…. Но когда уже в черновике был готов финал, тут невыносимые хандра и уныние пришли добавкой к моей хронической лени, и я с великим трудом одолевал последний акт (и всё совершенно было не так, и всё плохо, и вообще не надо было браться…, и т.д.). И чтобы совсем не впасть в депрессию, наскоро отправляю пьесу тебе без какой-либо редакции или коррекции…. Казни теперь не казни, но «мавр своё дело сделал…»
И все мысли теперь разом завертелись вокруг злополучного конверта. Он долго вертел его в руках, опять и опять изучая на нём собственный адрес, и собственный почерк. Когда это он отправлял сам себе письма? Чепуха какая-то…. Хотя, такое было однажды! Давным-давно… в детском доме он действительно писал себе самому одно единственное письмо. Вспомнил, как тихо радовался по приходу его с общей почтой. Теперь-то он понимал, что поступил так от одиночества, от желания быть кому-то нужным, хотя бы самому себе. Мальчишкой было проще обмануться – бросил своё же письмо в почтовый ящик на кирпичной стене железнодорожного вокзальчика, а через пару дней читал, шевеля губами, уединившись за пыльным «тёплым ящиком» на чердаке детского дома, где в конце тёмного коридора в потолке был небольшой лаз, к которому вела железная лестница, называемая «пожарной». Надо полагать, она действительно могла быть полезной во время пожара, но почему-то думается, именно эта лестница и была главной возможностью всяческих происшествий, вроде пожаров. Поскольку именно по этой лестнице перед отбоем вечером пацаны лазили курить. На чердаке у водяного расширителя, специально обитого досками и утеплённого лохмотьями минеральной ваты, всегда было тепло и всегда можно было на ощупь в сумерках в щелях меж досками найти приличный окурок. «Привет, кишка!» - он припомнил, что именно так начиналось то письмо самому себе. Это не было прозвищем, но так иногда его окликали сверстники, конечно же, за синюшность и худобу.
- «О чём было то детское письмо? Сейчас и не вспомнишь…».
Наверное, о какой-нибудь пустяшной истории, которая взрослому покажется такой малостью, что он и не заметит ничего примечательного в ней. Зато в детстве эта малость, конечно же, тронула мальчишеское воображение так особенно и настойчиво, что сложилась, торопясь, в нескладное наивное письмецо.
В памяти как-то сама собой всплыла история побега из детского дома троих дружков, коих стоило бы назвать по-взрослому закадычными. Но, поскольку, в общем-то, к выпивке, как говорят, к «закладыванию за кадык», то бишь, за воротник, ребята тогда ещё не доросли, то по определению директора были просто «гоп-компания оторви и выброси».
- «Теперь-то уж наверно доросли, если конечно живы и вместе собираются…» - думалось при воспоминании о дружках детства.
«Дело» с побегом случилось в ноябре, когда в тихие звёздные ночи уже прихватывает морозцем всё, что наполнено в это время водой. Крепким прозрачным ледком покрываются лужи, не успев просохнуть от последнего дождя, сковывает, словно сталистою корой, канавы вдоль дорожной насыпи, что легла бугром через топкое поле сразу за двором детского дома. А за полем малахитовой блистающей гладью как-то вдруг за одну ночь застывало большое озеро. Это было чудом – в одну из зябких утренних зорь взору представало громадное сине-зелёное блюдо, по краю окаймлённое ещё кое-где жёлтым тускнеющим лесом. А ночью как-то дивно соединяется в эту пору тьма небес и недвижное непроницаемое, дышащее холодом, озёрное пространство. В звёздное небо можно глядеть, не отрываясь часами. Оно как непостижимая фиолетовая тайна обволакивает собою окрест всё, и смешивает из отдельных явлений поля, дороги, недвижных кустов, зданий посёлка единое великое нераздельное состояние. Лишь похрустывают в вышине звёзды, беспорядочно, словно искры голубого щебня, рассыпавшись на чёрном бархате бесконечного пути. А освещён тот путь каким-то мягким внутренним светом, толи тем, что исходит от звёзд больших и ярких, словно горящих чудной удивительной краской, толи от лёгкой желтизны звёзд дальних и малых, упрятанных в глубине мириадами точек и чёрточек. А может быть это от большой полнёхонькой луны, поутру уходящей к заходу, чистой и почти белой, словно искупавшейся где-то в ртутной сказочной реке. Очарование усиливается тем, что это же небо помигивает и безмолвствует, отражаясь в озере. Эти чары живут в памяти потом всю жизнь, и к ним нельзя привыкнуть до того, чтобы они превратились в обыденность. Те звёзды из детских лет – бесконечный восторг, неиссякаемый праздник. Это таинственное чувство обязательной сопричастности твоей к предкам, это волнующее всепобеждающее устремление твоего обязательного участия… в потомках. Пред таким небом чувствуешь свою достойную истинную малость в бездонье Мира и вместе с тем постигаешь единение своё с его непостижимым величием. Может быть, вот это самое единение и зовёт людские души в путь, в неведомое, к великим открытиям? Может быть, и не от скудной детдомовской жизни убегают хулиганистые пацаны? Позовёт так звёздное небушко, поманит тайной неискушённое мальчишеское сердце и уведёт в вокзальную суету, в гомон людской, в водоворот всеобщий и захватывающий каким-то непонятным восторгом шума и движения.
…Помнится, сбежало тогда трое мальчишек, а дня через четыре на одной из железнодорожных станций под Хабаровском выловили только двоих. В детдоме переполох. Директор детдома Юрий Николаевич, мужик интеллигентный, но строгий, как грозовая туча навис над пацанами:
- Где третий!?
А те и не знают. Якобы ещё в начале побега ещё здесь на станции расстались. С неделю потом ещё искали третьего. А искать и не нужно было: тот всё это время за «тёплым ящиком» на чердаке провалялся и, в общем-то, был почти в курсе всех детдомовских дел. Когда кто-то из пацанов залазил сюда пошарить по щелям в поисках окурка, беглец прятался, подглядывая и подслушивая сверстников. Марку выдерживал, шельмец…. А попался однажды ночью, когда спускался по пожарной лестнице, чтобы пробраться в столовую, где припасался чайником немудрёного кофе со сгущённым молоком или компотом, хлебом и, если фартило, то куском мяса или рыбы, что, случалось, оставались после ужина. Дежурная нянька из спальни для младших через открытую дверь приметила, как мелькнули чьи-то грязные голые пятки на лестнице. Осторожно проследила и накрыла беглеца прямо на кухне, а тот и не сопротивлялся здорово, видно самому такой «побег» к тому времени уже надоел. Утром директор при всех на построении закатил ему хорошую оплеуху и отправил мыть полы в туалетах. Такое наказание обычно заканчивалось для провинившегося тёплым душем и чистым бельём, и потому больше радовало, чем огорчало. Директор это знал и наверно сам был рад тому, что искать больше никого не нужно…
Улыбка сама собой случилась на губах, лишь только вспомнилось прозвище того беглеца – «Поп!», то ли от фамилии, то ли от лохматой нестриженой головы, вершившей долговязую фигуру в балахонистой не по росту одежде…
И ещё припомнилось, как в девятом классе директор вёл уроки истории и как однажды распекал Костю Гвоздикова за бритый затылок. Было совершенно непонятно почему злиться директор. У Гвоздя была чистая, по-мальчишески беззащитная розовая шея, аккуратно подбритая полукругом – тогда в моде была стрижка «под канадку». Но директор был суров и непреклонен, выговаривая:
- Ты знаешь, Гвоздёв, - Костю он называл именно так, делая ударение на это им изобретённое нелепое «ё», - что затылки брили ямщики да кучера, чтоб угодить видом своего зада хозяевам. Ты же советский комсомолец, а в стране давным-давно нет хозяев и ямщиков с кучерами…
При последних словах директор несколько задумывался, строгость как-то смягчалась в его лице, и он оставлял «гвоздёвскую» шею в покое. Было совершенно непостижимо, чем не нравился затылок директору, при чём здесь хозяева и кучера, но какое-то понимание сословного пренебрежения к людям услужливым и льстивым, а именно это следовало видеть в ямщиках и извозчиках из директорских нотаций, приходило тогда в сознание и определяло дальнейшее понимание сословных отношений. Шея самого Юрия Николаевича никогда не знала бритвы и потому всегда неприятно кучерявилась зарослями редких седых волос из-под вечно потёртого воротника рубашки. Но весь её такой живописный вид почему-то показывал, как нужно непримиримо относиться к хозяевам, будучи на месте ямщика или кучера…
Сам же он потом всю жизнь любил чисто выбривать шею, но всегда помнил, что «так делали лакеи», и от непонимания какой-либо связи между тем и другим, с чувством досады вспоминал и Гвоздя, и Юрия Николаевича. Со временем лишь уяснил, что в жизни глупо небритой шеей выказывать свою сословную неприязнь людям, находящимся по положению выше, но сзади. Просто нужно почаще оглядываться и смотреть им в глаза…. Правда, вот, в последнее время он забыл о бритве вообще и, глянув однажды в зеркало, почти не удивился изрядной бороде. Поворачиваясь, то одной, то другой щекой, лишь безразлично проговорил:
- Надо же, белая…!
