-- : --
Зарегистрировано — 123 311Зрителей: 66 402
Авторов: 56 909
On-line — 17 316Зрителей: 3397
Авторов: 13919
Загружено работ — 2 121 976
«Неизвестный Гений»
СЛАДКАЯ ПОЛЫНЬ-ОТРАВА Повесть для внуков
Пред. |
Просмотр работы: |
След. |
22 мая ’2012 20:59
Просмотров: 22980
19 июня 09
Анатолий СОРОКИН
СЛАДКАЯ ПОЛЫНЬ-ОТРАВА
повесть для внуков
ОГЛАВЛЕНИЕ:
1.ОБРАЗ ИЗ ВЕЧНОСТИ
2. СМЕРТЬ МИТИ
3. У ЖИЗНИ ЕСТЬ ПРОШЛT
4. БЛИКИ НА ОЗЕРЕ
5. ДЯДЬКА МАТВЕЙ
6. МАРИНА
7. ВОРОНЫЕ ДЯДИ МАТВЕЯ
8. У ЗЕВА ЗИМНЕЙ ПЕЧИ
9. КТО ЖЕ ТЫ, ДЕД ВАСИЛИЙ?
10 .РОЖДЕСТВО
11. ГОЛОДЫЕ ДНИ, ХОЛОДНЫЕ НОЧИ
12. ЗИМНЯЯ КРУГОВЕРТЬ
13. СМЕРТНЫЙ ЧАС БАБУШКИ
14. ПОХОРОНЫ
15. ПОБИРУН
16. ДЕНЬ ПОБЕДЫ
17. МАМИНЫ СЛЕЗЫ
18. ЗОРЬКИНЫ РОДЫ
19. БИТВА С ВОЛКАМИ
20. ЛЕНЬ И ОТЕТЬ
21. МИХАИЛ ШАПКИН
22. УТРЕННЕЕ СТАДО
23. ОВЕЧКА, ПОЛЫНЬ И КРАПИВА
24. ОКРОВАВЛЕННЫЙ НОЖ
25. ПАСТУХ
26. СОНЬКА И ФРОСЬКА
27. ЖАТВА
28. КОГДА ОПРОКИНУЛОСЬ НЕБО
29. ПРОЩАЙ, МОЙ НЕЧАЯНЫЙ ДРУГ
Былое не возвращается. Да и ненужно,
чтобы оно возвращалось – особенно в
прежнем уродливом виде… Но у многих из
нас, завершающих пребывание на этой
неизлечимо больной и грешной земле, другого
нет и не будет. Нам его жаль до щемления
в груди, и мы к нему без претензий. Его не
стоит ни хаять, ни унижать – величаво
гнетущее прошлое, выпавшее на нашу долю, и
не стоит стыдиться. Мы прожили его как
смогли, сохранив неиспорченными свои
беспокойные детские души, ищущие полета.
В отношении нравственности у
нынешний кровавых передельщиков и
новоявленных вершителей русской судьбы
дела плетутся намного отвратнее; мои
человеческие устои и мой разум, оставаясь
в глубокой тревоге, далеко не с ними…
Жизнь дается нам фактом, независимо
от будущих качеств, умения управлять
самими собой, чистоты помыслов, поэтому
и жить приличней, с пониманием своей
величественной ничтожности.
1. ОБРАЗ ИЗ ВЕЧНОСТИ
На пожелтевшей фотографии с обломанными уголками отец в красноармейском шлеме и гимнастерке, подпоясанный звездастым солдатским ремнем. Облокотился на легкую деревянную тумбочку: невысокий, коренастый, простое грубоватое лицо, дороже которого нет и не будут. Нос-шишка к верху, в глазах упрямая самонадеянность, маленькие губы крепко сжаты… Сохранились и другие фотографии, где он с лейтенантом Пилипенко, бывшим кузнецом Скориком, другими сельчанами, но эта ближе всех, мы будто остаемся наедине, грусть моя глубже, из невозможного и невозвратного возникают обрывочные картины, обступающие бегущими тенями, рвут мою душу не истершиеся из памяти голоса… Скорик живее всех, Скорик всегда рядом, а лейтенанта Пилипенко помню плохо. Вернее, мне кажется, что я его все же помню. Хотя и безлико, как нечто недоступное в своей офицерской форме, важное и властное над всеми, даже над силачом Скориком. «Разобьем! Победа будет за нами! К осени ждите!» – и всё. Какой-то не от земли словно. А рядом с кузнецом – вовсе хлипковат, но ему все верят.
Площадь – ступить некуда. Пора сенокосная – подростки примчались прямо на конных грабельках с блестящими спицами. Сенокосилка с задранной вверх косой, набегая в двуконной тяге на площадь, гудит на холостом ходу шестеренками передачи. На бричке с дробинами, высунув босые грязные ноги через боковые решетки, притихли девахи-копнильщицы. За красным столом сам председатель Пимен Авдеевич Углыбов, два бригадира, дед Треух – участник прежней Германской войны, получивший увечье в Гражданскую: «С богом, детушки! Не опозорьтесь тамачки…Оно, с давних времен рогатый стервец роет и роет под нашу границу, вот роги ему и посбивайте».
Представить деда в седле или у пулемета не получается, толкаю под бок Витьку Свищева: «Прям, атаман!»
– У него два Георгия – атаман, тебе!
– Царские награды не в счет, – нахожусь с ответом, испытывая странную неловкость, потому как давно уяснил из отдельных реплик старших, предназначенных не для моих ушей, что и мой дед Василий, вроде бы как сложил безвинную головушку вовсе не за «красну власть». Не знаю почему, но говорить вслух об этом не принято, как и задавать вопросы, расспрашивать, что может закончиться лишь подзатыльником и непонятными упреками мамы...
Многое уж не вспомнить, но чаще всего в моей состарившейся памяти всплывает ссохшееся, морщинистое лицо бабушки – я называл ее мамой Тасьей и больше никак. Она была всюду, и долгое время приходила ко мне по ночам после того, как умерла, и мы ее похоронили… Строгая для других, на меня она почти не кричала. Зная, что любит меня едва ли не больше всех на свете, очень боялся ее.
…Над площадью трепещет жаворонок, льет на странно захолодавшую земь свои звонкие трели. Бегут по чистому небу редкие белые облака. Плывет дымчатое солнышко. Мужики неровно выстраиваются, неровно бредут колонной за лейтенантом Пилипенко на столбовую дорогу, а отца… нигде нет. Не помню его в той суровой толпе, не вижу…
Наша память избирательна, ей приказать невозможно, что сохранила, то и будет время от времени возвращать яркими картинами, похожими на вспышки ослепляющих молний. Но и этого хватит живому – что-то все, же осталось, сжимает сердчишко,… хотя, естественно, только твое.
Усела пыль, и уж новое лето, и снова уходят на столбовую дорогу в направлении Славгорода, неровные молчаливые шеренги деревенских мужиков и подросших за год парней бить супостата, и… снова отца среди них нет.
Так где же ты у меня, сумевший побороть самого Скорика?
– А война еще не кончилась? – спрашиваю Митю.
Митя молчит, совсем перестал разговаривать, лежит на высокой постели – кожа да кости, – и, кажется, давно не дышит. Я боюсь его такого и снова поспешно спрашиваю:
– Мить, а когда она кончится, скоро?
В комнатке две кровати. Одна – Митина, на другой спим я и мама, Савка спит на печи. Мама – доярка на ферме, где отец до войны был скотником и бригадиром, поднимается до света, я почти никогда не слышу. Зато сплю потом как король. Осилив подоконник, незаметно переползая с половицы на половицу, на кровать привычно взбирается яркое солнышко. Дождавшись его в немыслимом напряжении, заранее зная, что будет, испытав желанное ослепление, взрывающееся в глазах, полежав мирно и тихо, снова начинаю приставать к Мите.
