Заболотников Анатолий Анатольевич
Учись ненавидеть жизнь(Мемуары чужой памяти. 2)
Пролог
Никому не пожелаешь оказаться в роли невольного, подставленного судьбой игрока чужой игры, хотя это самая распространенная роль на Земле. С удивлением, недоумением и безысходностью обнаруживать, что все твои действия, намерения(обычно благие) дают обратный и совершенно неожидаемый результат. Лишь случайно, по причине того, что таких игроков много, он может совпасть с вашими целями, промежуточными целями. Но случайность эта делает вас не победителем, а лишь безвольным потребителем неизбежных исключений, оплошностей или, что еще хуже, преднамеренных подачек манипуляторов, делающих ставку на конечный результат, который совершенно не является суммой, итогом промежуточных, не зависит от пути, пройденного между двумя полюсами: добра и зла - движение по которому в жизни идет обычно в сторону последнего. И лишь при более редком устремлении к полюсу добра каждый промежуточный результат самоценен, достоин итога и крайне важен для его достижения, поскольку то самое "зло во благо" может легко изменить направление вашего движения...
Жизненная же статистика лишь подчеркивает нашу обреченность, порою щедро ссужая нам то, что неизбежно придется потерять, что принесет пользу кому-то другому. В моральном плане куда спокойнее ожидание предрешенного проигрыша... Но куда страшнее и отвратнее оказаться таким же невольным игроком тобой как будто бы начатой игры! Ты не только проигрываешь все, но и несешь еще моральную ответственность за это и перед собой, и даже перед теми, кому пришлось тебя обыграть. Здесь ты не просто проигравший, но почти преступник, коль тебя есть в чем и есть кому обвинить. Финал такой игры не просто печален - трагичен. Груз вины настолько тяжел, что довесок в девять грамм по сравнению с этим - ничто, а, если их противопоставить, то он покажется даже облегчением. Мало ведь кто знает, что и в жизни человека важен не столько суммарный вес вины, сколько относительная плотность каждого ее деяния.
Да, куда проще проиграть, в том числе, и тобой начатую игру, будучи достойным, осведомленным, владеющим ситуацией противником, одним из таковых. Как и любая игра, она не только для тебя, но и для всех игроков в равной мере может и должна закончиться поражением, которое в принципе равноценно победе. О да, это - Трагедия, все участники которой - герои, даже если исход их тоже летальный.
Но это все - в моральном плане. Мало кто знает, что поражение в чужой игре - это поражение лишь на Земле...
Да, но сейчас я был, похоже, в положении обеих игроков. Медленно, совершенно неосмысленно я входил, точнее вплывал из бездны небытия в роль и в тело игрока давно идущей вокруг меня и, скорее всего, мною же начатой игры. Все говорило о том, что она уже была близка к финалу. Меня отделяло лишь несколько шагов от лестницы, внизу которой поскрипывал насмешливо парадный вход-выход. Все здание со всеми его залами, сценой, люстрами, коврами, аляпистыми картинами-жанровыми копиями, потрескаными потолками и стенами, и все они - все это стояло напротив меня одной непроницаемой и холодной стеной. Змейка бледных, шипящих лиц с десятками пар ярко белых треугольных ножек, перевязанных черными бабочками, секла эту стену надвое и угрожающе, бочком надвигалась на меня, подталкивая к лестнице. Светло-кремовый квадратный фрагмент стены, увенчанный до боли знакомым и громче всех шипящим лицом, вдруг резко выпятился в мою сторону... Вся стена стремительно рухнула вниз, и откуда-то из-за меня, из глубины покидаемого мной небытия ей навстречу пронеслась невидимая, но жесткая и материально осязаемая преграда, тоже стена. Может, это была та же самая? Прокрутившись вокруг оси двух замутненных, посыпанных песком оконцев, за которыми я все еще находился, она ударила это Я сзади и оттолкнула резко от себя. Вновь светло-кремовый фрагмент квадратный фрагмент стены выдвинулся мне навстречу, показав вдруг отчетливее, что у змейки есть конечности, перехваченные снизу белоснежными манжетами. Тело же змеи резко изогнулось в мою сторону, лопнуло, и сквозь красноватый порыв донеслись уже более различимые шипящие звуки: "пшшшелсссюдадрмкртпшшшшел..." И вновь, но уже более различимо стена резко пошла вниз, пространство вместе с нею вокруг меня округлилось, но... сзади меня оно теперь было пустым, и мое напрягшееся в ожидании удара тело рухнуло в эту угловатую, с твердыми краями пустоту. Рядом с ним вниз летел, огрызаясь металлически, какой-то знакомый мне предмет, внутри которого что-то шуршало и стонало при ударах о мрамор лестницы. "Как я забыл про нее?! Как я забыл про него?! Про них. Но они здесь, со мной! Мои бумаги. Мои свидетели..." Дно пустоты было холодным, матовым, покрытым засохшими следами каких-то существ и ярко алыми каплями теплоты. Бледный, ребристый туннель-лестница уходил куда-то далеко вниз, а, может, вверх, утыкаясь в знакомый светло-кремовый фрагмент стены. Вдруг из него свистя вырвалась черная, бесформенная, словно растерзанная ветром птица и, распластав крылья, рухнула рядом со мной на мрамор. "Пшшшшелссс..." - неслось ей вслед по тоннелю.
Птица была мертва. Бесформенной, но теплой еще грудой она знакомо, как мое пальто, обвисла на моих плечах. Мои свидетели стихли внутри неподвижного, черного... моего дипломата, холодная ручка которого вернула мне непослушные ладони, утыканные, словно гвоздями или занозами, болячками. Конец тоннеля схлопнулся колыхающимся, цвета загустевшей крови бархатом, швырнувшим мне прощальное "щщщщщщ...". Откуда-то из-за меня, ощупывая мою шею, саднящую грудь, сбегала горячая, юркая змейка. Проигранная мной игра мертвой стеной стояла передо мной, подталкивая меня к провалу поскрипывающей тяжелыми створками двери парадного входа. Да, отсюда он был очень похож на черный... выход. За ним открылась мне бесконечная тьма, беснующаяся серебром Млечного пути, рассыпавшегося своим колющимся холодом вокруг меня по городу, по всей Земле... Боже, как все же красива и наглядна эта трёхмерность снегопада, рассекаемого на плоскости, сворачиваемого в свитки множеством ветерков...
Снежинки-звезды иссекли мне все лицо, саднящими, влажноватыми гранями четко обозначив его контуры. Сколько же внутри него сосредоточилось боли, омерзения, какой-то липкости. Неужели это все осталось после него, кого я лишь мельком успел заметить рядом с собой при возвращении? Он опять был здесь. Да, я заметил его, но он вновь ускользнул куда-то. Может, он остался там - за стеной? Может, это вновь показалось? Но ведь я отчетливо ощущал в себе следы-останки его присутствия во мне.
На стене за спиной вдруг погас свет, выползавший ежась из редких окон, подсматривавших за мной. Словно их отражения среди трехмерности снегопада погасли и без того редкие уличные фонари, скатывающие вокруг себя огромные светящиеся шары живого еще снега. Светились только сами по себе эти мириады кружащихся в бесконечном танце звезд-снежинок, брызгающих мне в лицо насмешливыми плевками или же сочувственными слезами... Я еще не знаю... Но они небезучастны ко мне! Это не так одиноко, как быть перед сплошной и безликой стеной. Снежинки же скрыли от меня и ее, погасшую вместе с искусственным светом и всем им созданным. Есть только мириады, тьмы и тьмы звезд-снежинок, да юркие шуршащие серебристыми тельцами змейки, вьющиеся по черному зеркалу дороги, играющие в догонялки с сотнями ветерков, от которых они прячутся в щели водостоков, подворотен, под манжеты брюк и под полы распахнутого еще пальто, крылья которого ожили и радостно трепещутся в потоках живого воздуха. Они ожили вместе со мной, окрепли, пря здесь, по ту сторону, где самой жизни действительно нет. Весь город - лишь черное зеркало, ничего не отражающей дороги, скользящей под ногами, как пленка времени. Свет в городе скончался. как и он сам: скопище мертвых стен, шипящих змей и люстр -исчез, поскольку отражать ему стало нечего, а ведь как реальность он и был лишь отражением своего же света. Этого легко можно достичь и просто закрыв глаза, но теперь он исчез сам, не вызывая во мне чувство вины за его умышленное убийство. Он исчез, но вселенная звезд-снежинок осталась и стала еще более реальной в его отсутствие.
От него же осталось лишь одно - тревожное чувство пустоты. Пустоты прошлого. Я не помнил, не знал начала Игры, в которой я был в единственном числе одной из играющих сторон и, скорее всего, ее зачинщиком. Беспамятство, хоть и спасало от угрызений совести, но не оставляло места и спокойствию. Я выброшен стеной из игры, но как, кем: героем или жертвой своей слабости, переоценки своих сил? Выброшен, как действующее лицо одного ее акта или же совсем?
Пустота снаружи манила, увлекала в свою беспредельность. Пустота в прошлом, как острый якорь, цеплялась за мысли и тянула назад, к стене, за нее. Сейчас они, думая, что я еще там, в небытие, могли бы мне все сказать прямо, зная, что я ничего все равно не запомню. Это располагает к откровенности, не вынуждает беспокоиться о своем будущем имидже, который строится нами не на реальном, а на придуманном прошлом с помощью разыгрываемого настоящего. Да, они вынуждены его играть, поскольку не знают, что сейчас делают окружающие: живут или играют. Они даже не знают, как выглядят со стороны. Я бы мог сказать им... Нет, ему только - как он выглядел со стороны при моем пробуждении, во время пробуждения. Независимо от моих чувств, предубеждений к нему и ко всем.
Это было бы важно для него, хотя в итоге - безразлично для меня.
Да, но я был проигравшим, и стена уже не пустит меня в себя или сквозь себя - по ту сторону.
Восстановить прошлое, заполнить пустоту - все равно мысленную - придется иначе - мысленно. Сами действия ведь помогут только увидеть, но не понять - почему я оказался за стеной, которую, как мне казалось, мы возводили вместе. Так что, понять, может быть, легче будет, просто анализируя свой проигрыш, результат игры, и по нему хотя бы логически восстановить ее хотя бы возможные варианты. Варианты игры, которую я проиграл. В последнем я почему-то не сомневался, хотя победителей мне было слегка жалко. Они не знают, как они выглядят с этой стороны стены, где, как оказывается, тоже что-то есть. И такое огромное, бесконечное, серебристое, чему не надо отражать чей-то свет, чтобы быть. И я в нем есть, не смотря на ужасающую пустоту прошлого и абсолютную черноту настоящего, где свет либо скончался, либо замер недвижно в вечности самого себя. Да, ему-то не надо ничего отражать, ни от чего отражаться, чтобы быть. Ведь он же и есть, очевидно, сама Вселенная и все что в ней есть страдающего самонадеянностью? Он, возможно, и есть душа всего? Душа, у которой, как и у меня сейчас, нет ни прошлого, ни настоящего, ни времени. Но она есть. Есть!
Глава 1
Неожиданно меня пронзила острая, щемящая мысль: а вдруг произошедшее похоже или есть на самом деле то, что мы считаем смертью? И я уже по ту..., точнее, уже по эту сторону? Испугало или огорчило меня не само это, как ни странно, а то, что я умер как бы без покаяния, не сказав последних слов, оставив их за ними. За ним. Но не таких слов, тем более последних, я ожидал от него. Да, лишь живущие завидуют тем, кто умер во сне. Легко? Легко для тела, для сочувствия оставшихся, - а для души? Для души того, кто и не собирался пока исчезать из этого... из того мира, многого, еще очень многого не сделав, не закончив? Нет, очень многое: даже ошибки и оплошности - я совершал почти осознанно, то есть, осознавая как бы со стороны, что я ошибаюсь, и что другие могут поступить здесь иначе.
И ведь все здесь так похоже на это! Пустота! Города, людей, машин, фонарей - ничего нет! Я не знал, что должно быть... там, но почти все знакомое, то есть, нами созданное исчезло. Неужели нас там или здесь уже - в вечности, где каждый миг, как эти мириады снежинок, имеет все шансы не повториться, не пересечься никогда с другим мигом, и нас ждет только пустота одиночества? Но почему бы и нет, если мы умирая по одному выпрыгиваем на ходу из поезда нашего земного времени, реального, железного времени в чистое поле вечности, во время энергий, во время света, который лишь для нас, землян летит с невообразимой скоростью, а сам-то для себя точно так же стоит на месте.
Мысли мои, суетливо и даже судорожно копошась в замерзшей, облепленной снегом голове, уже пытались выстроить более привычную им логическую цепочку из известных познаний и домыслов, как вдруг я увидел сам этот свет наяву.
Впереди я увидел огромную восьмерку, точнее, гантелю света, неподвижно висящую в несущемся сквозь нее пространстве звезд-снежинок, что создавало иллюзию двух снежных облак, искрящихся всеми цветами радуги из-за новогодних гирлянд, перемигивающихся в двух окнах, разделенных застекленной трехцветным витражом дверью. Переливалась огнями и полуовальная вывеска над дверью, зазывая наверняка в теплый и уютный ночной бар...
Идти все равно было некуда. Дом, если он еще остался, был на другом конце вытянутого вдоль берега города. Все другие адреса остались... там. Денег?, да, одна, три, четыре, семь, двенадцать тысяч... хватит на пару-три чашки кофе, чашки долгого, теплого и абсолютно черного времени покоя.
Дверь бесшумно распахнулась, едва закоченевшие пальцы коснулись ее массивной медной ручки в виде головы рычащего или кусающегося льва. Она словно бы даже куснула слегка пальцы...
За стойкой дремал здоровый, коротко стриженый бармен. Вряд кто сегодня заказывал коктейли... Слева в углу сидела за столиком полусонная парочка: пожилой франтоватый мужчина в малиновом пиджаке и ярко, но давно уже накрашенная блондинка с фальшивым колье на почти обнаженной груди. Его рука вяло шарила под голубой скатертью, на что она реагировала легким подергиванием плеча и уголков губ. Меж ними стояло несколько полупустых бутылок дорогого коньяка, виски, шампанского и усталая тишина. Блондинка словно напряглась, увидав меня, и спрятала глаза в густых, словно в хвое ресницах.
Справа, откинувшись на спинку резного стула и разглядывая входную дверь сквозь хрусталь фужера, сидел старик. Да, это был старик и по внешности, и по одежде, и по выражению уже все знающих и ничего нового не ждущих глаз с широко распахнутыми крыльями морщин. На меня он посмотрел даже с некоторой укоризной, словно я заставил себя долго ждать.
Когда я направился было к стойке, он отчаянно замахал руками, словно предупреждая, чтобы я не разбудил вдруг усталого бармена. Когда же я оторопело замер посреди столиков, он легким кивком головы указал мне на стул напротив него. На его столике тоже стояло несколько бутылок неизвестных мне напитков, некоторые из которых были уже начаты. Рядом с ними стояли две полные вазы с черными, жирными маслинами и янтарными финиками. В пепельнице высилась горка коротких сигарных окурков. На старике был мягкий серый пиджак и ярко-зеленый галстук, отвлекающий взгляд от морщинистого лица, покрытого густым багрянцем.
- Да, да, я уже часа три поджидаю вас, - с укоризной опять произнес он вместо приветствия.
- Меня? - пытался я удивиться, сквозь нахлынувшее на меня тепло.
- А что удивительного? - бросил он, разливая из непочатой бутылки в рюмки напиток, похожий с виду на ром, что было бы очень кстати с мороза, - я же пока не знаю, кого именно.
- Ах, да, запоздало понял я, - Андрей.
- Это я уже знаю, - с улыбкой произнес он, поднимая рюмку. - За того, с кем я встретил этот новый год. Почти все последние я встречал один... Дорогой! Подай-ка нам два куска мяса побольше! - крикнул он громко столь бережно опекаемому им до этого бармену после того, как мы выпили этот действительно огненный, южный напиток. - До утра далеко, целая вечность, а вам надо привести в равновесие голову и желудок. Просто напиваться скучно.
- Просто не получается, - усмехнулся я, но у меня, к счастью, денег с собой - только на кофе.
- С собой или вообще все-таки? - спросил он с улыбкой патрона.
- В этом году пока что - вообще, - ответил я, пытаясь все-таки оценить происходящее начинающей проясняться головой.
- Не напрягайтесь, - словно одернул он меня, - я не голубой. Я просто собеседник. Хотя это, может быть, очень похоже, поскольку женщины крайне редко или никогда не бывают достойными собеседницами. Но для собеседника все же гораздо тяжелее, чем для голубого быть одному. Потребности тех крайне ограничены даже во времени. А вам, как и мне, похоже, спешить некуда. Кроме смерти нас уже ничто не ждет так настойчиво - не правда ли?
- Вчера, то есть, в том году я сказал бы, что нет, - неуверенно ответил я. - Вы можете говорить мне ты - так мне привычнее.
- Но вас же двое, - с хохотком произнес он сквозь дым раскуриваемой им глубокими затяжками сигары. Он словно давал мне время обдумать ответ, неспешно протягивая и мне одну из них.
- Вам это тоже знакомо? - выдавил я из себя фразу вместе с колючим, застревающим в горле комком дыма. Да, сквозь сигарный дым лучше не говорить, если куришь в затяжку. Легкие даже чуть засаднило.
- Не делайте пока глубоких затяжек - это не последняя. Я-то привык к крепкому табаку: махорка, самосад, а теперь вот сигары появились, - спокойно говорил он сквозь клубы выдыхаемого дыма, - а они, на удивление, не только крепкие. Их дым не просто ароматный, но и словно сьедобный. Его жалко выдыхать из себя, честное слово. Сигаретный дым - это только привычка, но никак не удовольствие по сравнению с этим.
- Хм, я так же считаю, - медленно согласился я, уже привыкнув к крепости сигары, - раньше я, помню, курил только Лигерос, пока он не исчез. И сейчас я в любых сигаретах сразу узнаю примесь кубинского, а, точнее, сигарного табака. Когда сигары недавно появились и были еще очень дешевые, я сразу купил побольше... в Москве.
- А теперь и сигары и деньги вдруг кончились, - с сочувствием и не обидно произнес он, с некоторым полупоклоном протягивая мне нераскрытую коробочку сигар, - это презент. Новогодний. Я себе накупил сигар на всю оставшуюся жизнь и, боюсь, даже больше, чем надо. А умирать, не докурив сигары, куда будет обиднее, чем даже недолюбив. Сведенборг ведь говорит, что половина того света - это Любовь, но курение там наверняка под абсолютным запретом... А это чувство мне очень знакомо, - резко изменившимся тоном и даже голосом вдруг произнес он, - мне даже жаль тех, кто ни разу не встречался со своим зверем.
- Сегодня я застал его, возвращаясь, - проговорил я с некоторым облегчением, полузакрыв глаза и медленно проглатывая вместе с крепким дымом обжигающий ром.
- Да, а я ведь тоже, помню, долго курил Лигерос, - прищурив глаза, мечтательно произнес он, - так он был хорош в поле, на свежем воздухе, вперемежку со свежезаваренным чаем... А на кого он был похож: на сокола, павиана, шакала, льва? Чья голова была у него, точнее, у вас? - спросил он вновь другим голосом, разливая в рюмки уже из другой бутылки.
- Не успел заметить, - напрягая память, ответил я, - он словно прятал глаза от меня.
- Зря. Своего зверя надо знать, - словно огорчился он, - хоть он и не постоянен, как и боги Египта.
- Интересная параллель, - отметил я, даже польщенный такой аналогией.
- Прямая всегда параллельна себе, - подчеркнул он свои слова взмахом рюмки. - В книге мертвых их встречают там, далеко за гранью смерти и почти всегда, как незнакомых. Но они есть и сейчас. В нас. Это наводит на мысль о том, что же такое - там. И там ли оно? И где мы? Бесконечность вопросов, а ответ один.
- Какой же? - спросил я с нескрываемым интересом.
- Вы его знаете. Только задайте уже под него ряд наводящих вопросов, и вам из них все станет ясно, - с легкой грустью, словно с чем-то расставаясь, отвечал он, - по крайней мере, он не там, откуда вы пришли. Там стена вопросов, задаваемых только ради самих себя. На них вообще нет ответов - только другие вопросы. Из кирпичей можно сложить только кирпичную стену - большой кирпич. Из этих - еще большую стену, и так до бесконечности. Это и есть их логика. Скука!
- Но что можно противопоставить ей? - спросил я, уже чувствуя, что впадаю, точней, взлетаю в состояние просветленной легкости.
- Нас, слава богу, логике в школе и даже в институтах не обучали, - размышлял он слегка отрешенно, - нам легче постичь иное. Есть свои невероятные прелести и в дилетантстве. Логика же, как она ни пыжься, все равно оперирует случайностями. При тот-то и том-то должно быть только это, но вот будет оно или нет - решает все равно случай. Какая мне разница: должно быть это или нет, если оно произойдет не по моей воле, а вопреки ей? Или же наоборот - то, что мне необходимо, желательно, не сможет произойти ни при каких обстоятельствах и моих усилиях, если так следует из логики предшествующего. Логика лишает нас и счастья ожидания. По ней мы с вами сегодня и даже никогда не должны были встретиться...
- Разве это трагично, - удивленно спросил я, - я имею в виду - для вас? Моя-то трагедия довольно ощутима... Хотя, простите, я не то имел в виду...
- Я как раз это имел в виду, - рассмеялся он, раскуривая вторую сигару мелкими затяжками, - не оправдывайтесь. Как я все же люблю кубинский табак. Просто жаль, что в самих легких нет нужных рецепторов, хотя тогда, может, многие бы с отвращением бросили дышать... Я говорил именно о встрече с тем, кто, разделив со мной кампанию, мог бы при этом оставаться и оставался бы в одиночестве, хотел бы этого и не тяготился бы этим. Как я. Как вы. Но мог бы я, следуя силлогизмам, логическим умозаключениям, оказаться одновременно в двух взаимоисключающих позициях: остаться одиноким не в одиночестве? Нет. Любой другой бы или из наглости, или из благодарности начал бы сразу же досаждать мне и давно бы уже досадил...
- А как бы вы действовали по логике? - спросил я, еще не совсем понимая или же не спеша это делать.
- Чтобы одиночке оказаться не в одиночестве, надо пойти в любую кампанию, где множество одиночек, готовых приклеиться к кому угодно, чтобы только заполнить, заткнуть зияющую вокруг себя пустоту хоть чем-то, хоть кем-то. Сам по себе никто им не нужен - нужна только часть его, пригодная для роли пробки, заполнителя. Сам он - безразличен. Но мне-то зачем это? Лишиться части себя, а-то и всего. Да, есть ведь и такие- абсолютно пустые, кому и толпы мало для затычки. Но там я не останусь одиноким: это так присосется к тебе, что ты просто перестанешь быть собой...
- Так все же - что кроме логики? - изменил я чуть направление. Он, видимо, любил поговорить.
- Надо дать возможность одновременно реализовываться этим двум взаимоисключающим и несовместимым якобы возможностям: быть одиноким и не быть в одиночестве, - очень просто произнес он, наливая из следующей бутылки.
- Быть и не быть, - пародируя Смоктуновского - не Гамлета, произнес я, на что он понимающе усмехнулся, - не в том вопрос!
- Превосходно! - обрадовался он чему-то, - сумма двух абсолютных одиночек дает максимально возможный результат. Сумма всех возможных возможностей, всех А и не-А дает нам весь мир, а не только куцую действительность, реальность, данную в ощущениях, разыскиваемую всеми истину, которая всего-то лишь - один из вариантов, один из абрисов, профилей многоликой вечности.
- Как это сделать, делать, - спросил я, одновременно включаясь в смысл беседы и выключаясь из него в приятное забытие, - ведь встреча таких одиночек - хотя я себя еще не полностью осознал таковым - это ведь еще большая случайность? В Древней Греции статистика была благоприятнее...
- Если ожидать ее, как снег в Сахаре, - усмехнулся он. - Надо дать реализовывать себя каждому году, дню, часу, мигу, шагу своему. Не жить их под копирку, по привычке, по заведенному порядку. Надо вначале насильно даже заставить жить себя каждый отрезок времени иначе, чем другой. Надо не пропускать любую бегущую мимо тебя возможность. Но, если сказать иначе, надо дать реализоваться всем твоим случайностям, надо жить как получится. Ведь что такое случай? Это лишь не упущенная нами возможность. Лови их, отбирай лучшие, а лучше живи все подряд, но не останавливайся на очередной. Ты видишь - три уже были начаты? С тремя. И неудачно. Нет, я сразу их раскусил, так как они сразу устремляли взгляд на меня, на одинокого. Но сегодня Новый Год, и я наливал им по одной. Они все же одиноки, хоть и не одиночки в полном смысле этого слова.
- Чем же я от них отличен внешне? - недоверчиво, но все же с безразличием спросил я.
- Ты вначале долго рассматривал тех. Лишь потом не очень приветливо отреагировал на мой, пожирающий тебя, взгляд, поспешив от него к стойке, хотя ты уже был в его сетях. Еще бы - я же не ошибся и при такой ничтожной вероятности успеха, - не стал он разбрасываться комплиментами, но, увидев мою кислую мину, все же чуть поправился, - но ты и внешне от них отличен. Крайне! Чем? Раньше я не встречал таких одиночек и не знал их отличительных черт. Чисто внешних. Внутренние - другое дело. Поэтому неизвестное и послужило сигналом...
- Как же тогда он - второй? - начинал я вроде бы уже понимать его, вплывая в пространство его размышлений. Но вопрос был вызван и другими причинами и ощущениями.
- Он, возможно, и есть причина полноты и целостности нашего одиночества, не тяготящегося себя, - хмуро и впервые не очень уверенно произнес он в ответ, наливая в фужеры из последней непочатой бутылки. Это было, судя по бокалам, вино кровавого цвета с густым сладковато-терпким ароматом. Оно, словно живое, колыхалось, пытаясь ухватиться за скользкий хрусталь и выбраться поскорее наружу. - Это волшебный напиток. Почти в буквальном смысле этого банального в наше время слова. Если истина, а, точнее, цельность - действительно в вине, то именно в этом.