Вчера, возвращаясь на электричке из пригорода, куда в последнее время беспричинно и бесцельно сбегал из города, он стоял в проходе, поскольку мест не было, а тамбурная площадка была битком набита школьниками. В этой шумной разноликой толчее почему-то именно к нему подошла невзрачная женщина с конопушками вокруг носа и предложила сказать что-нибудь в микрофон, за которым у неё волочился местами скрученный изолентой двойной провод. Она выглядела совершенно нелепо в этой дорожной кутерьме со своим микрофоном. Её совершенно не замечали, но она была упряма в выборе собеседника и почему-то именно ему совала в руку потёртый маленький микрофон с грязным поролоновым наконечником.
- А что говорить? – спросил он, почему-то не отказываясь, но и не понимая, чего же от него хотят.
- Ну, о чём бы вы сами хотели…. Например, где вы сегодня отдыхали? - как-то безразлично, ни на чём не настаивая, просит она, перекладывая микрофон в его вспотевшую ладонь. – Только держите ближе, вот так, почти к губам. Так будет лучше слышно в таком бедламе…
Он взял микрофон, чуть заинтересовавшись, поднёс ко рту, и тут же почувствовал, как тесное вокруг до сей минуты пространство, вдруг стало расширяться, и буквально через минуту он уже один, оказавшись у окна, неловко оглядывался на освободившиеся места. Даже женщина отстранилась, до этого прижатая толпой вплотную к нему.
- Ну, ну… - подбадривала она со стороны.
- Еду…, вот, домой. Бродил, знаете ли, там, у реки так… без дела. А вы корреспондент? – как-то сконфузившись, спросил он, соображая, о чём же это нужно сказать.
- Да…, - тем же бесстрастным голосом ответила женщина, уводя в сторону взгляд.
Пытаясь быстро вспомнить что-либо, он понимает, что все его усилия тщетны, но всё-таки силится напрячь память. Слова и мысли словно выскочили из головы, лишь дурацкая строка из забытой хорошей песни так и лезла на язык – «…там вдали за рекой…». Понимая, что будет совершенной глупостью петь это сейчас, он, удивлённый беспомощностью своей, оправдывается в невольной заминке:
- Надо же. Я ведь умею… и даже стихи иногда пишу.
- Бывает…. Но вы попробуйте, - ничуть не разочаровываясь, словно ожидая подобное, говорит женщина и совсем отходит в безликую по-прежнему шумную толпу.
« Я же хотел что-то сказать и наверняка знал о чём…. Ну же, ну!» - заставлял он себя, злясь от бессилия и немоты. Но мысли совсем покинули голову, ни одна строка из написанного так много и, как ему казалось, довольно хорошо, так и не пришла на память. Отвернувшись к окну, он ещё минуту-две, ставшие вдруг долгими и невыносимо тягостными, словно год или два, постоял, бессмысленно и отрешённо вглядывался в проносящееся за окном пространство, потом решил вернуть микрофон. Толпа, освободившая ему место, казалась совершенно безразличной ко всему и была озабочена своим малопонятным шумным существованием. Поискав женщину глазами и не найдя, он громко позвал:
- Возьмите свой микрофон…
- Давайте…, - тотчас отозвалась из толпы женщина.
Он не увидел её лица, но микрофон ушёл из его рук в толпу, и только теперь он вдруг совершенно чётко припомнил одно своё хорошее стихотворение и теперь жутко пожалел, что минуту назад не сумел выдавить из себя ни слова…
По большому счёту жизнь должна была бы быть служением, сознательно определённой позицией. Ему была вполне понятна позиция людей альтруистски направленных в жизни, воспитанных в традициях нестяжательства и бескорыстия. Трудись в меру, пользуйся минимумом, избыток отдай слабому – наипростейшие принципы такого мировоззрения. Но вся эта простота упирается в вопросы: а что значит в меру, а где этот самый минимум, и кто есть слабый…? Среди людей очень часто самый слабый и обделённый судьбой и природой, оказывается в должный час самым сильным и великим. И ещё, пытаясь увязать бескорыстие и нестяжательство в логику производства, мысль находит продолжение своё в том, что если абсолютно все будут жить согласно этим принципам, наступает упадок производства. Зачем его рост и прогресс, если все довольствуются малым и постоянно упражняются в ещё меньшем. Аскеза, отшельничество и неприемлемость труда других на себя в том всегда были желанны и святы. Но в этом всегда видится какой-то край, пропасть, возврат к дикости и хаосу.
В противовес этой позиции выступает так называемое буржуазное мировоззрение – стяжать и укреплять всеми возможными способами индивидуальное благополучие, подчиняясь якобы во всём законам природы и следуя им во всём. В человеческом обществе к этому располагает общественный труд, общественное производство. Используй его, умножай его, любым способом заставляй других работать на себя, присваивай эту работу до бесконечности, ибо этим самым ты стимулируешь этот труд, устремляешь его к развитию и возрастанию. В таких условиях производство действительно устремлено к прогрессу любым способом, в том числе и нещадной эксплуатацией природных и человеческих ресурсов. И вот тут распознаётся иллюзия благополучия и процветания: – какой же может быть рост производства и благосостояния в условиях максимальной гипертрофированной потребности всех и всего именно тогда, когда эти все ресурсы-то и заканчиваются…? Определиться же в своей собственной позиции у него почему-то никогда недоставало настойчивости и должного понимания своего места в этой круговерти быта и суеты…
Добираясь с электрички домой, он остановился и плакал посреди улицы, глядя на беспризорного мальчишку годов двенадцати, разбитого детским параличом, но упорно поспешающего за здоровой по виду явно детдомовской ребятнёй. Природа безобразнейшим образом поиздевалась над его существом, повыворачивав всё, что можно было вывернуть в этом тщедушном измождённом теле. Два дружка того калеки, перебежав дорогу на красный свет, солидарно поджидали его на другой стороне улицы. А паралитик, кривляясь и еле-еле выбрасывая одну ногу вперёд, вторую, как в замедленном кино подтягивая за собой, при этом, раскидывая руки-плети в разные стороны, как раненая птица крылья, наклонялся опасно в одну сторону до невероятного низко и противоестественно, почти до падения, словно пьяный ополоумевший мужичонка, вот-вот норовя со всего маху свалиться под колёса несущихся машин. Глядя в спины уходящих мальчишек, он стоял, безмолвно, словно оцепенев от обычной городской картины. У него текли слёзы беспомощности и жалости, разрывалось, покалывая, сердце…
Вечером того дня в гости нагрянул давний детдомовский приятель:
- Ба, старик…! – удивился с порога. – Ты в этой бороде прямо Конёнков какой-то…
В руках у приятеля помятый полиэтиленовым пакет, в котором, как обычно, должна была быть бутылка препротивнейшей водки да пара приличных лимонов, вмиг заполняющих тесную квартирку резким дразнящим запахом. Иногда месяца в три разок приятель имеет обыкновение сбегать из дома от семьи, и тогда они на пару ведут долгий ночной разговор обо всём и в то же время ни о чём. На этот раз вместо одной бутылки в пакете было две…. Как-то так само собой заговорили о беспризорниках на улицах.
- В наше время при социализме, кажется, такого не было…
- …Этот твой социализм…! – приятель, быстро хмелея, всегда горячился.
- Наш…, - он же всегда мягко пытался сглаживать разговор, если намечалось какое-то обострение.
- Не придирайся к словам. Пускай, наш…. Социализм выдавливал труд из всего общества в одну большую кучу, из которой всем никогда не хватало. Из кучи лицемерно до отвала пользовались единицы, под прикрытием глобальных забот о мире, об обездоленных в том числе, о прогрессе…
- А что…, не было прогресса?
- Того прогресса хватило лишь на пару войн. Одну со своим же народом и вторую – с себе же подобным монстром. И обе войны за главенство в мире. А, может быть, в мире нужно просто жить, а не главенствовать? Жить на своём месте – букашкой, муравьём…
- Удавом или ягуаром…, – он чуть-чуть язвил приятелю.
- Да, да! Чёрт возьми! Но на своём месте…! – продолжал горячиться тот.
- Пожирая всё и вся, отстаивая это место…?
- Так было всегда! Это естество…
- А человеческое естество…?
- Человеку дано пытаться понимать всё это, сдерживаться, находить умеренность и только! Силой ограничивать – это против естества. И не видеть естественного выделения особей, не усматривать отличия и разницы во всём – это тоже против естества…, – приятель, кажется, успокаивался сам.
- А подогревать в себе удава, культивировать его в себе – это ли не требования природы…?
- Её требование в том, чтобы заботиться о ближних. И если все будут следовать этому, всё будет как надо. Повсеместная забота о ближних в конце концов складывается во всеобщее благополучие…
- Ты упрощаешь…
- Как раз наоборот…. Это в животном мире забота о ближних складывается в обособленность вида…. А мы ведь в поте лица, да кучей… в работу, вот тогда только живём. Ты, вот сам возьмись дело тащить…! Что, кишка тонка? Языком только можешь советовать, критиковать…. Это вы все умеете! А ты впрягись сам до надрыва, до беспамятства, до инфаркта…, - приятель ни с того ни с сего заводился.