– Счастливый ты, Пашка, – говорит иногда Митя писклявым голосом, похожим на стариковский, – тебе долго жить… Папку дождешься с войны…
Становится скучно.
– Па-а-аш-ка-а! Па-а-ашш! – базонит во всю моченьку за окном Витька. – Айда на ферму, мамка сливок обещалась дать нам по кружке, наказывала прибежать. Айда скорее, засоня, пока фляги не оттартали на маслобойку.
Мама рассказывала, раньше фляги отвозил сам отец, хоть был бригадиром, заезжая по пути на маслозавод в контору с отчетом. Теперь возит Витькин отец-фуражир, а Витькина мать – сепараторщица, за время дойки с двумя подсобницами-девчатами молоко перегоняет на сепараторе в сливки. Этого я тоже не помню, но Митя часто вспоминает, не скрывая зависти, что отец нередко брал меня в те поездки, чего я, конечно, не помню, и говорит с придыхом:
– Возвращаетесь – токо пустые фляги брякают одна о другую… Далеко-оо слышно.
Грустно ему, тяжело в ожидании своего неизбежно близкого часа, а кто способен понять! Теперь, на склоне своих лет, я догадываюсь, о чем он думал, скрывая грусть и тоску, а тогда… Выскакиваю из-под одеяла, несусь к дружку-Витьке сломя голову и не слышу, о чем просит Митя. Ну его!
– В ходке, может, покатаемся, правда, Вить?
Только нам известным путем и сломя голову: через один коровий загон, мимо другого, вдоль камышевой стены телятника – на конюшню! Бригадирского ходка, с облучком для возницы и полусогнутым защитным листом из фанеры, много раз перекрашенным, нигде нет. Не видно и конюхов, всегда встречающих нас грубоватыми насмешками, называя Чапаями. Хромоного шкандыбает с уздечкой через плечо скотник Лунякин.
– Какой вам ходок, басурмане неумытые! Ить спомнили чё, оглоеды! А ну марш отсель, опеть – сбрую уже всю изрезали на ремешки. Вот вам сейчас!
Витька на целый год старше, держится смелей, спрашивает строго, под стать отцу:
– Уехал, что ли, батяня?
– Про нево не знаю, а ходок на ремонт уперли. В кузню. Еще одна шина вчерась слетела.
Не сговариваясь, несемся на другой конец деревни, в кузню. С тех пор, как Митрофана Скорика забрали на войну, кособоко щелистая прокопченная дверь на проволочной закрутке. Ходок без колес и оглобель в зарослях конопли. Блестит под солнцем отполированным сидением облучка с зияющей трещиной.
Витька забрался в коробушку, плетенную из лозы, размахивая руками, заорал во все горло:
– Вперед! Бей гадов! Смерть фашистским оккупантам!
Падаю на дно коробушки, припадаю в кузовке к воображаемому пулемету, строчу, строчу, до хрипоты и онемения, представляя, что этим сейчас занят и мой папаня.
…Потом был еще один день. Осенний. Презирая колючки, наша босоногая орава носилась по желто-багряному лесу, выискивая кусты кисло-сладкого шиповника – последнюю радость отзвеневшего лета. С подводы на столбовой дороге, рядом с околком, на опушке которого мы и нашли спелый нетронутый куст, соскочил молоденький запыленный офицерик в новеньких скрипучих ремнях, с полевой командирской сумкой на боку, спросил, как пройти в контору. Показываем, объясняем, перебивая друг дружку, и он уходит широким шагом, размахивая длинными руками. Интерес к шиповнику пропадает, не сговариваясь, плетемся следом – не каждый день на ферму приезжают военные. Впрочем, и с какими вестями они появляются, секрета для нас не составляет – тут уж не до самого сладкого шиповника.
В конторе лейтенант задержался недолго, все такой же серый, с утомленным плоским лицом, появился на крыльце в сопровождении счетовода Гули Щеблыкиной.
– За водокачкой и ферма, – показал Гуля и вдруг разом обмякла. – Да ладно, я провожу, какая уж тут работа.
– Че гадать: похоронку снова привез. Опять кого-то убили, – вселяя тревогу в самое сердце, шептал настырно Витька. – Мамка говорила: на третьей ферме вчерась еще объявили. Семерых мужиков как не бывало.
Гуля, шагающая впереди вместе с офицером, обернулась, зло выпалив:
– И не убили, совсем никого не убили на этот раз, а пропали без вести. Правда же, товарищ военный, и навовсе никого еще не убили, когда пропали без вести?
Лейтенант дернулся плечом, прибавил шаг. Но мы не дали ему оторваться, и мы прибавили оборотов, взбучивая густую дорожную пыль босыми ногами в цыпках и трещинах.
– А кого? А кто?
– Узнаете скоро – так вам докладывать прям на проселке, – сердилась Гуля.
В загоне опередив лейтенанта, Гуля уж шепталась с доярками.
Из коровника, с корзиной в руках, которой она раздавала корм, появилась мама. На неё надвинулись все сразу, всей бабьей сплоченной гурьбой, и говорили, говорили, что взбредет в голову; по крайней мере, я ничего не понимал и сочувствовал маме, что и ей ничего не понятно. А что тут поймешь в такой трескотне? Но мама вдруг выпустила корзину, упавшую ей на ноги в сыромятных раскисших обутках из телячьей кожи, и по колено в коровьем говне, прижала к груди такие же грязные руки, высовывающиеся из самовязанной кофты с замусоленными рукавами.
– Ваня? Да нет, завыдумывали! – И стала вдруг опускаться на землю, заорав благим матом: – Неправда! Неправда! Ван-няя! Ва-неч-каа!
Я испугался за нее… За нее в начале. Потому что она – доярка всего, доярка и скотница, а отец… В солдатской форме да с пулеметом в руках – возьми-ка попробуй, фашист несчастный! А на офицера я рассердился, как никогда и ни на кого не сердился еще ни разу – разносит всякую небыль. Но мама присела на землю, повалилась, ткнувшись в нее лбом, заголосила, как плачут у нас только по покойнику.
– Мама! Мамочка!..
Это я помню и с этим уйду на тот свет, сострадая родившей меня всем своим сердцем. Бабы толкались, мешали друг дружке, пытаясь поднять, меня к ней не подпускали. Было не протолкнуться, кажется, могли раздавить своими горячо нервными, напряженно дышащими телами, но я протолкался, упал перед ней на колени и заорал едва ли не громче:
– Не верь никому, мамочка! Вон и Гуля сказала, что без вести пропал – еще не убитый! Не верь, мамочка! И Митя ждет, когда наш папка вернется с войны, не верь никому, мамочка!
Лейтенант оказался крикливым и нервным, часто взмахивал маленькими кулачками, что-то громко провозглашал. Все больше сыпалось сверху холодного черного света. А солнышко билось где-то близко и не могло пробиться сквозь тучки, обогреть плачущую в голос толпу доярок.
– Господи-Боженька! Два года ни строчки и – дождалася наказания! Не дай и не приведи испытать. О-хо-хо, охтимнеченьки, – вздыхали вокруг сквозь щедрые бабьи слезы. – Это сколь еще будет – таких извещений!
Мама услышала мой рев, схватила за встрепанную головенку, прижала в груди… К своей материнской груди, теплее и мягче которой не бывает на свете. Поднялась, поднимая меня.
– И Митенька ждет день и ночь папку своего, и мы с тобой ждем, не дождемся… Да как бы оно так: был, был такой герой-пулеметчик и сгинул – в жисть не поверю. Че же он вовсе у нас никудышный…
Протянутую лейтенантом бумажку мама взяла нерешительно, потянула с головы серый толстый платок, качнулась в новом захлебе и стоне. И снова все дружно, как собственную боль, подхватили ее неизбывный вскрик.