Все бутылки стояли этикетками к нему, а спрашивать название мне было лень. К тому же это прозвучало бы как посягательство на его одиночество. Бутылки были единственной стеной, разделявшей нас, которую было легко переступить. Но мне этого было не нужно. С противоположной стороны бара на нас устремились взгляды двух пар оживших слегка глаз, но мой собеседник опередил их. Он медленно встал, не спеша с некоторой торжественностью подошел к их столику и молча налил два фужера, так же молча вернувшись за наш столик. Согласием их было тоже молчание. Кивнув им мы молча выпили. Вино было и впрямь волшебным. Вкус его менялся каждое мгновение и в каждой точке поверхности рта, отчего тот превратился буквально в сосредоточие всех нервных окончаний моего тела. По всему телу от него разбегались меняющиеся, переливающиеся будоражащие сигналы, включающие словно лампочки гирлянды все уголки, клеточки, отчего я стал ощущать каждую из них в отдельности. Тело стало схожим с огромным муравейником, полным живых, но невидимых существ. Они толкались, копошились на месте, бегали по мириадам узких, извилистых тропинок... Во мне жил целый мир, огромная вселенная... Но все это вскоре затмило другое, ожидаемое уже с тревогой явление... Я увидел там внутри... его. Нет, даже не увидел, но вполне осязаемо и ожидаемо почувствовал его присутствие. Так мы ночью чувствуем присутствие в небе атмосферы, ослепительно сияющей в солнечном свете днем. Сейчас же там было ранее-ранее утро, когда воздух лишь едва начинал густеть, наливаясь лишь призраками еще невидимого света...
- А в прошлом можно дать возможность осуществиться любой возможности, - спросил я, собирая в кучку свои разбегающиеся в страхе мысли, - или оно жутко детерминировано, как стены, дома, все уже существующее?
- Что у нас не было детерминировано, так это прошлое, - ответил он так, словно тоже возвращался откуда-то издалека, - мы столько раз его уже меняли, что для логики теперь - это сфера сплошной неопределенности. Отсюда для них неизбежно вытекает неопределенность настоящего и будущего. Понимаешь, в целом прошлое, настоящее и будущее - это некий невероятно сложный силлогизм. Да... Они же не могут сказать теперь: какой из двух путей А и не-А истинный, а какой ложный, говоря, что нам нужен ни тот, ни другой, а некий третий, но опять истинный только! Абсурд. Наши эксперименты с прошлым - не только конца, но и начала этого тысячелетия или конца того - и навели меня на эту концепцию, сущность ли жизни. Зачем, к примеру, мириады особей людей, звезд? Для возможности реализации любой возможности в каждый миг их спонтанного развития. Мириады жизней в эту вот... - он поднял палец вверх, - секунду реализовали все то, что ты или кто-нибудь из нас реализует за всю жизнь, точнее, смог бы реализовать, если бы не подчинился детерминизму...
- Меня интересует мое сегодняшнее прошлое, хотя бы его кусочек, полный абсолютной неопределенности, - здесь я глубоко вздохнул, - а, точнее, неизвестности. Абсолютно пустой.
- Вы ищете подсказку или ответ? - спросил он, смотря куда-то внутрь меня.
- Ответ, - неуверенно ответил я, рассматривая фужер с вином.
- Да-да, это и есть подсказка и ответ в их временном единстве, - усмехнулся он вполне серьезно. - Ответ не надо искать - он есть. Надо искать путь к нему - вопросы. Но зачем тебе он? Ведь есть и вторая возможность: ответа нет. Вместе они составляют целое пространство возможностей. Мы же зациклились на малюсеньком мире материи, действительности, детерминизма. И, скорей всего, от лени, хотя и считаем его миром действенности. Весь же мир возможностей нас пугает, кажется не по силам, на этот-то не хватает якобы времени. Но и в нем-то мы знаем лишь то, что случайно выпадает нам, до чего дотянулась рука из проезжающей мимо клетки. Но... ведь сегодня ты зашел сюда, хотя логически не было для этого оснований?
- В принципе, мне было больше некуда идти - вокруг ничего не было... физически, хотя я, конечно, шел по наитию, - сказал я, отчего-то смущаясь.
- Оно куда действеннее нашего рассудка-сибарита, - резко отмел он мои сомнения, - оно - как щупальца у осьминога, он же - лишь маленький, хоть и острый клюв. Мы же все свои щупальца засунули себе в рот, забыв даже, что они у нас есть. Мы полностью доверились зрению, чужим словам, не ощупывая, не изучая мир в реальном пространстве, а сразу беря то, что кем-то считается нужным для нас... Я не дам тебе ответа, не стану ставить точку в конце еще не написанного предложения. Но, думаю, ты и сам все знаешь. Коль ты - одиночка. Коль Вы - одиночка, - поправился он и рассмеялся так, словно провел железным прутом по моим ребрам.
- Господа, вы обсуждаете здесь очень мудрые, по крайней мере, не очень понятные вещи, - говорил торопливо, чтобы его не перебили, мужчина с соседнего столика, подойдя незаметно к нам с бутылкой, - как теоретики. Но честно, впервые, слушая вас, я понял, что теория интереснее практики. Мы же с Марией... С Марией? Да, с Марией так по наитию и живем. Да. У меня каждый день есть женщина, но ни одна - больше дня. У нее тоже. Нет-нет, я не согласен! Женщина - это совсем иной мир! Это то, что по ту сторону от нас, хоть я и не знаю, по какую же я сам нахожусь... сторону. Но с тем, что по ту сторону, я связан. Напрямую, да...
- А вы не устали? - усмехнулся не очень добродушно мой сосед.
- От чего? - удивился тот, - вовсе нет! Нет, ни одной женщины, которая бы в первый день знакомства была похожа на других. Вторых же дней я не знаю. Кроме кино и друзей.
- Каждый день делать одно и то же, - продолжал, совсем не слушая его, мой сосед, - менять женщин...
- А что еще вы могли бы вот так ежедневно менять? - слегка разочарованно спросил тот, - в нашей стране. В те, да и в эти времена. Работу, прописку, рацион, убеждения, одежду? Может, вы имеете в виду мысли, но о чем? Разные мысли об одном и том же? Я думаю, что наш пример - единственный, где ваша идея осуществима. Нет-нет, конечно, второй пример - это путешественники. Я вот очень люблю Федю Конюхова, я ему всегда стараюсь помочь, но!... Всем нам отсюда не уехать. Идея же должна быть для всех. Без исключений. Я больше не хочу быть исключением, одним из девяносто девяти процентов исключений. И ординарностью тоже. Даже с моей профессией, точнее, работой. Хотя это тоже, очевидно, профессия, да еще из самых древних, чуть моложе профессии повитухи... Хотя, нет! У Евы же не было повитухи? А вот Каин братца уже того... Нет-нет, не убил...А, да ладно. Мне лишь этим единственным наше смутное время нравится: никто не загоняет меня под одну общую планку, и всем наплевать - какой же я есть. Даже вот такой для многих выродок я - не исключение из правил...
- Я не говорил, что вы не правы, - безучастно сказал сосед, - но просто вы - не одиночка в полном смысле этого слова и поэтому не из нашего клуба, - говоря это, он поднял высоко рюмку, кивком головы раскланиваясь с незваным гостем.
Тот пожал разочарованно плечами, выпил и побрел за свой столик, где его ждал, похоже, сочувственный взгляд непостоянной Марии. Она в довершение всего окинула нас презрительным, но не безучастным взором. Разнообразие даже вот такое влекло ее, а за окном должен был вскоре начаться новый день. Новый день Марии.
- Нет, это крайний и не показательный случай. Как календарь. Там тоже каждый день разный. И, как крайний случай, он проходит по границе логики и возможности возможностей - назовем ее так, - вполголоса сказал сосед. - Мне же не хотелось испортить под конец свою возможность и впустить сюда этого полуодиночку. Да, может, и вовсе не одиночку. Он же расстроился, смотрю. Пьет одну за одной.
- Им скоро прощаться, - вяло заметил я.
- К сожалению, да, - вздохнул он, - но вы, в отличие от них, можем встречаться чаще, чем раз в жизнь.
- Да, я уже не чувствую себя листком отрывного календаря, - поддержал его я. Желание встретиться с ним было особенным - его просто не было. И оно не тяготило. Чувствуешь, что ты просто есть, а не потому, что кому-то нужен. И у этого "есть" исчезали всякие пределы, ограничения, не зависимые от тебя.
- Подонки вы, сволочи! - заорал вдруг вскакивая тот, в малиновом пиджаке, - гады, недобитые гады! Что вам здесь, среди нас надо? Мотайте туда, к себе, одиночки, выродки! Из-за вас и мы - такие! И мы себе места не находим! Потеряли его! Да, мы тоже одиночки, но мы все вместе! С ней - хоть сегодня лишь - но вместе! С ним вот вместе! - указал он на бармена, на что тот лишь развел руками: "скандал оплачен". - А вы, вы?! Вы не люди! Вы - они! Они! Вы и рождаетесь уже мертвыми, вас и хоронить не надо! Вот они, ваши рожи! Где глаза?! Это не глаза! Это! Это!... Нет! Это дырки! Дырки в воздухе! Я вижу! Черные дырки, жрущие наш свет! Что вам надо от нас?! Все заберите! Все! Оставьте нас в покое! Оставьте! Нам без вас хорошо было! А если нет, то смотрите - я вас зарою, всех твоих зарою по очереди, а потом и тебя, - по лицу его катились крупные слезы, черные... слезы. - Маша! Маша! Не покидай больше меня, Маша! Никогда! Я не хочу быть, как они, одиночкой! Я со всеми хочу быть и с тобой, Маша, родная моя! Вернись!
- Да пошел ты, шизик! Педрило крашеное, - брезгливо оттолкнула его блондинка, переместившись на нашу половину, - нашел родню.
Вблизи она оказалась совсем еще молодой, что, правда, трудно было разглядеть под густым слоем пудры и краски.
- Нет, Маша, нет! Больше нет! С первого дня я все... - запричитал тот плаксиво, размазывая черные слезы по лицу, - это они, они меня сделали одиноким, таким сделали! Я никому же не нужен теперь! Только этим: холодным и бесчувственным, безразличным ко всему, но слабым и податливым... О нет, я не о том! Но, если ты вернешься, я... Тебе ведь тоже плохо здесь?! Я знаю. Тебе никуда от меня не деться, любимая!...
- Плохо, да не тоже, - говорила она, на ходу торопливо надевая простое и довольно холодное для первого дня года пальто с вытертым соболиным воротником, превращаясь в обычную девчонку. - Бог ты мой, где же вы, мужики-то настоящие? Кого хоть жалеть не надо. Обиженный. Не дай Бог с вами такими здесь остаться...
- На улице холодно. Вам далеко? - строго как-то спросил мой сосед. - Мы довезем вас, Мария.
- Нет... Да, далеко. Но я..., - она не хотела отказываться. Ей уже и всегда было холодно.
- Вы соберите все это... - указал он ей на столик, направляясь к бармену, который вновь заснул, но уже громко всхрапывая.
- Маша, не уезжай и ними! Они, они - вампиры, нелюди! - сквозь слезы умолял ее тот, то садясь на стул, то вскакивая. - Они и тебя, и нас всех вампирами сделали... И меня... Возьмите меня с собой, а? Возьмите!
Глава 2
Улица была вся в белом, словно невеста. Тротуары, дорога, рельсы, - все было занесено снегом, как и киоски, вывески. Трудно было даже определить - в каком же мы веке. Вокруг были только снег и старинные, еще не тронутые реставрацией дома. Людей, машин, трамваев - ничего из этой жизни еще не было. Все это еще спало после тяжелой ночи, пережившей два по своему знаменательных события. "Год умер, да здравствует год!" - кричали по поводу этого невольные свидетели трагедии, но активные участники разыгрываемого вокруг нее фарса. Телевакханалии, стрельба петард и бутылок шампанского, глупые тосты, шум в ушах от выпитого не давали сосредоточиться и задуматься над происходящим, осознать хотя бы, что за один миг этой ночи мы проиграли все, отдав, променяв накопленное за год прошлое за мыльный пузырь надежд и миражи ни у кого еще не сбывшихся предсказаний. Может, так задумано, чтобы облегчить нас, очистить души от мишуры и трухлявого, плотского скарба памяти, скопившегося за од? Копить это всю жизнь, ни разу не прочистив авгиевы конюшни своего прошлого? Опустошенные, но с чистой совестью и легкой душой горожане еще спали, как новорожденные, чья жизнь была снова только впереди, и спешить было незачем. Это была единственная ночь в году, пробуждение от которой ничем не грозило, не наваливалось грузом неизбежности и обреченности, воспоминаниями о долгах и расплате. Традиции, обычаи, неписаные и тиражируемые веками правила говорили: начни все заново, с белого листа, так, как хотелось бы. Так мало для этого надо: прожить всего лишь один день иначе, не как остальные, запрограмированные для тебя кем-то. Ты - единственный хозяин и творец этого дня! Это твоя единственная и реальная возможность внести в чужую программу свои собственные правки, изменить хотя бы немного жестокий алгоритм действительности, где ты - лишь буква, цифра или имя, но совсем не результат и не цель. Но тратить этот единственный день на то, чтобы думать о предстоящих, чтобы пережить их все, чтобы составлять расписание очередного срока этой каторги? И убить этим единственный день отпуска, воли и заслуженного безделья? Никогда!...
- Мария, а вы действительно не боитесь, что мы можем оказаться, ну... - начал было мой сосед, но стушевался.
- После этих ужастиков? - рассмеялась она, но тут же погрустнела. - Обидно, что скорее всего это не так. Так обрыдло мне это серое постоянство будней, что я за счастье сочла бы даже встречу с Дракулой или Берией. Нет, с динозавром лучше или с инопланетянином. А, хоть бы и с Жириновским столкнуться и то... интересно. Не знаю - кто вы, но хотя бы считаете себя кем-то. А я - так...
- Ты могла бы стать этой ночью... хотя бы Золушкой, или незаконнорожденной принцессой. А что? - пытался развеселить ее он.
- Попробовала. Ну и что? Я даже была там, ну, где вы... - тихо произнесла она последние слова, глядя на мои волосы.
- И... - начал было я, но язык словно одеревенел или примерз к близости разгадки.
- Вы хорошо танцуете. Да. Нет, не так... С вами очень хорошо танцевать. Вы, вы... Я даже не знаю, как сказать. Вы так закруживаете, так ведете... даму, что перестаешь себя ощущать. Тебя словно нет, ты невесома, словно пушинка в ваших руках, - с каждым словом она все сильнее розовела и склоняла ниже голову, - вы... забыли?
- Слушайте! Снега столько, что ждать встречи с машиной бесполезно, - перебил ее мой сосед, - но я не против и прогуляться.
- Мне очень далеко, - словно извиняясь, сказала она.
- О, дальше, чем Фриско, Сидней, Акапулько? - растягивая со смаком что-то значащие для него названия спросил он.
- О, нет! На Горностае! - в тон ему с язвинкой отвечала она, с нетерпением ожидая ответной реакции.
- И ты должна быть именно там в этом году! А ты давно не была в Акапулько? Да, и я там тоже не должен быть никогда! Особенно в те годы. Но! - никак не отреагировав на ее слова, говорил он о своем, - судьба, зная, с кем она имеет дело, что-то там сломала в двигателе, когда наше судно проходило именно мимо этого дивного курортного городка. Пока нас тащили туда на буксире, представитель немецкой фирмы, изготовителя двигуна был уже там с двумя комплектами запчастей. Впервые мы пожалели, что двигун был не наш. Всего лишь три дня нам довелось поваляться на золотых песках этой волшебной бухты, с тревогой глядя на ее узкое горлышко - вдруг оно сомкнется навека. Рядом с нами стоял огромный океанский лайнер, и мы сходили на причал вместе с этими неестественно чистыми и какими-то моложавыми стариками и старухами в коротких шортах и с добрыми, любопытными взглядами. Вместе с ним, как туристы, мы с замиранием сердца смотрели, как бронзовые мальчики сигают ласточкой с отвесной скалы в только-только начинающийся прилив, штурмовали старую и совсем игрушечную, как сам городок, крепость с настоящим гарнизоном, бродили по тенистым улочкам, вьющимся среди низких домиков, усеявших круглые сопки. Там я даже молиться начал, глядя на огромный крест, который простер свои крылья над бухтой с вершины одной из гор. Но больше всего после четырех месяцев болтанки в океане я наслаждался... морем. На пляже Санчес за блок сигарет... да, болгарских целый день угощал нас целый день водой, пивом, сосисками, и мы, не изображая из себя никого, целиком отдавались ласкам изумрудного моря и чистого, золотого и нежного, как кожа мексиканок, песка. С того времени я и задумался над всем этим. И уже в следующий плановый заход в Бальбоа на берег сошел совершенно иной человек. Он не побежал, как все, по шопам. Он пошел в старинный, тенистый парк с белыми беседками, сел в такси и поехал через всю Америку искупаться в Атлантике, перекинуться парой словечек с английскими моряками в Кристобале. Другой человек вернулся и домой... и в другой, к сожалению, дом... А ты запрограмировала себя попасть сегодня кровь из носу в свой Горностай, где тебя никто не ждет, и жалуешься потом на судьбу. А причем она?
- А я нигде дальше Хабаровска не была, - печально произнесла она, - но и он показался мне... необыкновенным. Эти прямые улицы и бульвары! Как у нас, Амурский, Уссурийский, и столько там пространства! Пустого! Можно затеряться в городе. И... Но у нас все равно красивее! Я люблю свой Горностай. Там нет этого... города. Этого камня вокруг и... в душах. Здесь и я совсем другая. Ну, в общем не такая. Никакая. Противно. Не ходите дальше. Я одна. Прощайте.
- Э, нет, голубушка, - крепко взял он ее под руку, - ты такая же, как мы, одиночка. Ты - одна! Из нашего клуба. Молчи. В наше время не надо ничего объяснять. Оно не дает нам даже случая. Не какого-то счастливого - обычного. Что ж тогда - ничего?
- Иногда только этого и хочется - ничего, - безжалостно произнесла она, нахмурив брови, - мне все-таки лучше уйти.
- Не от чего уходить. Сегодня проблема другая - куда, - почти в унисон ей сказал он.
- Мы бы тоже ушли, знай - от чего, - вставил я, внутренне содрогаясь от мысли, что она, как и я, должна будет идти в это снежное безмолвие, в пустоту, так ловко маскирующуюся миражами утра. Стоит лишь закрыть глаза, чтобы вспомнить ее...
- Я знаю, - обреченно сказала она.
- Э, голубушка! Знаю! - воскликнул вдруг он, - никто не знает. Эпохи перемен - колоссальное изобретение и, казалось бы, дьявольское. Она сама - это бегство паническое от прошлого, но люди вот бегут от нее, настоль она бесчеловечна и жестока к личности. Одни рвутся в покинутое по недомыслию, как им кажется, прошлое. Другие пытаются уйти от неумолимого времени, перемещаясь в пространстве. Третьи рвутся быстрее повзрослеть и перескочить в будущее. Так тяготит их малоподвижное поневоле тело, прикованное цепями секунд к стрелкам часов. Мало кто осознает, что уход даже от абсурда - это сам по себе абсурд, но неизбежный. Ведь процесс отрицания лжи - это вовсе не истина. Отрицание не может быть истиной! Но оно все же есть. Кроме истины, оказывается, много чего есть, и этим тоже приходится жить. Но можно просто жить, а можно, как это принято, страдать. Но тогда придется страдать всегда, ведь истина же за десятки тысячелетий поиска так и не была найдена, но люди переживали счастливые времена, хотя мы всегда, получается, жили в одну непрерывную эпоху перемен, эпоху поиска истины. И что тебе, нам ли всем мешает жить счастливо даже своими кажущимися бедами? Не надо лишь из счастья делать горизонт, кумира. Счастье - это каждая твоя возможность, которую ты можешь и должна реализовать...
- Нет, я сказала, что знаю про него... Про вас, - еще более смутившись, сказала она. - Я видела, что вы тоже, как я, были там совсем чужой, чужие... Но вы всем улыбались, всем пытались что-то прочитать. Кажется, стихи... Но вы, наверно, не видели, как они смеялись. Я из-за этого оттуда и ушла. Я предчувствовала что-то плохое... Я... нет, не это...
- Куда мы идем? - спросил я так, словно мне было не интересно, что она говорит. - Горностай вроде бы в другой стороне?
- Мы идем к одному великому творцу своих возможностей! - отвечал мой сосед торжественно, но так, как это могло получиться только у Мягкова. - О нем все говорит его имя. Представляясь, он называет только фамилию, и собеседникам становится неудобно за только что перечисленные регалии. Он сам созидает свою жизнь, на которую мы, слава Богу, можем тоже посмотреть. Вон те скульптуры слеплены красноармейцем...
- На Серой лошади? - рассмеялась она, перестав искоса смотреть на меня.
- Да, почти на Золотом осле, - отметил я скептически.
- В каждом городе должен быть вот такой серый или золотой Пегас, продолжал он, - иначе в нем не будет поэтов...
- Или не было, - настаивал я.
- Только, чур, не смотрите в окна! - шутливо воскликнул он, - вдруг там увидите висельника, кого при жизни соперники брезгливо считали пьяницей, а после смерти заспешили к нему в собратья-поэты.
- Соперники?! Разве такие есть? - удивился я.
- Ну, сокарандашники, - согласился он. - Не могу забыть его сравнения нашего городишки с воротом, распахнутым на горле океана!
- Да, но только этот воротничок его и удавил однажды, - зло заметил я, не осознавая - почему.
- Наверное, так и должно быть, - сказал он примирительно, но неуверенно, - чтобы Ван-Гог, По, Есенин... были нищими, отверженными, пьяницами? Достойная их посмертная слава не мешает уже творчеству...
- Да, хорошая концепция, чтобы не платить, - язвил и дальше я, -чтобы хоть при жизни слава доставалась бездарям...
- Не уверен, что это по воле людей происходит, - с печалью в голосе пытался он слегка урезонить меня. - Ты не согласен, поскольку смотришь на это не со стороны, скорее?
- Потому что не могу смотреть в эти окна, - смирился я.
- Посмотри в эти, - предложил он, когда мы перешли на противоположную сторону ледяной реки-улицы, - здесь живет, да, признанный при жизни, но...
- А разве он сейчас здесь? Так рано!
- Не знаю. Но жизнь его вся здесь, - ответил он ей, нажимая неприметную кнопку звонка, словно примерзшего к стене. - Это самый молодой, пожалуй, дом, но в нем живет самый старый творец.
- Вы к кому? - бесцеремонно спросили два нагловатых, полусонных мужичка, едва приоткрыв дверь.
- К нему! - торжественно сказал он, отодвигая их обоих рукой. - Проходите!
- Можно в ухо получить! - прошипели те очень сиплыми голосами.
- Можно, но мне сейчас не до этого, - обронил он им.
- А ты кто такой?! - вспомнил про свои прямые обязанности один из них.
- Серов, - проронил он небрежно.
- А! Это тот, - шепнул один другому уважительно. - А мы - охрана...
Дверь нам открыл высокий, сухой..., нет, не старик - человек многих лет. Он с аристократической небрежностью произнес свою фамилию и церемонно, с полупоклоном пригласил нас в мастерскую. Белые, всклоченные волосы, седые усы и такая же серебристая, двухдневная щетина на обветренном лице с легким, светящимся изнутри румянцем - все это гасло, пропадало куда-то, словно вас ослеплял пристальный взгляд лучистых глаз из-под лохматых цвета снега бровей. Разглядеть глаза было невозможно, как и освещающее вас солнце. Но они пронзали тебя насквозь, пробегая легкой изморозью по затылку, по спине так, что кому-то там внутри очень хотелось спрятаться. Он знал, оказывается, не только Зерова - да, Зерова, а не Серова, - но и Марию. Но я уже не слушал, что они там говорят, - я судорожно вспоминал, когда же я был и был ли я здесь. Что-то было столь знакомым в этом огромном зале, переполненном холстами в подрамниках. Картины были везде: висели сплошными коврами на стенах, стояли штабелями по всему полу, оставив узкий извилистый, точнее, изломанный проход. Их были тысячи. На большинстве - морские пейзажи, одинаковое изобилие лазури и белизны, но ни одна не была хоть чем-то похожа на другие. На всех стенах было море, и даже стоявшие на полу, отвернувшись от нас, картины начали казаться застывшими, покрытыми рябью, зеленовато-коричневыми волнами, какими они иногда бывают в бурю. В пустоте зала стоял многозвучный шум всех наших морей, тысяч, миллионов не похожих друг на друга волн, несущихся на тебя со всех сторон, откуда-то из-за стен. Сочные, живые и мужественно грубоватые портреты, тайга всех четырех времен года, скалы, корабли - все это терялось, перемалывалось, смывалось со стен живой водой... живого, не сумевшего застыть маской смерти-вечности и на холсте, моря. Невольно возникало ощущение парения, душа рвалась взмыть вверх, чтобы с замирание не кануть в ревущей под тобой бездне. Мое пальто вдруг и на самом деле раскинуло полы, взмахнуло крыльями...
- Давайте, я ваше пальто... посажу что ли на вешалку, - проскрипел за спиной его голос, чем-то похожий и на скрип мачт и на звуки перекатывающихся в прибое галек. Каждое слово, ударяясь о другие, издавало едва уловимый звук: "Ч-члук".
- О, нет! - вздрогнул я даже с некоторым облегчением, - я сам.
- Мы подумали, что вы здесь заблудились, - совершенно не меняя выражения лица и едва раскрывая губы, говорил он, - пройдемте в другую, более жилую и сухую залу... Там, правда, беспорядок после вчерашнего. А вы разве не видели мою выставку? С неделю назад отдал им десятка два, три...