Он же спокойно, не повышая голоса, как бы оправдывался:
- Я просто живу, работаю… по мере сил, тех, что мне дала природа. Не излишествую, не эксплуатирую…
Лучше бы он этого не говорил…
- Да-а! – приятель почти рычал. – А то, …что ты нет-нет да прихватываешь от общества, так сказать, плоды цивилизации, белый хлебушек, маслице, сахарок, водочку вот эту самую…! Это ведь добыто трудом тех вот самых эксплуатируемых, якобы только мною…. А если они по-другому не умеют хлеб добывать…! Только из-под палки, только в рабстве, чёрт подери, без слаженности и единодушия! Когда их нужно собирать в один работающий механизм, собирать насильно…!
- Ну, это ты перегибаешь…. Люди собираются в массы и трудятся совсем не потому, что твоё высокопревосходительство так задумало. Первопричиной здесь, как и тысячи лет назад – голод, потребность кормиться…. И, слава Богу, сообразили, как работать сообща, вот только делить не умеем по справедливости…
Тут приятель совсем переходит на крик:
- Ну, да! Ваше благороднейшее чистоплюйство не желает мараться в дележе…. Как же! Их благородию не подобает…! А сытно жрать, подобает? Вещички вот закордонные носить, подобает? Квартиру обставить на евроманер, подобает…!? Только, позвольте спросить ваше глубокоуважаемое чистоплюйство – откуда это всё берётся? Может быть из воздуха, из ничего, от Бога…? Нет уж, извините! От Бога у вас голый сраный зад, и только! Даже те цыплячьи мозги, которые вы так великозначно зовёте интеллектом, увы, не от Него. Да-с, сударь, не от Него…! Они у всех друг от друга, от мамки с папкой, что первыми приучат вас свой этот… самый зад держать мало-мальски в чистоте. Мозги у нас от улицы, от школы, от дурацких институтов с… университетами, от труда, чёрт возьми, от работы. В том числе и от той, которой я сегодня грешно и увлечённо занят по самое горло…
Припомнился мальчишка инвалид на улице. Почему-то захотелось рассказать о нём приятелю.
- Я, тут, решил пацана бездомного пригласить…, - последнее слово ему самому не понравилось, и он поправился:
- Взять на воспитание…
- Ты обалдел совсем, сам на сухом пайке с горем пополам… и ещё оглоеда приведёшь. Мне такая добродетель непонятна…
- А детдом помнишь…?
- Нет…! – зло, как обрезал, приятель.
- Врёшь…
- Не вру, там была другая жизнь, – помолчав, тихо добавил:
- Не моя…
- И опять врёшь. Жизнь всегда одна – другой не бывает..
- Ещё как бывает. Я её, ту… что в детдоме, вычеркнул. Как сон… дурной. В работу переварил, в труд! Который человеком делает, понял…
Так они могли долго говорить, почти не прислушиваясь друг к другу и, в конце концов, забывая о предмете спора. Когда это случалось, они разом смолкали, некоторое время борясь с хмелем. Затем выпивали по новой порции спиртного и почти трезво соглашались на том, что при таком подходе к разговорам, к событиям и… вообще к жизни недалеко и до того, что, просто-напросто, поедет крыша…
Поздно утром приятель, опомнившись, наскоро побрызгал в помятое лицо холодной водой и молчком виновато убежал… опять месяца на три.
Нужно признать, странности приятеля, помимо его отлучек от красивой и ещё молодой жены, на том не заканчивались. Он руководил солидным производством стирального порошка, был, что называется, состоятельным малым и поставил на ноги двух дочерей, удачно пристроив их замуж. Но в последний год жаловался на то, что в семье его не понимают, и лишь работа спасает от рутины и суеты. Он признался как-то случайно в том, что так вошёл в роль руководителя, мановением руки которого труд многих людей сливается в фантастическую реку товарного производства, что иногда чувствовал в себе умение остановить даже автомобильный поток при переходе шумной многолюдной улицы. И когда действительно поток останавливался на красный свет светофора, он невольно ловил себя на ощущении всемогущества. Понимал, что машины останавливает заведённый кем-то порядок, или ещё вернее красный глаз одинокого стража этого порядка – светофора. Но где-то изнутри подпирало чувство величия и непомерной гордости за своё тайное умение зажигать либо гасить красный свет. Он не понимал, да и не хотел понимать, кем и когда заведён порядок, просто знал, вот поднимет руку, и загорится красный свет, а спустя некоторое время нужно опустить руку, и загорится зелёный. И не беда, если поднимаешь или опускаешь руку невпопад – светофор всё равно горит то красным, то зелёным, и машины то едут, то останавливаются. Все сами знают что делать…. Но они не знают, что управляет всем этим он, вот этой всемогущей рукой…
Признание приятеля было во хмелю сумбурным и малообъяснимым, там не менее давали повод обратить внимание на его странности…».
…Этим летом я бываю иногда в одном заветном местечке вдали от городской суеты. Просто валяюсь на траве, слушаю высокого жаворонка, и долго гляжу в серую медленную воду приличной здешней реки. На высоком берегу чуть в стороне от обрыва виднеется большой шалаш; серый и мрачный, с рёбрами нетёсаных, избитых и вылизанных ветрами, сучковатых жердей, собранных вверху ржавой проволокой в один рогатый узел; с облезлыми боками из выгоревших на солнце, небрежно набросанных снопов жесткой остистой травы. Вдоль берега полосою, повторяя здесь крутой изгиб реки, на добрых полтораста метров ровное арбузное поле, протянувшееся застиранной дождями блёклой косынкою к ближней рощице гладколистного трескуна, перемешанного с черёмухами да низкорослой калиной. Над головой поясом от горизонта синее до невероятности чистое небо, и словно расплавленное в середине его почти белое, без каких либо границ солнце. Внизу под обрывом привязанная цепью за большой деревянный кол колышется небольшая лодка с чёрными смолистыми боками. И когда с того берега раздаётся чей-либо голос – «Эй…, перевозчик!», из шалаша показываются друг за другом высокий сутулый старик и больной мальчишка. Я могу ошибаться, угадывая их возраст, поскольку в одном мешает его большая совершенно белая борода, а в другом детский паралич. В прошлом году здесь был другой человек, а нынче вот этот дед и паралитик, что, как бы кривляясь, еле-еле выбрасывает на ходу одну ногу вперёд, вторую, как в замедленном кино подтягивает рывками за собой, при этом, раскидывает руки-плети в разные стороны, как раненая птица крылья, наклоняется опасно в одну сторону до невероятного низко и противоестественно, почти до падения, словно пьяный ополоумевший мужичонка…
***
(странная незаконченная рукопись, случайно найденная в пустой заброшенной квартире)
эссе-новелла
«…Жалкие времена, когда в почёте лишь одно искусство – умение набить свои житницы, воссесть на золотом стуле и жить сплошь в позолоте, не понимая, что натура человеческая неизменна и что, добывая золото извне, ты неизбежно утрачиваешь золото, которое хранится у тебя внутри, сокровище твоего духа…».
Хосе Марти.
«…Писатель из него был никудышный. Писал всегда мало, дело не клеилось, хотя мыслей всегда было предостаточно. Какая-то утробная лень не давала размахнуться, держала взаперти самые нужные выражения и слова. Часто задумываясь над своим желанием написать что-нибудь этакое…, он копался в своём тщеславии, как в старом тряпье, выкинуть которое не позволяла беспросветная нищета, и, естественно, отыскать в этом хламе что-нибудь стоящее не мог. Посылая свои опусы в местную газету, он совершенно не думал о том, что его напечатают. Его утешало уже только то, что кто-то, может быть, и прочтёт его писанину. Для его несостоявшегося самолюбия этого было достаточно. Его письма с двумя-тремя листочками немудрёных мыслей уходили, как в бездну, в глухую непроглядную пропасть далёкой, чужой, не прочувствованной им, жизни.
По всем приметам судьба уготовила ему роль алкоголика. Но он почему-то не пошёл туда, куда упорно тащила его «злодейка», хотя мальчишкою после армии в студенчестве начал было пристращаться к вину, повторяя начало пути всех пьяниц и забулдыг. Но где-то в начале что-то надломилось в нём или наоборот срослось, только судьба вдруг вильнула и совсем забыла о нём, спившись, должно быть, сама, или запамятовав о своём предназначении. Он упирался теперь сам. Шёл, спотыкался, обдирал коленки, но не звал судьбину в помощницы, потому как знал, что она его не поведёт, а свалит либо в психушку, либо в могилу. Он не стал алкоголиком, но приобрёл некоторые наклонности и повадки их: неудовлетворённость, все начала депрессии, лёгкую нервозность, которые всегда присутствовали в нём, тогда как в настоящих алкоголиках эти состояния под воздействием хмеля время от времени отходят несколько на задний план.