Протискиваясь в первый ряд, беззвучно размазывала слезы на крашенных щечках молоденькая Гуля Щеблыкина. В зажатом кулачке она держала очки, и они ей сильно мешали. Еще сильнее хмурила брови, густые и черные, строгая всегда бухгалтер совхозного отделения Ангелина Рыжкова. Обнявшись, странно раскачиваясь, плакали высокая и толстая Капиталина Насонова, самая старшая из доярок, и худая, как жердь, Мария Курдюмова, и я перестал что-нибудь понимать. Как это – без вести, когда люди кругом? Ни кузнец Скорик, ни Витькин отец… Ну, да, без вести вам, будто он уж совсем воевать не умеет… А слезы все равно текли по щекам в три ручья.
В густую стену высокой березовой рощи бился грозовой ветер. Он раскачивал старые белоствольные деревья, шевелил весь мелкорослый багровый осинник, примкнувший с недавней поры к столетнему березняку, свирепствовал на мелких берестяных кудряшках новенькой оградки загона. Гомонили особенно шумно под соломенной стрехой суетливые воробьи, предсказывая близкую смену погоды.
Принимая на себя напор буйной степной стихии, летящей из далеких краев, где война, роща потрескивала, поскрипывала, нагоняя на меня своим лесным гудом необъяснимый и жуткий страх. Казалось, над нами уже кружат враждебные самолеты, и вот-вот из них посыпятся бомбы, способные не только вырывать с корнем любые деревья, но убить любого из нас, разметать всю деревню… Не знаю, где я это видел но такое во мне уже было и мы о нем – как страшно, когда на тебя падают бомбы, – уже говорили с Митей.
«Что же они все думают, что у нас вконец плохо, когда это неправда совсем!.. Пусть, ранили. Пускай! А он собрал все силы и ползет себе к нашим. И приползет. Приползет! Не стоит уж так убиваться… если война и на тебя падают бомбы».
По корневищам лесной дороги затарахтел быстрый ходок – та-та-та, та-та-та, как рваная пулеметная очередь, захлебывающая сосбственной яростью, – и резвый жеребчик в яблоках вынес к воротам скотного двора управляющего отделением-фермой Пимена Авдеевича Углыбова. Резким потягом вожжей осадив жеребца, он привычно грозно спросил:
– Это што тут такое снова творится посредине рабочего дня? Што стряслось, почему всем скопом на скотном, когда карантин?
Там, где-то за рощей-березняком, где потрескивают и раскалывают небо быстрые молнии и продолжается злая война, непогода и… взрывы успели встрепать его седоватую шевелюру, отчего голова Углыбова казалась огромной, раздувшейся вдруг, а сам он весь стал еще более грозным. Он тяжело и грузно приподнялся в коробушке ходка, сбросил с плеч прорезиненный плащ – диковина для деревенского жителя, – попытался через головы увидеть причину сборища. Ничего не сумев рассмотреть, ударяя плеткой по широкой, ухватистой ладони, сошел на землю. Перед ним расступились. Мама лежала неподвижно. В руке ее была зажата небольшая бумажка, принесшая нам беду. Вытянулся, как отдавал честь, молоденький лейтенант. Пимен Авдеич обвалился сразу на один бок, отчего другой вспучился, заколыхался, провел по рыхлому лицу кулаком с плеткой.
– Эх, язви тя, мать-воительница, как объявился наш Ваньша Чувал! Што же оно, язви тя в душу по самые оселки… Дальше-то как все покатится, парень-лейтенант? Ах ты, плясун-верховод, Ваньша-веселый! Отплясался, выходит, и отборолся, неугомонная голова. Ду-ура! Пуля-то дура всегда. Всегда! Лишь бы дырки вертеть в живом теле… Во-от, а то: не пишет он им и не пишет, не пишет и не пишет! Дождались весточки, будь ты не ладна совсем.
Он побрел вглубь двора, в коровники, забыв про ходок, присмиревшую лошадь, оставив нас вокруг мамы.
Обступила тьма. Грохнуло над головой, словно рвануло гору снарядов. Небо заплакало.
2. МИТЯ
А в ночь умер Митя, старший из нас троих…
Митя!
Митю я помню как в далеком густом тумане. Лежит под стеганным одеялом из лоскутов изможденный неизлечимой болезнью подросток, про которого за глаза говорят, что непонятно, чем еще только в нем держится душа. Глаза его крупные, голубые, все время уставлены на меня и словно чего-то просят и просят. А чего, может быть, просто внимания, чтобы посидеть с ним подольше, не бросать одного? Не знаю и уже никогда не узнаю, как не узнать многое другое, что пронеслось талой водой и улетучилось. Ни разу я не слышал его смех, нет во мне его улыбки. Как всякий, обреченный на неизбежную близкую смерть, о которой постоянно шептались, и которая к нему все не шла, и уже смирившийся с этой неизбежностью, он сохранился в моей избирательной памяти утомленно-спокойным, по-стариковски мудрым. Когда Раиса Колосова и прибегавшая с тока мамина тетка Лукерья Голикова, крикливая, вечно вздернутая на ссору, нервная пожилая женщина, привели маму домой, и мама, упав на постель, вовсе зашлась в истерическом крике, Митя так и сказал ей по-стариковски рассудительно: «Чё уж ты, мама, будто не ждали мы ничего, если он не писал? Себя не жалеешь, так нас пожалей, нам-то от слез твоих нисколько не сладьше».
И еще он бубнил так же занудливо скучно, как старичок, пока из школы не прибежал Савка.
Савка – моя тайная зависть и непомерная гордость.
Не снимая болтающуюся на боку полотняную сумку с книжками, набычив короткую толстую шею, он спросил непонятно кого, словно об этом нужно было еще спрашивать:
– Правда… пришло наконец… папка погиб?
– Пришло, Савва, да не его рученькой писанное! – взъярилась вдруг тетка и привычно перекрестилась. – Пришло, Господи, прости ты нас окаянных. Таким бестолковую свою шарабанку удержать на плечах целой мудрено в мирное время, а их гонют еще черте-те куды.
– Не-е-ту! Ох, горькая долюшка! Нету вашего папы, детки мои: Митя, Савва, Пашенька, осиротели навек! – колотилась затылком о стену, завывала мама: все на ней расстегнулось, все растелешилось, вся она была грязной, в навозе, руки обвисали безжизненно. – Уби-и-или, ироды, поганая немчура!
– Погоди, мам, постой! Это же не похоронка! Да на войне таких случаев сколько хочешь, – бурчал набыченно Савка, зыркая на маму исподлобья.
– Горесть одна! Горесть одна от тебя, свет наш, Иван Игнатьевич! – точно не замечая наше с Савкой недружелюбие к ней, не то так сочувствовала отцу, не то осуждала его тетка. – Наперед ить знамо было, чем оно кончится для тебя, да вслух не смела молвить. Бога просила по ночам уберечь для детишек, да и-и-и, Бог-то наш! Тоже любит поклоны себе, как всякое начальство, а бить-то по нынешним временам некому да и негде. Свечку по успошему негде поставить, до самого Славгорода ни единой церквушкию Осиротил, осироти-ил сынков, Ванюша-самохват, попер безоглядно, сломя башку. В пулеметчики напросился.
– А че бы… Хромоногий он что ли, как Лунякин-скотник? Итак почти на полгода позже первых.
– Так навовсе броню давали как бригадиру.
– Лунякину надо броню, не отцу, – все бычился Савка и гнул свою шею, пытаясь исподлобья ожечь тетку яростным взглядом.
– Свет сошелся на твоем Лунякине!.. Сам директор приезжал уговаривать.
– Его ровня воюет, а он валандался бы тут с бабами…
– Дурак! Дурачок неумытый! Соплей на кулак еще не мотал… И-ии, порода безмозглая!
– Жить-то как, – тоскливо завывала мать. – Где ж одной троих прокормить да на ноги поднять?