- Да, да, видел. Конечно! - выдохнул я. - На выставке, наверно, только и можно рассмотреть картины, где их десятка два, а лучше, одна или три хотя бы...
- Если честно, то я отдал им не показать, а продать, - посмеялся он глазами, - сам это не могу делать, но приходится. А им даешь несколько, и возвращают тоже несколько... Садитесь в это кресло. Оно старое, очень старое, куплено на мои первые гроши... Дома мебель получше, соответствует якобы моему теперешнему статусу и сама теперешняя... Но на этом столько знаменитых задов поерзало в ожидании первой! - хлопотал он попусту как то, усаживаясь и сам за столик, заваленный остатками закуски, разложенной по клочкам бумаги. Единственной посудой были пепельница и разнокалиберные рюмки, стаканы. - Всю ночь не спал. Не хочу. Зачем? Я уже стар - спать ночами. Скучно спать. Дома сплю.
До вас молодежь заходила... В смысле, молодые мазилы... Интересные парни, чего-то ищут все... Все правда выпили, ничего не оставили...
- О, это не проблема, - спохватился Зеров и выставил на столик содержимое пакета, точнее, примостил между остатков былого пиршества, - пришли ведь за твое новое звание выпить.
- А, это, - отмахнулся он бровями, - зачем оно мне? Долго выговаривать. Теперь за него не платят, а пока покупатель его выговаривает в блокноте, я успеваю передумать продавать ему одну из них... Особенно, иностранцам не хочу, но платят, собаки!... - Люди семь раз по семьдесят семь потов проливают на скучнейшей работе, от которой их тошнит, - перебил его Зеров, разливая что-то крепкое в рюмки, которые он до этого сполоснул ромом, - чтобы только купить себе один, а то и несколько шедевров, облагородить свою никчемную жизнешку, или чтоб сходить на концерт нищего пианиста, прочесть книжку голодного писателя после плотного ужина... Проникнуть сквозь эти творения в неведомый мир духовного, плавно перетекающий в потустороннюю вечность из этой прихожей, уставленной холодильниками и унитазами... А ты уже там, эгоист!...
- Дурень - ты, Зеров! - отмахнулся тот дружелюбно, - сколько попусту разбрасываешь слов и даже сам их не запоминаешь, наверно. Написал бы что-нибудь, дал бы прочесть...
- Слово даже сказанное тоже не стареет, не умирает, не пропадает. Для тебя бы я написал, но ведь кто-то еще почитать попробует? Попробует переварить даже прочитанное вместе с сервелатом или гербалайфом, перед собой даже делая вид, что все понял? Ты бы слышал, как они твои картины обсуждают?! - почти возмущался Зеров, опасно размахивая полной рюмкой. - Не видят главного за мазками, той перспективы, что уходит за холст в бесконечность! Это же люди трех измерений, но с претензией еще и на четвертое! И все! А у меня вот есть твой... малюсенький этюдик - ты даже не помнишь, когда подарил его мне - и я уже знаю, что я - тоже там! Там! У тебя здесь - тысячи окон в вечность! Но раздай ты им, продай им - они все равно пойдут с ними под мышкой в дверь, обратно в прихожую! Но дом не может быть без окон, поэтому ты и есть...
Но мастер не отвечал, молча пережевывая шкурку сала и по своему, зрительно видя мудрость сказанного...
- Да, холст может привлекать и сам по себе, тем, что и как на нем изображено. Но под этим должен быть еще и... грунт, да, - молвил он равнодушно. - Мальчишки эти ищут, забывая про него. Они все начинают с чистого, как снег, листа. Холста. Но не все и надо то, что там...
- Этим мальчишкам наплевать. Они творят для этой жизни, делая ее по своему. Так, словно они сами уже находятся там и творят оттуда. Окна сюда. Наоборот! - вставлял Зеров. - Освещая, одаряя нас здешних!...
- Что ж, мода на сияющие картинки, светящиеся якобы, - продолжал мастер, - мне же это не надо. Мои картины должны вначале впитать свет, вбирать в себя. Они этим не похожи на зеркала: кривые, простые ли. А они говорят, что я - скучный старый реа...листик. Пусть говорят. Они же совсем не понимают, что для нас был реализм! Как ограниченными формой, цветом, скупостью жизни передать величие неземного, чистую идею, которую в жизни, конечно же, умудрялись испачкать! Как руками в наручниках охватить необъятное! Они же развязанными руками обнимаются, но с тоненькой кисточкой! Э, я не знаю, что такое авангард, модерн, импрессионизм? Это ведь тоже прежде всего идея? Это ведь тоже идеология!? Близкая нам, сильнейшая идеология, но в застенках другого мира! У нас - в тюрьме нищеты, а там - в казематах мещанской роскоши, но везде - одна и та же идея свободы и неприятия действительности, насмешки, ерничанья над ней: там - над блеском, здесь - над серостью! Но в том мире якобы свободы - трусость, бегство в символизм, маскировка абстракционизма, а здесь - грубая правда жизни, а порой прямая, неприкрытая ложь, которая лишь дураку правдой казалась... А что у этих мальчишек? Свобода формы, цветопередачи, вольница... пародии, но никакой идеи - даже намеков на нее. Какая может быть идея, если они не протестуют против нагрянувшего к нам мира мещанства, капитала, а даже творят ему в угоду, считая его как раз миром свободы? Абсолютная путаница! Свободу творчества они спутали с отсутствием морали и только-то.
- Парадокс нашей буржуазной революции в том и состоит, что ее вершили, к ней вели не буржуа, а интеллигенция, люди культуры, ученые, - со скрытой издевкой сказал Зеров, - тоже кое-что перепутав. Это наша трагедия, поскольку больше и некому было. Но они первыми от нее и пострадают, и начнут открещиваться, да будет уже поздно. Посмотрите на Зиновьева или Солженицина: они, видите ли, не то совсем ожидали? Господа, но кто же вам мешал историю полистать прежде? Кто мешал подумать, посчитать, что из двух зол выбрать можно только лишь... Да, никак не свободу! Истинная свобода может быть только лишь в неприятии этого куцего земного бытия в любом его обличье, но только не в поиске наименьшего зла. Ведь оно, это крохотное злишко, этот малюсенький бугорок по крайней мере горой-то уж никогда не станет. Для духа же равным партнером, пусть противником из не-добра может быть только наибольшее зло, исчадие ада, сам ли он! Я их понимаю: обидно так опростоволоситься, продешевить...
- Лучше все же ошибиться, чем прокиснуть в правде, - вставил я. - К тому же каждый получил свое: умники - свободу от всего, даже от денег, буржуа - капиталы...
- А народ? - спросил Зеров.
- Право на то или другое, - едва нашелся я.
- Маша, а почему ты не заходишь? - перебил нас мастер, - холст заждался. Андрей, ты ведь лучше разбираешься в современных женщинах? Скажи ей, что она красивая. Нет, подожди! Машенька, прошу тебя: пойди, смой это все с себя. Вон там - раковина и чистое полотенце. Настоящий рукавишник - мне вчера один хохол подарил.
Мария послушно встала и вышла.
- Ей бы сейчас на руки младенца, и чем вам не мадонна, а? - полузакрыв глаза, с восхищением говорил мастер. - Люблю красивых женщин. В жизни.
- Да, как я любил нашу Зару. Когда она ушла, я перестал смотреть телевизор, - расчувствовался вдруг Зеров, но тут же, уставившись в пространство сквозь меня, чуть не поперхнулся взглядом, - бог ты мой, дева Мария! Ты и правда - Мадонна! Зачем же ты маскируешься?
- А чтобы мне этого не говорили, когда платят! - вновь безжалостно бросая слова отвечала она, не спеша за столик. - Многие ведь комплимент тоже платой считают. Что-то одно: любовь или деньги.
- Неужели здесь я не прав? - вполне серьезно спросил кого-то Зеров.
В это время Мария подошла к своему креслу, бросив на меня короткий, словно бы извиняющийся взгляд, тут же спрятав его в густых, но не от туши ресницах, где я все-таки успел разглядеть мимолетную искорку торжества... Лишь сейчас я понял, что она совсем не блондинка. Брови и ресницы ее были иссиня-черного цвета. Вместе с темно-карими, почти угольными глазами они выглядели как таинственный кусочек ночи на слегка смугловатом мраморе лица, рассеченного точеным чуть неправильной формы носом и темно-красным облачком припухлых, чувственных губ. Это была совершенно другая женщина. Даже свое фальшивое колье она сняла, открыв взорам матовую, шелковистую белизну высокой, трепетно вздымающейся над сердцем груди, словно кто-то снизу пытался скинуть с клетки парчовую накидку...
- Но ведь женщины всегда были подтверждением этого? - продолжал рассуждать Зеров, - для них же нет ничего невозможного? Для них возможности существуют в каждый момент времени. И сразу несколько - для нас несовместимых. Их поражают и даже бесят наши логические пасьянсы, когда мы пытаемся выстроить эти возможности, ну, хоть в какую-то последовательность или выбрать из них ту, что по нашему мнению более соответствует данному моменту. Но мы чисто психологически - не только физически - не можем одновременно открыть окно из-за жары и закрыть форточку от сквозняка, делать красиво, но похоже, разрушать и созидать, брать и давать. Неужели я ошибался?
- Но я же про вас говорила, - рассмеялась Мария.
- Он думает, что про нас говорить может только мы сами, поддержал ее мастер мелким, пересыпающимся внутри него смешком.
- Извини, но женщины здесь сами виноваты, - отбивался от них Зеров, - я прочел ради интереса несколько женских романов. Не наших, а откровенных. Мне было интересно, что же они пишут о нас. Боже, это не более, чем руководство по кинологии или учебники по ветеринарии. Мы о вас такого не писали!
- У нас, если блеск, то и нищета, но куртизанок, если Татьяна, то и Ольга, - язвил ему в унисон мастер, - но всегда только Ева, только Офелия или... Джоконда... Леонардо. Нет, честно и всесторонне, истинно, а, значит, красиво показать женщину могли только художники...
- Пикассо, Ван-Гог, - вставил ехидно Зеров.
- О нет, только не фотографы! - продолжал, словно не слыша, мастер, подойдя к этюднику и беря в руки уголь, - Это тоже руководство. Лицо женщины - это зеркало и отражение в нем самой Природы, которая сама-то для себя не делает никаких различий между материей и душой, плотью и духом. Это мы никак не можем найти консенсус - словечко-то какое! - между своими полушариями, - заговаривал он нас, а, скорее всего, Марию, которая сейчас, казалось, жила и дышала только его словами. - В Природе же нет отдельно белых и черных, красных и синих цветов, света и тьмы. Здесь я во многом не согласен с Ван-Гогом. У меня мазки - это не части, не фрагменты какого-то тела, предмета. Нет этих отдельных, не связанных между собой тел. Мои мазки не дробят тела на составные части, на осколки мозаики, они объединяют, стирают между телами грани... да, видимые вами и мной, в том числе, даже более отчетливо, если смотреть только глазами. Для меня нет мертвых тел, отдельных песчинок - они тоже объединены чем-то в группы, в семьи, сообщества. Это что-то я и пытаюсь уловить и передать мазком, порою слишком большим и многокрасочным. Да, он не однороден, это целая гама цветов и форм, простая и сложная, как идея, что роднит между собою и тела, и души, и всех их вместе взятых в некоторые сущности. Но и они в свою очередь чем-то более общим объединяются через последовательность уровней в единую сущность одной картины, потом серии картин, потом в то, что лежит, но не мертвым грузом здесь - в мастерской, а в залах выставок. Думаете, я потерял сейчас связь с теми, что висят сейчас там, где вы были вчера? - спросил вдруг резко он, бросив на меня понимающий, заговорщицкий взгляд, - я даже зрительно чувствую, как они сейчас скучают в пустом зале. Ван-Гог же, чтобы объединить, - расчленяет и соединяет не мазком, а их спектром, гаммой мазков, то есть чем-то внешним: от зрителя или от бога, от солнца. Это я на ваши возможные возражения... И все это можно понять, глядя на женщину. Честно скажу, мне не понятны женщины Ван-Гога, но очень близки туземки Ренуара. Да, они совсем не чуждое нечто среди пейзажа. Это горячие, как солнце, ласковые и диковатые, как окружающая их природа, души-тела таитянок, их ауры, какими он их чувствовал. Простые, как все цельное и совершенное. В них нет ни единой лишней линии, лишнего мазочка. Конечно, мои портреты совершенно иные, но другие и люди, и души их, живущие в этой не очень ласковой к нам Природе, со столь непостоянным характером, готовой и приласкать и следом убить. Можно ли передать сущность этих людей-героев одним цветом, или мазками дополнительных цветов, одной формы? Это такие сложные и контрастные натуры, но это совсем не мешанина черт, поскольку каждая из них также сложна, но вполне определенна, как реакция на вполне конкретную угрозу. Но это и не жесткость и конкретность Кента. Наша Природа все же более горяча и темпераментна при своем непостоянстве в любви внешней холодности. Это не величественная пава европейской Руси, где и все перемены идут своим чередом, по календарю. Наша может вдруг ни с того ни с чего приласкать истерзанного ею до полусмерти пленника или же наоборот оттолкнуть его в самый сладкий миг, а, может, и ударить кинжалом неведомо откуда взявшейся злобы, почти ненависти. Поэтому не удивляйтесь, если вдруг красавица, само очарование обложит вас площадной брань - столь любимым на Руси словом. В этот миг вы не стоите, может, меньшего! Может быть, нет в обычной лексике столь эмоциональных и сильных слов, смягченных суффиксами, приукрашенных приставками, подрезанных окончаниями. Русский язык из других мест родом, он более мягок для наших контрастов. Нет, не пестроты Европы Ван-Гога, а для крупных, грубых, но гармоничных контрастов Дальнего Востока. Вы согласны, да? Тогда почему вы молчите, Андрей?
- У него глаза очень выразительны, - не забывая свои обязанности виночерпия заметил Зеров. - Предлагаю выпить за красоту, которая... осталась единственным достоянием нашей Державы. Каких-либо стоящих ее эпитетов я не знаю, да они ей и не нужны.
Я был благодарен ему за это, поскольку хоть и не сводил глаз с Марии, но мысли мои были заняты совершенно иным. Он был там и дал мне это понять. Уже дважды. Но и в его, и в ее взглядах я не уловил ничего осуждающего. А ведь они встречались там не со мной, а с ним. Со зверем. Я бы не смог забыть или не заметить там мастера. Ее - да, вполне возможно, если бы только она не была там вот такой сверхъестественно красивой, какой может быть только девственная Природа, от которой невозможно оторвать взора, будь то вытканные серебром степи, холодные малахитовые плато Чукотки, фееричные пожары приморской осени или каменное штормовое море Памира... Передать эти образы словами? Выдать, разоблачить меня самого пугающие чувства, надвигающиеся на меня словно край бездонной пропасти? Нет! Сейчас, когда я потерял опору под ногами, а будущее лишилось всякого смысла, когда я не могу хоть с какой-то долей определенности сказать себе самому - кто же сидит в моем кресле напротив нее, - это бессмысленно! Головокружительно?! Преступно! Это сказка?! Трагедия! Нет-нет-нет-нет! Адекватно реальности только молчание. Или незнание...
Это говорил еще я, пытаясь ухватиться за скользкие, обледенелые мысли, вмерзшие в покатый склон террасы, нависшей над скрытым клубящимся туманом провалом. Хлопья тумана, смешиваясь с сиреневым дымом сигар, кружились по комнате, оставляя за собой светящиеся серебром следы, постепенно сбивающиеся в складки полупрозрачной материи, словно на картинах Гейнсборо. Из-за подрагивающего в нетерпении, как перед открытием, занавеса, за которым были видны силуэты замерших в исходных позах актеров, медленно выплывала невесомая рука с чашей ледяной и легкой, как азот, воды. Вода вдруг окрашивалась стекающей с пальцев кровью, густела и проскальзывала обжигающим комком сквозь раскаты гулких, прыгающих передо мной слов. Они просились в меня обратно, но оттуда им навстречу вылетали новые и новые, словно их кто гнал... Кто-то постоянно проходил передо мной, и сцену заслоняли их неразличимые во тьме лица... Я никак не мог поймать в фокус бинокля лицо героини... Шум врывающего в окна прибоя заглушал ее слова, и алые губы, словно лепестки роз, беззвучно парили над сценой... Это была Она - сама красота. Она сама играла свою роль на сцене жизни... Все вокруг было жалким, фальшивым в своих попытках ее пародировать и трусливо пряталось за острыми углами домов, за обледенелыми деревьями, лишь стоило появиться ему... черному призраку ужаса, который задыхался от зависти к ней и пытался закрыть ее лицом всем, что попадало в его искривленные агонией злобы руки: ревущим от страха морем, окровавленными, остроугольными глыбами гор, рвущимися с треском отчаяния тучами, еще живыми телами зрителей... О, здесь - лишь один герой, кто может спасти ее, но его разделяют с ней искривленные, тасующиеся плоскости множества пространств, переплетенные канатами из чьих-то рук. Его рук! О, боже, за одной из этих плоскостей был бездонный провал непроходимой вечности. За всеми остальными был Он...
Глава 3
Шторм вечности ревел и дико выл где-то далеко внизу под толстым слоем белой, замерзающей на лету пены, взбитой ураганом. Его порывы вырывали из моей спины отяжелевшие от ледяной мороси крылья, пытаясь сбросить меня с края скользкого облака, в одиночестве плывущего над бушующей бездной. Боже мой, откуда здесь в вечности эти мечущиеся тени птиц? Или их занесло сюда смерчем времени с Голубиной слободки, или же с пробивающегося сквозь потоп ковчега? Нет, это не облако! Это край Земли, это ее единственный клочок, не поглощенный штормовым безумием... Вдали сквозь толщу уже начинающей успокаиваться воды виднелись еще не погасшие, тлеющие огни затопленных городов, портов, улиц с перекатываемыми волнами трамваями, пустыми машинами. Как Атлантида, что по инерции еще продолжала жить под сомкнувшимися над ней волнами. Это сбылось?! Вода не убила грешную Землю, тысячи новых содомов и гоморр сразу, дав им возможность пожить в море мук, в аду невозможности покончить разом со страданиями задыхающегося тела, готового разорвать себя в клочья своими же руками? Да, эти мучения страшнее, чем приносимые тебе другими. Ни капли смягчающей жалости к самому себе, как жертве! Наоборот, дикая злоба и остервенение, ненависть к себе, не желающему умереть! Все, все они там гибнут в страшных муках, жаждуя лишь одного - умереть навсегда! Так же, как желали раньше жить вечно! Остаться здесь? Одному? Чтобы спастись на какое-то время? Пока они там пытаются умереть все вместе, рядом, что хоть чуть-чуть, но облегчает собственные страдания. Вместе и вина, и наказание, и сам ад переносятся легче. Остаться, чтобы потом все это испытать одному, когда все зло вселенной набросится лишь на тебя, когда один будешь страдать за грехи всего мира, и только тебе одному будет адски больно, страшно, невыносимо и нестерпимо? И ни одного просвета, перерыва в виде созерцания чужих мучений? Нет, одно предчувствие этого страшней мучений вместе со всеми. Быстрее, быстрее туда! Вот поезд! Вагон! Вмерзшие в сиденья трупы! Да, да! Это конец! Поезд медленно устремился вниз! В бездну! Погружаясь в светящуюся от блуждающих огней пучину моря...
- Вставай, вставай! Уже конец! Тебя, поди, заждались! - рвала мне плечо едва шевелящаяся старуха. - Только заплати сначала.
- Это какая станция?
- Вторая! Конечная! Тут все конечные! Да очнись ты! Фуникулер это! Фуникулер!...
Темная, неуловимая тень мелькнула перед глазами и юркнула куда-то вглубь, задев слегка замершее от неожиданности сердце...
- Эй, ей! Голубчик! Только не это! Ты что?
- Нет-нет, все нормально.
- Ну, ступай. Ступай потихоньку, если все нормально. Ой! Да из тебя, как из преисподни несет-то!
- Я только что оттуда.
- Ладно-ладно! Иди! Первый день уже кончается. Успей хоть исповедоваться, а то... Помоги беде бог, - на сморщенном, застылом лице старушки небесным светом лучились ясные, как у детей или монашек глаза, не умеющие совсем сердиться.
Губы вздрогнули, коснувшись ее закоченевших восковых пальцев, выглядывающих из обрезанных перчаток.
Да, город был жив. Два огромных черных крыла его свисали в море, откуда ему в поджатое от страха брюхо вонзался серебристый кривой рог затаившегося в пучине застылых вод чудища. Словно капли лавы - огненной крови земли, стекали по бокам рога огни редких машин, шипя от соприкосновения с его обледенелой поверхностью. Сверкающие куски золотистой лавы-крови облепили всю внешнюю поверхность рога, забрызгали всклоченные, безжизненные крылья, свидетельствуя о страшном грехе смертельного соития двух стихий.
Подняв глаза с земли и взглянув на весь мир перед собой, чувствуешь себя вначале маленькой вошкой на теле огромной парящей птицы, но потом незаметно начинаешь ощущать, что все это - лишь картинка на сетчатке глаз или мифическое голографическое образование в твоей голове, жесткие грани которой вдруг начинают размываться, исчезают... и - вот она, уже сама беспредельность, где лишь маленьким островком плывет видимое тобою. Черные дыры - это, очевидно, тоже своего рода глаза, сетчатка которых поглощает не свет, а материальные для нас частицы, воссоздавая там внутри черной точки не менее реальную для нее вселенную. Иллюзорность окружающего совсем недавно еще была столь очевидна, что возвращаться сюда с серьезными намерениями, с чувством, может быть, и оправданной вины, - для этого надо быть слишком привязанным, прикованным цепями ординарности к этой шершавой - тем и реальной - глыбе будней. Но что в ней реального, если здесь все движется только тогда, когда что-то иное или кто-то толкает, тянет, сдувает, сметает, втягивает в себя? А там же все может двигаться и движется само по себе, независимо друг от друга, от общего направления, которое, если и возникнет вдруг, то совершенно случайно. Там лишь существует абсолютное, беспричинное движение, определяемое лишь своей целесообразностью. И все в любой миг может остановиться, но не умереть и двигаться умерев, и, оставаясь неподвижным, оказываться в разных местах пространства, ограниченность которого ты там очень четко ощущаешь. Нет, это не его ограниченность, это твоя соразмерность с ним. Там нет понятия за горизонтом, за пределами твоих возможностей. Там даже кепплеровская модель покажется преувеличением. Но что это - схлопывание пространства, невероятный рост твоих возможностей или же просто попадание души в свое, присущее ей пространство-время света, где она не зритель, как здесь, а часть его?
Здесь же, передо мной все стабильно, стоит на тех же местах, знакомо, узнаваемо и кажется послушным твоему взгляду, находящему все там, где он вчера, год назад оставил все это... Но на самом деле ты всего лишь зритель, беспомощный и ничтожный путник, блуждающее зеркальце, мотылек, порхающий, как струйка ветерка, меж незыблемых, даже не замечающих тебя скал, стен, каменных идолов. И при этом гордиться, задыхаться самомнением, самовлюбленностью от того, что столкнулся с громадой, пусть самой громадной из них, сдул ли песчинку, уже нависшую над краем пропасти, вызвал легкий шелест среди нескольких листьев в кроне тысячелетних лесов, рябь на поверхности бездонных, неподвижных вод? Считать себя царем, властителем всего этого потому лишь, что ты сам добровольно, наперекор ему можешь покинуть его, когда тот же страх смерти или безысходность вынудят тебя пересечь берег, черту? Когда ты имеешь всего лишь реальных, но далеко не от тебя зависящих возможности: быть или не быть здесь? Когда возможности уже второго такого, как ты, встают перед тобою непреодолимой стеной, которая оставляет тебя свободным и вольным лишь в выборе пути назад? А появление двух, трех, десяти загоняет тебя в столь запутанный лабиринт нагромождения своих и чужих стен, любое соприкосновение, столкновение которых образует неизбежно тупики. И суть лабиринта в том и заключается, что любой из его тупиков, в том числе, и конечный, где якобы томится в ожидании вас ваша цель, словно близнец похож на все остальные тем, что из них, как из самого лабиринта, есть только один выход, что делает бессмысленным движение вперед, в будущее этого лабиринта...
- Эй, подожди ты! Куда же ты смылся-то? - донесся сзади хриплый, простуженный голос, - мы уж думали - ты с сопки свалился. Бутылка-то твоя - у нас. Мы, это,... честно - а как же - две трети свои отпили. Вот, смотри. На!
Сзади пробираясь напрямую через сугробы вывалились два потрепанных, помятых, небритых и давно немытых мужичка, на головах которых, словно сбитые машиной кошки, лежали шапки.
Один держал в руке бутылку коньяка, другой - неопределенного цвета холщевую сумку, из которой доносился придушенный стеклянный звон.
- Да ты что, улетел что ли? - спросил меня первый, протягивая бутылку полусогнутой рукой и с некоторым уже сомнением. - Во счастливчик! А я вот - скоро уж день кончится - не могу никак. Не хватает малости. Пока найдешь - то уже кончается.
- Допей это, - бросил я, с облегчением обнаружив в руке дипломат.
- Да-а, это не возьмет. Крепит. И это ж твое, - нерешительно добавил он.
- Нет, давай на троих. А-то холодюга, ужас! Замотались уж тебя искать. Мочи нет, - стуча зубами вставил второй.
