Светлой памяти моего дяди,
Марусик Дмитрия Андреевича
Иван Кондратьевич Тропинин пристально всматривался в ночь сквозь белесое от внутреннего света окно своего вагона. Поезд подъезжал к Н. Одна за другой вдоль невидимой во тьме линии пути быстро побежали другие ветки с бесконечными пузатыми цистернами и голыми платформами, потянулись мрачные силуэты первых пакгаузов, появились высокие, яркие, многоглазые, словно Аргус, фонари, напоминающие о конце следования.
Когда мимо промелькнуло кособокое кирпичное здание старого вокзала, переоборудованного теперь в диспетчерскую, Тропинин со вздохом оторвался от окна и стал аккуратно застегивать «молнию» ветровки – даже в душные летние ночи на пороге своего восьмидесятилетия он сильно зяб и болезненно реагировал на перепады давления и температур.
Он ехал к сестре, которая была старше его на двенадцать лет. Последние пять каждый год ей казался последним, и каждый год она слезно умоляла его в длинных корявых вымученных письмах приехать к ней «свидеться», так как она опасается, что не успеет проститься с ним перед своей смертью. Тем не менее, понимая, что опасения эти не беспочвенны, Тропинин каждый раз откладывал поездку, чувствуя, что и сам давно еле на ногах стоит, и еще не известно, кто из них раньше отправится на тот свет: он все-таки прошел всю войну, сидел в концлагере, здоровья ахнул – не приведи господь. Но жена после очередного слезного письма золовки сказала: «Езжай, проведай бедолажную, кто знает, что завтра будет»,- и он, в конце концов, уступил ей, поехал, как всегда на перекладных, с промежутками (долгое сидение на безлюдных глухих полустанках), с прибытием в Н. поздней ночью.
С Н. его связывало многое. Родители переехали сюда, когда ему исполнилось девять, здесь окончил школу, отсюда его, безусого паренька, забрали на фронт, отсюда после возвращения с войны Тропинин подался на Донбасс, на заработки. Сестра осталась в родительском доме. На Донбассе он женился, осел, пустил корни, и в Н. приезжал теперь изредка, раз, может быть, в два-три года. Со времени последней поездки прошло, наверное, не менее десяти, а то и пятнадцати лет,- его все меньше и меньше тянуло в Н. – нить памяти, связующая его с этим местом, стала постепенно стираться, яркие впечатления детства и юности увядать. Вот и сейчас Тропинин сошел с поезда на сырую платформу перед входом в вокзал (лил дождь?), и сердце его ни на секунду не екнуло. Вокзал как вокзал, он сотни подобных перевидал на своем седом веку, десятки брал штурмом во время сражений. Его больше не волновала ни монументальность, ни оригинальность здания, что было, скорее всего, следствием все той же «стертости» воспоминаний, а может быть, усталости, которая охватывала его в последнее время всякий раз, когда он тащился куда-нибудь (как сейчас за тысячу километров) без особого желания, по принуждению, из необходимости.
Какая там душевная близость, по-настоящему-то Тропинин никогда и не знал сестру. Не знал и не понимал,- слишком велика была у них разница в возрасте. Для него она всегда оставалась лишь второй матерью, вылитой копией первой, только посвежее и помоложе. К тому же буквально через год-два после переезда в Н. сестра вышла замуж, и навещала потом их изредка, когда выпадала возможность.
Вслед за толпой, полусонно высыпавшей с поезда, Тропинин неторопливо потянулся к вокзалу. На удивление, народу из него выходило больше, чем входило. Насколько Тропинин помнил здешнее расписание, отходящих поездов в эту пору в течение часа не предвиделось, может, пустили новые, о которых он ничего не знал?
Он потоптался, ежась от сумеречной прохлады, у входа, пока наружу не высыпали все зазевавшиеся, потом протиснулся сквозь узкий, но высокий – потолок метров в пять-шесть – пенал входного тамбура и оказался внутри громадного вокзала, макушку которого венчал массивный, красочно расписанный еще после войны, купол.