В детстве, оставшись после автокатастрофы сиротой, совсем не помня родителей, он жил в детдоме в маленьком железнодорожном посёлке недалеко от города, но всё-таки достаточно не близко, чтобы оставаться сельским, а значит совсем не городским жителем. Большой мир был там, за поворотом железнодорожного полотна, откуда приносились, исходящие теплом и чужими запахами, поезда. Город для него был всегда необъятным и неведомым полусуществом с необъяснимыми повадками и бессмысленным свойством непрекращающегося движения. Нужно или не нужно, а в городе всегда что-либо движется, и каким-то образом вносит в сознание порыв к такому же бессмысленному движению. Словно делал что-то и оставил, но это оставленное дело настоятельно и неотложно требует обязательного завершения своего, иначе что-то беспокоит, грозит и обещает плохое последствие. Это чувство, неловкое и саднящее душу, он сохранил в себе навсегда. И даже, перебравшись в город, став давно городским жителем, страдал от неумения приспособиться к городской сутолоке, к излишней суете. Этого было предостаточно от природы и в нём самом. Но извне это было удручающе лишней нагрузкой. Казалось, он на всю жизнь остался глазастым мальчишкой, зачарованным надвигающейся махиной чёрного грохочущего паровоза. Словно так и остановился у проносящегося состава с открытым ртом и слезящимися от пыли и ветра глазами. Даже теперь, уже в пятьдесят, он по-прежнему часто останавливался в гипнотическом состоянии перед кишащей автомобилями автострадой, перед нарастающим гулом электричек, перед многоликой толпой городских улиц и магазинов. Что-то выключалось в нём в эти мгновения. Сознание его замирало, отказываясь служить, а кровь, под напором напрягшегося испуганного сердца, устремлялась, в сужающиеся артерии, с болью и шелестом. Он никак не объяснял это. Это не объяснишь. Это живёт само по себе в каждой клетке и время от времени даёт о себе знать. Но ему всегда хотелось поделиться с кем-либо этим противоречивым чувством и очарования, и страха, одновременно. Ему это чувство совсем уж неприятным до конца не казалось. Как чувство одиночества, как грусть, может быть, ещё тоска. Все эти состояния не совсем уж плохие в нужный момент, в нужном месте. И почему-то всегда есть желание разделить их с кем-нибудь.
А поэтому он частенько, оставшись холостяком, садился и марал листы бумаги, заставляя слова выходить из ленивого сознания. Словно этим можно было оживить бумагу и заставить разделить с ним накатившую грусть. Слова неуклюже ложились в письмо, путались меж собой, дразнили своей неукротимостью и баловством. Он злился на них, на своё дурацкое желание усмирить этот словесный гвалт. И кончалось всегда одним и тем же: сочинения выходили скупыми, основные слова не подчинялись руке, и убегали со страниц, как нашкодившая кучка подружек-хохотушек. Он либо забрасывал писанину в шкаф и почти забывал о ней тотчас, либо, осмелившись, ублажая своё хилое тщеславие, отправлял письмом в бездну далёкой неохватной действительности, о существовании которой лишь смутно представлял. Замечали ли его письма там? Такого вопроса он никогда себе не задавал. Очарование и одновременный страх перед величием и непостижимостью другой жизни не оставляло ему возможности понять чего же он сам то, в конце концов стоит в этой жизни, грохочущим поездом, мелькающей перед глазами. И вскочить на её подножку у него никогда не хватало ни сил, ни храбрости. Он лишь украдкой примерялся прыгнуть, иногда чувствуя, как накатывает порыв, как тянется его замирающее сердце к поручням желанного вагона, как улетает оно трепетной птицей вместе с мелькнувшим вдруг в одном из окон таким знакомым и таким недосягаемым лицом….. И лишь маленькое письмо, как крохотный отрывок своей надежды, умел он наскоро бросить в уносящуюся щель почтового ящика. Он надеялся всегда, что вот так же из этого грохота вылетит вдруг неожиданно листок с ответом. Ведь кто-то вот так же где-то бросает свои письма и для него. Только они идут ещё где-то, идут…
Его старые, накопившиеся за долгие годы записи, пылились за шкафом в потрёпанных картонных папках вперемешку с жёлтыми от времени листами старых газет и школьных тетрадей. Может быть, и было что-то ценное в этих записанных размышлениях, философствованиях, но кто это мог оценить, кому это могло понадобиться…. Сам он помнил почти наизусть все свои дневники и письма. Но и сам же видел их несовершенную, зачастую нелогичную всеобъемность. Думать обо всём можно, но вот писать об этом же… было полнейшим абсурдом. Он словно алхимик средневековья смешивал слова и фразы, как реактивы и различные вещества, надеясь вероятно однажды получить что-то необычайно новое и неведомое, чарующее и захватывающее душу, как если бы найденное алхимиками новое драгоценное вещество очаровало глаза и восторгом наполнило сознание. А как-то однажды он понял, что законченная, уже собранная в нечто цельное книжка угнетает ещё больше, чем недописанная. В этом случае невыносимы мучения сомнением в правильности сделанного, отчаянное барахтанье в бессмысленных повторах картин и событий, которые теперь можно лишь переписывать и дополнять до бесконечности, но от этого они не становятся лучше. При этом он доходил до беспамятства, и, в конце концов, все добавления выбрасывал в мусор. Ждал ли он реакцию читателя, отправляя нечто законченное в редакцию? Скорее нет. Давно стало понятным то, что чьё бы то ни было мнение, уже не изменит написанного, если уж он сам не в силах этого сделать. То, что выходило из сознания в строку, почти тут же становилось чужим и неизменным. Но изнуряющие сомнения грызли мозг и заставляли страдать почти физически. Наверно политики, развязывающие войны и глумящиеся над людской простотой и беззащитностью, сомневаются меньше в своих злонамерениях...? Нет, это не так! Совесть и размышления мучают всех без исключения, и тирана, проливающего кровь сородичей, и маленького серого писателя, сочинившего-таки свою книжку. Он, конечно же, понимал своеобразную пастельность своих опытов, наивную всеохватность, размытость и бесконфликтность описываемых событий. Но понимал так же, что литература, как и всякое искусство, многогранна…
Вообще, думалось, все книги в мире условно можно разделить на несколько категорий. Одни могут быть подобны закрытому собранию, где о происходящих действах можно только догадываться, где явная клановость диктует жанр и течение событий. Это книги для узкого посвящённого круга читателей. Есть книги похожие на административные, помпезные и многозначащие здания с множеством кабинетов, в большей мере ненужных и бесполезных. Такое наверно можно сказать об учебной литературе, о специальных справочниках, энциклопедиях и ещё о многих книгах из ряда так называемой специальной литературы. Есть, конечно же, ещё книги – парткомы с дутой многозначительностью и вычурной правотой. А есть книги большие, умные и важные своей философской великозначимостью. Их читают специально и только один раз для дела, как говорят. И тут же книга может быть каким-то клубом, или в более широком смысле – домом для каких-то кружков, подобно домам культуры или киноконцертным центрам. А может быть и маленьким баром, забегаловкой, закусочной, развлекательным варьете, со всеми вытекающими отсюда направлениями в повествовании. Таких книг много, они так пестрят многообразием обложек и, конечно же, разноплановостью беллетристики. И тут нет особой нужды ругать это или наоборот восторгаться. Это нужно просто принимать. Это чтиво, так сказать, для всех. Его и читают все понемногу, на бегу, второпях, часто для того лишь, чтобы, как говорится, «накормить» глаза. И есть книги – церкви, куда не все ходят, но почти все понимают важность благого дела их. Такие книги если читают, то потом перечитывают всю жизнь. Таких произведений мало. К чему причислять свои литературные опыты он не знал…
И вот однажды! Как часто в жизни происходит это «однажды»? Один раз, два…? Или вся жизнь состоит из этих неожиданных «однажды»...? У него это случилось именно однажды! В сумерках серого обшарпанного подъезда в грязно-синем изуродованном жестяном почтовом ящике однажды он обнаружил большой плотный конверт с мозаикой почтовых марок, придавленной оттисками почтовых штемпелей. Сердце его заколотилось взволнованно, и, чтобы успокоить его, пришлось облокотиться на расшатанные без деревянных накладок железные поручни. Чуть успокоившись, затаив дыхание, он тут же вскрыл конверт. Какие-то странные газетные вырезки, глупые, ничего незначащие огрызки журнальных фотографий…. Он ничего не понимал. Кто прислал это письмо? Внимания заслуживал лишь конверт, на котором значился только адрес получателя, написанный его собственным размашистым почерком. Получалось, что это письмо самому себе. Обратного адреса на конверте не было. На его обычном месте неразборчивой кляксой расползлась большущая непонятная печать. Поднявшись в квартиру, он долго изучал содержимое пакета, потом, в сердцах ругнувшись, свалил всё в мусорное ведро. Оставил лишь конверт. Плотная серая бумага с золотыми крапинами по всему полю чем-то привлекала внимание.
- «Ещё пригодится…» - подумалось просто так бесхитростно.
Он тут же определил в конверт тетрадь с последними заметками и на день-два забыл о нём.
Нужно сказать, что, проживая в десяток квадратных метров однокомнатной квартире законченным холостяком, он никогда не чувствовал одиночества. Ни когда жил здесь с женой, благодаря которой наверно и получил когда-то эти квадратные метры, ни после, когда жена ушла от него, толком и не объяснив свой уход. Наверно он не понимал или не находил в одиночестве ничего плохого или угнетающего. Это состояние было его сутью с тех самых пор, как он помнил себя. А память его была устроена необычайно просто. Всё плохое и горькое она упрямо выбрасывала из себя прочь, не превращая, как это обычно случается, в грусть, в досаду или, того хуже, в излишнюю желчь и злобу. Его память хранила только доброе, только тёплое и хорошее. Правда, чересчур хорошего в памяти тоже не было, наверно потому что такого в жизни просто не случалось. С трёх лет он жил в детском доме в том самом железнодорожном посёлке. И значит, по логике вещей, что-то случилось не очень хорошее в связи с его рождением, поскольку память совершенно была не в силах воспроизвести что-либо из до-детдомовской жизни. И детский дом помнится мало. Ровно столько, сколько доброго и хорошего могло быть на заштатной железнодорожной станции вблизи шахтёрского городка, зимой продуваемой всеми ветрами, а летом задыхающейся угольной пылью с зольных отвалов, вечно дымящейся электростанции. Чуть больше хранит память годы армейской службы в Сибири на отдалённой ракетной точке, где так пригодился его детдомовский опыт психологической совместимости в малом бритоголовом подразделении. Но вот сослуживцев забыл, хоть убей.