- В пузыре замерзла, - хихикнул первый, уступая в душе место справедливости, отчего рука его опять решительно протянулась ко мне, - давай, за тебя! Ты четко все это... про птицу. Я хоть и не верю, но все так. Нас-то уж вон куда забросило, но мы вернемся, поверь, куда над. Не будешь? Ну, тогда ты. За него. А те трое - козлы! За что здесь-то держаться? Куда здесь-то возвращаться? Везде - одно и то же. Там - больше, там меньше, но все равно мало. А как иначе? Куда ни пойдешь, а оно все не кончается, и всегда его столько же. Что для меня, что для них. Ну и что? Ну, есть оно и есть - мне-то что? Во мне-то его нет и не будет. Закрыл глаза, и нет его. А то, что здесь вот - закрывай, не закрывай - в унитаз и золотой не вылетит. Его не отберут, не потеряешь, пот, кровь и слезы проливать из-за него и ради него не надо. Так если, когда все потеряешь, как мы, или во сне, когда все теряют, оно остается, то, значит, и потом останется, вернется куда надо. Так оно и есть тогда самое главное? Оно лишь и лавное. И, поверишь-нет, но для меня всего вон того нет: стен этих, киосков, мерцебесов этих. Везде вокруг только то, что во мне и есть. И всему этому, значит, я один и хозяин. И, что хочу, с ним то и сделаю, но не буду - это же мое. Вот так, наверно, и птица твоя. И смерти, значит, для нас и вовсе нет. У меня и умирать-то нечему - вот почему. А птица, она уже, как душа, летает. Но ты-то как же: думаешь так же, а живешь там? И дипломат вот зачем тебе, если там все? Как его носильщик вроде? Это же для них?
- Сам говоришь, что какая разница - где, - метко подметил второй, - я вот тоже - не с пустыми руками.
- А кто те трое были? Женщина была? - спросил я с тревогой.
- Какая разница? Это ж якоря, как сам говорил. Для тебя их нет. К ним не вернешься. Искать их, перерыв этот ломбард, нет, ламбиринт заново? Да тут этих тупиков, и все - как один! Какой ты все же невезучий: такие умные вещи говоришь, а сам же их не помнишь. Конечно, я не знаю, может, я под этим делом тоже чего теоретического наговорю, а сам не помню, - вдруг серьезно засомневался первый и почесал пятерней шапку.
- Ага, ты такого наговоришь, что тебя - хоть в белый, хоть в желтый дом на Шепетовку - все одно! - засмеялся добродушно второй.
- Так если бы он меня вот послушал. Я-то его понял. Тут важно еще - кто слушает тебя, - важно заметил первый. - Баба-то та молчала, а они все тебе про разные варианты доказывали. А какие варианты, если у каждого он - один, он сам? У меня тоже мильены этих возможностей были, да и где я только не пожил, не поработал, а толку!
- Ох, холодюга-то какая! Давай, зайдем сюда от ветра? - жалобно проговорил второй, показывая на какую-то щель между разрушенным, с зияющими глазницами домом и подпорной стенкой. - А-то вон там менты шныряют чего-то.
- Я бы потом таким писателем стать мог - столько повидал! Но для чего? - воскликнул вдруг патетически первый, ударив себя в грудь и закашлявшись. - Нет, понять все это можно, лишь попробовав. А-то ему вон то холодно, то голодно. А ты не думай, что голодный, а думай, что голодаешь. Закаляешься! И все. Назвал по другому, и все сразу наоборот. Не мы - за стеной, а они! Они - хозяева клетушек, а мы - города всего. Не мы - нищие, а они, коль им все мало, все не хватает. А мы - просто щедрые, меценаты. Все им отдали и живем только на сдачу. Но он еще только учится. Ученик мой. Через месяц не узнаешь: и на власть жаловаться перестанет. А по мне, так чем меньше власть нас касается, тем лучше. Пусть воруют, на Канарах яйца парят, жир сгоняют, нагуливают - там меньше конкурентов будет. Нам вот только жилищные условия улучшать не надо и рацион! Не надо в душу лезть и жалеть - себя пусть жалеют! Для них каждый день - последний. Для нас - первый...
- А они, то есть, я им ничего такого не говорил? - надеялся я все же услышать что-либо про нее.
- Не-е, они еще и бутылки... две нам дали. Тебе отдали, - пытался тот вспоминать, хитро усмехаясь. - А потом, что бы ты ни сказал - для себя ты все равно прав. Для нас тоже. А они все равно, как привязанные, никуда не денутся. Не женись только...
- А что случилось? - в груди что-то заныло и заворочалось.
- Омут! Ой, омут - потонешь! - отмахнулся первый, - а ты же - орел! Тебе ж и вершина - низка, ведь едва удержали! Она же нас с тобой не поняла. Нет, не поняла. А, может, их стеснялась? Но они тебя так и не нашли...
Рука моя почти машинально нырнула в карман и достала оттуда деньги. Второй два раза пересчитал их скрюченными, но юркими пальцами и, не спрашивая ничего, исчез во тьме, как тень, когда тучи вдруг неожиданно закроют солнце.
А ночь нарастала, как снежный ком, припирая нас с первым к потресканой стенке узкой, но довольно уютной щели, где до нас сегодня, а, может, и вообще не было. Собеседник мой даже слегка разомлел и, прислонившись к обледенелой поверхности камня, тихонько посапывал. Он меня еще и успокаивал? Он, лишенный всего и даже права на жалость и сочувствие, имея право лишь исключительно на жизнь? Ведь ни на что, нужное другим, он совсем не претендует: ни на богатства, ни на власть, ни на чей-то кусок хлеба - только на те крошки, что все равно достались бы свалке, бродячим псам или воробьям. Дайте лишь умереть ему собственной, естественной смертью, не вводя в грех, - ведь его же царствие небесное! Но он и к этому относится так же, как ко всему земному, - без претензий. Вот он стоит голодный, тысячелетиями немытый, едва отличающийся по температуре от приласкавшей его стены, и улыбается во сне так, словно его гладит по головке мама, которой у него, может, никогда и не было. Он так похож на этих ершистых детдомовских мальчишек. Крепкий, но прячушийся на груди подбородок, четко обозначенные, выступающие вперед из-за худобы щек челюсти с припухлыми, большими для мелкого лица губами, надвинутые на глаза брови. Одно отличие - с лица исчезло выражение постоянной готовности ответить обидчику и отвергнуть мимолетную жалость. Это лицо человека - абсолютной личности, полностью замкнутой на самое себя, не ставящей себя выше, вне общества, как это делают те, кто именует себя личностью, а просто не видящей перед сбой ни общество, ни мир. Великие личности, эгоисты порою крепче многих привязаны к обществу узами презрения, высокомерия, гордыни, которые могут быть таковыми лишь в сравнении с тем, к кому обращены. Абсолютные же личности, если что и различали, если что и брали в этом мире, так только его отходы, которые, однако, принадлежат уже вечности. Они, проходя, словно тени, мимо нас, пребывают уже по ту сторону, в раю бескорыстия, безмятежности, покоя, духовной свободы и от самой души, бесстрастия, чему лишь один шаг до вечного блаженства - осознание любви господней. Любовью же человеческой они обделены более, чем кто-нибудь в этом мире, что и не позволяет нам считать его даже пародией на Царство небесное.
- Петруха, а ну, очухайся - окочуришься! - растормошил его второй, вновь, словно тень от загоревшихся вдруг фонарей, возникнув среди нас, подтолкнув и меня при этом, но словно случайно. - На вот, я для тебя стаканчик прихватил. Водочка, полбулочки, столик в закоулочке, вилочка из пальчиков, коечка в подвальчике, девочки-старушечки - славная пирушечка.
- Ты понял?! Это же он сочинил! - подпрыгивая и растирая руки говорил дрожащим, но ужасно гордым голосом Петр. - Давай скорее! Открывай! О, Господи! Благодать-то какая! Не оставил ты нас и в этот день. Послал ты нас спасителя. А мы уж и ждать-то его перестали. Ей богу, в церковь на рождество пойду и свечку сыну твоему поставлю! А сон-то мне какой снился! Мать как будто: толи моя, толи Богородица - ни той, ни другой не встречал я ни разу - подошла ко мне, погладила по голове, взяла под руку и повела куда-то по белой дорожке. Идем мы с ней, потом уже и парим как будто, так как дорога мягкая, словно облако. А небо совсем низко так на головой. Глаз касается. А вокруг - благодать, какая во сне лишь и бывает. Долго идем, а она все про жизнь меня спрашивает, да причитает потихоньку. А тут вдруг навстречу нам старичок объявился. Беленький такой, светленький, ну, как тот твой, почти. Подводит она меня к нему и спрашивает его: "Ну, что, отец, узнаешь ты сына нашего?" "Как же не узнать?" - отвечает он ей и тоже начинает расспрашивать меня о жизни моей. Доволен ли я ею, все ли я сделал, что наметил, хочу ли домой и всякое такое. И только хотел я ему про дом, да про тебя, Павлуха, сказать - мол друга я там, да еще одного человека хорошего оставил - как ты меня, зараза, разбудил. Нет подождать!
- А потом бы и водкой не отогрели. Там бы и остался, - серьезно заметил Павел, протягивая ему бутылку.
- Эка беда! Помянули бы. Но честно если - я правда хотел у него обратно проситься. За вами. Один бы я не пошел, хотя там уж так хорошо, братцы, как никогда мне еще не было.
- Даже в детстве? - спросил я, тоже слегка расслабившись после водки довольно паршивого вкуса.
- Какое там детство! - отмахнулся он, словно от мухи. - То же самое, только еще и должен всем. Страшно не хотел сиротой быть. А теперь - ничего не надо. Ни мне, никому. А тебе?
- Ты одно точно подметил, Петр, - отвечал я ему как-то совсем уже по свойски, - мы, если чем и отличаемся якобы от вас, так только тем, что словно должны всем, и нам словно тоже кто-то должен. А кто и что - не скажешь. Если конкретней задуматься, то ведь ничего определенного нам тоже не надо. А если что и надо, так это знать, что завтра ты будешь тем же, чем и сегодня, и другого тебе и не надо будет. Все ж остальное - есть оно или нет - это только бутафория, декорации, оставшиеся от другого совсем спектакля. А я ведь очень многого ожидал! Нет, не для себя лично. Для всех, для страны. Верил, что мы что-то и сможем достигнуть из ожидаемого. Бросил ради этого все. Но одно очень важно и я, и многие из нас упустили: мы же не ждали, не хотели ничего определенного. Мы мечтали, чтобы стало лучше, свободнее, духовнее... А они же хотели вполне конкретного. Они и получили. А вот то, что хотели мы, отличается от вашего лишь тем, что вы тоже свое получили. Вы и они получили. Они - то, что хотели, но чем нельзя быть довольным, вы - то, чем довольны, но чего, может, и не хотели.
- А вы? - спросил с нескрываемой ехидцей Павел.
- Мы? Я? - удивился я, поскольку он спросил то, на что я еще не нашел ответа, - не знаю еще. Но сейчас именно начинаю понимать, что хотел-то я то, что получили вы. А считал до этого, что не получил то, что хотели они. Вот я и не имею, и не доволен, и только сейчас для меня что-то проясняется.
- Что же именно-то? - спросил Петр серьезно, наливая мне в стаканчик водки этак на два пальца.
- Что не они, а мы обманули людей, поскольку те молчали, а мы не скрывали своих якобы желаний, - отвечал я скорее самому себе, - ведь истина - это не то, что мы считаем ею, не то, что называет себя истиной. Истина - это все, и, не зная всего, нельзя называть себя пророком. Я понял, что был лжецом, хотя сам верил в то, что говорил.
- Нет, не похож ты на него, - возмутился Петр.
- Но это так! - с горечью настаивал я. Перед ними мне было не стыдно. - Но хоть я и боюсь еще раз ошибиться, мне кажется, что не все еще потеряно. Может, и для меня. Но не знаю, не знаю пока. Одно печально: теперь и ошибиться вряд ли будет возможность.
- Слушай!... - начал было Петр, но вдруг умолк и лишь плеснул мне водки в стаканчик.
- Что?
- Да нет! Тебе нельзя к нам... Ты это, - никак не мог справиться он с мыслями и, лишь отпив глоток из бутылки, продолжил, - ты и там можешь найти то, что мы - здесь. Какая разница - что вокруг? Главное-то - в тебе. Я же говорил. То есть, ты нам говорил, но не помнишь только. Здесь, в этой дерюге, с немытой рожей, конечно, проще. Нас условия такими делают. Менты, погода, жратва, да и все, что вокруг. Тут другим и не выживешь. Там - труднее. Там ведь все будут делать тебя другим. Все себя вправе считают - других делать. Но ты сможешь. Ты знаешь - каким. Не знал - мы бы с тобой сейчас не пили. Даже твою водку. Ты бы к нам не пробился. Да и не понял бы... Нет, я не знаю - как. Знал бы, может, сам бы там остался. Но мне проще здесь. Да это и вообще просто: не видеть этих стен и все. Ну, есть они, ну и что? Может и нет? А ты-то точно есть. А остальное - мелочи, детали. Хиппи там были, Толстой босиком ходил. Если сможешь не видеть - ничего больше и не надо, понимаешь?
- Ха, я тебя и-то не пойму, - пробурчал Павел.
- Да, но сначала надо понять - что же не надо видеть? - спросил я не то его, не то себя. - Сегодня в самом начале года я увидел ее. Стену. И был момент, когда я не видел ничего, но это не то.
- Я и говорю, что тебе и в этом сложнее. Мы-то просто перестали видеть стены. И свои стены - тоже. Вот какой я, думаешь, я знаю? Думаешь, он меня таким же видит, как ты? А я - его? - сердито вопрошал Петр. - Я его вообще не вижу, не разглядываю, но чувствую, слышу и понимаю даже из-за угла, с другой улицы. Их-то для меня тоже нет. Почти как собака - вижу все лишь по тем меткам, что сам оставил. Остальное - не для меня.
- Ага, еще запашок не забудь добавить, - дополнил его Павел, медленно, глоточками допивая бутылку. - Мне уж скоро отбывать, Петруха. Ты бы того, нам бы куда приткнуться. Водочка - не мамочка: коль постелит на ночь нам белую простыночку, мягкую периночку, то проснешься в гробике, в белом ли сугробике...
- Андрюха, а ты куда пойдешь? Может, с нами? У нас жилплощади - у всех столько нет. Ты, конечно, везучий, но вдруг? - уже заплетающимся языком говорил Петр, с тревогой поглядывая на меня и покрепче обхватывая руку Павла.
Если бы он сейчас показал мне на постель, пусть на самую белоснежную, я бы отказался. Мне уже не стоялось даже на месте. Мне было тесно. Идти же я был готов хоть куда. Только бы отсюда...
Глава 4
Видеть - для нас самое необходимое, важное, поразительное, восхитительное и жизнеутверждающее свойство и достоинство нашего организма. Дивный румянец Авроры, вымощенная золотом дорожка, бегущая от светил к нашим глазам, фосфоресцирующие нимбы света вокруг фонарей, белоснежные коралловые рифы зимних парков и много еще чего, что зачастую является лишь игрой света, обманом зрения и всегда лишь воспринимаемыми нами сигналами отраженного и преломленного нами света - все это может пробудить в нас радость жизни и заставить забыть о только что услышанной очередной или нескончаемой трагедии, не сходящей со сцены нашей жизни, о пробуждающемся по утрам вместе с тобой голоде, о тошнотворных запахах гниющего мусора и разливающихся из подземных источников цивилизации нечистот... Увидев, просыпаясь утром, начинающий светлеть квадрат окна, а, выйдя на улицу, - бредущих гуськом прохожих, бесшумно снующие и скользящие по обледенелым дорогам машины, мы сразу осознаем без тени сомнений, что живы и мы, и все окружающее, что ничего не изменилось, не смотря на круглосуточно вдалбливаемое нам в головы всезнающими дикторами, догадывающимися о чем-то политиками, пересказывающими их своими словами пророками, хором и соло дающими установки на то, что нечто реальное, если и произойдет, то только завтра и только после того, как нечто эфемерное, передаваемое лишь словами, произойдет в их последующем выступлении. И что бы нам не говорили они, истинным и единственно реальным мы видим лишь тот путь, что и видим перед собой в зримых образах. Самое ужасное для нас - оказаться в положении персонажей известной картины Брегеля, которым путь указует лишь их собственная рука и только она. И наоборот, увиденные нами ужасы производят намного более слабое впечатление, чем незримые произведения нашей фантазии или просто воображения, хотя их авторы куда способнее и изощреннее. И, возможно, куда более близким к истине является утверждение: "Я вижу, значит, я существую!" Оно, по крайней мере, не делает нас одинокими в окружении наших меньших собратьев. И оно, к тому же, конкретизирует способ нашего существования там, на том свете, где, исходя даже из его названия, если что и есть общего с нашей действительностью, так это сам свет вездесущий и неуничтожимый, только кажущийся нам простым, понятным и незримым. Мир мертвых, небеса Сведенборга - зримый мир, полный дивных и ужасных видений. О да, невидимых почему-то нам сейчас. Всем ли и всегда ли невидим он - вопрос спорный, но не в этом даже дело: доказать что-то тем, кто не видел сам, бесполезно и невозможно. Но видите ли вы сам сотворяющий зримый мир, летящий мимо нас свет? Но увидите ли любое тело, субстанцию, летящую мимо нас с такой же скоростью, коли они по старику Энштейну будут иметь для нашего мира-черепахи нулевые размеры? Если существовать они будут при этом в совершенно ином, остановившемся для нас навеки времени, коли для них вечность наша, земная то есть, - всего лишь миг?
Да и что мы можем увидеть из того мира, коли в своем, столь ясном и известном для нас как будто бы, мы в действительности-то не видим ничего, кроме стен, оболочек, поверхностей, отражающих, отторгающих, отталкивающих от себя животворящий и миротворящий свет?
Вот уже три или четыре длинных, извилистых слабоосвещенных туннелей-улиц, десятки темных проулков прошли мы, миновали сотни тупиков, куда моих попутчиков, да и меня влекла некая необъяснимая сила... познания ли, страха ли, надежды ли на игнорирующий нас случай, а что я видел, кроме холодных, непроницаемых стен, таких же, как мы, пленников этого пустого и враждебного нам лабиринта, который сложнее и запутаннее Кносского именно тем, что имеет вроде бы намного больше выходов, в результате чего угадать -какой из них твой - практически невозможно. Здесь совершенно бессмысленно даже нить Ариадны, у которой всего лишь два конца. И, кроме того, бесчисленное множество сходных друг с другом тупиков, встречающихся почти на каждом шагу, за каждым подъездом, за каждой аркой, вообще снимает или отодвигает на неопределенное время вопрос о возвращении. Найти тот, ради которого ты пришел сюда, - неосуществимая задача. В действительности же единственное ее решение - это войти практически в первый встречный незанятый, поскольку все равно ты не знаешь, что ищешь, какой ищешь. Но если вдруг ты не хочешь совершить ошибку, тогда совсем откажись от поисков. Одно правило ты должен был знать, входя сюда, - лабиринты создаются для Минотавров. Практически все его посетители принимали то единственное, первое решение. Каждый тупик его был занят кем-нибудь. Лишь мои попутчики, не зная правил, не могли совершить и ошибку как таковую и не имели своего тупика, прячась порой от Минотавра в игнорируемых им щелях, ямах, в неизбежных огрехах и ошибках его продуманной схемы.
Но видел ли я это до нынешнего момента? О да, слышал, читал, знал, но не видел! Существовал ли я, существую ли сейчас здесь в этом мире на самом деле, коли вижу перед собой и вокруг себя какие-то его фрагменты, декорации, разрисованные занавески, ширмы, дымчатые вуали, застывшие, меняющиеся на глазах кокетливые лица-маски, одеяния манекенов и... кого считаешь людьми?
Всего лишь одна стена, стенка такая, хилая и недолговечная, только назвавшая себя таковой, поставила тебя в положение изгоя, вытолкнула в безысходность, бессмысленность и бесполезность твоего существования, откуда ты и подошел к ней, не зная того. Не зная, потому что не замечал до этого, что тебя со всех сторон окружают стены, но только еще более прочные, долговечные, чем они и привычны для нас, и незаметны. Невидимки! Сейчас же я видел! Считал, что вижу. По крайней мере, они были всюду.
Часа через полтора-два поисков, посетив ряд подвалов, где не оказалось тех, кого мы ищем, двери чьи оказались забитыми наглухо, заглянув в несколько канализационных люков, некоторые из коих были уже заварены толстыми прутьями, как тюремные окна(не понятно лишь было, с какой же стороны их - воля, а с какой - сама тюрьма - за ними ведь не было никого), мы наконец-то, отряхнув с себя снег, вошли в нечто похожее на прихожую ада.
Мои попутчики, бормоча что-то невразумительное, бросились с распростертыми объятиями как после долгой разлуки к пылающему горнилу бесформенной топки и слились с ней, застонав почти в экстазе. Я же в первые мгновения вдруг начал переживать о том, как бы не испачкать свое новое черное пальто о... столь же черные стены, пол, кучу черного с перламутровыми отливами угля, черный стол, табуретки, черных хозяев. Абсурдность моих переживаний рассмешила вначале меня, а потом и всех остальных, сняв как-то сразу все возникшие между нами перегородки недоумения, настороженности и растерянности. Пятеро глоток закатились разноголосым, раскатистым квинтетом, подняв в воздух клубы черной пыли, растрепав языки беснующегося пламени, сотрясая, возможно, и всю остальную черноту вечности, пропитавшую собой рыхлые стены кочегарки.
- А ты сними все-таки его, - посоветовал шестой из нас, кто даже не улыбнулся. Он сидел на черном, грубосколоченном сундуке, покрытым некогда белым овчинным полушубком, но с черным от природы мехом. - Тут и так жарко.
Он был самым старым из нас. И не просто по возрасту, а какой-то озабоченностью, гнетущей его ответственностью, осознанием окружающего во всей его целости, неизбежности и тленности. Крупное, но худощавое лицо с глубокими, пропитанными чернотой морщинами и спрятанными под густыми бровями светлыми глазами источало из недр своих одну глубокую и бесконечную мысль, объемлющую собой весь мир, мало чем обличающийся от этой кочегарки. У нее, как и у вселенной, не было стен, отталкивающих свет.
- Это наш Иваныч. Мастер! - Петр впервые и единственный при мне раз назвал кого-то по отчеству. - Можешь с ним не разговаривать - он тебя не слышит. Э, не смотри по сторонам. Он не в том мастер. Его так мужик один назвал. Я его не знаю. Он не слышит, газет не читает, отсюда почти не выходит лет уже десять. А знает все. Ага, все, что творится сейчас. Мы еще не знаем, а он уже знает. Значит, что? Он все это и творит. Сидит тут себе, печку кочегарит и творит. Не читает только книг - вот почему так все и получается. Видишь-то все вроде хорошим. Тот - хороший, этот - тоже, те - еще лучше. Этот в грудь себя бьет, тот прямо плачет о нас, те пашут в поту... А вот, что они говорят, что про них пишут те, кто не видит, но все знает, - это для него персона-награда. И что мы ему ни пытались вдолбить - он считает, что все нормально. Как надо.
- А что, магазины забиты, стало их больше, машин - не пройти, салажня и та вся в мехах и в коже. Везде такое! - в глазах рябит, да под ребром сосет, - добавил великодушно отогревшийся и очнувшийся Павел, - чего ж ему своим глазам-то не верить? Чужим и-то верили. Сами посмотрят, нам расскажут, а ты только лапшу с ушей сымать успеваешь. Теперь-то хоть спагетти.
- Ага, пить ему меньше надо! - ершисто проголосил низенький бомж, едва выглядывающий из-за стола.
- Э нет, мозги - прибор серьезный! Не дай бог, заржавеют где. Стрессы там накопятся, адреналины - со злобы еще не то натворит, - словно ставя диагноз, рассудительно произнес Петр. - А потом, нас ведь в это время туда куда-то забирают? Проверить что, поправить...
- Ну да, ты там самый нужный элемент! - засмеялся Павел. - Но поправить-то в тебе есть что, это как пить дать. Только что-то у них ни разу ничего не получилось. Таким же возвращают. Халтурят, наверно?
- Ну, ты даешь! - задохнулся от обиды и возмущения Петр, - Да я, да мы - главнейший элемент революций этих всех, перестроек. Нет если нас, то, значит, и их нет! При Хруще сколько нищих везде сидело и бродило? При царе Борисе кто ему правду сказал? Юродивый! Кончи нас, загони снова в леса, и конец реформе! Мы ж - эти, переносчики что ни на есть бациллы самой свободы!
- Но и справедливости! - подняв торжественно свой грязный палец вставил другой обитатель кочегарки, лежащий в позе патриция на куче угля. - Живой укол совести!
- Я то и говорю. А ему там вообще почаще бывать надо! - горячился Петр. - Сбегал бы лучше за билетом в никуда?
- А на что? В никуда и-то бесплатно не дают, - обмяк Павел, осознав, куда ветер дует.
Петр подошел к Мастеру и в двух словах-жестах объяснил тому суть проблемы.
- Не берите только у Машки! Ей отраву завезли, сказал тот громко, передавая Петру естественно черные деньги и опять погружаясь в молчаливое созерцание или ожидание. Глаза его засветились более ярким и слегка неестественно-голубым светом.
- Понял? Все знает! - с гордостью орал Петр, сверкая глазами в мою сторону, - подожди, еще не то услышишь.
- Ну да, Мишка вон едва отошел. Углем чистили, - вставил тот, что лежал на куче.
- Так не этим же надо! - ошалел слегка Петр или же пытался скрыть свое смущение от небольшой промашки. - Вот бы он еще всяким мусором голову забивал.
- Ну, уж угль-то - не мусор тебе! Калория! - значительно сказал лежащий.
- Теперь у него эта калория черной будет, - съехидничал Петр.
- Не будет ее, - горестно произнес Миша. - Столько закуси зря пропало.
- Ничего даром не появляется и зря не пропадает в этом мире, - изрек тот с угля, - особенно у нас. Не появляется.
В это время в дверь вместе с хлопьями снега ввалился Павел с тремя бутылками водки.
- Ужас, что там творится! Снег валит, ветрище с ног сбивает, а в небе гроза, и гром громыхает! Все перемешалось! Уж не конец ли света начинается? - причитал он испуганно, суетясь у стола. - Надо поскорее тогда, а-то не успеем еще...
- Ну-ка, Федька, подбрось угольку! Наконец-то! Наконец-то! Отметить надо! - засуетился и Петр, изредка замирая и прислушиваясь, - давай! Давай! Да я тебе - наливай!