Вдоль нижнего края его, по кругу, шла фреска с изображением праздника Победы: сияющие от счастья розовощекие женщины целовали своих мужей, сыновей и братьев в гимнастерках – прокуренные, обветренные лица, лихие вихры, широкие груди в орденах,- улыбающиеся дети на руках отцов, пестрые охапки цветов, взлетающие к небу букеты и шапки, и в самой вышине, в центре купола, как апофеоз Победы,– разорвавшаяся всеми красками радуги пышная хризантема салюта.
Послевоенная фреска чуть потускнела, но по-прежнему привораживала нетрафаретным сиянием лиц и мастерски переданной атмосферой ликования.
Тропинин хорошо запомнил день, когда впервые услышал слово «победа». Сердце тогда готово было разорвать грудь. Радости действительно не было предела. Как у ликующих на этой фреске. Однако сейчас он не стал сосредоточиваться на этом - усталость давала о себе знать,- а сразу направился к выходу, чтобы поскорее взять такси, добраться наконец до сестры и отдохнуть.
Парадный вход в вокзал оказался перекрыт, и объявление, вывешенное на массивных деревянных четырехметровых дверях, гласило, что выход из вокзала осуществляется через перрон. Так вот почему так много выходило на перрон людей, подумал Тропинин и, развернувшись, с кучкой таких же, как он, зевак, пристроился к хвосту выходящих.
Впрочем, на платформе нужно было только завернуть за угол и пройти наискосок от вокзала метров сорок-пятьдесят: там находился небольшой крытый автовокзал и недорогое такси – таксисты возле вокзала драли по семь шкур. Но Тропинин не успел даже вывернуть из-за угла, как на него тут же обрушилась лавина разнообразнейших звуков, приглушенных, видно, самим зданием вокзала там, позади.
Парадный вход в вокзал снизу оказался слегка подсвечен мощными прожекторами, и от этого центральные дорические колонны казались еще громаднее. И что всего поразительнее – подумать только! - в промежутках между колоннами с самого верха спускались вниз длинные кроваво-красные кумачи с нацистской свастикой в центре (в ярких лучах направленных на них прожекторов они особенно резали глаза, давили, будто источали кровь). Привокзальная площадь буквально кишела нацистами в черных кожаных плащах с повязками со свастикой на рукавах, мотоциклистами, снующими взад-вперед из тени в свет и обратно, фашистами со «шмайсерами» на груди и с оголтелыми овчарками на поводках. В окружении тьмы этот ярко освещенный привокзальный пятачок притягивал к себе всех, как магнит.
Ошарашенный Тропинин машинально потянулся к толпе, глазеющей на диво, пробился в первый ряд, и тут же на него шквалом обрушился треск допотопных мотоциклов, лай неугомонных овчарок и отрывистая прокламационная немецкая речь, раздающаяся откуда-то из динамиков. Не может быть - война ведь давно закончена!
Тропинин с ужасом наблюдал за всем, не понимая, что здесь творится. Вид происходящего будто вывернул его наизнанку, вытащил изнутри глубоко, казалось, загнанные воспоминания, в которых соседствовали и гестаповцы в черных плащах, и солдаты с автоматами на груди, и лютые немецкие овчарки.
Оцепление из солдат с собаками стояло всего в нескольких метрах. Овчарки, уставшие и заведенные, не сидели спокойно возле ног своих хозяев, перелаивались, и нервный лай их, не прерывавшийся ни на минуту, смешавшись с треском мотоциклов и истеричными возгласами из динамиков, будто вырвал Тропинина из настоящего и перенес на несколько десятков лет назад в грозный сорок второй. Прошедшее ясно предстало перед его глазами.
Тропинин в немецком концлагере, в бесформенной полосатой робе, на раскаленном плацу с сотней таких же, как он, безликих, обреченных на смерть, высушенных до состояния мумии, вшивых, лысых, небритых, с номерами на груди и запястьях, с потухшими глазами и сжавшимися в комок окровавленными сердцами. Вокруг ежистая полоса колючей проволоки, черные мрачные вышки с пулеметчиками и охранники со специально обученными для травли людей овчарками, готовыми по первой команде наброситься на всякого. Уши забиты смесью бравурной музыки, летящей из каждого динамики на столбе, и истошного лая собак.