…Нет ничего более бессмысленного и противоестественного в жизни людей, чем война. Какие бы положительные качества или важные свершения не приписывались войнам, это ни на йоту не даёт оснований видеть в абсурдности кровавых человеческих противостояний что-либо достойное и необходимое для жизни обществ. Войны разрушают не только культуру производства, т.е. осязаемый и видимый труд многих и многих поколений, не только резко уменьшают численность людей, тем самым, провоцируя природу на ненужный рост населения сразу после войны, но ещё более важно то, что войны разрушают культуру духа, устои и достоинства воспитания. Во время войн рушатся не только города. Бессмысленный, неблагодарный труд, затраченный на производство оружия, приносящий в результате лишь гибель и разрушения, вносит ко всему прочему сумятицу и сомнения в созидательный процесс вообще. Жизнь, отданная такому труду бессмысленна и пуста. Такой жизнью ничему не научишь потомков, разве только убивать и разрушать. Война втискивает в один окоп отцов и сыновей, и неизвестно кто из них раньше погибнет. Это противоестественным образом нивелирует поколения, перечёркивает возрастные различия людей, вместе с этим разрушая традиции и обычаи, важнейшим образом сформировавшие когда-то воспитательный процесс. В одночасье рушится то, к чему люди приходили веками…
И он не знал, что перевесит, в конце концов, если на одну чашу сложить приписываемый войнам прогресс и движение, а на другую лишь разломанную войной внутреннюю культуру людей?…
Нет, лиц и даже имён из своей армейской службы он не помнил. Зато глухомань таёжную, несказанную красоту осенних, просветлённых первыми холодами далей мог вспоминать с удовольствием и часто. Память с поразительным упорством, словно фотография, хранила в своих закоулках чудо тамошних зим, восторг перехваченного морозом дыхания, тишь и мягкую грусть снегов в синих безбрежных логах.
- «В природе больше хорошего, потому и запомнилось…» - утверждал он, часто силясь вспомнить «однополчан». Слегка раздражался из-за того, что не помнил людей, с которыми служил.
…Спустя какое-то время конверт подвернулся под руку. Он заметно потяжелел. Несомненно, в нём что-то прибавилось. Удивился:
- «Что же такое я в него мог положить?».
В конверте оказались начальные наброски одной истории, которую хотел когда-то написать, да всё не доходили руки, не хватало усердия и вдохновенного порыва. Удивительным образом количество написанного явно возросло с тех пор, как он положил тетрадку в конверт. Бегло просматривая её, поймал себя на мысли, что не писал этого. Начало было, несомненно, его. Припомнилось, как выуживал первые строки этой истории из хаоса своей плохо организованной памяти. Они были неуклюжими и плохо изложены словами, наспех пришедшими на ум. Но чудным образом появившееся продолжение истории было ясным и понятным, сложившимся в замечательный сюжет, увлекающий интригой, верным действием и ладным словом. Почерк был без сомнения его. Так копировать или подделываться под его руку не пришло бы никому в голову. Кому нужно было корпеть так много и кропотливо над нелепой шуткой дописывать его неинтересную малозначащую историю.
- «Я, вероятно, начинаю сходить с ума…», - подумалось необычайно спокойно и ясно.
Ещё подумалось, что надо бы прекратить с этим писательством, поскольку уже не помнишь, когда берёшься за перо.
- «Может быть, это произошло случайно во сне или под «мухой»…?».
Он стал припоминать, когда эта «муха» была у него в последний раз, но не припомнил и, удивляясь странности случившегося, принялся разбираться в рукописи. Рассказ действительно был завершён, доведён до совершенного восприятия. Логика повествования нигде не утрачивала своей притягательности, слова ложились друг за другом без толкотни и излишеств, и при прочтении словно катались на языке легко и приятно. Это была без сомнения его история, его задумка и его почерк, но писал её кто-то другой умелый и ловкий, поразительно талантливый и не сомневающийся в знании своего таланта. Думалось:
- «Что я буду делать с этим? Это разве покажешь кому-нибудь? Да и не поверит никто, что так здорово можно написать…».
Но тут же одолевали другие мысли:
- «А почему бы и не показать? Написано-то здорово! Даже если это и не я, пусть люди читают…».
Удивительно то, что совсем не беспокоил вопрос – кто же это, в конце концов, всё-таки написал?
- «Чертовщина какая-то! Отправлю это в редакцию и всю эту писанину заброшу. Иначе недолго и свихнуться…».
Внутренне он понимал, что происходящее с ним, конечно же, от одиночества. Эти чудеса и провалы в памяти могли быть и от ночных смен, после которых он редко отдыхал. Могло случиться, что в полусне он всё-таки дописал историю, потом заснул, потому и не помнил. Этим вот и убедил себя, запечатывая рассказ для отправки почтой. Но когда, было, собрался в отделение связи, чувство необъяснимого стеснения вдруг овладело им. Мысль о какой-то несправедливости или неправедности сначала слабо шевельнулась в голове, но уже через минуту разрослась, заполонила мозг и заставила отказаться от идеи отсылать рукопись в редакцию.
- «Как тебе не стыдно? Ты не мог этого написать, это чужое письмо. Это лежало в чужом конверте. Конверт! Вот где разгадка! В этом странном чужом конверте…».
«…Уж месяц (или более?), как говорил с тобой по телефону, а словно вчера обещал сообразить пьесу и отправить на твой суд и расправу. Но дело-то оказалось «запросто не просто» и затянулось изрядно, и мало того, думаю, затянется ещё, поскольку опыт сей у меня первый, и нагородил я в нём порядком…
Пьесу сообразил некоторым компилятивным (говоря твоим языком) образом из своих же собственных опытов. Понимая всю рискованность подобного предприятия, тем не менее, осмеливаюсь предложить его твоему вниманию. Полагаю, что над этим стоит поработать…
Я ожидаю от тебя всё, что угодно, вплоть до абсолютного отрицания всей вещи, но какое-то зерно, какой-то зародыш должен остаться. Я знаю, ты умеешь его выделить. Может быть, необходима некоторая трагедийность в сюжете, может быть стоит усилить детективную ноту, или наоборот уйти от излишней замороченности к простоте и наиву отношений героев между собой. В некоторых местах, вероятно, не хватает динамики, экспрессии, и в «сидячие сцены» стоило бы ввести движение. Моя личная позиция в этой многовариантности выбора состоит в том, чтобы уйти каким-то образом от сегодняшнего состояния «натуртрагедийности» (да простится мне вольность в таком словосложении) в литературе. Я скучаю по простому обывателю, (которому, впрочем, совсем не чужды и необывательские, так сказать, возвышенные… проблемы), скучаю по негерою, по заурядной личности, по наивному доброму человеку, просто живущему, (любящему, рожающему, воспитывающему… и т.д.) просто работающему, в простом мире понятных общечеловеческих отношений, а не среди нескончаемой чреды душевыматывающих патологий. Я не знаю, что это такое во мне, но только не уход от реальности, как это можно было бы предполагать в подобном случае. Зато я точно знаю, что реальность совсем не такова, как её преподносит сегодняшний литератор, востребованный на массу. Она намного ужаснее его представлений, она всегда была таковой, но ужас или зло это всегда нейтрализовано всегда должным и всегда достаточным процентом блага или добра. Намерено уменьшенный процент этого блага в литературе даёт нам вот тот эффект бесконечного гипертрофированного вселенского зла. Я понимаю, что наоборот, при уменьшении зла, возможен эффект некоего идиотизма. Как найти точное соотношение здесь, я не знаю. Это, я думаю, вечный секрет в любом искусстве. Найти его, значит схватить верную удачу, как говорится, за хвост…
Название опыта моего – «Так и живём…», конечно же, условно. Тут нужно дорабатывать, поскольку понимаю, что в самом названии можно и… нужно подчеркнуть фабулу, а заодно и заострить, если это возможно, сегодняшнюю какую-то одну из центральных общественных забот, а может быть есть вариант как-то оригинально объединить названием вообще эти многочисленные… заботы. Не знаю…. Можно было бы назвать избито и тривиально… из серии «Дорогие (милые) мои старики…» или просто «Старики», но пока остановился на условном варианте…
С текстом, в смысле формы (описание персонажей, авторские вставки, разделение по актам, музыкальное сопровождение и т.п.), я работал ровно столько, насколько простирается моё дилетантство в сей области. Как это делается профессионально, я не представляю, но думаю, что это каким-то образом скажется даже с положительной стороны, давая некоторый простор постановщику…
Песня, что должна звучать в начале третьего акта, почему-то ложится у меня в подсознании лейтмотивом ко всей постановке. Вероятно, я предполагаю слышать музыку этой песни какой-то определённой вырванной грустной балалаечной (фольклорной…?) нотой (или полублатным мотивом…?) за сценой над действием, но тихо и отдалённо. Музыки ещё нет, но я слышу её свою и привязываю к событиям спектакля на каком-то интуитивном уровне. Что это, я не знаю…
Мне хотелось как-то увидеть по-доброму то, что называется преемственностью поколений, а потом ещё, опять же по-доброму, проанализировать свершающийся с развалом прежней идеологии социальный слом. Насколько это у меня получилось, судить тебе. Хотя, признаюсь честно, таким особо умным и значительным «ребусом», я озадачивался в наименьшей степени. Более мне интересен просто человек, персонаж сам по себе, как говорится «в собственном соку», с его говором, мимикой, жестами и т.п.