– Я работать могу, – дулся Савка.
– Вот, о чем и сказано было! – Тетка всплеснула руками. – Вот она кровь-то бешенная. Ни в отце, ни в сыне нет уёму. Давай! А чё, с таких годков малолетних и пошли быкам хвосты крутить. Это по-нашему, в породе, расписаться не умею, а голову набекрень.
Мама не слышала ничего, не видела, Савка был злой, красный как помидор, и тогда снова рассудительно, как старичок, вмешался Митя.
– Не ссорила бы ты нас, тетка Лукерья, что за привычка стравливать всех как собак? – сказал он тихо. Тетка на мгновение стушевалась, – считая его похожим на деда, любила она Митю, всем было известно, – но только на минуточку позволила себе слабость, потому что и Колосиха полезла в нашу защиту, и Колосиха попыталась урезонить ее, сказав, что у нашей тетки и к мертвому найдутся придирки.
– Ить я и вредная! – снова всплеснулась тетка. – Ить я и сварница, какой не видывал свет! Худого слова за всю… когда и было за што… И щас никово не ругаю – што толку мертвых ругать! Другие вон живы, как рассужу, и до конца будут живы. А энтому басурманину-вертопраху – сам себе враг дак; некуда деться, отправляйся под пули! Кровушку жалко свою? Детишков – женку? Ванька Чувал, от Ванька Чувал и остался до последнево дня, царствие ему небесное. То-то бабка Настасья, сестрица моя родная... Уж непуть, она сроду непуть, хоть в шелка разодень и на божничку поставь! Сломя-то башку, мать-Богородица! Ох, Боженька мой небесный владыка, видишь ить и все знаешь!
– Сломя-яя, Лукерья! Не язык – помело: сломя-то башку, уж скажи – все мозги набекрень, – охнула Колосиха, крепче притиснув к себе маму. – Это и мой Афанасий там под Смоленском ее нарошно искал, эту пульку свою? Да разопадопасномне-то в душу твою – сломя бы башку, коровьи зеньки твои! – И завыла жалобно, пронзительно.
– Плохо мне с вами... Совсем седне плохо, – снова подал голос Митя, и снова всем оказалось не до него и никто не обратил внимание на его слова, замораживающие душу.
Мамка и тетка уже не плакали и не выли, а громко ссорились. Ссорились зло, вроде бы непримиримо, часто вспоминали бабушку Настасью, но, как всегда, и не до вражды, срабатывал природный инстинкт, в какой-то момент уступая друг другу и тут же находя новый повод для собственных возмущений, переходящих в безжалостные оскорбления.
Митя долго и странно смотрел на них, потом, осторожно вздохнув, попытался перевернуться на другой бок, чтобы лечь лицом к стене, и вдруг потянул, потянулся ногами, как засучил ими, и вытянулся во весь рост, словно бы задеревенел неожиданно для меня и опасно. Потом снова вздохнул. Шумно и с облегчением. Никто этого не заметил, а я заметил, и заметил, как широко раскрылись его испуганные глаза, как он весь обратился ко мне. В этом его взгляде было все: и невысказанная братская любовь, и особая его нежность ко мне, и что-то еще незнакомое, но проникающее глубоко и тревожно в душу. Это был прощальный взгляд путника, утомившегося бесконечной, скучной дорогой и решившегося вдруг свернуть на другую, трудную и неизведанную.
Он смотрел долго, не моргая, и очень хотел чтобы я его понял. А я точно закаменел.
Потом Митя вновь дернулся, поджав колени под подбородок, сжался в комок и, словно вспомнив нечто важное, что может не успеть сказать, зашевелил быстро-быстро ногами, как побежал изо всех сил. По его костлявому телу, обтянутому прозрачной желтой кожицей, пошли бурые пятна. Язык шевелился, шевелился, вылезал страшно, морщился напряженно лоб, на шее вздувались синие жилки. Но слов не было, хотя мне по сегодняшний день кажется, что Митя хотел что-то сказать важное, нужное именно мне, кому он открывался больше других, и лоб его вдруг разгладился. Опали вены на шее. На лице проступили мелкие красноватые прожилки, взгляд угасал. На мгновение озарившись теплым внутренним светом, светом всепрощения к нам, таким бесчувственным к его душевным страданиям и его физической боли, он вытянулся еще сильнее, вытянулся так, что из-под одеяла вылезли тонкие пальцы ног, с давно не стриженными ногтями, и застыл.
Крик мой протестующий комом застрял в перехваченном горле.
* * *
Былое – не комната, из которой можно выйти в любую минуту, резко хлопнув дверью, и никогда больше не возвращаться, И не минута сладкого самоупоения, вызванная в памяти насильственно. Это лишь то, что встает чаще всего в нашем изголовье невольной грустью великих утрат, от чего нет никогда покоя...
3. ЛУКЕРЬЯ
Зарядили обложные дожди. Похолодало. На улке грязюка, не пройти, не проехать. Мокрый, грязный, замерзший до посинения, насильно загнанный в избу, бултыхаю обесчувствовавшими ногами в теплой воде и слушаю ссору Савки с мамой. Савка упрямо гнет шею и стоит на своем – в школу больше не пойду, Пимен Авдеевич быков предлагает, возить снопы с поля. Мне завидно, я тоже хотел бы возить снопы на ток, где громыхают и крутятся маховиками веялки, молотилки, пожирая эти снопы, неумолчно грохочет старый комбайн. Хочется стать скорее большим, как Савка, и так же сказать маме, что я буду работать и помогать ей.
Мамка плачем и наконец обращается за помощью к молчаливой тетке Лукерье, заскочившей к нам в обеденный перерыв на ферме.
– Хоть ты скажи ему Лушка, помоги направить на ум, – взывает она беспомощно к тетке.
– Этому скажешь: взял и послушался старших! Этот у тебя самый послушный – деревня уже на ушах от проделок! У-уу бешенный! Уставится круглыми лупалками и хоть выткни, не сморгнут, – разгоняется охотно на привычный крик тетка Луша, приглашенная “образумить” Савку. – Что уставился, зыркаешь, будто волчонок, или на худое наставляют? Мать ему одно: учись, обормот, не выучишься – толку не будет, а он ей наперекосяк. Мать – иди в школу, а он – не пойду, быков управляющий пообещал. А у самого-то, небось, парень уже в городе. В городе, летчиком станет. У-уу, глаза бы мои на вас не глядели на породу вашу хохлятскую. Наш-то, молоковский, и был только Митя, кровиночка тихая, и того Господь до сроку прибрал.
Насчет породы всякой, тихой кровушки молоковской и буйной хохлятской, чуваловской – старая и болезненная тема. И старый казак-дед, которого я ни разу не видел, и отец из «табашников», хохлы, корня чужого, приблудного, о чем слышу часто и в чем не могу разобраться. Давно хочу выяснить – из какой породы я сам, но спросить тетку побаиваюсь, а Мити уже нет… Конечно, отец-пулеметчик всему голова, чтобы о нем не говорили и я не против быть одной с ним хохляцкой породы. Но у мамки есть одна тайна, о которой мы мало знаем. В семейном мамином сундуке, с огромным ключем, похожим на зубцы загадочной башни, в самом низу, обернутый белым коленкором, лежит масляный портрет деда, нарисованного на фанере. Дед в казачьей форме и фуражке с царским околышем, при сабле, с лихо закрученными усами и лычками на погонах. Достает она его редко, раз в году. Закрывая дверь на крючок, ставит под божничку, зажигает припрятанную свечку и, опустившись на колени, долго и сосредоточенно шевелит одними губами…
Тетка улавливает что-то на моем лице и ворчит:
– Гля, кума – два пима! Ты гля, и энтот заскребыш последний косопупится. И этот бусые усы распетушил, не иначе с норовом. Досталась бабе доля – избу искрами топить.