Сегодня с утра их не погнали в каменоломни, хотя подняли раньше обычного, криком, хаем, ударами прикладов по пяткам. Полусонные, голодные, злые, они, как полоумные, срывались с нар, толкаясь, трусили к выходу, торопливо высыпали из мрачных бараков на холодный туманный лагерный двор и замирали на широком плацу поникшие, выжатые, ко всему глухие, их уже нечем было удивить – в голове больше не возникали вопросы, голова навсегда, казалось, освободилась от мыслей.
Часов пять их продержали на плацу без воды, без пищи, без объяснений. Но кто был здесь подольше, в ком еще, на удивление, тлел слабый огонек жизни, знали, что так бывает каждый раз накануне жуткой показательной казни. Чтобы не забывали, чтобы помнили! Каменоломня еще свое получит, камень никуда не денется, а вот сердце человеческое каждый день надо жечь, давить, кромсать и резать, чтобы оно стало жестким, твердым и равнодушным. Чтобы человек превратился в зомби, тупое и безразличное животное, исполняющее простые механические операции: поди, возьми, принеси, убей. Не задумываясь. Впрочем, объяснения тут были ни к чему. На плацу перед ними двое военнопленных, которые пытались в это холодное сизое утро бежать. Они думали - задумка останется втайне; они думали - горячее желание свободы придаст им сил, но их быстро поймали (слепая личина Рока!), жестоко избили, вернули обратно, полузрячих, разбитых, опустошенных. Теперь они едва стоят на ногах в тупом ожидании близкой смерти.
Тропинин уже видел, что бывает с такими лихачами. Они еще нет, надеясь на легкий конец – свинцовую пулю в затылок. Но их – Тропинин знает! - ждет смерть помучительнее. Так и стоят они друг против друга, ждут напряженно, когда же все закончится, и молят Бога только об одном - чтобы закончилось как можно быстрее. Стоят - глаза в глаза, боль в боль, с последней слабой каплей надежды.
Но вот приближается время обеда, из толпы уволакивают за бараки не выдержавших долгого стояния (глухой выстрел, секундная пауза, снова сухой щелчок), и наконец из двухэтажного выбеленного до голубизны каменного здания комендатуры весь сияющий чернотой – вычищенные до блеска высокие яловые сапоги, эсесовский мундир под длинным кожаным плащом – появляется сам герр комендант: лоснистое, начисто выбритое щегольское лицо с тонкой ниткой темных усов над узкой жесткой верхней губой, монокль на правом глазу, глубокий шрам над левой бровью, тонкий стек в руке, затянутой в перчатку.
Длинный, напыщенный, комендант неторопливо приближается к месту казни, вяло взмахивает стеком, и разъяренная свора голодных собак, только и ждавшая этой команды, быстро срывается с места и с яростью в мгновение ока набрасывается на горемычных беглецов, вонзая острые клыки в ляжки и икры, плечи и спины, вырывая зубами куски мяса и сразу же проглатывая их.
К въевшейся в печенку музыке и лаю не задействованных в казни собак примешиваются ужасающий хруст человеческих костей, собачье чавканье и безумные вопли обреченных. Как это все перенести?
Тропинин видит ощеренные злобные морды овчарок, перекошенные страхом и болью лица смертников и старается пропустить все мимо себя – равнодушие в таких случаях помогает выжить. Но сцена казни беспощадной пиявкой присасывается к мозгу, и мозг его не выдерживает. Перед глазами Тропинина все сразу же темнеет, и он проваливается в небытие…
Очнулся Тропинин в больничной палате (белый потолок, зеленые стены). Недоуменно посмотрел вокруг, попытался вспомнить всё, что с ним случилось. Кажется, он ехал к сестре. Была тяжелая душная ночь, затхлый переполненный народом вагон, его чуть не замутило от духоты, кто-то протянул ему нашатырь, вывел в тамбур на воздух… Нет, это все не то. Он все-таки благополучно добрался до Н. Помнит, на платформе стояли лужи, народ тянулся в здание вокзала, а потом…
Его размышления прервал вошедший в палату небритый весельчак лет шестидесяти в застиранной больничной пижаме. Увидев, что Тропинин пришел в себя, снисходительно улыбнулся ему и сказал:
- Ну что, приятель, очухался? Мы тут все за тебя переволновались.