Я оставляю своих «героев», как бы лишая поддержки из прошлого, один на один с новым временем, чуть может быть, наделив их перед этим всё-таки некоторым благом прошедшей эпохи… «окончательно победившего социализма». Научились ли они чему-либо, и будет ли это «что-либо» нужно им в новом времени, я не знаю…. Но вера в преемственность добра межу поколениями в момент сложного социального разрыва не покидает меня…
И ещё одна задача стояла передо мной (только не знаю, правильно ли я её себе представлял…) – это минимум мизансцен и возможность либо исключать, либо дополнять сценическую обстановку, за исключением может быть некоторых, как мне кажется, деталей…(например – детская кроватка в четвёртом акте, без которой мне думается сложно передать своеобразный психологический настрой). Но, повторюсь, и здесь я поступаю интуитивно, не более того, и полагаюсь на воображение того, кто отважится читать мой «реализм». Насчёт последнего, тут я понимаю наив и простоту такого приёма, особенно в сравнении с сегодняшними изощрениями в творчестве, когда из самой малой проблемки «надувают» с помощью множества метод глобальное произведение, начинённое «…и зрелищностью, и умственностью, и вообще бесконечностью достоинств…». И ещё я, конечно, понимаю, что искусство действительно отклонилось значительно с нравоучительных позиций(?) в сторону развлекательности и стало в большей мере шоу…. Но я старомоден и потому продолжаю говорить прежним проверенным способом (и потому, наверно, могу наговорить сгоряча всякой чепухи...).
Сообразит всё это, оказалось для меня сверхзадачей, во-первых, потому что никогда не занимался таким делом, а во-вторых, вероятно, «скупее стал в желаньях»…. Хотя признаюсь, был всегда почему-то уверен, что нечто подобное мне всё-таки придётся сделать обязательно… Когда начинал работать над сим опытом, ни в малейшей степени не чувствовал ни робости, ни неумения (что, признаться, бывает со мной очень редко…). Просто знал, что делать и делал…. Но когда уже в черновике был готов финал, тут невыносимые хандра и уныние пришли добавкой к моей хронической лени, и я с великим трудом одолевал последний акт (и всё совершенно было не так, и всё плохо, и вообще не надо было браться…, и т.д.). И чтобы совсем не впасть в депрессию, наскоро отправляю пьесу тебе без какой-либо редакции или коррекции…. Казни теперь не казни, но «мавр своё дело сделал…»
И все мысли теперь разом завертелись вокруг злополучного конверта. Он долго вертел его в руках, опять и опять изучая на нём собственный адрес, и собственный почерк. Когда это он отправлял сам себе письма? Чепуха какая-то…. Хотя, такое было однажды! Давным-давно… в детском доме он действительно писал себе самому одно единственное письмо. Вспомнил, как тихо радовался по приходу его с общей почтой. Теперь-то он понимал, что поступил так от одиночества, от желания быть кому-то нужным, хотя бы самому себе. Мальчишкой было проще обмануться – бросил своё же письмо в почтовый ящик на кирпичной стене железнодорожного вокзальчика, а через пару дней читал, шевеля губами, уединившись за пыльным «тёплым ящиком» на чердаке детского дома, где в конце тёмного коридора в потолке был небольшой лаз, к которому вела железная лестница, называемая «пожарной». Надо полагать, она действительно могла быть полезной во время пожара, но почему-то думается, именно эта лестница и была главной возможностью всяческих происшествий, вроде пожаров. Поскольку именно по этой лестнице перед отбоем вечером пацаны лазили курить. На чердаке у водяного расширителя, специально обитого досками и утеплённого лохмотьями минеральной ваты, всегда было тепло и всегда можно было на ощупь в сумерках в щелях меж досками найти приличный окурок. «Привет, кишка!» - он припомнил, что именно так начиналось то письмо самому себе. Это не было прозвищем, но так иногда его окликали сверстники, конечно же, за синюшность и худобу.
- «О чём было то детское письмо? Сейчас и не вспомнишь…».
Наверное, о какой-нибудь пустяшной истории, которая взрослому покажется такой малостью, что он и не заметит ничего примечательного в ней. Зато в детстве эта малость, конечно же, тронула мальчишеское воображение так особенно и настойчиво, что сложилась, торопясь, в нескладное наивное письмецо.
В памяти как-то сама собой всплыла история побега из детского дома троих дружков, коих стоило бы назвать по-взрослому закадычными. Но, поскольку, в общем-то, к выпивке, как говорят, к «закладыванию за кадык», то бишь, за воротник, ребята тогда ещё не доросли, то по определению директора были просто «гоп-компания оторви и выброси».
- «Теперь-то уж наверно доросли, если конечно живы и вместе собираются…» - думалось при воспоминании о дружках детства.
«Дело» с побегом случилось в ноябре, когда в тихие звёздные ночи уже прихватывает морозцем всё, что наполнено в это время водой. Крепким прозрачным ледком покрываются лужи, не успев просохнуть от последнего дождя, сковывает, словно сталистою корой, канавы вдоль дорожной насыпи, что легла бугром через топкое поле сразу за двором детского дома. А за полем малахитовой блистающей гладью как-то вдруг за одну ночь застывало большое озеро. Это было чудом – в одну из зябких утренних зорь взору представало громадное сине-зелёное блюдо, по краю окаймлённое ещё кое-где жёлтым тускнеющим лесом. А ночью как-то дивно соединяется в эту пору тьма небес и недвижное непроницаемое, дышащее холодом, озёрное пространство. В звёздное небо можно глядеть, не отрываясь часами. Оно как непостижимая фиолетовая тайна обволакивает собою окрест всё, и смешивает из отдельных явлений поля, дороги, недвижных кустов, зданий посёлка единое великое нераздельное состояние. Лишь похрустывают в вышине звёзды, беспорядочно, словно искры голубого щебня, рассыпавшись на чёрном бархате бесконечного пути. А освещён тот путь каким-то мягким внутренним светом, толи тем, что исходит от звёзд больших и ярких, словно горящих чудной удивительной краской, толи от лёгкой желтизны звёзд дальних и малых, упрятанных в глубине мириадами точек и чёрточек. А может быть это от большой полнёхонькой луны, поутру уходящей к заходу, чистой и почти белой, словно искупавшейся где-то в ртутной сказочной реке. Очарование усиливается тем, что это же небо помигивает и безмолвствует, отражаясь в озере. Эти чары живут в памяти потом всю жизнь, и к ним нельзя привыкнуть до того, чтобы они превратились в обыденность. Те звёзды из детских лет – бесконечный восторг, неиссякаемый праздник. Это таинственное чувство обязательной сопричастности твоей к предкам, это волнующее всепобеждающее устремление твоего обязательного участия… в потомках. Пред таким небом чувствуешь свою достойную истинную малость в бездонье Мира и вместе с тем постигаешь единение своё с его непостижимым величием. Может быть, вот это самое единение и зовёт людские души в путь, в неведомое, к великим открытиям? Может быть, и не от скудной детдомовской жизни убегают хулиганистые пацаны? Позовёт так звёздное небушко, поманит тайной неискушённое мальчишеское сердце и уведёт в вокзальную суету, в гомон людской, в водоворот всеобщий и захватывающий каким-то непонятным восторгом шума и движения.
…Помнится, сбежало тогда трое мальчишек, а дня через четыре на одной из железнодорожных станций под Хабаровском выловили только двоих. В детдоме переполох. Директор детдома Юрий Николаевич, мужик интеллигентный, но строгий, как грозовая туча навис над пацанами:
- Где третий!?