Мне неловко, обидно. Неловко – потому что я очень хочу походить на отца и Савку, хочу быть настолько же упрямым... хотя бы с той же теткой, а обидно – почему она так с нами, в грош никого не ставит.
– Зато вы у нас без норова, – в лад с моими мыслями бурчит Савка, – Маму задергали, и нам покоя нет.
– Так по доброму не выходит; а как с вами иначе? – тетка не защищается, она просто торжествует, уверенная, что действует всем нам на пользу. – Растете непослушными, уважения к старшим ни на полушку. Отец бы стал такое слушать?
– Кабы папка и я бы... Если бы папка. – Савка странно морщится, срывается с места, громко хлопает дверью.
– Иди-ии! Иди-ии, наука знатна – ярмо на быков надевать, ума прибавит сильно.
Хлопнувшая резко дверь приводит маму в чувства, она вскидывает глаза, произносит молитвенно страшно:
– Господи, как жить дальше? Где же ты сгинул, сокол мой, Ваня-отец, на кого покинул всех нас, неразумных? – Горе ее огромно, всеядно, носить его ей не под силу, это понятно и мне, надо бы что-то сказать, успокоить ее, а я словно заледенелый, холодный, неприятный самому себе. Мамка опускается на лавку, роняет голову па руки и начинает подвывать почти по-собачьи, и слова ее какие-то распевные, чужие мне вовсе. Тетка не любит ее надрывных причитаний, шумливо покривает, строжится, и тоже начинает подвывать, горько-прегорько плакать, И это слаженное, в два напевных голоса: “Знал бы ведал ты, Ваня наш, как нам тяжко тут без тебя! Знал бы ведал, как трудно их тут поднимать, ваших сыночков, женщинам-вдовам без рученьки крепкой!» – рождают во мне жалость к ним. Я перестаю сердиться на тетку, во мне закипает своя крутая слеза, тычусь куда-то меж них, обнимаю обеих, несчастных настолько от нашего с Савкой упрямства и своеволия, убитых каждая свои бабьим горем, и по моим впалым щекам тоже катятся горячие бесконечные струйки.
Причитают они долго. Измучившись бесплодными завываниями, мама вдруг поднимает незряче глаза на тетку:
– Не справиться мне с ними дальше одной, Луша. Ох, господи, не справиться. К маме в Землянку будем переезжать.
И снова они обсуждают эту мамину мысль долго и шумно, снова ссорятся, едва не до драки, обзывают друг дружку. Я млею весь, прилипнув намертво к маме, и целиком на ее стороне. Конечно, переезжать! Это же не о чем спорить!
Наконец тетка как бы дает свое согласие и уходит. Но и с этим решилось не враз. Мама дважды наведывалась в эту самую Землянку, выговаривала себе какие-то условия у председателя колхоза, и всякий раз возвращалась расстроенная.
Бабушку Настасью я знал только по разговорам, она, как и тетка Луша, недолюбливала моего отца, считая его непутевым “голозадником”, в гости не наведывалась, и Савка говорил о ней сердито, с не привычным для него страхом. Не вышло с работой на ферме – отделения нашем совхозе наименований не имели и назывались фермой под номером таким-то, наше, к примеру, было под номером пять – и у Савки, никаких быков ему Пимен Авдеевич не доверил, а потребовал чтобы он заканчивал пятый класс. Тогда Савка, собрав узелок, сам ушел в Землянку, сам обо всем порешил с председателем колхоза Чертопахиным, и через неделю пригнал на ферму пароконную бричку,
Погрузились быстро. Я тоже что-то таскал и пихал на телегу, вызывая зависть у Витьки Свищева. Двух овечек и корову привязали на длинные веревки – корову обок телеги, овченчишек сзади. Некуда было девать лишь две большие кадки для солений да деревянное корыто, в котором обычно рубили капусту и месили тесто. Тетка Луша ворчала будто бы расстроено, как много у нас не влезает на бричку, но по глазам ее я догадывался, как она рада тому, что у нас многое не укладывается. Закончив обеденную дойку, прибежали доярки. Сбились вокруг,
– Очертя голову, Лизуха! – говорили сочувственно. – Ох, и отчаянная, ох, и наплачешься.
– Зря, совем это зря, бабонька-мать!
– Себя блюди, себя не урони там, Лизавета, – напутствовала угрюмее всех Колосиха, – оно ведь по нашу душу возвращаются и с того света. Не забывай нас, подруженек унавоженных, а уж если совсем станет худо, возвертайся. – Сунула мне за пазуху бутылку парного теплого молока, украдкой принесенного с фермы, погладила по спине,
Савка сдернул с лошадиных спин вожжи, подобрался, чтобы понукнуть, да из-за конторы вылетел говорливый ходок управляющего. Привстал в плетеной коробушке Пимен Авдеевич, заорал на жеребца свое раскатистое “тпру-у-у” еще не доезжая, налетел на нас, рыхлый весь, сморщенный, трясущийся, развел беспомощно вдруг руками:
– Че же скажу Ваньше – вернется, дак? Че говорить-то: бабу на сторону отпустили? Да че же маслом тебе там намазали, в ихнем колхозе, уж у нас и житья тебе никакого? Нельзя нам так, бабы, нельзя, милые вы мои! Это пока... а будет... много. Мно-ого. Всем в разные стороны, завязав глаза? Да сладко ли, горько, гуртом и батьку можно побить, а в одиночку? Нельзя, бабы, друг за дружку надо стоять до самой полной победы.
– И то, Лизавета! В чужой стороне медом не накормят, Лизка, подумай, – заговорили в голос доярки.
– Как мотылек на яркую лампу! А бабка Настасья, она тоже старенькая.
– Родилась там, че же чужая? Родилась и выросла. К маме еду, поди, не куда глаза глядят, – холодно, отрешенно защищалась мать.
– Помни... На волю узду не накинешь, воля, она всегда хуже всякой неволя, – недовольный собой, непреклонностью мамы, плачущей вместе с бабами, Пимен Авдеевич, потянув левую вожжу на себя, задрал жеребцу голову, понужнул свободной по крупу.
Затарахтели колеса.
Тут же сочно чмокнув, Савка подстегнул наших коней. Бричка дернулась и покатилась, завалилив меня разом на спину. Заторопилось куда-то мутное серое небо. Сидящая впереди мама, запрокинувшись на узлы, закрылась платком. Ребятишки стегали корову, пихали упирающихся овечек, сопел рядом у колеса Витька.
За околицей, где сухими бодыльями раскачивался ободранный нами коноплянник, ребята сбились в кучу, отстали, и я, кажется, уже не радовался переезду, во мне что-то стронулось жалостливое к самому себе и тоскливое. Хотелось соскочить с телеги, побежать в этот, некогда густой коноплянник, место самых таинственных наших игрищь, но ребята отдалялись. Набежали ближние околки, знакомые каждой березкой, и надвигались дальние, в которых я еще никогда не бывал, потянулись вовсе неизведанные чужие земли.
С кем теперь Витька будет бегать на ферму?.. А тетка Луша погладила на прощание и рука ее дрожала?.. Какая она у нас, бабушка Настасья... если уж Савка боится?