Из-за двери же, как будто из далекого далека доносились стонущие завывания ветра, царапающего хрупкими когтями шершавое дерево, пытающегося прорваться сквозь пламя печи в кочегарку, а также глухие простуженные раскаты - кашель грома. В отблесках мечущегося в топке огня стены, казалось, подрагивали под напором стихии, пытающейся раздавить скорлупку нашего убежища. В одно мгновение, когда мы опрокидывали в себя по первой, даже показалось, что ей удалось сделать это: свет вдруг пискнул и погас, стены тут же схлопнулись, - но огонь печи мгновенно раздвинул теснящую нас тьму и лишь разбросал по стенам кривые, дергающиеся от страха тени. Они вобрали в себя всю неуверенность, напряжение, сомнения и предчувствия нашего подсознания, всегда готового к возможности даже невозможного. Конец света, когда он - для всех сразу и поровну, не кажется чем-то ужасным и непредотвратимым. Здесь мы - в полной мере существа общественные, как на пиру или на войне. Но подсознание наше - существо сугубо индивидуальное, и когда нечто, мало похожее на конец света и просто несущественное для общества, вдруг коснется тебя непосредственно, оно тут же начинает прощаться с жизнью и впадает в панику.
Сами же мы, занятые весьма важным процессом: уничтожением улик и самого греха в преддверии вполне возможного Суда - продолжали оставаться существами общественными, сгрудившись со стаканами то вокруг стола, то около топки, будто намекая на сделанный уже нами выбор.
- Когда началась война, я с месяц не мог понять, что происходит, - трескучим голосом вдруг проговорил Иваныч, глаза которого уже соперничали с топкой по яркости. - Потом меня это так испугало и огорчило, что я стал постоянно всматриваться в окружающее, чтобы не пропустить какое-либо изменение. Теперь вот не могу от этого избавиться. Даже черные стены не помогают.
- Он их специально вымазал, да! - осведомленно и уважительно, вполголоса подтвердил Петр, подставляя свой стакан все еще суетящемуся Павлу.
- О, черт, я-то забыл сам выпить! - спохватился вдруг тот. - А я думаю - чего это я дрожу весь! Во!... Другое дело.
- Топка вот помогает. Готова сожрать все: уголь, меня, что с улицы доходит, заходит. Но куда ей! - продолжал Иваныч, счастливый своей глухотой. - Но мусор сгорает, как порох. Память вот только не горит. Вся война как сейчас перед глазами стоит: где что происходило главное, важное, горькое. А что главнее жизни людской было? Все видел и все помню. И лагеря, и подвалы видел и помню, как где совесть и честь людей донага раздевали, издевались над ними, отдыхая на бесчувственных уже телах...
- Ну, давай еще по одной, пока не это... Ух, хороша, как будто последняя! Он всегда перед бедой какой вспоминать начинает, - не находил себе места Петр, блуждая между нами со стаканом.
- А повсюду рядом все было тихим, покойным, как перед никак не начинающейся бурей: каждый листок замер и только подрагивает незаметно. Но весело! Гуляют, как напоследок, а приглядишься - тихо. Держались друг друга, боялись словно в одиночестве оказаться. Жались друг к другу, как котята. Ох, как страшно всем было выделиться вдруг чем: одеждой ли, словом, мыслью какой, плохой, хорошей ли... Его тоже помню. Ходит один, ходит. Все ведь сделал, как надо. Все, как часики, работает. Тоска и пустота. Все боятся тебя. И сам ты боишься... и тоже себя, тобой же созданный страх. Пустоты его боишься, обступившей тебя, как бездонная пропасть. И заполнить ее хочется чем-то, а чем? И что ни сделаешь, ни придумаешь - она только разрастается. А прорваться нельзя, измениться нельзя - глубока пропасть и не пощадит. И тоже стараешься не показать, не выделиться, не остаться в одиночестве. Лишь остался, и вот он страх почти в каждом углу, в каждом стакане, из-за каждой двери подглядывает, сковывает руки, заставляет делать не то, что надо бы, идти не туда, куда хотел бы. А он, страх все разгорается внутри, распространяясь откуда-то из-под сердца, разливается по жилам, ползет по коже. Позвать кого-нибудь? Чтоб увидели тебя таким? Чтоб узнал этот, который и себя не боится? Кто стал следить за каждым моим жестом, взглядом, притворяясь заботливым? Но вот уж страх стал материализоваться внутри тебя. И кто-то еще сомневается в материализме? Мы, он были все же правы. Почему я-то был? О, боже, ведь и он так умирал! Боже? Причем здесь он? Ах да, я уже совсем забыл детство...
- И неужели же нас еще судить будут? - возмущался Федор.
- Ага, пить меньше надо было! - поддержал будущих судей Миша. - Но я сейчас лечусь. Это как прививка, да.
- Не бзи! Пока тех, кто без очереди прорвется, осудят, нам в аду и места не останется, - успокаивал его Петр. - Нам нигде места нет.
- Нет, потом не так интересно стало, расплывчатее. Этот - ты его уже знаешь - тоже крепко думал, но уже о потом. Спешил чего-то. Сзади, словно тень, шел он, великий и смеялся: "Шут!" Ошибаешься! Я докажу! И без войны докажу! Но прости, тобой пожертвовать придется: народу нужны жертвы. Ты для нас - самая большая, если не единственно возможная жертва. Его нельзя! Даже думать не смей! Остальное же - тьфу! И лучше все ж жертвовать прошлым, трупом... Но не идеей, а он - идея! Ты - нет! Ты - всего лишь второй бог, а двух не может быть. Или много или один. Что поделаешь...
- Что-то он сегодня перебирает. Он же не слышит ничего! Только же видел. А это разве увидишь? Понял, какой мастер? - путаясь уже в ногах говорил Петр.
- Ну да! Я раз вижу - стоит передо мной кто-то такой... и наяривает мне про жизнь там, да так складно. Иди мол туда и делай то. Спрашиваю потом ребят: слышали, видели? Не-а! Вот я один сюда и пошел. А потом вспоминаю: бля, да он и рта не разевал даже! - рассуждал под Иваныча Павел. - А ты не веришь.
- Раз говорит - верю, значит, - торжественно поклялся Петр. - За это и выпьем.
- А потом все серое, серое, серое. Слабые отцы и никудышные сынки их. Но они - их сынки! Но уже и не они. Надо что-то делать им. Другое дать. Но не подставить их. Первые всегда подставляются. Всегда жертвы. И тот был жертвой. И этот подставился. И вот я виже уже толпы с ненормальными лицами и взглядами. Откуда они взялись? Не было их среди нас будто бы? И вот они бурлят, шумят на площадях, на улицах. Их час настал. Да, им дали этот час. Я же видел, как за ними наблюдали из высоких окон, сквозь тяжелые занавеси, сквозь экраны. Как на допросах, как за гладиаторами. И тебя я видел как будто. Знакомо мне твое лицо. Где только? А меж ними толпы мечутся с ничего не понимающими взглядами, не знающие - чему верить: прошлому, что вдруг исчезло, будущему, что тоже исчезло? Теперь я уже видел явственно, но уже в двух цветах: черном и белом. На площадях все замирало, чернело. За окнами, если то была жизнь, то она нарастала, бурлила, но где-то в подземных, незримых для нас потоках света. И вот они уже прорываются наружу, бью мощными ключами, разливаются, заливают города, веси... Вот один из последних, кто еще ничего не понял, кто еще видит себя на площади, открытой всему миру, вдруг наталкивается на незамеченную стену... И все... Вы почему не наливаете мне, бомжи поганые? Я уже час тут со стаканом стою, как в Мавзолей! Наливай!
Глаза его неожиданно погасли, его легко повело в сторону, словно пол кочегарки закачался, как палуба корабля. Я попытался подхватить его, но меня самого качнуло вдруг в противоположную сторону, будто я выронил при этом равновесие. В кочегарке не было ничего стабильного, устойчивого, кроме, пожалуй, топки, которую мы, выписывая немыслимые пируэты и виражи, удачно обтекали и даже умудрялись подбросить туда угля.
Пространство кочегарки разбилось как бы на несколько не связанных между собой пространств. В этом я вдруг оказывался вместе с Петром... Он исчезал, и вот я уже в другом вместе с Павлом и Федором. В том уже один я и стол, стакан, бутылка... Грани пространств были расплывчаты, словно бы воздух вдруг густел, как белок яйца, обволакивая мои глаза и объект моего интереса стеклянной сферой. Стены кочегарки просто пропали, если ты вдруг на них не наталкивался, когда одна из них вставала перед тобой из пустоты. Одежда и вообще части тела моих собеседников ниже головы также попали за пределы стеклянистой сферы. Почти все пространство занимали лица или лицо с отчетливыми, но уже непостоянными чертами.
Произносимые слова почти потеряли смысл, и память пропускала их мимо ушей, хотя разговоры были крайне увлекательными, оторваться от них было невозможно. Но никто уже не слушал других, упорно пытаясь заставить других слушать себя, хоть и не имея возможности проверить это. В основном беседа крутилась вокруг Иваныча, который уже давно храпел на черной кровати, отчего казался парящим в воздухе, и вокруг конца света, который мы все еще продолжали ожидать. Водка удивительным образом не исчезала, как и нестерпимая жажда, требующая какой-нибудь прозрачной и холодной жидкости, влаги. Потом взаимопонимание и взаимовнимание совсем исчезли, и перед глазами просто плыли, мелькали раскрывающие рты лица, пятна, источающие тепло, и только. Что-то внутри рвалось наружу, на воздух, к чему-то ему одному известному. И сопротивляться ему уже было некому. Оно и цель его полностью завладели телом. То, что оставалось еще от меня, было маленьким комочком, иногда открывающим глаза, выхватывающие из ночи фрагменты улиц, проулков, стен, ботинки, руку с дипломатом, двигающиеся где-то рядом сквозь снежную пелену, облака которой носились вокруг порывами космических ветров. Вокруг была вновь абсолютная пустота, рассеченная стенами. Но это был не лабиринт. Это было просто наваждение, видение, на котором было невозможно сосредоточить взгляд. Неустойчивые фрагменты его плыли, изменялись перед глазами, исчезали. Все воспринимаемое пространство было только перед -глазами, ограниченными невидимыми шорами пустоты, за которыми не было вообще ничего. Земля, укрытая сугробами, присутствовала под ногами, лишь как память, и даже соприкосновения с ней не ощущались, как что-то реальное, жесткое или мягкое. Тело совершенно не испытывало при этом ни боли, ни ударов, ни своих границ и граней, словно было большой каплей воды, в центре которой плыл маленький пузырек разума.
Его там тоже не было! Я его не видел!
Я не видел и не узнавал ничего вокруг и двигался к некой неведомой мне цели совершенно непонятным образом. Тело шло туда словно само. Или все же он, не показываясь мне, вел его. Я пи этом был не более, чем попутчик, пассажир, сквозь дрему изредка замечающий отдельные фрагменты и пейзажи за окном, размазанные скоростью.
О да, я пытался неоднократно хоть как-то повлиять на свое тело, ноги, на глаза, пробовал заставить их сфокусироваться на вывеске, на табличке ли с названием улицы. Но ничего, кроме как заставить тело пробежать немного, я не мог. И-то оно тут же уходило из-под моего влияния. Ему ведь и без этого приходилось нелегко: воздух стал для него, как вода, тяжелым и густым, и оно двигалось в нем, словно водолаз, пытающийся не плыть, а идти по дну. Для меня, для этой бестелесной сущности, потерявшей все связи с вещность мира, воздух и пустота стали единственной реальностью, всегда ассоциирующейся у нас с преодолением, сопротивлением, противоборством, ограниченностью, что здесь на Земле становится неотъемлемой стороной нашей сущности, уносимой нами, возможно, и туда. Здесь же рядом с ними, вопреки им появляется и проявляется, очевидно, и вторая сторона - воля. Сейчас я крайне остро ощущал, как не хватает мне ее, этой силы, позволившей бы мне собрать в нечто осмысленное разбросанные вокруг ощущения, части моей земной сущности, заставить то эфемерное "Я" осознать хотя бы себя чем-то центральным, цельным, эгоцентрическим, куда сходится со всех сторон информация, к чему протянуты тысячи нитей, мириады световых волоком отовсюду, со всего света и, возможно, не только этого, что неявно, но ощущает в себе, если не возможность, то хотя бы потребность, вынужденность реагировать на приходящие к нему сигналы, на подрагивание той или иной нити, как паутинки связанной с остальными. Но я, этот паук, развесивший паутину почти по всей видимой вселенной, держащий в руках нити управления звездами, галактиками, не имея достаточной воли, чувствую себя всего лишь глазом этого монстра, безвольно, бездумно пропускающим через себя потоки сигналов куда-то дальше, в тьму зрительного зала, в пещеру. И сейчас я этого зала не ощущаю даже. "Я" сжалось до размеров гантельки из двух моих глаз, этакого стереообъектива. Но даже этим я осознаю себя с таким трудом, с огромным напряжением памяти, мысли, остатков чувств - что вместе и составляет теперь волю.
Ну, пробуй же, пытайся! Воля самого тела после сегодняшних полетов ослаблена. Ты уже осознаешь себя чем-то определенным. Начни цепляться хотя бы за что-то: хотя бы за прошлые мысли, за навязчивые мысли, строки. Оно, твое подсознание, управляющее, возможно, телом, то есть, он, твой невидимый зверь, так, очевидно, и делает: осуществляет в твое отсутствие глубоко, рядом с ним спрятанные помыслы, порой совершенно не имеющие никакого отношения к реальности. Почему бы тебе так не попробовать? Может, это позволит хотя бы выманить, чтобы увидеть его? Сейчас ведь помыслов нет никаких, не вмещаются они в эту гантельку. Что же было в сегодняшнем прошлом? В недавнем, если уж до далекого не можешь дотянуться взглядом вообще. Оно совсем за пределами досягаемости. Все нити из тебя тянутся и теряются во внешнем мире. Память - в теле, идущем рядом, оставляемом нами также во внешнем мире вместе со всем, что с ним было и происходит сейчас и также, как этот мир, ускользающим от тебя. Абсолютный провал! Ты сейчас, наверно, и есть то, что уходит от нас потом пустым, не отягощенным воспоминаниями и связями с былым. Все твои воспоминания там - это такие же, как ты, сущности прошлого, с которыми ты можешь установить контакт, найти что-то общее во взгляде, плывущем перед тобой в аквариуме твоих глаз. Память - там, в мозге, и сейчас надо установить с ним контакт. Но это "Ты" вдруг начинает иногда исчезать само, потом вдруг вновь самовозникая и ничего не помня уже о себе.
Из черных провалов, откуда оно возвращается, веет холодом вполне реально осязаемой пустоты. Да, тебя словно кто выключает и включает, совершенно не спрашивая об этом. Отсутствующая память здесь ни при чем. Он, твой зверь здесь тоже ни при чем. Ты застаешь его здесь, возвращаясь непонятно откуда, из небытия, бывшего внутри тебя самого, ниоткуда. Кто же ты, посягающий на мою вечность, где не должно, не может быть провалов и пустот? Да? Но они же были у тебя у тебя в детстве, где ты также видел мир в аквариуме своего взгляда, в замкнутом пространстве между ним и чьим-нибудь лицом, огромным туманным телом гиганта, реже игрушкой? Ты также был как в воде, также в маленькой гантельке, вдруг возникающей ниоткуда. А там, до этого -вообще полный провал. И сейчас я ведь только что был перед вздымающимся почти вертикально склоном сопки, но вот я уже за ней, словно лишь развернулся в пространстве... Но это же не так! Провалы, провалы... Вдруг всплывает из снежной пелены красновато-синее лицо с крючковатым носом и клином бородки, с жадным, голодным взглядом, липнущим к телу, приникающим к его теплу... Вот тело делает шаг вперед, лицо уплывает в молоко вьюги, еще раза два возникает из пустоты, исчезает совсем... Вновь пустота... Вдруг из нее возникает теплое, сияющее, в нимбе лицо мамы, заслоняющее собой все, даже свет... Вдруг исчезли все стены, огни. Из снежного месива иногда выступали навстречу взгляду густые частоколы леса, увитого снежной паутиной. Потом вновь неосязаемость дороги, накрытой серебристо-черным куполом... Потом - ничего... Потом вновь созвездие золотых огней, свившее под потускневшим небом свою маленькую, уютную вселенную, лица, высасывающие из тебя или поящие тебя словами, частокол похожих одна на другую дверей, открывающихся в пустоты, связанных в один пучок стежками следов на снегу, рвущаяся к тебе вместе с пятном стены, будкой ярость собаки, слившиеся в один сосуд воспоминания. Потом что-то доброе, теплое, знакомое, недоуменное...
Глава 5
...Темно-серая с синим отливом прохладная стена, по которой золотистым шелестящим облаком промелькнул и исчез яркий свет. Черно-фиолетовые силуэты стола, шифоньера, мертвого телевизора, светящейся теплом подушки, большого бокала, полного холода и свежести...
Все это возникало, складывалось во что-то особое, где и был сейчас я, чем я и был сейчас. Лишь немного спустя что-то недоумевающее и настороженное начало окукливаться в том месте, куда стекались силуэты живущего самостоятельно взгляда. Щупальца рождающихся одна за одной мыслей сбегали вниз, ощупывая под одеялом части начинающего собираться в целое тела, повисшего среди тепла и уюта постели, как в невесомости. Окружающее пространство не имело никакой мерности, ориентации, ничего знакомого, за что можно было бы ухватиться. И тело само кажется неправильно положенным, с перепутанным местами верхом, низом, руками, ногами, головой. Часто во время таких пробуждений ты пытаешься пройти сквозь шкаф, стену, помня как будто, что здесь должна быть дверь, была когда-то. Но сейчас даже так мне не удавалось вписаться в окружающее, сопоставить его с чем-нибудь должным. Пустота и абсолютная чернота не так пугает, как этот видимый, но совершенно чуждый тебе мир, обступающий, давящий со всех сторон. Захотелось заплакать, закричать, оказаться рядом с чем-нибудь знакомым, теплым, ласковым... Ужас одиночества последних дней, может, лет, до этого живущий в спокойном мире слов и рассудка, вдруг прорвался и заполнил меня всего, как нечто гнетущее, рвущееся наружу сквозь горло, закрытое шершавым комком застрявшего в нем крика. Хотя бы он, зверь мой оказался рядом, но и там была пустота. Даже меня самого еще не было, отчего я и был сейчас им - самим одиночеством...
- Тебе плохо? - божественный голос, словно всплеск музыки, взлетевшей к сводам пустынного храма, словно вспорхнувшее среди мрака ночи солнце, разорвал путы одиночества и пробежал по лицу, по телу, по напряженным струнам арфы души моей теплой волной нежного голоса. Слезы радости сами полились из глаз, словно журчащие весенние ручейки.
- Ну что ты! Глупый! Какой ты глупый! - говорила она, подходя, наплывая на меня из небытия волной лучистой любви, как и в детстве мама, - иди ко мне. Дитя, ты еще совсем дитя! И что ты такой непутевый...
Ее мягкие, горячие руки обволокли меня, прижали к пахнущей теплом и молоком груди, к шелковистым, мокрым щекам, щекочущим ресницам... Она, сама любовь, заполнила меня, вытеснила из меня одиночество со всем его грузом бед, сомнений, тревог... Мир вокруг нас перестал существовать, вселенная укутала нас собой, вошла в нас, стала нами и больше ничем. И мы, наши горячие, переполненные любовью тела, осязающие каждую свою клеточку, пылающую страстью и негой, стали бесконечными, поглотили собой мириады миров, саму вселенную, где больше не было ничего, где больше ничего не должно быть. Мы сами, став единым, содержали в себе и причину и смысл, и время, потерявшее значение, и пространство, не знающее пустоты. Мы, став вселенной, рождались вместе с нею в том начальном творящем взрыве, раскрывающемся в нас, словно огненный бутон... Боже, неужели когда-то это все вновь вернется в точку, станет ничем, лишь противостоянием памяти пустоте?!...
- Я так вчера испугалась! Да! Из-за того, что у тебя было гораздо больше возможностей не дойти до меня, не найти меня...
- Я, наверно, их все испробовал...
- То, что ты нашел меня, это такая невероятная случайность! Ночью мне пришлось пережить в душе весь тот путь, что ты прошел, - медленно, с глубоко спрятанной тревогой говорила она, гладя меня по голове, лицу, плечам, животу, словно еще не верила, что я живой, что я здесь. - Но я больше думала о том, что ты не придешь, что это только... Нет, я знаю, что хотя бы часть тебя уже так думала, но вдруг ты остальной так не думал? Ты такой разный! Чем больше я тебя вчера узнавала, тем меньше и меньше знала о тебе. А ведь я тебя знаю уже два года! Но я с этим могу мириться. Мне это даже понятнее. Я так же не знаю и себя: кто же из них есть я, сколько их, какие они. Иногда я думала: неужто я обычная шизофреничка? Но никто мне на это даже не намекнул. А ведь сразу видно, да? Но ведь я-то сейчас не менее раздвоенная, расстроенная, не знаю даже - какая? И ты тоже? Да, я знаю. Но почему то сейчас мне показалось, что я люблю тебя всего до последней клеточки и что я ничего в тебе не оставила, что бы я не полюбила, не приласкала, не поцеловала. И во мне не осталось ни одного уголочка, где бы я другая могла спрятаться. Та другая, которая бы вдруг не любила тебя. Мне даже казалось, что вообще и тебя, и меня просто нет, а есть что-то одно, что называют любовью. Понимаешь? И мне казалось, что и ты так чувствуешь - я ведь чувствовала все твои чувства, правда? А сейчас мне опять страшно, а вдруг те опять вернутся? Им легко вернуться. Ты не смотри по сторонам, но их здесь все зовет вернуться. Куда бы я ни пошла - везде ждут не меня, а их. Нас! Я одна никому здесь не была нужна. А вдруг и тебе? Нет, не отвечай! Если ты ошибешься - это будет гораздо страшней, чем если просто промолчишь. Лучше не знать правду, чем хоронить ее потом. Сегодняшний миг стоит всего того, что уже было. И даже если он не повторится - он был уже. Это позволит мне спокойно, не размениваясь, ждать второго, но такого же - не меньше, пусть даже им будет сам миг смерти. Я слышала - он тоже прекрасен! Прекрасней даже того, что ожидает после. Даже в Раю! Но я не знаю. Поэтому и ты не говори ничего. Я буду целовать тебя, пока ты все это не забудешь...
О нет, любовь гораздо прекраснее смерти, прекрасней хотя бы тем, что она - не миг. Это мы сами делаем ее, как и все в жизни, мигом, мгновением, что воруем украдкой у жизни, у самих же себя, считая, что так и должно быть. Но почему мы так считаем? Где хотя бы ты, наша воля, способная управлять всем, чем мы хотим? Почему тебя наоборот используют для того, чтобы изгнать любовь? Почему ты не хочешь - ведь можешь же - продлить мгновения любви на часы, на годы, на жизнь? Почему никто не скажет нам, как любить вечно, как любить не прерываясь от рождения до смерти, а наоборот всеми силами и средствами нас пытаются отвратить, отвлечь от любви, представить ее нам в извращенном словами смысле, в ложном свете, назвав ее сладким но грехом, развратом, пошлостью, или пусть самой чудесной бабочкой, мотыльком, цветком, но столь же недолговечным? Чем только нас не отвлекают от нее: работой, славой, богатством, войной - хотя в этом мире нет ничего, стоящего мизинца Венеры! А ведь послушайте: там нам обещают ни что иное, как мир вечной и всеединой Любви, только Любви, что и есть сам Бог! Но почему там? Почему здесь страдание? Ради чего страдание - ради страдания же? Почему здесь любовь нельзя сделать главным и единственным мерилом, законом и судьей? Единственной целью и способом ее достижения! Нет, не надо выдумывать для нее никаких прикрас, вуалей, маскировок, мифов. Она прекрасна именно в том виде, в каком была рождена Природой, Матерью. Стыд, скупость, умеренность в любви - ради продления жизни без нее? Ради того, чтобы как можно позже вступить в ее мир и как можно раньше выйти из него?...
Нет, что-то здесь было не до конца понятным, но голова сейчас не могла думать об этом...
Вечность любви, просто вечность, века - все это было ничто по сравнению с нескончаемым полетом любви сегодняшнего, второго по счету дня новорожденного года. Время остановилось. Его не было. Все, что не любовь, было за окном, покрытом дивным узором небесного льда...
Господи, неужели постыдным, отвратным, греховодным может быть то, что дарит, начинает эту жизнь, если она сама только не есть грех? Почему тогда мы выставляем напоказ, на всеобщее обозрение все то, что отображает гордыню, демонстрирует ненависть, злобу, зависть, но прячем от всех источник жизни и счастья? Отчего мы столь щепетильно горды тем, где мы учились, нося значки с именем своих Альма Матер, гордимся страной, городом, в черте которых нас произвела на свет утроба нашей матери, разрываемая на части адской болью лишь для того, чтобы ее неблагодарное дитя краснело и прятало глаза при упоминании ее имени? Отчего ее имя считается одним из самых непозволительных, поганых и запрещенных во всем мире, где говорящие его - изгои? Эти страна и другие непререкаемые ценности отнимают у нас жизнь, счастье, заставляют нас в поту работать на себя, беря всегда больше, чем возвращая, - она же даром и безвозвратно дает нам жизнь, прося взамен лишь взять ее любовь, ее усладу. Мы целуем, стоя на кленах, знамена, под покровом которых миллионы нас обагрили землю своей кровью, напитали ее своей плотью, мы клянемся им в верности; но преклонить колена перед нею, поцеловать край царственных врат, сквозь которые мы вошли в этот дивный сад, попытаться хоть на миг вернуться в породившее нас лоно, чтобы испытать еще и еще раз счастливое мгновение нашего рождения, - это грех, и творить его мы обязаны в глубочайшей тайне! Почему не грех заплатить за созерцание чужих картин, за слушание чужой музыки, чтение чужой книги, но постыдный и мерзкий для всех грех - дать деньги, отблагодарить лоно, родящее и тех, кто творит в мире все остальное, продает и покупает? Почему жрицы этого первого и самого возвышенного искусства, искусства любви, возносящего почитателей на недоступные для иных вершины чувственности, блаженства, ниже и презреннее, чем даже жрицы смерти? Сколько бед, горя и слез приносим мы, мужчины, солдаты в отсутствие женщины, но именно мгновения пребывания с нею мы должны стыдиться, прятать от посторонних взглядов, от ока Господня, от самих себя же! Какой все это абсурд! Кто автор всего этого? Кому все это нужно?...