А те и не знают. Якобы ещё в начале побега ещё здесь на станции расстались. С неделю потом ещё искали третьего. А искать и не нужно было: тот всё это время за «тёплым ящиком» на чердаке провалялся и, в общем-то, был почти в курсе всех детдомовских дел. Когда кто-то из пацанов залазил сюда пошарить по щелям в поисках окурка, беглец прятался, подглядывая и подслушивая сверстников. Марку выдерживал, шельмец…. А попался однажды ночью, когда спускался по пожарной лестнице, чтобы пробраться в столовую, где припасался чайником немудрёного кофе со сгущённым молоком или компотом, хлебом и, если фартило, то куском мяса или рыбы, что, случалось, оставались после ужина. Дежурная нянька из спальни для младших через открытую дверь приметила, как мелькнули чьи-то грязные голые пятки на лестнице. Осторожно проследила и накрыла беглеца прямо на кухне, а тот и не сопротивлялся здорово, видно самому такой «побег» к тому времени уже надоел. Утром директор при всех на построении закатил ему хорошую оплеуху и отправил мыть полы в туалетах. Такое наказание обычно заканчивалось для провинившегося тёплым душем и чистым бельём, и потому больше радовало, чем огорчало. Директор это знал и наверно сам был рад тому, что искать больше никого не нужно…
Улыбка сама собой случилась на губах, лишь только вспомнилось прозвище того беглеца – «Поп!», то ли от фамилии, то ли от лохматой нестриженой головы, вершившей долговязую фигуру в балахонистой не по росту одежде…
И ещё припомнилось, как в девятом классе директор вёл уроки истории и как однажды распекал Костю Гвоздикова за бритый затылок. Было совершенно непонятно почему злиться директор. У Гвоздя была чистая, по-мальчишески беззащитная розовая шея, аккуратно подбритая полукругом – тогда в моде была стрижка «под канадку». Но директор был суров и непреклонен, выговаривая:
- Ты знаешь, Гвоздёв, - Костю он называл именно так, делая ударение на это им изобретённое нелепое «ё», - что затылки брили ямщики да кучера, чтоб угодить видом своего зада хозяевам. Ты же советский комсомолец, а в стране давным-давно нет хозяев и ямщиков с кучерами…
При последних словах директор несколько задумывался, строгость как-то смягчалась в его лице, и он оставлял «гвоздёвскую» шею в покое. Было совершенно непостижимо, чем не нравился затылок директору, при чём здесь хозяева и кучера, но какое-то понимание сословного пренебрежения к людям услужливым и льстивым, а именно это следовало видеть в ямщиках и извозчиках из директорских нотаций, приходило тогда в сознание и определяло дальнейшее понимание сословных отношений. Шея самого Юрия Николаевича никогда не знала бритвы и потому всегда неприятно кучерявилась зарослями редких седых волос из-под вечно потёртого воротника рубашки. Но весь её такой живописный вид почему-то показывал, как нужно непримиримо относиться к хозяевам, будучи на месте ямщика или кучера…
Сам же он потом всю жизнь любил чисто выбривать шею, но всегда помнил, что «так делали лакеи», и от непонимания какой-либо связи между тем и другим, с чувством досады вспоминал и Гвоздя, и Юрия Николаевича. Со временем лишь уяснил, что в жизни глупо небритой шеей выказывать свою сословную неприязнь людям, находящимся по положению выше, но сзади. Просто нужно почаще оглядываться и смотреть им в глаза…. Правда, вот, в последнее время он забыл о бритве вообще и, глянув однажды в зеркало, почти не удивился изрядной бороде. Поворачиваясь, то одной, то другой щекой, лишь безразлично проговорил:
- Надо же, белая…!
Вчера, возвращаясь на электричке из пригорода, куда в последнее время беспричинно и бесцельно сбегал из города, он стоял в проходе, поскольку мест не было, а тамбурная площадка была битком набита школьниками. В этой шумной разноликой толчее почему-то именно к нему подошла невзрачная женщина с конопушками вокруг носа и предложила сказать что-нибудь в микрофон, за которым у неё волочился местами скрученный изолентой двойной провод. Она выглядела совершенно нелепо в этой дорожной кутерьме со своим микрофоном. Её совершенно не замечали, но она была упряма в выборе собеседника и почему-то именно ему совала в руку потёртый маленький микрофон с грязным поролоновым наконечником.
- А что говорить? – спросил он, почему-то не отказываясь, но и не понимая, чего же от него хотят.
- Ну, о чём бы вы сами хотели…. Например, где вы сегодня отдыхали? - как-то безразлично, ни на чём не настаивая, просит она, перекладывая микрофон в его вспотевшую ладонь. – Только держите ближе, вот так, почти к губам. Так будет лучше слышно в таком бедламе…
Он взял микрофон, чуть заинтересовавшись, поднёс ко рту, и тут же почувствовал, как тесное вокруг до сей минуты пространство, вдруг стало расширяться, и буквально через минуту он уже один, оказавшись у окна, неловко оглядывался на освободившиеся места. Даже женщина отстранилась, до этого прижатая толпой вплотную к нему.
- Ну, ну… - подбадривала она со стороны.
- Еду…, вот, домой. Бродил, знаете ли, там, у реки так… без дела. А вы корреспондент? – как-то сконфузившись, спросил он, соображая, о чём же это нужно сказать.
- Да…, - тем же бесстрастным голосом ответила женщина, уводя в сторону взгляд.
Пытаясь быстро вспомнить что-либо, он понимает, что все его усилия тщетны, но всё-таки силится напрячь память. Слова и мысли словно выскочили из головы, лишь дурацкая строка из забытой хорошей песни так и лезла на язык – «…там вдали за рекой…». Понимая, что будет совершенной глупостью петь это сейчас, он, удивлённый беспомощностью своей, оправдывается в невольной заминке:
- Надо же. Я ведь умею… и даже стихи иногда пишу.
- Бывает…. Но вы попробуйте, - ничуть не разочаровываясь, словно ожидая подобное, говорит женщина и совсем отходит в безликую по-прежнему шумную толпу.
« Я же хотел что-то сказать и наверняка знал о чём…. Ну же, ну!» - заставлял он себя, злясь от бессилия и немоты. Но мысли совсем покинули голову, ни одна строка из написанного так много и, как ему казалось, довольно хорошо, так и не пришла на память. Отвернувшись к окну, он ещё минуту-две, ставшие вдруг долгими и невыносимо тягостными, словно год или два, постоял, бессмысленно и отрешённо вглядывался в проносящееся за окном пространство, потом решил вернуть микрофон. Толпа, освободившая ему место, казалась совершенно безразличной ко всему и была озабочена своим малопонятным шумным существованием. Поискав женщину глазами и не найдя, он громко позвал:
- Возьмите свой микрофон…
- Давайте…, - тотчас отозвалась из толпы женщина.
Он не увидел её лица, но микрофон ушёл из его рук в толпу, и только теперь он вдруг совершенно чётко припомнил одно своё хорошее стихотворение и теперь жутко пожалел, что минуту назад не сумел выдавить из себя ни слова…
По большому счёту жизнь должна была бы быть служением, сознательно определённой позицией. Ему была вполне понятна позиция людей альтруистски направленных в жизни, воспитанных в традициях нестяжательства и бескорыстия. Трудись в меру, пользуйся минимумом, избыток отдай слабому – наипростейшие принципы такого мировоззрения. Но вся эта простота упирается в вопросы: а что значит в меру, а где этот самый минимум, и кто есть слабый…? Среди людей очень часто самый слабый и обделённый судьбой и природой, оказывается в должный час самым сильным и великим. И ещё, пытаясь увязать бескорыстие и нестяжательство в логику производства, мысль находит продолжение своё в том, что если абсолютно все будут жить согласно этим принципам, наступает упадок производства. Зачем его рост и прогресс, если все довольствуются малым и постоянно упражняются в ещё меньшем. Аскеза, отшельничество и неприемлемость труда других на себя в том всегда были желанны и святы. Но в этом всегда видится какой-то край, пропасть, возврат к дикости и хаосу.
В противовес этой позиции выступает так называемое буржуазное мировоззрение – стяжать и укреплять всеми возможными способами индивидуальное благополучие, подчиняясь якобы во всём законам природы и следуя им во всём. В человеческом обществе к этому располагает общественный труд, общественное производство. Используй его, умножай его, любым способом заставляй других работать на себя, присваивай эту работу до бесконечности, ибо этим самым ты стимулируешь этот труд, устремляешь его к развитию и возрастанию. В таких условиях производство действительно устремлено к прогрессу любым способом, в том числе и нещадной эксплуатацией природных и человеческих ресурсов. И вот тут распознаётся иллюзия благополучия и процветания: – какой же может быть рост производства и благосостояния в условиях максимальной гипертрофированной потребности всех и всего именно тогда, когда эти все ресурсы-то и заканчиваются…? Определиться же в своей собственной позиции у него почему-то никогда недоставало настойчивости и должного понимания своего места в этой круговерти быта и суеты…
Добираясь с электрички домой, он остановился и плакал посреди улицы, глядя на беспризорного мальчишку годов двенадцати, разбитого детским параличом, но упорно поспешающего за здоровой по виду явно детдомовской ребятнёй. Природа безобразнейшим образом поиздевалась над его существом, повыворачивав всё, что можно было вывернуть в этом тщедушном измождённом теле. Два дружка того калеки, перебежав дорогу на красный свет, солидарно поджидали его на другой стороне улицы. А паралитик, кривляясь и еле-еле выбрасывая одну ногу вперёд, вторую, как в замедленном кино подтягивая за собой, при этом, раскидывая руки-плети в разные стороны, как раненая птица крылья, наклонялся опасно в одну сторону до невероятного низко и противоестественно, почти до падения, словно пьяный ополоумевший мужичонка, вот-вот норовя со всего маху свалиться под колёса несущихся машин. Глядя в спины уходящих мальчишек, он стоял, безмолвно, словно оцепенев от обычной городской картины. У него текли слёзы беспомощности и жалости, разрывалось, покалывая, сердце…
Вечером того дня в гости нагрянул давний детдомовский приятель:
- Ба, старик…! – удивился с порога. – Ты в этой бороде прямо Конёнков какой-то…
В руках у приятеля помятый полиэтиленовым пакет, в котором, как обычно, должна была быть бутылка препротивнейшей водки да пара приличных лимонов, вмиг заполняющих тесную квартирку резким дразнящим запахом. Иногда месяца в три разок приятель имеет обыкновение сбегать из дома от семьи, и тогда они на пару ведут долгий ночной разговор обо всём и в то же время ни о чём. На этот раз вместо одной бутылки в пакете было две…. Как-то так само собой заговорили о беспризорниках на улицах.