Ближе к вечеру, миновав два безлюдных, остывших от жаркой летней работы сенокосных полевых стана с лобогрейками, сенокосилками, конными граблями и большими бричками с дробинами, составленными под навесами, мы остановились, чтобы дать передышку тягловым коням, подкормиться скотине. В сумерках проехали третью ферму, где у мамы были дальние родственники, в которых я плохо разбирался, и где опять все долго плакали. Савка поторапливал маму, сердился, что так до утра не доехать, но его не слушали. И еще на пути были разные деревеньки, нисколько неинтересные мне и даже враждебные: чужое – всегда ведь чужое. Сумерки сгустились, упала ночь. Овечки громко блеяли, рвались с поводка и мама металась там, в этой сплотнившейся темноте. Как мы въезжали в Землянку помню смутно. Вроде бы мелькнул ветряк на бугре – огромный, растопыренный, как чучело на огороде, скрипучий, будто раскачивающийся на протезах, – прошелестела под колесами, бредущей скотиной неглубокая речка и сразу пахнуло теплым жильем, тем вечерним, долго не истаивающим запахом всякой деревни, через которую недавно прогнали сытое домашнее стадо, где полно горьковатых дымов, остроты жареного-пареного, где работа кипит уже не в полях, а в огородах и пригонах... Во все это ласковое, умиротворяющее, клонящее в сон ворвался ворчливый старушечьий голос и мама будто бы виновато оправдывалась... Я тоже хотел повинитьсн за то, что, кажется, сплю, и не успел. Жилистые руки бесцеремонно сгребли меня в охапку – это причинило неожиданную боль, я хотел закричать, но скоро уже передумал, на незнакомых руках мне оказалось удобно.
4. БАБУШКА ТАСЬЯ
Проснулся я на печи за ситцевой занавеской, долго не понимая, что это обыкновенная печь. Раздавались приглушенные голоса. Приподняв край ситцевой занавески, я осторожно выглянул, невольно пугаясь этой смелости, страшась того, что увижу. Мама сидела за столиком у небольшого окошечка, вдвое меньше нашего прежнего. На сосредоточенном ее лице играли отсветы близкого печного жара. Бабушки из-за припечка не было видно, доносился лишь ее недовольный бубнящий голос.
– Как не жили, мама, а все-таки жили, – несильно защищалась мама. – Не хуже других: чё уж ты нас ни во что не ставишь? В совхоз записались, можно сказать одними из первых – сама благословила, пятый годик пошел с того дня. Вон-а понастроили да земли перепахали, из новины пашню какую сделали, не чета той, на которой ты пласталась.
– Я на себя пласталась, знала, что выращу-намолочу, тем жить стану весь год, надеяться было не накого…
– Так и нам грех жаловаться, все равно лучше, чем в колхозе, не за палочки работаем, а сдельно.
– То и разбогатели за пять лет вашей каторги, последнее износили, ребятишки в обносках, срам прикрыть нечем.
– Всем нелегко, время такое, – неуверенно и сбивчиво защищалась мама, и говорила: – А в работе дак Ваня уж сроду никому не уступал, и к нему с уважением. Премии получал. В бригадиры зазря не поставят. Уж сроду... Скотником был, еще даже не бригадиром, и то на собраньях всегда в президиуме.
– Дак чтобы на видном – это по вашему, по-чуваловски! На все руки – ни отнять, ни прибавить, – через силу соглашалась бабушка. – Подраться доведись – и тут не в последнем ряду. Где хоть один Чувал, там и буза, где... Мое, в молодости трудами великими нажитое, поспущали на ветер и свое не нажили с такой бестолковой властью, зато грудь колесом, все митинги наши! А в котле безразмерном и голая кость сойдет за мясо: и на ложке окажется первой, и брякает громче.
– Мама, ну что ты совсем! Уж старуха, а все… Ну нету ее, твоей прежней жизни, слава Богу, с голоду, как в других краях, не помираем.
– И только, не помираете! А война вот подчистит все под метелку… И-ии, забыла про сытую жисть! За-бы-лаа!.. Тоже войной все закончилось. Баба, с одним наемным работником, а все было свое. Три дойных коровы держала. Две тягловые лошади, жеребчик. Полный двор птицы, овечки.
– И ходила за ними с утра до вечера свету не видела… Цепом сама на гумне…
– А ты – на восьмичасовом? А ты не с четырех утра и не до потёмок?
– Мама, не рви мне сердце! Три года не виделись, мама!
– А ты выслушай хоть раз до конца, мне уже долго с вами не мучиться, старой такой, скажу напоследок все. Много дал вам совхоз? Тыщи-мильоны? Не моя была правда, што так на земле не хозяйничают? Уравняли нищего с голым, а начальство на дармовом словно сыр в масле.
И она выступила из-за припечка. Тонкобедрая, статная, горделивая при всем ее невеликом росточке. Голова с валиком уложенных седых волос запрокинута, будто несет на себе корону небывалого величия. Руки сухонькие и жилистые встряхивают сковородку с блином, ловко сбрасывая на раскатную дощечку сочно янтарный блин, с еще кипящими на нем масляными пузырьками. Вся горячая, распаренная, вся светлая, как светлы ее капли пота на несильно сморщенном лбу, с не очень здоровым, но ярким румянцем на впалых щеках. Губы тонкие плотно сжаты. Носик маленький, восхитительно аккуратный, прям не нос, а конфетка. Какая же она – бабушка Настасья, которую Савка не любит, называя нехорошим словом «казачка», смысл которого непонятен и пугает. Помню и Митины, не чаявшего в бабке души, сказавшего как-то и засмущавшегося, что это мамке было с ней тяжело… Ну, в прошлой, давнишней жизни, заставившей их разъехаться.
А в нынешней?
Ослепленный столь величавой старостью, я обомлел, перевесившись слишком, почувствовал, что потерял устойчивость, ничто меня уже не удерживает на теплом краю лежанки, лечу в пустоту и сейчас расшибусь насмерть о пол. Но не упал, не успел еще до конца напугаться, как руки бабушка ухватили меня, как хватают улетающего курчонка, не дали упасть.
– Эдак че ж он у нас ныряет вниз головой, девки? Это кто же так с печки слазивает?! – На меня смотрели строгие маленькие глазки, похожие на голубенькие бусиночки, проникали в меня бесконечно глубоко и достигали, кажется, самого сердца, в котором заныло, дернулось, напряглось, защемило, предвещая несчастье, которого боялся Савка. Но руки бабушки были мягкими. И вся она, несмотря на худобу, была мягкая, теплая. Глубоко-глубоко во взгляде будто бы строгом и властном взблескивали добрые живинки.
– Я увидел тебя… ты вон-а, какая!
– Ну и какая я у тебя растакая, мамку твою дреколю все утро и уже не хорошая? Не хорошая?
Господин, и голос! Не голос, а весенний ручеек, перекатывающий долгожданные звуки новой набухающей жизни вокруг.
– Не-ее, ты красивая.
Должно быть, я её удивил; не ждала она от меня таких слов: я почувствовал это по ее рукам, сильно до боли стиснувшими меня и тут же расслабившимися, вновь пославшими всю нежность своего прикосновения и свою возбуждающую теплоту моему напряженному тельцу. Нет-нет, угрозы от них не будет! И вообще, добрее души не было никогда в моей жизни, и нет больше на свете.
Она засмеялась… Она засмеялась, при этом ее маленькие сочно алые губки чуть-чуть раздвинулись и выплеснули на меня волшебные трели тысячи жаворонков, одновременно взлетевших в небо и счастливых своей какой-то небывалой радостью.
– Это я, замухрышка нонешняя Землянская, красивше баских? – и засмущалась, стала мягче, нежнее – если такое для нее было еще возможным, но я так почувствовал и пронес через всю свою жизнь эту ее беззаветную нежность от нашей встречи, – поставила меня на порожек распахнутой двери: – Марш умываться, говорун! Дуй на озеро!
Солнце било в глаза, пахло тиной, гнилыми водорослями. Наносило запахи дыма и рыбного варева. Едва слышно плескалась о берег вода. За огородами, – можно добежать без передышки, – непролазной стеной раскачивались камыши.
– Мама, ну куды ты его такого? Вот Савка придет и сводит для первого раза.
Мамка выбежала следом, схватила за плечи… Больно схватила, сердито, вовсе не так, как бабушка. Я вырвался и сказал:
– Баба Настасья разве не твоя мама и ты не должна ее слушаться? Отпусти, она велела сбегать на озеро.