Мы взлетали с нею под самые облака счастья, откуда мир весь виден, словно маковое зернышко, заключающее в себе весь его, но она сдерживала меня, не отпуская выше, в пелену готовых пролиться дождем облак, и мы, распластав крылья и отдаваясь бесконечному пространству неги, парили в выси в поисках восходящих потоков новой страсти. И вновь, когда крылья набирали силу, когда снизу в них упирался тугой поток горячего воздуха, мы взмывали под облака и опять парили рядом в поднебесье... Игра в небе, где мы безумно любили и беззаветно берегли друг друга от падения в бездонную пропасть, не отнимая а даря друг другу силы и счастье, не бросала нас наземь безвозвратно потерянным для будущего семенем, когда мы умирая передаем свою жизнь другим.
Это и была любовь двух, ставших одним, абсолютно лишенная эгоизма, любовь, когда страсть, ласка, наслаждение не отдавались другому, не забирались у него, а головокружительным вихрем носились в водовороте вечности между нашими, слитыми воедино телами. Воронка его лишь всасывала в себя всю пролетающую мимо нас энергию других галактик, миров, невостребованную влюбленными, одурманенными окружающей их цивилизацией отвратительного Гефеста, вынужденного предпочесть железо Венере... Я не был в обиде на него, утопая в объятиях богини любви...
Бог ты мой! И она - всего лишь моя первая и случайная встречная, которую я не просто не нашел, потерял уже дважды в этом году, не осознав даже этого, и нашел которую я вновь также совершенно неосознанно, не имея даже малейшего намерения, желания?! Она - всего лишь моя первая, как он говорил, не упущенная возможность и, нет, даже не моя, а вообще первая возможность счастья этого года! И я на вершине этого счастья! Но что будет, когда возникнет вдруг другая возможность, также несущая счастье или его отсутствие? Нет, в это не хотелось верить! Зачем? Почему вдруг она - возможность лишь одного дня, а не года, не жизни? Зачем самому ее делать невозможностью? Зачем складывать крылья, жалуясь потом на притяжение Земли? После любви не может быть других, равных ей возможностей или даже просто других - лишь рассказы, романы, картины, симфонии о ней либо вместо нее. Но чтобы сделать их равными или хотя бы близкими ей по высоте, не достаточно просто родиться, чего вполне хватит для того, чтобы любить. Единственное - не надо мешать ей. Она сама творит нас для себя! Боже! Но разве может что помешать ей, кроме нее самой? И в этом ее вечность и нескончаемость! Мириады только известных нам лет, все существующее, сущее и даже сам свет - тому свидетельство, коль рождается в соитии двух, отнимая у них всю силу любви, убивая себя, но порождая вновь любовь. Что такое свет, ток, живой мир, человечество, если это не любовь, не знающая покоя, усталости и смерти, для которой смерть и есть рождение? Что ей смерть, если даже он, сказавший: "Бог умер", не смог сказать то же самое про любовь, а, значит, усомниться в том, что он это сказал? Она сказал, как дитя любви. Для них - его и ее потомков! Иначе, зачем все?
- Дай мне всего себя! - промолвила она, почувствовав мое непреодолимое желание стать с ней совершенно единым целым, броситься вниз, разбиться, чтобы не ожидать в отчаянии неизбежной смерти...
Длинный бесконечный день остановившегося времени вдруг погас за окнами, словно рухнул, не выдержав напряжения и напора, как плотина под давлением неудержимых весенних вод, только что пробудившихся, вырвавшихся из мертвого зимнего плена, для которых любые преграды лишь для того, чтобы их прорывать, взламывать, в чем и состоял смысл их неудержимости...
- Ой, ты представляешь хотя бы примерно, сколько сейчас времени? - воскликнула она, сняв медленно халатик с тумбочки и со стоящих на ней часов. - Я думала, что все еще утро.
- А зачем? - спросил я сквозь едва двигающуюся улыбку набухших кровью и вздрагивающих даже от соприкосновения с воздухом губ.
- Мама должна прийти. Странно, что ее еще нет, - слегка взволнованно сказала она похожими на мои губами и быстро встала с постели. Глаза мои сразу же повело от желания при виде ее женственной, с мягкими линиями фигуры, каждый изгиб, выпуклость которой я знал губами, руками, но только что увидел в едином потрясающем ансамбле, но, увы, желать ее было по силам только моим глазам. Она поняла мой взгляд и прижалась ко мне с легким стоном, словно тоже не могла от меня оторваться. - Оденься, прошу тебя... Хотя... - тут она, посмотрев на мои губы и взглянув в зеркало на свои, громко рассмеялась, - придется ее с мужем знакомить, а не с женихом. Она не выдержит - это не наше поколение. Но отчего же ее нет?
- Ей далеко добираться? - поддержало ее и мое волнение.
- Да, но автобус последний уже пришел с полчаса назад. Может, к подруге зашла? Святки все же, - успокаивала она себя, а, казалось, меня. - И как только ты вчера дошел? Я до сих пор представить не могу. Ты ведь даже меня не видел. Да! И сам был весь в снегу, как Дед Мороз. Весь! И даже, если бы ты меня любил, а я бы, наоборот, нет, даже ненавидела, после этого я бы, не задумываясь, вышла за тебя замуж. Любая бы вышла, - поправилась она зачем-то.
- У тебя всегда так много если?
- Нет, зачем эти если, если дальше ничего? - нахмурилась она.
- Моя утренняя глупость, похоже, тебе полностью передалась, милая, - обнял я ее и поцеловал в порозовевшую щеку, щадя губы, - ты думаешь, что во мне или в тебе сегодня осталось еще для кого-то место?
- Но у нас с тобой слишком много этих если, - сказала она грустно и, округлив губы, начала растапливать лед окна горячим, прерывающимся дыханием, - ты ведь знаешь. Может быть, она еще приедет служебным?
- Да, я знаю. Ну и что? - пытался я отвлечь ее.
- И я для тебя буду самым трудным, - говорила она в растущую полынью, истекающую влагой, словно слезами.
- Я тоже?
- У меня сейчас только одно если - мама. Как ни странно, но родители сейчас стали такими детьми. У нее вообще нет никаких возможностей. - говорила она, стирая влагу с пытающейся закрыться полыньи ладонью, - у тебя же их очень много.
- Они всегда останутся лишь возможностями, если... - сказал я, не зная, чем закончить мысль.
- Вот видишь! - сказала она, царапая краешки полыньи ногтем указательного пальца. - На улице так быстро стемнело.
- Нет, даже не это, - спорил я и с собой тоже, - среди них все равно ведь лишь одна только может стать самой главной, лучшей из всех, которая будет стоить всех остальных и всей жизни. Зачем тогда другие? Пусть она лишь будет всегда.
- Так не бывает, - она так близко придвинула губы к ледяному полю окна, что слова выпархивали белыми облачками, тут же умирающими, - дети все равно убьют... даже мою любовь. Заберут себе. Не убьют - заберут.
- Но мы можем ее просто потерять. Это страшно! - мне так вдруг стало жалко нашей любви, что я сжал ее плечи руками, боясь выпустить их. - Сегодня мне впервые стало страшно. Я чувствую, будто за окнами смерть, и не хочу туда. Никогда.
- Но если детей не будет - любовь все равно уйдет. Она ведь не может умереть вместе с нами? - сказала она и обернулась ко мне. - Ты только не подумай, что я просто так говорю. Я знаю, что ты меня любишь. Да! Нет, не потому, что ты мне уже говорил это. Просто я очень хорошо знаю, когда меня не любят. Ты же говоришь не только про нас с тобой.
- Нет, я хочу сказать совершенно обратное! Почему у нас должно быть так же, как у всех, у тех, кто делает так же, как было до него? Сейчас ведь и время такое - нет канонов, правил! Зачем мы уже заранее расписываем себе завтра, если оно может просто не наступить? Нет, я не хочу, как у всех, потому что ты - другая, не как все, - пытался я убедит ее и себя изо всех сил, и ее плечам было больно, но она сильно хотела мне верить, и я видел это. - Я не хочу эти если! Я готов, чтобы... Пусть сама смерть остановит нас, убьет нас вместе с нашей любовью. Но я не...
- Я тоже этого хочу! - загорелись вдруг ее глаза, налились алым соком припухшие от любви губы, запылали пробуждающейся страстью щеки, словно над сердцем всходило вновь жаркое солнце. - Я одно лишь боялась - стать твоим несчастьем, твоей ошибкой, твоим проклятьем. Ведь ты - это сама судьба любви. Да! Я тогда еще это поняла. Мне так горько стало тогда, что она - это не я. Лишь потому я убежала. За мной гнались тогда полгорода стыда, зависти, горечи, мести. Но я хочу сгореть в твоих объятьях даже навсегда. Мне ничего, ни капельки, ни дождинки от этого мира не надо, кроме тебя. Как я хочу, чтобы и тебе так же было вплоть до моей смерти... Но так и будет! Ты простишь меня, если потом?...
- Потом не будет! У меня его нет. У меня и сейчас не было, но теперь его столько - не пережить и вечности! - сказал я, подхватив ее на руки и закружив под музыку наших сердец.
- Теперь я тебе верю бесконечно! Не могу не верить, ведь я полюбила тебя в таком же полете. Не хочу останавливаться! Давай умрем сейчас? Вместе! В небе! Если мы умрем, то только так, ты согласен? - как и мы, плыли и кружились по комнате ее слова, порхая, словно бабочки, в вихре ее развевающихся волос вокруг опьяненного полетом и невесомостью лица, закрывшего глаза от страха выпустить счастье, - я так боялась, что этого не будет! Теперь не боюсь ничего! Ничего! Но только не вздумай умереть раньше меня! Тебе это и не удастся.
Глава 6
Неожиданно раздался громкий стук. Она соскользнула с моих рук и, продолжая кружиться, выпорхнула из комнаты вместе с готовыми сорваться с уст словами...
О боже, неужели счастье так легко и просто, и так легко к нам приходит? И ничего ему для этого не надо, а только чтобы раскрыли ему навстречу руки и сердца, и отдались ему безраздельно? Сколькими сложностями и условностями обставили мы путь к нему, сколько преград создаем и преодолеваем, находим их, выдумываем, изобретаем, открываем, используя все: жизнь, юность, таланты - для отдаления мига встречи с ним, если и живя при этом, то лишь его ожиданием. А ему ничего этого не надо! Ему только двое мы и нужны, но только полностью, целиком, со всеми чувствами, всеми уголками тела и души...
В комнату вернулась не она! Бледный снег и холод улицы были на ее лице. И только два осколочка весеннего неба, набухающего живительной влагой первого дождя, были на нем от прошлого.
- Ее нет, - сказал глухой, незнакомый мне голос, - мне надо идти, но я не могу...
Она замерла в дверях и не могла пошевелить больше губами. Смерть, которой мы только что играли, словно одной из любовных забав, околдовала ее, жестоко отомстив за пренебрежение ею. "Но она же ничего не поняла!" - хотелось мне крикнуть, но было уже поздно. Дрожащими руками я помог ей одеться, накинул на себя свое черное пальто, и мы молча вышли в белоснежный ад неизбежного мира, заливаемого сверху тьмой ночи...
Она лежала в холодном, полутемном помещении какой-то конторы. Белая, начинающая уже смерзаться кожа была мертва. На губах застыло что-то недосказанное: не крик, не боль, а что-то мягкое, доброе, что было не дожито, не долюблено, что сберегала она для чего-то маленького, тепленького, родного, как котеночек, впервые смотрящий вокруг, но не видящий ничего. Полуприкрытые глаза ее словно пытались еще выглянуть из-под покрытых льдом ресниц, но видеть ими было уже некому. Ее нет!
Мария упала со стоном перед ней на колени, обхватила ее руками, начала ее трясти, целовать ее лицо, дышать на него теплом, словно пытаясь растопить хотя бы крошечный островок жизни и взглянуть сквозь него туда, внутрь, где еще недавно была она. Мама! Словно хотела сквозь него войти в любимое тело сама и оживить его хотя бы своей рвущейся наружу душой. Зачем теперь она? Зачем теперь все это, если последний родной человек ушел навсегда туда, где нет живых, куда попасть можно лишь той же дорогой?...
- ... Эта сволочь даже с дороги ее не убрала! Смылась! - говорил сержант о преступнике, как о чем-то неодушевленном. Но и его слова вдруг растаяли, - она долго не мучалась. Почти сразу умерла. Добрая была женщина - вот ей и смерть легкая. Надо будет ее увезти. Ты объясни Маше как-нибудь. На вот - дашь ей таблетки. Я у врача взял на всякий случай. В табаке правда - уже полгода ношу. Маша ведь - как мать. Не везет ей. А за что, почему - не понятно. Когда отец не вернулся с моря, так и пошла у них полоса. Что там про нее говорят - это все ерунда. Она отца все искала, я это знаю. Ей же три года было. Ты не бросай ее пока, ладно? У них тут никого. Все умерли, разъехались. Житья никакого. Работы тоже. На что живут - не знаю. Словно духом святым...
Через час примерно приехала машина скорой помощи и увезла ее в город, но уже по другому адресу. Мария обреченно и безропотно подчинялась мне, но та, словно не слышала и не видела ничего вокруг, воспринимая лишь мои мысли. Если я говорил ей что-то, но думал иначе, то она и делала то, что я думал. Я говорил, что ей надо успокоиться, но думал, что все-таки лучше поплакать, и она тихо и незаметно, одними глазами плакала. Я говорил, что ей надо лечь спать, но сам думал, что ей лучше прижаться ко мне, что мне лучше приласкать ее, как это мог сделать отец сейчас, и она сама садилась ко мне на колени, утыкалась мокрым лицом мне в шею и, найдя тепло в этом гнездышке, замирала в умиротворенном ожидании. Ей всю жизнь не хватало скупой отцовской ласки, очень похожей на любовь мужчины к женщине, но к женщине, которая была или есть вдвое любимее и вдвое роднее, чем даже мать или жена. Нет, это не страсть, это гораздо добрее и сильнее. Мария искала этой любви... и в матери. По вечерам она ждала ее так же, как ждут вечерами с работы отцов. И вот теперь ее, кто заменяла ей мать и отца, больше нет. Не стало сразу двоих, и, конечно же, сил одного человека на это двойное горе никогда не хватит. Все окружающее, всю свою оставшуюся, едва теплящуюся жизнь она полностью доверила мне а сама, как мне казалось, пыталась разыскать где-то в уголках, в тайниках, в закоулках памяти, либо же догнать там, на дороге в небо свою маму. Тело, дыхание были почти недвижны, но глаза то и дело начинали напряженно во что-то всматриваться, метаться по сторонам...
Вдруг среди ночи она неожиданно вскочила с моих колен, сорвала с себя одежду и начала молча срывать мою. Ее глаза горели, губы полыхали нестерпимым даже на расстоянии жаром, грудь высоко вздымалась. Ее страсть передалась и мне пламенем любви и льдом испуга одновременно. Я ничего не сказал, не мог сказать. Любовь наша была, словно вулкан, пожар, в котором сгорало все, даже память, даже чувства. Она была дикой, болезненной, неудержимой. Мария любила меня так, словно хотела забрать всего меня себе без остатка. Мне иногда мельком казалось, что ее глаза, ее губы, как бездонные озера, смыкаются надо мной, и я падаю в бездну невесомости, в лаву ласки. И она взяла меня всего. Во мне ничего не осталось. Я лежал пустой на постели, раскинув обессиленно руки. Она же стояла на коленях надо мной, гладила меня легко пальцами, целовала иногда легкими поцелуями, едва касаясь тела, и жадно смотрела на меня, словно пыталась вобрать в себя и мое бессилие. Я тоже смотрел на нее и не мог ею налюбиться...
- Ты должен будешь уйти. Утром, - сказала она вновь глухим и чужим голосом, когда словно подкошенный колосок упала вдруг рядом со мной.
- Нет! - твердо сказал я, приподнимаясь над нею.
- Да. Я не хочу, чтобы наша жизнь начиналась со смерти. Так мне сказала она. Я видела ее, - в голосе ее не было и тени сомнения. - Если ты думаешь обо мне, о моем горе, о том, что же я буду делать, то ты меня уже не любишь. Жалости и слез я здесь и без тебя найду. Любви же твоей не найду нигде, даже там. Когда смерть вновь уступит место ей, я найду тебя. Даже под землей. Даже на небе.
- А если? - начал было я, даже не зная, о чем. Мне просто хотелось ее остановить.
- Значит, любви сильнее той, что была уже, просто нет! - твердым голосом, звенящим так, как готовый вот-вот рассыпаться хрусталь, убеждала она нас обоих в том, к чему мы совсем еще недавно были готовы.
- Ты не веришь в это? - словно обиженный ребенок, едва сдерживая свои чувства, говорил я.
- Верю! Сильно верю. Только в это верю. Больше не во что. Поэтому я не хочу сама, своею же рукою убить ее! Пойми! Все остальное - такая мелочь в сравнении с этим. С тем, что сейчас в моих глазах, на моих губах, на кончиках моих пальцев, в сердце, в моей груди, в каждом ее сосочке, вот здесь, куда ты вновь войдешь быстро и безжалостно, до конца, чтобы уже никогда не уйти. И твоя любовь вся здесь. Я чувствую ее каждое прикосновение, каждой своей клеточкой помню твои руки, губы, ресницы, ласкающие меня. Помню его: жезл огня, страсти, силы твоей! Он покорил меня, повелевал мной, сделал меня своей рабыней, но вознес до самого солнца счастья, сотворил из меня, пробудил во мне царицу любви, самую любимую женщину вселенной. Иногда мне казалось, что он и есть весь ты. Но потом я с такой радостью вдруг обнаруживала, что тебя еще в сотни раз, в бесчисленное множество раз больше, и каждая твоя родинка, каждый волосок и его ямочка, каждая трещинка на губах, каждая ресничка, каждый сустав твоих пальцев - это тоже он, и они все любят и ласкают меня с такой же силой и страстью. Боже мой, какой богатой я чувствовала себя в эти мгновения! И вдруг пасть в пыль будней, в слякоть горя у самого порога нашего с тобою дворца?! Никогда! Милый, пойми это так!
- Я так же думал, любимая моя, но сейчас,... - вскрикнул почти я от нахлынувшего на меня...
- Нет! Не говори больше об этом. И не целуй меня больше, прошу тебя. Я не хочу, чтобы поцелуй жалости, сострадания, расставания был последним сегодня. Я хочу помнить тебя тем болеющим мной, как самой сладостной агонией любви и смерти. Ты видел? Ее губы говорили это же. Это они мне все сказали, словно шептали мне: родная, это и есть любовь! Я страшно верю, что наша любовь не погаснет, не задует ее даже ураган времени и судьбы. Но не надо это делать самим. Милый, усни и проснись, когда к тебе вновь прикоснется ее солнце. Прошу тебя!...
Утром я застал ее сидящей за столиком и смотрящей на меня полными слез глазами, которые тут же высохли, словно обожглись о мой взгляд. Она молча напоила меня чаем, помогла одеться, проводила до двери и все это время смотрела на меня полным мольбы, просящим взглядом: молчи, молчи, молчи, забудь это утро, жди меня, жди!...
Четвертый день года уже бежал вслед за мной по золотой дорожке солнца, оставляемой им на свинцовой поверхности моря.
Но это был уже не я. Я остался там, с ней. Кто-то другой уходил сейчас, постоянно оглядываясь, чтобы запомнить обратную дорогу, возвращаясь на время в жизнь, где его никто не ждал. Голова моя, руки мои были пусты. Сердце - место, где оно должно быть, - зияло пустотой. Мне даже показалось, что оно и светит мне сейчас в спину, бросая мне под ноги только длинные и мертвые тени, меж которых скользила похожая на меня.
Глава 7
Велик и непостижим ты, гений Природы. Даже сам не можешь повторить, скопировать в точности свои творения, каждое из которых, однако же, совершенство. Хоть иголочкой, извилинкой, морщинкой ли коры, жестом ли растопыренных пальцев деревья твои индивидуальны, неповторимы даже в потенциале обступивших их молодых побегах. Тысячи верст тайги мной были пройдены ранее, но хоть бы один ее уголок был чем-то сходен с другим. Несколько раз приходилось мне блудить по ее дебрям одной и той же тропой и все оттого, что и сама на себя она была похожа в каждый момент своего существования. Как смешны и наивны в своих претензиях на гениальность эти точки и идеальные циркульные кружки вокруг них, эти вьющиеся цепочки безликости, претендующие именоваться сутью или даже истиной. "Боже, весь мир сотворен любовью!" - восклицает какой-либо твой почитатель, провидец, подразумевающий под нею тот стандартный набор эпитетов и глаголов, что собран им из словарей нашей прозы ли, поэзии или науки. "Но истина и причина просты, как сама простота! - возражают они недоуменно. - Поскольку сложная, как сама природа, истина совсем не постижима и непередаваема словом, - думают они при этом, - тогда зачем она?"
Но сейчас для меня или, точнее, для того, кто шел сейчас по заснеженной, сливающейся с окружающим ее белоснежьем безлюдного, первозданного для взора побережья, ничего этого не было: ни бесконечных бестелесых линий берега, горизонта, ни почти сливающимся с белесым небом снежного покрывала, ни пробивающейся сквозь него щетины спящего зимнего леса. Тот, кто шел навстречу мне позапрошлой ночью, не различал даже, не мог разделить, обособить небо и землю, лес и дорогу, и вполне понятно - почему. Их и нет. Доведенное до логического завершения обобщенное восприятие окружающего должно просто уничтожить его, слить в одну посудину взгляда, поименовав его содержимое одним именем: "не-Я". Скорее всего и себя он объединил, слил воедино с этим "не-Я", перестав вообще различать какие-либо прежде столь значимые, неоднократно подчеркиваемые грани.
Сегодняшний же "не-Он" видел перед собой не мир, а каждую его сущность в отдельности: каждый сугроб, сложенный мириадами пышных снежинок, сверкающих сотнями алмазных граней, преломляющих каждая по своему пойманный ею лучик света, каждое дерево, являющееся совершенно неповторимым сообществом живых и зимой клеток, каждая из которых обустраивает и свой собственный, неповторимый и сложнейший мир, и общий для всего сообщества мир бесконечного разнообразия, который не может быть иным, поскольку он предназначен для того и живет лишь тем, что общается с бесчисленным множеством неповторимых фотонов-лучиков света, каждый из которых несет по своей жизненной тропе свой заряд тепла, информации, что и является своего рода отвлеченными понятиями и эпитетами одной верховной сущности - Любви. Все вокруг: тяжелые свинцовые волны, камни берегового ожерелья, облака, двуликие, как и земля, - все это было рождено для меня, расцвечено и оживлено только любовью света, неповторимой в самой себе.
Как просто назвать его единым, постоянным и однообразным, односущностным, воспринять его, как навсегда данное, и мучиться ежемоментно от скуки и серости высвеченных им будней. Но кто не дает видеть его иначе, чем он есть? Кто заставляет искать разнообразие в случайности столкновений, пересечений и борьбы с тем, что сокрыто от него, что прячется от света любви за открытой ему навстречу поверхностью, доступной и зримой? Почему все наши помыслы и устремления - там, за освещенной солнцем поверхностью стены? Ведь если что там и можно понять, разглядеть, то лишь то, что освещено его всепроникающими лучами, что видно и с этой солнечной стороны стены.
Мое же состояние сейчас вполне точно отражала до сих пор вроде бы понятная поговорка: "из-за деревьев не видит леса". Чтобы убедиться в ее справедливости, я даже два раза, не обращая внимания на глубокий снег, проходил сквозь из призрачную, полупрозрачную стену и... вновь видел там перед собой только их. Леса, до этого высокой, непроходимой стеной стоявшего по обеим сторонам одного из длинных туннелей, ведущих назад в лабиринт, не было. Может, и был он, лишь как следствие нашего привычного взгляда на вещи, на города, действительно созданные по модели Дедала? А может, и там, в городе, лабиринт - это лишь творение слепого, близорукого ли разума, боящегося соскочить с подножки скорого поезда мысли и затеряться, раствориться в пестроте и кажущемся однообразии мелькающей за его окнами реальности. Ведь куда проще и легче, и, главное, безответственнее ворочать в голове надуманными образами, словесными конструкциями галактик, вселенных, государств, когда все беззащитны и невероятно послушны перед тобой, их творцом. Даже в сказках нерукотворные создания разума не соскакивают вдруг с постаментов и не заносят над своими творцами или прохожими бестелесных копыт гнева, не вынося бесцеремонного отношения к себе со стороны ничтожного муравьишки, микроба, запросто рисующего на тряпке ли, листке, на песке ли Создателя всего и достойные его лишь творения.
Но, может быть, рукотворные создания последователей Дедала иные? Может быть, человек, главным средством общения которого с окружающим является лишь око, созидает только поверхности, даже не формы, а поверхности, отражающие свет, а то, что за ними, ему просто не под силу даже представить? Видя лишь отражения, мы и создаем только отражатели, внутреннее их содержание додумывая потом сами, а чаще пользуясь чужими штампами. И потому весь созданный людьми мир - это объективно лишь нагромождение поверхностей, которыми мы изначала пытались оградить себя от других, а следом и этих других ограждали от себя, по аналогии с ними уже теряя свой смысл, заменяя его чужими штампами, в итоге превращаясь в отражающую поверхность, забота о которой становилась главной для... Трудно сказать: для кого или для чего...