- В наше время при социализме, кажется, такого не было…
- …Этот твой социализм…! – приятель, быстро хмелея, всегда горячился.
- Наш…, - он же всегда мягко пытался сглаживать разговор, если намечалось какое-то обострение.
- Не придирайся к словам. Пускай, наш…. Социализм выдавливал труд из всего общества в одну большую кучу, из которой всем никогда не хватало. Из кучи лицемерно до отвала пользовались единицы, под прикрытием глобальных забот о мире, об обездоленных в том числе, о прогрессе…
- А что…, не было прогресса?
- Того прогресса хватило лишь на пару войн. Одну со своим же народом и вторую – с себе же подобным монстром. И обе войны за главенство в мире. А, может быть, в мире нужно просто жить, а не главенствовать? Жить на своём месте – букашкой, муравьём…
- Удавом или ягуаром…, – он чуть-чуть язвил приятелю.
- Да, да! Чёрт возьми! Но на своём месте…! – продолжал горячиться тот.
- Пожирая всё и вся, отстаивая это место…?
- Так было всегда! Это естество…
- А человеческое естество…?
- Человеку дано пытаться понимать всё это, сдерживаться, находить умеренность и только! Силой ограничивать – это против естества. И не видеть естественного выделения особей, не усматривать отличия и разницы во всём – это тоже против естества…, – приятель, кажется, успокаивался сам.
- А подогревать в себе удава, культивировать его в себе – это ли не требования природы…?
- Её требование в том, чтобы заботиться о ближних. И если все будут следовать этому, всё будет как надо. Повсеместная забота о ближних в конце концов складывается во всеобщее благополучие…
- Ты упрощаешь…
- Как раз наоборот…. Это в животном мире забота о ближних складывается в обособленность вида…. А мы ведь в поте лица, да кучей… в работу, вот тогда только живём. Ты, вот сам возьмись дело тащить…! Что, кишка тонка? Языком только можешь советовать, критиковать…. Это вы все умеете! А ты впрягись сам до надрыва, до беспамятства, до инфаркта…, - приятель ни с того ни с сего заводился.
Он же спокойно, не повышая голоса, как бы оправдывался:
- Я просто живу, работаю… по мере сил, тех, что мне дала природа. Не излишествую, не эксплуатирую…
Лучше бы он этого не говорил…
- Да-а! – приятель почти рычал. – А то, …что ты нет-нет да прихватываешь от общества, так сказать, плоды цивилизации, белый хлебушек, маслице, сахарок, водочку вот эту самую…! Это ведь добыто трудом тех вот самых эксплуатируемых, якобы только мною…. А если они по-другому не умеют хлеб добывать…! Только из-под палки, только в рабстве, чёрт подери, без слаженности и единодушия! Когда их нужно собирать в один работающий механизм, собирать насильно…!
- Ну, это ты перегибаешь…. Люди собираются в массы и трудятся совсем не потому, что твоё высокопревосходительство так задумало. Первопричиной здесь, как и тысячи лет назад – голод, потребность кормиться…. И, слава Богу, сообразили, как работать сообща, вот только делить не умеем по справедливости…
Тут приятель совсем переходит на крик:
- Ну, да! Ваше благороднейшее чистоплюйство не желает мараться в дележе…. Как же! Их благородию не подобает…! А сытно жрать, подобает? Вещички вот закордонные носить, подобает? Квартиру обставить на евроманер, подобает…!? Только, позвольте спросить ваше глубокоуважаемое чистоплюйство – откуда это всё берётся? Может быть из воздуха, из ничего, от Бога…? Нет уж, извините! От Бога у вас голый сраный зад, и только! Даже те цыплячьи мозги, которые вы так великозначно зовёте интеллектом, увы, не от Него. Да-с, сударь, не от Него…! Они у всех друг от друга, от мамки с папкой, что первыми приучат вас свой этот… самый зад держать мало-мальски в чистоте. Мозги у нас от улицы, от школы, от дурацких институтов с… университетами, от труда, чёрт возьми, от работы. В том числе и от той, которой я сегодня грешно и увлечённо занят по самое горло…
Припомнился мальчишка инвалид на улице. Почему-то захотелось рассказать о нём приятелю.
- Я, тут, решил пацана бездомного пригласить…, - последнее слово ему самому не понравилось, и он поправился:
- Взять на воспитание…
- Ты обалдел совсем, сам на сухом пайке с горем пополам… и ещё оглоеда приведёшь. Мне такая добродетель непонятна…
- А детдом помнишь…?
- Нет…! – зло, как обрезал, приятель.
- Врёшь…
- Не вру, там была другая жизнь, – помолчав, тихо добавил:
- Не моя…
- И опять врёшь. Жизнь всегда одна – другой не бывает..
- Ещё как бывает. Я её, ту… что в детдоме, вычеркнул. Как сон… дурной. В работу переварил, в труд! Который человеком делает, понял…
Так они могли долго говорить, почти не прислушиваясь друг к другу и, в конце концов, забывая о предмете спора. Когда это случалось, они разом смолкали, некоторое время борясь с хмелем. Затем выпивали по новой порции спиртного и почти трезво соглашались на том, что при таком подходе к разговорам, к событиям и… вообще к жизни недалеко и до того, что, просто-напросто, поедет крыша…
Поздно утром приятель, опомнившись, наскоро побрызгал в помятое лицо холодной водой и молчком виновато убежал… опять месяца на три.
Нужно признать, странности приятеля, помимо его отлучек от красивой и ещё молодой жены, на том не заканчивались. Он руководил солидным производством стирального порошка, был, что называется, состоятельным малым и поставил на ноги двух дочерей, удачно пристроив их замуж. Но в последний год жаловался на то, что в семье его не понимают, и лишь работа спасает от рутины и суеты. Он признался как-то случайно в том, что так вошёл в роль руководителя, мановением руки которого труд многих людей сливается в фантастическую реку товарного производства, что иногда чувствовал в себе умение остановить даже автомобильный поток при переходе шумной многолюдной улицы. И когда действительно поток останавливался на красный свет светофора, он невольно ловил себя на ощущении всемогущества. Понимал, что машины останавливает заведённый кем-то порядок, или ещё вернее красный глаз одинокого стража этого порядка – светофора. Но где-то изнутри подпирало чувство величия и непомерной гордости за своё тайное умение зажигать либо гасить красный свет. Он не понимал, да и не хотел понимать, кем и когда заведён порядок, просто знал, вот поднимет руку, и загорится красный свет, а спустя некоторое время нужно опустить руку, и загорится зелёный. И не беда, если поднимаешь или опускаешь руку невпопад – светофор всё равно горит то красным, то зелёным, и машины то едут, то останавливаются. Все сами знают что делать…. Но они не знают, что управляет всем этим он, вот этой всемогущей рукой…
Признание приятеля было во хмелю сумбурным и малообъяснимым, там не менее давали повод обратить внимание на его странности…».
…Этим летом я бываю иногда в одном заветном местечке вдали от городской суеты. Просто валяюсь на траве, слушаю высокого жаворонка, и долго гляжу в серую медленную воду приличной здешней реки. На высоком берегу чуть в стороне от обрыва виднеется большой шалаш; серый и мрачный, с рёбрами нетёсаных, избитых и вылизанных ветрами, сучковатых жердей, собранных вверху ржавой проволокой в один рогатый узел; с облезлыми боками из выгоревших на солнце, небрежно набросанных снопов жесткой остистой травы. Вдоль берега полосою, повторяя здесь крутой изгиб реки, на добрых полтораста метров ровное арбузное поле, протянувшееся застиранной дождями блёклой косынкою к ближней рощице гладколистного трескуна, перемешанного с черёмухами да низкорослой калиной. Над головой поясом от горизонта синее до невероятности чистое небо, и словно расплавленное в середине его почти белое, без каких либо границ солнце. Внизу под обрывом привязанная цепью за большой деревянный кол колышется небольшая лодка с чёрными смолистыми боками. И когда с того берега раздаётся чей-либо голос – «Эй…, перевозчик!», из шалаша показываются друг за другом высокий сутулый старик и больной мальчишка. Я могу ошибаться, угадывая их возраст, поскольку в одном мешает его большая совершенно белая борода, а в другом детский паралич. В прошлом году здесь был другой человек, а нынче вот этот дед и паралитик, что, как бы кривляясь, еле-еле выбрасывает на ходу одну ногу вперёд, вторую, как в замедленном кино подтягивает рывками за собой, при этом, раскидывает руки-плети в разные стороны, как раненая птица крылья, наклоняется опасно в одну сторону до невероятного низко и противоестественно, почти до падения, словно пьяный ополоумевший мужичонка…
***
Голосование:
Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0
Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0
Проголосовало пользователей: 0
Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0
Голосовать могут только зарегистрированные пользователи
Вас также могут заинтересовать работы:
Отзывы:
Нет отзывов
Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Трибуна сайта
Наш рупор