– Да сбегаешь, сбегаешь! И плавать научишься, и на лодке грести.
Появилась бабушка. Мама нервно заговорила об этом озере за камышами и всякой воды вообще, которой я никогда не видел, но бабушка оборвала ее властно:
– Не видел, так увидит. А как увидит – навек не забудет. На родину к себе, поди, приехал. – И еще громче, еще строже: – И тут, и тут, где косточки деда зарыты – а не в совхозе твоем!
– Ох, мама, так я и знала! И Лукерья предупреждала, что ты не изменишься никогда, да некуда было деваться… Кабы только память о Ване… Всего не расскажешь.
– А меня и не надо менять – я свое отжила, бесчестье ко мне не пристало, дальше вам деток рожать и в чести воспитывать… Оставайтесь, скоро уйду.
– Да кто же об этом, родимая ты моя и единственная! Ну не мучь ты себя неизбывным. Двадцать годков позади, а ты все – камень камнем!
– Мать твоя, Нюрка, – казачья жёнка! Старой стаи звереныш. Волчица, можно сказать, с вздыбленной шерстью, да укусить все некого. Мне любо мое, а не ваше. С тем и уйду.
Я их не очень-то слушал: ну, говорят и говорят. Всех подряд слушать – о своем некогда будет задуматься. А там озеро – в камышах. Сырой болотный воздух, наполненный незнакомым и загадочным, и где свое, где чужое, что это на высшая премудрость, из-за которой столько шума, мне было безразлично. К тому же свое – обязательнло плохо и предосудительно, свое – только у воров и куркулей.
Река и озеро были совсем близко, я их чувствовал, ощущал, они манили меня и волшебством неизведанного страха открывающейся мне новизны и таинственностью, тревогой маминых слов, но бабушкина твердость и непреклонность прибавляли уверенности, побеждая все мою детскую настороженность.
В заречье, где сквозь тучки отчаянно пробивалось осеннее нежаркое солнышко и на бугре размахивала крыльями мельница, пели на огороде бабы и девчата.
– Припозднились на огороде-то, давно пора бы закончить, – произнесла мама, словно предлагая поговорить о другом.
– Пили бы меньше – давно убрали, – буркнула бабушка, и, схватив меня за руку – ухватив больно, сердито, – пошагала в сторону камышей.
Мама за нами не пошла, мама осталась, закрыв лицо полотняным передничком, в котором была у печи, помогая бабушке.
Таких камышей я не видывал в жизни: прям, до неба. Две высоченные шевелящиеся и шелестящие листьями непролазных стены с узенькой и хлипкой тропинкой посередине. Мы с бабушкой босые. На мне коротенькие штанишки, на бабушке длинная юбка из мешковины; проваливаясь по щиколотку, она поднимает по мере необходимости подол и продолжает крепко держать меня за руку.
Сквозь камыши пробираемся долго, кажется, им нет конца и мне уже не интересно шлепать по сырому гнилью, налипающему на ноги и цепляющемуся за пальцы. Я готов повернуть назад, к маме, которая не зря предупреждала, что озеро – это же озеро, а вода – она же вода, но сказать вслух не решаюсь, почему-то заранее уверенный, что такое бабушке не понравится, и что идет она по этому болоту только ради меня.
Камыши наконец расступились, и мы вышли на узкую полоску берега, усыпанного рыбьей чешуей, с несколькими широкими, деревянными лодками, блестящими под солнцем смоляными швами и уткнувшимися в мелкий песок. Слева тлел костерок с казанком на треноге, связанной из камышовых пучков. У костра суетился мужичок на протезе, размешивая алюминиевой солдатской ложкой упревающее густое варево. Двое других, сидя на борту лодки, разбирали сеть и выбрасывали на берег мелкую рыбешку, вынимаемую из ячеек.
Первым заметил нас одноногий. Смешно выпрямился, словно стал в положение «смирно», поднес ложку к виску плешивой головы и громко произнес:
– Рыбная инспекция в лице бабки Настасьи прибыла! У нас все в порядке, многоуважаемая, ни недолова, ни перелива, тютелька в тютельку уложились.
– Ты это… Руку к пустой голове не подносят. Али не знашь?
– Ну, бабка Настасья, нас то ж муштровали, как не знать!
– А дурачишься пошто, не малый, поди.
– Так жисть веселей, бабка Настасья.
– Веселость – не сытость. Сытому быть не лучше?
– Лучше-то – лучше, да где ж её взять: сытую-рассытую? В нашем колхозе, сколь помню, с 20-х годов все ищут.
– А у меня такая была… Али все обеспамятовали?
– Ты это, ты это, бабка Настасья… Не гони тут гусей в чужой огород. Мы люди маленькие, всем довольные, лишнего нам не надо.
– Не обмочись со страху, Савёлка-солдат. В камышах ЧК не сидит, у них ноне места поинтереснее. А тебе безногому-то да с ушибленными и мозгами, чё так пужаться? К стенке убогих, вроде пока не ставили, дальше Магадана не засылали. За шкирку вздернут, потрясут, чтобы страха насыпалось полные штаны и выпустят… Али не так, солдатушко?
– Ага! В последний раз меня сам начальник допрашивал. Ка-ак жахнет по зубам ручкой нагана, аж темно сразу вокруг.
Савёлкино балагурство бабке не интересно, втягивая в себя запах варева, она спрашивает:
– Рыбка-то че же упрела – запах щербы спозаранок внучонка поднял. Такое варево ему не знакомо, совхозный он. Щучки-щурятки ловятся, не перевелись? Их и окуньков я в ушице не сильно привечаю, белорыбица, она больше для заливного, а карасики да налимчики – благодать.
– Внук? Откель ему взяться – внуку-то? – чертыхаясь на мелочь, исколовшую руки, спрашивают из лодки, рассматривая меня подозрительно, будто я пришел с той, самой вражеской стороны, где запросто бьют по зубам.
– А то Нюрку забыл, не бегал за ней до неметчины и с Ванькой Чувалом не дрался?
– Нюркин сынок?
– Нюркин, третий уже, как на заказ одне парни. У них, и в отцовой семье Ивана, токо парнию Сколь? Да никак семеро.
– Семеро! Один к одному. И деваха нашлась напоследок.
– Первого Нюрка никак схоронили недавно в совхозе? – любопытствуют из лодки.
– Схороника, родимая! Схорони-иила, – искренне печалится бабушка.
– А че же с броней в совхозе, у нас в колхозе и то – почти у каждого бригадира. А Ванька вроде бы как сильно поднялся, говорили, на всем животноводсте сидел и бронь была не положена?
– Не на всем животноводстве совхоза, а на одном отделении. И бронь давали, а он отказался. Отказался, горячая голова!
– Вот же оторва, мать моя Богородица! Вот уж змей подколодный! Вообще-то в начальство таких не садят, а энтот сумел. Суме-ел! Характер, он – тоже…
– Характер – не мед, сама не шибко к нему благоволила, но и напраслину не возводи: змий! оторва! Нет больше Ваньки, извещение пришло – без вести пропал. Ну, а это… не тебе говорить. Вернулась Нюрка вчерась с двумя своими причиндалами да неохватным богатством. Не знала, куды разгружать такое добро. Возились всю ночь.
– Эх, язви тя, Ванька Чувалов пропал! Мужики, слышь! Мужики, Ванька Чувал без вести… – Плешивого и хромоногого рыбака словно вмиг подменили. Сделав два широких шага, на каждом увязая глубоко в песке колченогой ногой и вытаскивая ее с сочным чмоканьем, он вырвал мою руку из бабушкиной, и я оказались у казана с кипящим в нем варевом. – Ты это, мил куманек, ты это, малой! Рыбку-то любишь? Вот-вот, гляди! Всякая! Крупная! Хошь? – спрашивал он, ворочая в казане ложкой и выворачивая из пены один за другим большие рыбьи куски. – Вот! Гляди, какой кусище! Налим самый настоящий. А это… А этось – щучка знатная. Килограмма на три, мотню едва не порвала. Уж билась в мотне, пришлось оглушить. Бери камышину потолще, втыкай – ложок-то нет, не баре, втыкай, выволакивай, я поддержу.