Если это так, то в городе все осталось по прежнему, и возвращаться мне туда, в принципе, бессмысленно. Убить несколько дней ожидания в бесплодных блужданиях по лабиринту, думая лишь о том, чтобы случайно не попасть в один из его тупиков?
Или все же попытаться исполнить до конца свой долг перед своим же прошлым, зияющим впереди расплывчатыми белыми пятнами, белыми дырами, источающими ничто, голые вопросы? "Не потерять бы нить!" - воскликнул я, обнаружив в кармане пальто маленький, пушистый клубочек тонких, серебристых ниток, еще хранящий тепло ее ладоней. Крепко сжав его в руке, я вошел в запутавшийся в своих улицах город.
Глава 8
Впервые за последние дни, а, скорее, даже годы я видел город так отчетливо, как нечто реальное и цельное. Да, тротуар, трамвайная остановка, другая, здание, кабинет,... разорванные провалами внимания, ненужности и невостребованности, делают жизнь разнообразной, с видимостью выбора: можно поменять то или иное, пройти мимо того-то другой улицей, просто не знать или игнорировать все остальное, как это уже было в предыдущем городе, где я успел узнать лишь три центральные улицы. О да, в таком виде это твой город, ты здесь властитель и творец, созидающий его для себя своим всемогущим взором: закрыл, открыл, прищурился, скользнул, всмотрелся пристально, представил, рассеял внимание, надел черные очки. Но вот он выкинул тебя за свои стены, закрыл перед тобой уже знакомые тебе двери, стер с карты все известные и привычные островки бытия, и что от него осталось?
А вот это и осталось: огромная, начерченная на холмистой поверхности прибрежного песка рукой Дедала схема лабиринта, воплощенная в камне его и рабами, и созидателями. Исторгнув меня, он предстал передо мной весь! Названия улиц, номера домов, трамваев и все подобное, то есть, имена собственные потеряли для меня значение. Даже его имя ничего не значило, и это был не он, а вообще некий абстрактный образ города, нечто общее из всех городов, что я успел посетить в своей жизни, словно всех их вложили друг в друга, образовав это хаотическое скопище беспорядочно вьющихся и ломающихся друг об друга улиц, втискивающихся между ними и деформирующихся при этом кварталов, площадей, прижимаемых к краям склонов, обрывов. Пустого места, не занятого фрагментами какого-либо города, естественно было очень мало или практически не было. Полотна дорог были также деформированы по этим же причинам и то вздымались прямо к небу, обрываясь меж облаков, то с размаху втыкались в дно какой-либо низины, ложбины, сухого русла или просто в берег. Все это крайне неестественно контрастировало с плоской, поблескивающей чешуйками волн поверхностью моря, в бок которого город впился острыми, железными клыками кораблей.
Вершины высоких, округлых сопок были словно обскоблены произведенным нами механическим процессом градообразования, и лишь в тени некоторых склонов сохранилась поросль искривленных, словно придавленных сверху дубков. Чем-то они были похожи на атлантов, воздымающих к небу напряженные, жилистые руки, пытающиеся сдержать напор насилия и уберечь прижавшуюся к их стопам беззащитную землю.
Боже мой, как только сохранилась эта единственная в городе церквушка, идеальной формы купола которой гордо и бесстрашно впивались в синеву крестами, отсвечивающими солнцем даже в такой пасмурный день. Все остальные крыши вокруг были приплюснуты, словно срезаны не имеющим к этому никакого отношения небом.
Лишь на деревах и верхних склонах сопок недавно выпавший снег был девственно чист. На всех улицах, тротуарах и тропинках он был втоптан в неведомо откуда взявшуюся грязь, превращен в жидкое, серо-бурое месиво, разлетающееся из-под ног и колес во все стороны, где еще остались чудом сохранившиеся клочки растерзанной толпой венчальной фаты очередной обманутой городом невесты-зимы. Да, это особенность всех портовых городов, городов брошенных невест. Еще недавно они, словно его душа, живая кровь, бурными, кипящими страстью потоками красоты и смеха плыли по артериям-улицам, придавая ему образ живого, лишь медлительного и уставшего за века организма...
Сейчас ни их и ни кого из других обитателей лабиринта я не замечал. Они стали как будто бы мной, кого я не вижу, кто вне поля зрения всевидящего взгляда. Сейчас я словно бы ощущал себя всеми ими, был их воплощенным зрением и видел только его: огромное каменное чистилище, раскинувшееся у подножия, а точнее, в ногах своего прообраза, прототипа, своего конечного тупика, цели и предназначения, миниатюрной модели - городского кладбища, в которое утыкалась почти главная артерия города, выбрасывающая непересыхающим фонтаном живую плоть из ее временного обиталища.
Еще недавно беспомощно тычась, словно слепой щенок, в сплошную, будто рассекающую надвое всю вселенную стену с нишами подъездов, тупиками квартир, закоулков, я не мог и предположить, что средь их однообразия можно выделить ключевой, конечный тупик лабиринта. Можно было принять за него это огромное многотупиковое здание Власти, попасть куда сейчас можно было, лишь одержав трудную, иной раз кровавую победу нам многими такими же, как ты, Минотавриками. Или же вот это самое серое во всех городах здание, куда стекается все то, что обратно из него не возвращается, даже если не выпускало из рук доставившую его сюда нить. Или вот эти монументальные стойла расплодившихся ныне золотых тельцов, где те, сбегаясь со всего города, словно на зов истекающей млеком коровы, пропадают навсегда, словно за вратами обычной бойни. О да, золотой телец первым напрашивается в претенденты на роль зловещего Минотавра, кровь на рогах которого легко может показаться позолотой. Но эти стойла, бойни лишь недавно забурлили попадающей за их врата золотистой лимфой, а лабиринт не прекращал функционировать ни на миг даже тогда, когда обитатели его боялись жить, чтобы не умереть за это.
Нет, лишь взглянув на него вот так - в целом, можно представить явно его в виде каменного мешочка, подвешенного торбой к оскаленной морде вечно голодной хозяйки городского кладбища, впившейся мраморными и железными зубами в главную артерию города, а точнее, в каменный туннель лабиринта. Можно представить ее и в виде неутомимой клячи, и в виде вола, кентавра ли, стерегущего уже бессмертное время - суть не изменится. Из этого конечного тупика, лежащего в противоположной стороне от того места, откуда я вошел в город, возврата уже не было. Власть, страх, деньги - все земное само бренно и преодолимо хотя бы отдельными личностями, возлюбленными Ариадны. Кому-то из них, может, и тщится выглядеть всемогущим вершителем, судией, говорящим последнее слово. Но где они, после кого столь этих слов произнесено, чьи слова, произносимые ранее ежесуточными молитвами, втаптываются теперь в грязь их же пророками и сподвижниками, чьи тайные общины, обитающие в темных подвалах этих же лабиринтов, были самой большой тайной именно для них самих, поскольку для остальных они не были ни тайной и ничем вообще. Большинство нас, кто не задумывается даже над их существованием, гораздо счастливее посвященных, идущих той же дорогой к единственно реальному тайному обществу земли, куда мы попадаем все, но о котором никто почти ничего не знает. И сверхестественность, и вечность этой тайны в том и состоит, что каждый из нас почти с детства знает, где ж она зарыта. Даже динозавры, похоже, знали - где оно, ее святилище.
И что же тогда - ты, лабиринт, коль ты столь же вечен, плодящийся по земле Вавилон, как и сердце твое? Для чего в моем кармане, словно цыпленок, съежился маленький клубочек нити моей Ариадны? Есть ли простой земной смысл в древней легенде, а, может, и в были о Тесее, коль есть он на земле - преодоленный им Кносский лабиринт? Задача понять это сама родилась во мне, лишь вошел я в его каменные врата, поскольку здесь, на земле еще я должен был вернуться из блужданий по нему. Задача тяжелая, поскольку времени на ее решение у меня было, как я надеялся, около трех дней. Задача с неизбежным решением, так как остаться здесь для меня было теперь невыносимей смерти.
Глава 9
Справа вдруг открылся взгляду широкий, далеко вдающийся в стену тупик, засаженный старыми, может быть, и вековыми деревьями, но так и не сумевшими вырасти выше нее, что, очевидно, и спасло их. Много раз этот скверик переименовывали в честь того иного бюста, устанавливаемого на постамент, который теперь сиротливо стоял в глубине памятником самому себе - постаменту, главному герою и олицетворению двадцатого века нашей страны. Вскоре на него намеревались водрузить заново сделанный старый бюст его первого хозяина для того, чтобы восстановить историческую справедливость для народа, который, чтобы узнать из книг историю своих пращуров, вынужден отречься от истории отцов и дедов, которую он тоже мог узнать только из книг, но иностранных авторов. Вся эта путаница была неизбежна и проистекала даже из того, что на разных домах одной улицы, а порой на одном и том же доме висели новенькие вывески с древними и старые вывески с еще недавно новыми названиями улиц, а стена же осталась прежней, местами лишь обновляясь, латаясь, надстраиваясь, осыпаясь, трескаясь, но не уступая.
В тупике проходила вполне обычная для последних лет, ставшая даже почти традиционной церемония, но участниками ее были не люди. Нет! Со всего города, точнее, со всех его щелей, подземелий сюда, где в этот пасмурный день было и вовсе мрачно, стекались, сходились, сползались, проскальзывали тени. Тени, брошенные наземь, в грязь, в несмываемую даже временем пыль земли солнцем разных лет, зим, меридианов. Тени тех, кто когда-то устал называться человеком, нести груз этого имени, взваленный на их хрупкие плечи не возносящими их к небу крыльями, а свинцом чужих смертей, ярмом чужих, не нужных им совершенно забот, долгов, обязанностей, чужой же корысти, лжи. Каково им было при этом наблюдать за этими беспечными, без усилий скользящими по земле тенями облак, неуловимыми, свободными и неподвластными никому на земле? Только солнцу! Тому лишь, чья власть неоспорима и необременительна. Власть, что дает и согревает, а не та, которая потому и власть, что может больше взять и лишь сама греется в лучах собственной славы, в сиянии собственного величия, исторгаемого кострами, в которых сгорают судьбы подвластных.
Боже мой, какие там учения, идеи и религии, когда перед тобой вовсе не покидающая тебя мудрость Христа, понять и восприять которую - лишь руку протянуть, лишь отдать себя лучам его любви, данным поровну с рождения?!
И они стали ими - тенями! Парящими и здесь: по земле, стенам, деревам - как и тени птиц, и даже без крыл! И даже без ничтожнейшей возможности когда-либо упасть и разбиться! Но и тени смертны, временны здесь на земле. Нет, это не смерть людей! Не смерть тех, кто уходя оставляет здесь все свое самое ценное, все, чем дорожил, жил, все, чем был, для кого смерть - банкротство, разорение, изгнание, а могила - тюрьма, долговая яма. Даже вы, великие умом и богатством, гением и страстью, но нечистые помыслом, как мучителен будет для вас мир нищеты, бездумья, безделья и бесстрастия в сравнении с этим! Адский огнь, может быть, стал бы для вас и утешением. Тень ваша, коль и была, то всего лишь жалкой собачонкой, вечно путающейся под ногами, ужасно контрастирующей своей серостью, приниженностью и приземленность всему вашему величию, важности или хотя бы некоторой значимости, возвышающих вас по крайней мере над собственными подошвами. А что уж говорить о всех тех ваших храмах, дворцах, монументах, банках, стенках, деяниях, творениях, мыльных пузырях самовлюбленности и прочем, в тени чего вас порой и самих не видно было, не говоря уж о вашей тени.
Но ведь только тень и уходит в тот мир, когда тело ваше перестает воспринимать живительный солнечный свет?...
Он же, кто лежал сейчас недвижно в грубосколоченном ящике странной ромбообразной формы, углы которого были вершинами креста, уходил туда весь, оставляя здесь ненадолго память о себе, как о тени. Память также вскоре последует за ним в тот мир, и он предстанет перед Творцом своим единым целым, неущербным ничуть дитем солнца.
Сотни теней проходили чредой мимо этого странного, в виде наконечника стрелы гроба и молча касались пальцами его лица, правой руки, словно говоря ему: "До скорого, счастливчик!"
- Эй, Андрей! - будто из гроба донесся до меня знакомый хрипловатый голос, эхом прокатившийся в пустоте меж простенками тупика, - иди сюда! Мы все здесь!
Тени молча расступались, образуя словно просеку, по обеим сторонам которой они стояли густым лесом одинаковых на первый взгляд дерев, чья серая, пожухлая от холода листва шурша колыхалась под порывами толкающего меня в спину ветра. "Так же толпа расступалась, чувствуя спинами магический взгляд Солженицина, идущего к гробу Пастернака" - мелькнула в голове мысль, не задевшая даже слегка струны скромности, поскольку адресована она была тому, кто лежал в гробу, и тем, кто окружал его густым, непроходимым для чужих лесом теней, объединенных в одно целое чувством солидарности, братства и теснейшего родства душ, абсолютной схожести с ним - сегодня первопроходцем. После бурь в лесу часто встречаешь поваленные деревья и в первые дни лишь фантазия помогает отличить их от продолжающих стоять. На самом деле они ведь даже более живы, чем те высохшие, высеребренные ветрами остовы умерших на ногах деревьев. Столь же парадоксальным было и то, что бледно-мраморное лицо Иваныча с вечной уже улыбкой блаженства и покоя выглядело даже более живым, сопротивляющимся ледяному ветру невзгод и стыду жуткой бесчеловечности города так, как может противостоять лишь переполненный жизненной силой человек, чем эти синюшные, уставшие, но вынужденные все еще сопротивляться лица теней.
Он лежал в этом необычной формы гробу, раскинув слегка в стороны руки, ладони которых словно бы пытались поймать ускользающие порывы ветра и опереться на них. Как птица, он раскрыл простершейся пред ним бездне свои объятия, встречая ее, стихию вольных и бесстрашных птиц, не как избавление, облегчение, а как наконец-то открывшееся ему будущее беспредельного полета, что мы, может, с завистью, может, со свойственной нам привычкой возвышаться через унижение чего-то называем свободным, но падением все же.
- Он так завещал нам, - хмуро пояснил мне Петр, стоявший в изголовье вместе с Павлом и еще несколькими незнакомыми мне тенями, на рукавах которых были не обычные кровавые, а удивительно белые повязки, - но пришлось повозиться с гробом. Мудреный ишь, как Иваныч.
- Сделать такой даже проще теоретически, - рассудительно произнес Павел, - волочь вот неудобно будет, это да. Но это ж раз всего? Нас-то, надеюсь, государство зароет. Назло ему прямо у белого дома дуба дам!
- В моржатнике бомжей - под крышу! В этой стране теперь ни родиться, ни зарыться бесплатно. За сколь помер, такой был и номер. А тут же все, как у людей, получилось, - спокойно сказал его сосед.
- Не у людей, а у этих, у крутых что ни на есть, партийцев! - сердито буркнул Петр.
- Машину даже котельня дала - досюда довезти. С под угля правда, но ему и роднее, - сказал Павел.
- А-то их крутовозки белые?! - возмутился сосед. - Коли жил в угле, то помрешь в золе.
- А чего это ты моими стихами-то зачирикал, - возмутился вдруг и Павел, - соловей ощипанный?!
- Это не стишки твои, а фонаризмы! - гордо ответил тот. - При Иваныче-то я стеснялся умничать, а зря. Теперь вот и оценить некому. Такой собеседник помер - выпить и-то не с кем! Ох, родненький ты мой, на кого ж ты меня бросил?! Уйду за тобой, уйду!
- А с кем же это ты, собеседничек, с утра уже побеседовать успел? - ехидно спросил Павел, шумно принюхиваясь.
- Да что мы все о херне разной?! - одернул его Петр. - Может, Андрей, что скажешь? Эй, братва! Тут вот официальный представитель выступит сейчас. Тихо там, в заду!
- Да, действительно, братья, - немного ошеломленный его обращением с трудом подбирая слова начал я и чуть не поперхнулся ледяным ежиком первых слов. - Но нет! Совсем я не официальный, а тем более не представитель. Представители, если есть, то там, и он, может быть, уже встретился с ними. Они все выйдут ему навстречу. Все! Они-то понимают, что ты тем выше, чем ниже ты можешь пасть, не уронив и не разбив о камни бездны тонкий хрусталь своего достоинства. Птица тем выше взлетает, чем ниже от нее гнездо с ее птенцами, с которыми она и в полете не рвет связи. Он улыбается, вы видите? Значит, первым он увидел там Бога, который сам называл себя любовью. Иваныч, который умел видеть и здесь, и там не мог ошибиться: он и увидел его как любовь. Да, здесь ему нечему было улыбаться. Что я? Такой же, как и вы, попутчик его. Сколь лет ходили мы рядом вдоль этих стен, этими улицами вроде бы и в разные стороны, к разным и все время меняющимся горизонтам, чьим-то целям. А сейчас оказывается, что идем мы всего лишь за ним вослед, что он, а не кто иной, наш предводитель, первым среди нас узревший настоящую путеводную звезду в небе, куда мы и глаз-то не поднимали в ее поисках. Смотрели мы себе под ноги, где видели каждый свои худые или начищенные ботинки, да занятый нами клочок земли, по сторонам ли, где не видно дальше стен наших собственных тупиков: роскошных или захудалых. А неба, что едино и одинакого для всех: святых, заблудших и грешников - словно и не замечали и своим его не считали. А вот он, кого здесь считают самым несчастным, отверженным, униженным, может быть, впервые за последние годы улыбнулся, взглянув не вокруг, не в прошлое свое и чужое, а в небо! И уж ему-то есть с чем сравнить! Сколько он перевидел не буденных, а великих страстей и деяний? Страстей и деяний великих мира сего, как они себя называют. И что?! Все это ничуть не лучше этого злющего ветрюги, выдувающего даже из снега пыль, на который Иванычу сейчас абсолютно наплевать. Он, как Тесей, нашел выход из этого лабиринта. Уже нашел. И сейчас неся его останки на кладбище не смотрите под ноги, не пытайтесь что-то разглядеть впереди - смотрите в небо! Он уже там, куда и обратил свой последний земной взор...
Я не знал, что я хотел сказать, и говорил просто так, что видел, что приходило на ум само...
Все они, только что жмущиеся словно голуби друг к другу, не смотря на обжигающий ветер, вползающий в любые щели, в дырявые карманы, за пазухи их бесшарфовой груди, воздели вдруг головы к небесам, словно и впрямь увидели там нечто необычное. И оно пришло. Из-за обломившегося неожиданно разьеденного края льдины серого облака на них сверху хлынул яркий свет солнца и прильнул горячими, небрезгливыми губами к их синюшным, окоченевшим щекам, и придавил к земле бьющийся в судорогах собственного экстаза ветер, пронзив его вдруг брошенными ими оземь тенями: яркими, четкими, с едва различимыми нимбами вокруг их голов, вокруг притупленных наконечников этих черных стрел сопротивляющегося праха. Все земное, по нашему реальное - и даже самое красивое и невинное - боялось света и, лишь стоит ему появиться, тут же расстилало пред собою ли черные дорожки тьмы, позади ли себя стыдливо ее длинные шлейфы, с которых не ступало уже ни на шаг, словно опасалось спалить следы свои в его расплавленном золоте. И даже в самый жаркий полдень, когда в океане света сгорали таяли, плавились вроде бы последние ниточки ночной ткани, под нашими подошвами все же оставались ее крошечные лоскутки, эти надежные островки безопасности, стоя на которых земная плоть могла бесцеремонно, презрительно, самодовольно, безнаказанно смотреть даже прямо в глаза солнечному свету. Каждый мог чувствовать, осознавать себя землей или луной, у которой всегда есть ночная половина, незримая и неподвластная солнцу сторона. И как это ни странно, но больше всего на землю в этом отношении походили птицы, и менее всего - люди, умеющие стоять прямо, словно лучики-стрелы солнца, точно попавшие в яблочко мишени-земли...
Один я, похоже, смотрел прямо перед собой: на них, на его ничуть не изменившееся лицо - немного недоумевая смыслу сказанного мною. Что такое он? Старая байка посвященных для этих обездоленных и обреченных, равно как и для не более счастливых, чем они, обитателей собственных, но мало отличающихся от подвалов, тупичков судьбы, жизни? Или он - действительно жест сострадания, милосердия и любви, желание хоть сколь-то облегчить их нестерпимую и непоправимую участь? Может, на самом деле это луч надежды, нить Ариадны для наших, погруженных в грязь и зло бытия, душ, которые могут найти по нему обратную дорогу к покинутой ими обители блаженства, о которой у нас не сохранилось никаких воспоминаний, а подобие чье всегда теряется вместе с детством, которое мы тоже покидаем? Но для чего? Почему путь к счастью и любви должен проходить обязательно через лабиринт ненависти, зависти, злобы, жестокосердия и смерти? Почему они и все мы лишь провожаем его сейчас туда, а не последуем вместе с ним, за ним в мир, осветивший уже лицо его улыбкой почти детской, ангельской беспричинной радости?
Все эти вопросы вдруг нахлынули на меня, когда я вновь обнаружил в кармане своем теплый, ласковый комочек - мое маленькое солнышко.
- Мы пойдем сейчас. Машины нет. Ритуалка нас, похоже, кинула. Ты не ходи с нами. Мало ли что, - отсекая возражения тихо сказал Петр. - Спасибо тебе и так. И от него. Он так сказал, умирая. Вспомню еще...
- Но почему? - возмутился я, но не очень настойчиво.
- Понимаешь, ты очень правильно все сказал. Правду! - отвечал Петр уклончиво.
- Ну и что? - действительно не понимал я причины, что меня даже раздражало.
- Правда, это ведь правильная вещь, но она очень страшная на самом-то деле, - выжимал он из себя колкие стрелки фраз. - Я боюсь, что и ты перестанешь ее говорить.
- Я? Ничего не понимаю, Петр! Не крути, - бесился кто-то во мне от непонятности и ускользаемости причины, за которую он хотел бы ухватиться. Подло, но благородно.
- Из нас многие на самом деле пойдут сейчас за ним, - начал он вещать, словно зачитывал приговор, с которым, может, и сам не согласен, но считает его справедливым, - как за предводителем. Навсегда. Сюда не все вернутся. С машиной нас кинули, но пойдут теперь все. Ты посмотри на них: они смотрят лишь на тебя и на солнце. И верят вам обоим. Я знаю! Поэтому тебе нельзя идти. Все, что случится, не так и страшно: незаметно в щелях нас вымирает в эти дни не меньше. Страшно, если вообще никто не будет говорить правду. Одни будут лгать напрямую или криво, говоря лишь полправды, пол-истины, как эти попы и проповедники! Другие, боясь правды от незнания, будут просто молчать. Ты думаешь, нам это не важно? Нет, не бойся, никто об этом даже не подумает. Вожак у нас есть. Он нас туда ведет. Ты - не вожак все равно. Нам важно - куда придут вернувшиеся. Может, мы зря вернемся? Понимаешь?
- О вас я понял, - сдавленным голосом говорил уже сам я, - а что мне думать о себе? Тебе это все равно?
- Это тоже страшная правда. Но правда. Мы ведь идем сейчас, чтобы кому-то... умереть. Не на прогулку в автобусе. Ты не наш - не заблуждайся. Это правда. Но слова твои - наши, а вот мы их сказать не можем. Здесь мы тебя воспринимаем, слышим, верим и хотим верить. Но только здесь - ни шагу дальше, ни шагу с тени! Ну, выпить тоже можно. Водка - это как тень для мозгов, словно баня для душ, где все голы и равны. Но только не это! Здесь ты - не наш. Здесь тебе не стать нашим даже в бане, даже в кочегарке. Но не переживай: за свои слова страдать будешь не меньше, а больше нас. Мы-то померли и все - свобода! Ты - нет! Это справедливо. Твои страдания возвышенней, потому и страшней, красивей, а потому и дольше! Но предашь ты нас, Андрюха, если вдруг замолчишь. Тогда я тебе первый не подам руки. Даже если ты замолчишь, сдохнув с нами по дороге. Поэтому ты должен остаться. Один остаться. Он же будет один впереди, но лишь с того, что мы его несем. Ты же пойдешь сам, сам и крест, и гроб свой понесешь. Есть тут чему огорчаться, да нечему!... Эй, братва, пора двигать! Солнце высоко! Машины не будет! Берись! - выкрикивал он хриплым голосом команды, словно перебивал себя, а потом шепотом все же добавил, - прошай, Андрюха, на всякий случай. Да, он просил передать, что твое прошлое там ни при чем. Дело ни при чем. При чем слово. Ну, ты сам знаешь. Прощай!