Тропинин в знак согласия слегка кивнул ему головой и в свою очередь спросил:
- Что со мной случилось?- ему просто необходимо восстановить все в памяти.
- С тобой, что ли?- продолжая улыбаться, переспросил сосед.- Да ты, брат, говорят, на привокзальной площади потерял сознание; припадок у тебя случился, понял? Увидел, что снимается кино, и воспоминания, видать, вышибли тебя из седла.
Тропинин поверить не мог.
- Кино?- спросил так, будто смысл этого слова у него стерся из памяти.
- Кино, конечно. А ты что думал – прошлое вернулось?
Теперь только до Тропинина дошло. И нацистские флаги между колоннами, и мотоциклисты, и эсесовцы с овчарками,- всё было на привокзальной площади неспроста, бутафорское, удвоенное только промозглыми сумерками и его мучительными воспоминаниями, но если бы кто сразу сказал, если бы кто заранее предупредил, что здесь снимается кино, сердце его тогда б, может быть, так болезненно не отреагировало.
Тропинин отвернулся к стенке. Еще несколько лет назад ему казалось, что ужасное прошлое оставило его, наконец, в покое. Но как он ошибся! Призраки не были бы призраками, если бы иногда не возвращались!
Тропинин устало закрыл глаза и тихо погрузился во тьму. Хотелось все забыть и хоть немного отдохнуть, но не пришлось. Стук тяжелых подкованных сапог и грязная немецкая брань заставили распахнуть глаза. Над Тропининым нависла разъяренная физиономия гестаповского офицера в черном.
- Руссиш швайн, шнелль, шнелль!- дико заорал на него гестаповец, грубо схватил за шиворот и рывком стащил с больничной койки.
Охранники мгновенно подхватили ничего не понимающего Тропинина под мышки и быстро потянули к выходу. Он успел заметить только оторопелое лицо своего соседа по палате.
Его вытащили из санитарного барака, и поволокли вдоль длинного строя заключенных на плац.
В центре плаца, потупившись, опустив угловатые плечи и длинные высохшие до костей руки, уже стоял осужденный. Тропинина сначала кинули рядом с ним, потом ударами сапог и прикладов заставили подняться. Так они и стояли двое в ожидании своей незавидной участи. Тропинин мог только догадываться, что будет с ними. Ему стало страшно, так страшно, что, казалось, сердце сжалось до размеров молекулы. К тому же, когда его тащили вдоль строя, Тропинин успел заметить во втором ряду свое лицо! Худое, обветренное, с черными ввалившимися глазами. Но поразительно было не это. Поразительно было то, что глаза ничего не выражали, смотрели на него равнодушно, с полным безразличием!
Свора раззадоренных овчарок бешено рвалась с поводков, что-то визгливо громко выплевывал в строй черный комендант, и Тропинин вдруг почувствовал, что ему пришел конец, что больше он не жилец, стоит только солдатам отпустить поводки. Тропинин знает, как реагируют на это собаки, не раз видел, что остается от человека после такой экзекуции. И слабая надежда, скрывавшаяся где-то в самом дальнем уголке сжавшегося в микроскопический комок сознания, вдруг мелко-мелко затряслась. Охранники спустили разъяренных собак. Тропинин в отчаянии дико закричал и… проснулся.
Возле него стояли больные и маленькая испуганная медсестричка с наполненным лекарством шприцем в руке.
- Вот так кино,- услышал Тропинин рядом с собой голос соседа, и это слово, как никакое другое, несказанно обрадовало его. Значит, все страшное осталось позади, и он, слава богу, еще жив, и, слава богу, жива его память, которая, Тропинин в это крепко верил, не даст больше кошмарным призракам из прошлого возродиться. Никогда!