Обняв меня на миг он суетливо вклинился в их смыкающиеся ряды, раздавая во все стороны тычки и ободряющие команды , организуя смену тех, кто будет нести тяжкий гроб-крест, обеспечение всех идущих водкой и хлебом, помощь тем, кто еще сможет идти дальше, и тем, кто - нет. Глядя на них, я не мог понять: осознают ли они то, о чем говорил Петр, готовы ли они к этому сознательно, или просто наше стадное чувство сильно и среди них - вольных людей? Лица их просто светились будто бы остановившимся на небе солнцем. И все! Ничего более на их лицах, в выражениях давно уже смотрящих кастанедовским рассеянным взглядом глаз. И скорее всего, они просто смотрели внутрь себя самих, где это солнце, так редко балующее их с небес, жило внутренним, быть может, и не столь жарким, но постоянно греющим их огнем сердец, погасить который не в силах ни тучи, ни стены, ни всесильная Геката, ни тем более людишки, мнящие себя властью, милосердием, смотрящие на все свысока. Но ведь и солнце-то даже ночью на самом-то деле не гаснет!? Просто его свет, как и взгляды людей, что смотрят не прямо нам в глаза или вовсе отвернулись от нас, мы не видим, не улавливаем. Взгляды эти кажутся нам пустыми, свет же такой видится нам тьмой. Вселенная, полная света мириадов галактик, а не просто звезд, чудится нам черной бездной, а все почему? Потому что свет пролетает мимо нас со скоростью света. А, значит, все, что из него состоит, имеет для нас нулевые размеры, нулевое значение. Океанище света, полный бушующих, ревущих, сметающих все на своем пути волн, - для нас просто пустота. Жалкая же доля лучиков света, брызги этих волн, но попадающих нам прямо в глаза, созидают для нас зримый образ всего мира! В крошечном пучке лучиков-стрелок солнце словно само втекает к нам в глаза, делая неосязаемым миллионы километров, разделяющих нас. Да, это солнце находится в наших глазах на том же расстоянии, что и все звезды ночью, что определяется лишь оптическими свойствами наших жидких кристалликов-глаз. Боже мой, от каждой звездочки лишь по нескольку лучиков-стрелок вонзается нам в глаза и мы вместо боли видим целую вселенную звезд-точек! Мы, недвижно стоящие или ползущие по миру улиток. А несись мы со скоростью света, по его волнам, увлекаемые его течением? Сколько бы миров-попутчиков стало зримым для нас? Вся бы эта черная бездна стала сияющим океаном света! И он уже видит его, он уже устремился в его пучину, он уже его - света - не наш попутчик. А может, немного и наш, но прошлых, с которыми он попрощался здесь. Хороша ли его свита?...
Я едва вырвался из этого водоворота мыслей, истекающего из меня или проносящегося сквозь меня вслед серой толпе, устремляющейся в воронку горизонта... Петр же в это время, шагая впереди уже траурного, судя по цвету их одеяний, шествия, повел их не по парадной улице, где чем-то напоминающие их колонны ревущих клаксонами иномарок в сопровождении красно-синих мигалок и сирен вывозили трупы своих собратьев в том же как будто направлении, которое я еще утром отчетливо видел,... а по исповедимому лишь для них и для Господа пути сквозь стены, поперек туннелей и текущих по ним толп, почти по прямой линии, рассекающей каменный лабиринт надвое, проводимой Петром через две точки: в одной стоял я, вторую же проглотила разверзнутая пасть кладбища, истекающая песком мертвого времени словно слюной в ожидании очередного жертвоприношения, очередного клочка плоти, который сейчас еще, будто птица, парит над землей и разделен, как и птица, ровно на две половинки: светлую и темную - и лишь затем, чтобы выплюнув его светлую половинку навсегда сделать его лишь собственной тенью.
А вот уже случайный мазок серой, тусклой краски, оброненный кистью солнца на белый холст сопки, увенчанной огромным деревянным крестом, был затерт, замазан, покрыт ли мазками свинцовых белил или светлой железной лазури художником, очнувшимся от наваждения, а, может, мимолетного видения, художником, до этого без сомнений, привычно, трудолюбиво широкими взмахами кисти выписывавшим городские стены сплошь серой краской. Тот же мазок, видимо, показался ему почти вошью на подвенечном платье северной Дианы, которое служило ему холстом и только. Может, он счел его случайной кляксой, огрехом, помаркой, вполне допустимыми при таком нудном, беспрерывном труде маляра, в который обратилось его творчество...
Но ему не хватило, возможно, внимания, пунктуальности или остроты зрения, и он не исправил еще одну свою оплошность, оставил на белом лоскутке холста-сквера еще одну такую же каплю той живой серости, маленькую точку, которую, вполне возможно, не разглядел бы даже сам Сёра на сплошь цветочном поле своих холстов-полян, и которую я уносил сейчас в себе, не оставив им ориентира для обратного пути... Но и там он зря старался, тратил белила или лазурь, ими разбавленную. Вновь набегали тучи, вновь набухали снегом, словно капроновые авоськи - ватой. Природа не любит серости и то вдруг разукрасит ее зеленью или охрой, то вновь загрунтует набело холст, вновь и вновь переписывая начисто один и тот же прелестный пейзаж, каждый раз с восторгом встречаемый публикой, словно неповторимый шедевр. Что еще скажешь, если эта публика с таким же восторгом любуется и самим обновленным и заново загрунтованным холстом, сквозь белизну которого повсюду просвечивает мертвая, неистребимая, невыводимая, неуничтожимая серость лабиринта, однажды набросанного на девственный холст грубыми, грязными мазками рукотворной краски, которую теперь невозможно ничем замазать - даже самой яркой и пестрой палитрой садов и цветников. Тоже рукотворных. Может быть, лишь запустение и смерть - смерть мертвых - превратит их в нечто естественное, нечуждое пейзажу, как то сделало время с развалинами Египта, Эллады? Конечно, эта искусственная серость покрылась бы железной охрой выцветов, краплаком потеков, ультрамарином полутеней, изумрудом плесени, порою заливаемых сверху солнечным кадмием, легко смываемым росою и затмеваемым легкими, почти прозрачными разводами разбавленных росой румян... Но увы, пока же эта мертвечина грозит пережить и нас, вроде бы живых. Но с ней можно бороться, ее пеструю и искусственно-яркую серость не надо просто путать с естественной, живой серостью жизни, чья суть не в отсветах, не в отражении, а в поглощенном, накапливаемом для вечности свете. В этом мире его нельзя увидеть. Этими глазами его не разглядеть. Его присутствие можно почувствовать лишь через сопереживание, сочувствование, резонирование своего собственного внутреннего, накопленного и нерастраченного унаследованного света. Конечно, возможности резонанса двух сходных внутренних светов весьма ограничены и сознательно, поскольку от резонанса двух великих вполне мог рухнуть весь этот шаткий мир, сложенный из ветхих кирпичиков глины, цементом для которых служат их же собственные тени. Рассыпься глина - исчезнет и тень...
Но как ни завидовал я сейчас ему, летящему в гробе-наконечнике стрелы времени в вечность света, у меня опять была и вновь дутая, надуманная причина возвращаться в этот проклятый лабиринт, выход из которого я вроде бы уже и нашел и без нити Ариадны как будто, но почему-то не мог им еще воспользоваться. Вот незадача! Ведь в сказке, в мифе даже про этот страшный лабиринт и-то гораздо все проще и определеннее, чем в жизни. Там надо лишь найти выход! Здесь он ясен, но что толку?! Может быть, суть вовсе не в лабиринте, не в выходе из него? Может, суть как раз в том, что за этим выходом? Ведь тогда совсем не то важно, как и когда ты выйдешь из лабиринта, а то, как и когда ты войдешь туда? Да, выход это совершенно бесперспективное, пустое, беспомощное какое-то, скучное, затухающее, бессильное, мертвое, страшное, ужасное слово! Даже слово! Боже, а мы-то всю жизнь ищем выход?! Из ситуации, из дома, из жизни в конце концов! А сравни с ним хотя бы слово "вход"?! Это как взрыв, вдох надежды, жизни, решительный, сокрушающий удар по основам, по твердыням! А выход? Словно последний выдох, присмертный писк, выхлоп отработанной энергии, выпадение из окна, шуршание камешков вслед падающему в бездну, безвозвратность. Сколько же философии сокрыто в трех слогах, только в звучании двух слов, и как мало мы видим ее в огромных томах, в мириадах слов, даже содержащих жизнь целых народов?... А я ведь этого им ясно не сказал, что же именно он обрел: выход все таки или все же вход!? Столько книг об этом, но почти все мы до сих пор уверенно заблуждаемся, или же нас намеренно вводят различными способами в это очевидное заблуждение! Мы все ведь наивно жаждем, ожидаем в страхе или в надежде на освобождение выхода! И они ведь сейчас решили, что нашли, что могут обресть самый легкий, самый чистый для себя, но выход. Может, это заблуждение нам дано сверху, чтобы и туда мы вошли столь же неосознанно, чисто, наивно, словно и тогда в детство? Но зачем? Ради этого мерзкого выхода в зрелость? Ради этого отвратного и смердящего выхода в смерть? Глупость! Городить такой огород ради этого? Конечно глупость! Просто ужасающая несоизмеримость, несопоставимость цели и затрат на ее достижение. И уж тем более не ради этих будущих развалин, даже не ради складов мертвых знаний на бумаге, которая не только времени, огню, но и серой мышке по зубам. Нет, выхода из лабиринта нет! Есть только вход в настоящий мир. Выход же из лабиринта имеет смысл лишь только для самого лабиринта. Для настоящего мира смысл этого слова пуст, как и сам лабиринт. Да, вся загвоздка, скорее всего, в том, что эти два слова не имеют самостоятельного, обособленного смысла. Любой выход, или вход является одновременно и тем и другим. И в реальности, в настоящей реальности, суть которой есть вечность, они должны слиться в одно слово, посколь расстояние между ними, меж двумя состояниями этого одного явления, равняется только мигу, величине, не имеющей никакого протяжения во времени. Значит и в слове этом не будет ни паузы, ни черточки, как в сложных словах. Возможно, таковым и было слово "ход", а приставки - это лишь дань или плод жизненной философии заблуждений. И если нет этого одного слова, то тогда в галерее наших перевоплощений выход всегда предшествует входу. Иначе это все просто не имеет никакого смысла, мерзко, гадко, предварительно, как очередной ошибочный, неудачный эксперимент. Последнее во вселенском смысле тоже оптимистично, но что это дает неудавшемуся экземпляру? Ничего!...
Глава 10
Вновь большой тупик, и вновь большие проблемы. Да, может, и не очень большие, но на этот раз большого количества людей. Обширная, покатая мощеная плитами площадка, плавно переходящая в широкую, воронкообразную мраморную лестницу, увенчанную высоким темно-серым обелиском власти, четыре стены которого надменно взирали во все четыре стороны света, была запружена уже привычной, а кому-то и порядочно надоевшей, набившей оскомину манифестацией, образом и смыслом жизни участников которой, похоже, стал один лишь бесконечный и бесплодный протест против... ничего. Публика в последние годы здесь тоже собиралась вполне характерная. В ядре ее все больше мелькали здоровые прежде лица с налетом заношенной уже годами гордыни и значимости. Морщины и глубокие складки усталой скорби и обиды возле рта казались нанесенными не очень искусным, суетливым гримером. Одеты большинство были в дорогие когда-то меховые шубы, подвытертые норковые и засаленные соболиные шапки. Из новых одежд преобладали рыжие собачьи шкуры дешевого китайского кроя. Однако, наиболее примечательной, а, может, даже обязательной частью зимнего туалета горожан последнего десятилетия была норковая шапка-формовка, покрывавшая головы большей части и здесь присутствующих. Количество коричневых штамповок резко возрастало к центру, и волнующаяся толпа напоминала парящим вверху коршунам соответствующего цвета солнце. Но оно не излучало, понемногу оно втягивало в себя редких прохожих, готовых хоть куда-нибудь спрятаться от пронизывающего ветра, сдувающего их с обледенелой бугристой кожи тротуаров. И к тому же только сквозь толпу можно было пройти к безмолвно и равнодушно взирающему на происходящее зданию мэрии, откуда - создавалось такое впечатление - в этом году еще никто не выходил, и его темные стены и черные окна лишь поглощали, не возвращая, свет скудного зимнего солнца, а также редкие, уже и не ждущие ответа взоры горожан, Последние, похоже, искали и ожидали ответ исключительно и только внутри самой толпы, изредка бросая в сторону мэрии язвительные, насмешливые, отдающие желчью плевки разноцветных взглядов. Толпа пожирала сама себя, одновременно болезненно выздоравливая от власти, словно от застарелого, хронического и даже наследственного недуга.
Пройти сквозь нее оказалось не так-то и просто...
- Молодой человек, мужчина, вы куда? Они же сегодня не работают. Сочельник-с! - зло, но не в мой адрес говорила пожилая дама, стараясь поворачиваться ко мне только правым боком, правой щекой, поскольку на левое ухо у нее было без массивной золотой сережки, сегодня или совсем недавно потерянной, что до сих пор огорчало ее. Движения ее еще не стали инстинктивными, и она иногда, спохватившись, вдруг резко разворачивалась ко мне левым боком, тут же исправляя оплошность.
- Куда? - не сразу понял я смысл ее слов. - За расчетом.
- Так вы тоже из них?! - уже в мой адрес обратила она не находящую выхода озлобленность, безысходность и простую женскую слабость, перестав прятать от меня лишенное сережки ухо.
- Э, да он не только из них! Он из первых! Я помню его басни о новой жизни! - узнал меня один из редких в толпе мужчин, лицо которого мне тоже показалось знакомым.
- За расчетом он пришел! - зацепилась за фразу та дама без одной сережки. - Куда же вот нам за расчетом податься? С кем нам-то рассчитаться?
- Ну, нет! Вы уж у нас расчет спросите! - поддержал ее тот мужчина со знакомым лицом нездорового цвета, - наобещали, взбаламутили, завели нас, а теперь - в кусты?!
- Этих нет, эти бегут, а что мы-то здесь стоим? Что выстаиваем? Где потом деньги на таблетки взять? Что мерзнуть-то зря? - сокрушалась старенькая, похожая на учительницу женщина, смотревшая на меня не зло, а словно на провинившегося ученика. Неисправимого.
- Разоделись как мафиози! Понаворовали, понахапали под шумок, а теперь побежали, как крысы!? - зашелся кашлем, разрывающим ему грудь и голову дикой болью, тот мужчина со знакомым лицом. - Как жалею, что и материться даже не могу!
- Лучше б разбежались! Поскорее! Оставили б нас в покое! Дали в скорее помереть без этих унижений, - вяло подхватил его слова старичок с представительным, но ужасно худым лицом, под которым засаленный шарфик смотрелся словно удавка.
- Расчет-то он получит. А мы вот пенсию - нет. Они там, видите ли, четырьмя кашами от ожирения лечатся. А я вот хлебом и водой от голода не могу! - пробиваясь сквозь кашель, кипел тот мужчина с восковым лицом и тяжелыми мешками под глазами.
- Чего же вы уходите-то? Помогли бы нам, - с язвинкой, но не зло, а как-то даже дипломатично попросила солидная дама.
- Уволили, вот и ухожу, - с трудом, сердясь, но не на них, а скорее вместе с ними ответил я.
- Ясно, власть вас, значит, новая того, - радостно как-то пискнул старичок, - кинула!
- Да я бы вас не увольнял, а садил сразу бы! - кричал тот мужчина с глазами, красными от кашля, - вас, именно вас! Воров-то и так посадят! Сталин всех пересадил, перестрелял!
- Нет, сначала денежки, наворованное выбил, а уж потом, - смущенно не закончил фразу представительный старичок, испугавшись сказанного.
- Ответят ли те, кто наврал нам?! - продолжал орать тот, еще больше захлебываясь либо холодным воздухом, либо криком. - Каждый из себя, видишь ли, Данко возомнил! Трепло! Бездари! Недоучки! Трепло!
- Да что ты кричишь-то на него? На него-то что? - одергивала его за руку, похоже, жена его. - Раз уволили, значит, он им не подходит, значит, хороший он человек. Ко двору не пришелся.
- Хороший?! Не пришелся?! - завопил уже тот мужчина с высоким, морщинистым лбом, открывшимся из-под свалившейся с головы шапки. - А что же он сейчас-то молчит? Все хорошо? Все по нашему-вашему?!
- А что ж? Свобода. Все на виду: мерцыдесцы, манто, златые цепи на дубах - все изобилие напоказ, на всенародное обозрение выставили. Смотрите - завидуйте! - подхватил его тему тот старичок в вытертой ондатровой шапке. - Дожили: бичи уже своих хоронить, как адмиралов, как... начали. Оркестры, милиция на караул. Позор! Откуда вы только выползли все? Сидели бы в норах! Так без вас хорошо было! А сейчас?! Что, ты думаешь, мы здесь в выходной мерзнем? А что там дома теплее разве, сытнее?! Нет! Но ходить по квартире в шапке?! О боже! Стыдно! Свободы не было? Не было! Свободы бездельничать, блудить и воровать! Свободы творчества? Еще и платили. Свободы совести? А может, свободы бесстыдства? Свободы информации? О, была несвобода повальной грамотности! Платили мало? Да, да, конечно, платили! Платили! А сейчас?
- Мне детей кормить не на что - вот и мерзну! - зло оборвала его дама в старой соболиной шапке, - а ты вот, не знаю, чего тут народ баламутишь. Ты лучше их что ли?! Ты у кого просить пришел? У своих? Дождался возвращения?
- Я за своим пришел, заслуженным! - гордо вскинул старичок голову.
- Заслуженным?! Вот это ты и заслужил: поживи, как наши бабки при вас на тридцатник жили, - навалилась вдруг на него женщина в пальто с крашеным песцовым воротником. - Много ли я при вас получала?
- Получала? Получала! Попробуй-ка при нас не заплати? На день задержи - голову снимут! - защищался старичок, нахохливая горбик.
- Это да, - согласилась вдруг та женщина в песцовом воротнике, - и хоронили почти даром. Это было. Никто помереть не боялся.
- Вот видите, видите?! - обрадовался тот старичок в каракулевом воротнике, словно крылья расправляя рукава, - а теперь и помирать-то обидно... То есть, страшно. Мы подыхай, а они тут жируй на всем нашем?!
- Вот и помирал бы, когда не обидно было, - усмехнулась женщина в пальто неопределенного цвета.
- Помирай?! - трагическим смехом рассыпался старичок, - да знай я, что вот этим всем кончится, я бы хоть тогда пожил всласть! Так нет - надеялся, что воздастся! Душу для партии берег, думал, что она вечная, и на мой век хоть хватит. И чем мне наш матерьялизм отплатил? Кушай вот теперь свою идею? Его идею! А что она - колбаса? Что она - материя? Пшик! Как и любая идейка, она - ничто, пустой звук! Недаром же все эти идеалисты не ею, а колбаской жили! Не в бочке, не в коммуналке, как мы с Диогеном, а в котеджиках, да на виллах обитали! Для нас идея была всем, основой мироздания, а для них - будни, сортир и тампакс! Так кого же больше обманули, кого же больше обворовали, у кого больше права требовать: у вас, кому кушать нечего, или у меня, кому думать не о чем, у кого душу вынули? Ее в мусорном баке не найдешь. Таких объедков от крутых не остается. Здесь они сами объедками, уже переваренным импортом питаются. Божественную мне взамен предлагают. Тысячу лет этой поповской жвачкой старух кормили, а теперь мне под нос суют. Перекрестись мол, и он все простит. Что? Что я в него не верил? Так если я не верил, то мне и прощать некому. И нечего! А вот за то, во что я верил, меня прощать не надо! Извините! Это прощение хуже наказания. Это прощение страшнее казни! Райское бессмертие этой поповской отрыжки мучительней самих мук адских! Вечность осознавать себя скотом блаженным и не иметь возможности удавиться, застонать, сблевать? Свобода совести, личности? Ради чего? Стоять на коленях пред попом, кто дух похмельный кадилом глушит?!
- Слышь, демагог, тебя куда понесло?! - завопил на него тот, перестав даже кашлять. - Причем здесь это? Вот ведь корень зла! Не те, нет! Не кто ворует. Им дали волю воровать, вот и воруют! Он виноват! Они нам не дали ничего, но ты ведь обещал все?! Они всех обворовали, но ты ведь обещал всем?! Всем - волю, свободу, собственность, все возможности!? А чуть не так, и в кусты? А мы тут одни расхлебывай эту гребаную, распроклятую жизнь? То что ею зовется! Нет уж, завел сюда, так сам ею и поживи! Похлебай сполна это вонючее пойло, каким вы жизнь сделали. Ты поработай, поунижайся! Выполни, что обещал и при этой власти! Поработай, как мы вкалывали тоже несвободными, тоже непризнанными...
- Ишь раскатали! - вдруг встрепенулся старичок, - пообещала, мол, щучка, так выполняй!? Зарплату тут ходят, требуют! Месяц, год, три требуют! А за что? Вы что - работаете? Как при нас им плати? А вы что, при нас работали? Где они ваши открытия, да изобретения? Почему мы вам платили? Других не было! Нет, были другие, но мы гнали их вон, сажали, чтобы они вас, большинство не оттеняли, не унижали своим присутствием. Большинство! Мы им были плохи, что мало платили, и эти - сволочи, что совсем не платят! А сами-то вы что? Вне критики? Народ всегда прав? Этот сопляк не знает, страдает, переживает, а я-то знаю: не за что вам вообще платить! Чего вот ты за ним пошел? Мечтал свою халяву на большую променять? Думал - здесь дураков больше будет? Так меньше стало, и меня вот турнули. Лишь такая вот серость ротастая осталась, кого мы задаром кормили, отбирая кусок у пахаря. Неудобно было, что у нас своей прослойки гнилой не будет, хотя и знали, что за сущность ваша. И нас вы предали, идею предали ради понюшки ихней, и его вы тут же сдали, коль понюшка обломилась! Что, не нравится правда? Но я не выбираюсь, мне врать-то, оказывается, не надо. Да, он - мой классовый враг, идейный враг, но враг! Победи он - я бы признал! Вы же - быдло! Дармоеды! Захребетники! Были и остались! Правы эти гайдаровцы: пока вы все не вымрете, толку не будет..
- И ты мне это говоришь? Ты? Даже не он, этот подневольный пусть, но лжец, а ты? - зашелся кашлем тот.
- А что он знает? Ничего. Он и тебе верил, как и тем столичным прохиндеям. Верил, что ему просто так власть отдадут. Нашел дураков. И тебе верил: дай, мол, тебе свободу, и ты такого наоткрываешь, насоздаешь. Дали, и что? Да в гробу ты ее, свободу такую видал. Диогенчиком ты бы и хотел стать, но только не в бочке! Нет, не им, а собой ты не доволен, собой! Тебе дали волю, а ты не можешь. Раньше тебя прижимали, не давали, не пущали - вот и оправдание было. А теперь и оправдания нет! Ишь ты, малолетка его, профессора обманул, вокруг пальца обвел!?...
- Слушайте вы, правдолюбцы! - горько сказала женщина в пальто, - шли бы вы отсюда! Мы здесь не по заслугам, не по уму, не по справделивости просим - мы для детей своих просим. Для внуков уже. Нам за себя стыдиться нечего: нас уже нет. Мы себя, как людей, уже похоронили. Человеку здесь стыдно стоять, просить стыдно. Даже то, что сам заработал Человек бы взял свое - не выпрашивал.. Но стыд этот умер во мне и вместе со мной. Еще при вас умер - ты не обольщайся. Здесь не я, здесь будущее моей дочки и внучки стоит. Шли бы вы отсюда, мужчины, а?!
- Сударыни, он врет! Я... - выкрикнул было сквозь кашель тот почти висящий уже на руках своей жены.
- Да идите вы, сударь, подальше! - цикнула на него дама с одной серьгой.
- Вера! Что-то же я хотел сказать! Забыл! На языке оно все вертится, вертится. Вертится оно... - собирая последние силы с воодушевлением начал было тот мужчина с болезненным лицом и вдруг, отмахнувшись от чего-то негнущейся рукой, осел на снег, дернулся капризно несколько раз и замер в самом центре черно-коричневого солнца, доверчиво прижавшись к коленям видимо супруги.
- Эдик, ты чего это? Не капризничай! Плюнь ты! Эдя!? Эдик! - запричитала вдруг его, наверно, жена. Расстегнула ему привычно пальто, пиджак, разодрала легко прогнивший уже джемпер, рубашку, шикая на всех, послушала что-то в груди, давила ее руками... - Ну, зачем вы? Бабы! Ну, что вам правда? Вы что, этих мужиков не знаете? Зачем вы так, бабы?! Господи!!!...
Черно-коричневое солнце начало быстро таять, и вскоре около трупа остались лишь мы трое со старичком, успевшим уже сбегать куда-то и вызвать скорую, принести стакан воды жене и застыть в смирении, как соляной столб. Его же она ничуть не обвиняла. Он был прав. Он сказал то, о чем она даже думать боялась, от чего она давно уже страшно устала, но что было стержнем ее жизни, гаванью ее мечтам и вечным, неподвижным горизонтом ее уверенности в том, что в будущем ничего неожиданного не произойдет. На него она не обиделась, потому что после ее слов у нее пропал страх перед неопределенностью, которая вдруг осталась именно позади…
Трагедия неудачников лишь в том, что они чересчур высокого о себе мнения. В противном случае они были бы счастливчиками. Шут, серьезно относящийся к своей роли, - это всего лишь дурак. И наоборот. Женщины же всегда относятся к нам и к нашей роли в жизни серьезно, почему считают шутов и счастливчиков дураками, дураков - неудачниками, если, конечно, вы не ввели их при этом сознательно в заблуждение. А ради справедливости и всех остальных мужчин ей было удобнее считать неудачниками, отчего она на нас не злилась, а даже жалела, всю вину сваливая на соперниц. "Все зло от них!" - первой сказала все же женщина. Вторая. Мужчина же до сих пор ничего мудрого о женщине не сказал, боясь проговориться. А ведь скажи он хоть раз, что именно женщина речет истину, и она бы не вторила ему, не лгала...
Шучу!
А трагедия ли для него это? И для нее? Странно вообще называть трагедией то, что неизбежно заканчивается смертью, коль первой на это звание претендует жизнь, а вторыми - самые прекрасные творения гениев. Странно вообще и самонадеянно трагедией называть смерть, если говорящие это ни разу ничего подобного не испытывали. Даже чисто практически это не имеет смысла делать, коли ее все равно ни за что и никому не избежать. Глупо называть ее так, коли именно и только она открывает врата в вечность, а совсем не рождение. Безграмотно, просто по ханжески именовать ее трагедией, коли она - главный этап истинного посвящения, инициации, доступной очень и очень немногим избранным. И уж совсем неблагодарно, просто по свински обзывать ее так, коли она проще всего избавляет нас от настоящей трагедии... Сам же он недавно ее называл?... Для нее же трагедия - лишь разлука с ним, что весьма эгоистично и вряд ли нравственно оправдано по этой причине, почему она, женщина весьма интеллигентная, и скрывала свои чувства, интуитивно осознавая их порочность… А ему ничего уже не казалось трагедией. Просто все надоело…