– Ты это, Савёлка, не суетись! Нам недосуг потчеваться у вас, в избе готово свое застолье, блинов напекла для внучка – гостенька дорогого. Я – озеро вот показать… Дед Василий, покойник, любил, сыночка хотел свово… Наше оно, озерко-то… Раньше берег не был таким, широко было песочка. Почти до самого переезда у мельницы. – Теперь уже она снова выхватила мою руку из Савёлкиной, потащила к воде. – Ступи шажок-другой в водичку, плесни пригоршню на личико, поклонись родимой землице. Наша, наша она была, Пашенька. Я холила ее как робёночка. Уж навозу на санках перевозила…Ох, как свежо, Господи мой, целый век бережком не расхаживала. Ноженьки уж отвыкли от всево…
С ней что-то случилось. Лицо разгладилось – ни морщинки на нем. Глаза заискрились, словно вмиг помолодели и устремились вдаль. На озеро ли, по водяной ровной глади с мелкими барашками волн, еще ли куда-то в неведомее мне и непостижимое. Но в том, что её с нами нет в эту минуту, я не сомневался: так часто случалось и с мамой, когда что-то наводило ее на воспоминания об отце.
Я вошел в воду бабушкиного детства, вошел по колено, дальше идти было страшно; до этой минуты и не видывал такой бесконечной глади, покрывающейся при каждом дуновении ветерка убегающей рябью, и я боялся её. Согнувшись, опустил в воду ладони, сомкнул их, приподнял, сунулся лицом в пригоршню, и почувствовал прикосновение странного холода самой живущей и непостижимой для меня вечности. Все вокруг было внове, дохнуло на меня неизвестностью, обжигающей холодом, о котором встретившиеся мне люди не хотят говорить, но что живет в каждом из них, и чего в прежних людях, включая самую непонятную тетку Лукерью, мне встречать еще не доводилось.
* * *
Каждая жизнь загадка и каждая непознаваема до конца, в своей бы как-нибудь разобраться хотя бы под старость, но ведь и умираем мы, чаще, по-скотски, не соизволив даже посильно расплатиться с долгами.
Светлой памяти тебе, спасительный огонек моего деревенского детства!
Я грешен перед тобою и каюсь, каюсь прилюдно, у всех на виду! Прости, дорогая моя и любимая бабушка Анастасия…
5. ДЯДЬКА МАТВЕЙ
Вернулись мы с бабушкой с большой низкой рыбы, щедро врученной рыбаками, оставивших во мне добрые чувства своим отношением к бабушке. Её уважали и её же побаивались. Причем, боялись больше, чем уважали, словно бабушка могла принести им беду.
Мама занималась уборкой в избенке, сложенной из земляных пластов, как попало обмазанной глиной в перемжку с конским навозом, с плоской земляной крышей и ничем не подшитой изнутри жердяной обрешеткой. Избенка стояла выходом к проезжей дороге от мельницы и речки в центр села, в котором я еще не бывал. Ее небольшое оконце выходило на эту дорогу, а глухая стена смотрела на огород, сбегающий под угор к озеру. У другой глухой стены, имевшей когда-то еще окно и почему-то заложенное, стоял большой сундук, окованный жестяными полосками, с чуть полукруглой крышкой и накрытый какой-то пестрядиной. На стене над сундуком висело несколько пожелтевших от старости фотографий, обрамленных вместо рамки льняным полотенцем с чудными красными петухами, вышитыми крестиком, От входа из сеней, сразу вправо, стояла огромная русская печь с небольшим закутком, занимающая четверть избы. Бабушкина кровать стояла сразу за печкой и до стены с заложенным окном, но напротив стояла еще одна железная кровать, застеленная суконным солдатским одеялом, на котором лежали знакомые мне мамины вещи, отчего я догадался, что там будет спать мама. В углу, над этой кроватью, была устроена божничка, с потемневшей иконой. А где же место для Савки?
Савки не было с вечера, разгрузившись, угнал подводу и с концом, но никто за него не волновался. За стол меня усадили одного, на то самое место у окна, где я увидел, проснувшись, маму. Поставили горку блинов на раздельной доске, небольшую глиняную чашечку с топленым коровьим маслом и воткнутым в нее птичьим крылышком, и такую же чашечку со сметаной. Есть хотелось очень, но я почему-то не решался. Бабушка словно уже потеряла ко мне интерес, сидела, опустив на колени безжизненные руки.
– Ты в сметанку макай, в сметанку. Или перышком маслице аккуратно намазывай, – не смело и тоже не ловко подбадривала мама. – Своей коровушки у нее нет, так она к соседям сбегала еще спозаранок, ишь, какая густая сметанка. Домашняя! Домашняя сметаяка – это тебе не сливки на молоканке. Теперь корова у нашей бабушки будет – председатель здешний телку стельную к осени обещал, если пойду работать на ферму. К весне растелится, свою сметалку станем снимать. А как не пойти, если всю жисть в доярках, куда мне ище? Коровка будет у нашей бабушки Настасьи, теленочек будет и внучка мы ей привезли. У неё-то сынков… Ох, боже ты мой…
Она явно подлизывалась к бабушке, хотела ее задобрить, я это понимал и еще заметнее надувался, готовый вот-вот заплакать.
– Ну, ну, причендал, не швыркай тут носом! – рассердилась вдруг бабушка. – Слезами жисть не задобришь, у меня не куксятся.
Наверное, я бы заплакал, но мама провела рукой по волосам и заплакала раньше меня.
Бабушка поднялась, шагнула в угол с божничкой перекрестилась, прикрыв сухонькой ручкой затрясшиеся губы, сказала:
– Ребенчишко ведь и вправду – че же со мной... Прости ты меня, старую грешницу, Нюра, прости, ради Господа! Не знаю сама, што творю.
Она заплакала бы наверное, да мама вскочила поспешно, охая, что все у них там выкипело и пригорело в печи, кинулась руками в огонь. Охнув и бабушка кинулась вслед.
Потом, пока они вытаскивали из огня один за другим чугунки, подливали в них воды, размешивали и перемешивали содержимое в них, забыв обо мне, суетились в дыму и чаду, я, пересилив страх, проглатил без всякого умасливания и подсметанивания несколько теплых блинов, и снова притих, как ни в чем не бывало, сунув руки под стол. Подвернув с дороги, прямо под окном останавлась бричка. Кто-то шумный лез через сени в избушку, издали еще, в синем чаду, устремившемся в отворенную с маху дверь, орал во всю молодую и задорную глотку:
– Гости, слышно, к бабке Настасье припожаловали! Гости к нам приехали с пятой фермы! А ну, подайте мне младшего племяша!
Громкоголосый крикун уже рядом. Коротконогий, короткошеий – а я куда-то высоко голову задирал, – толсторукий. Ну, Савка и Савка. Белые кудри свисают на широкий упрямый лоб, удалая улыбка – сам черт ему нипочем, – крепкие молодые зубы, брызжут здоровьем. Сграбастал, словно вцепился клешнями, поставил на лавку поближе к свету, отпрянул на шаг:
– Во-о! Сойде-еет, наш парень! Ха-ха, не совсем вроде бы, не Савка, но чуваловский. Чуваловский! Ха-ха, да ты не дуйся, бабка, тут нету шибко виноватых, чья кровь взяла, та и взяла. Но для меня – кто от нашего Ваньки – все Чуваловы, все в нашу кость. – Снова стиснул меня сильными руками, приподнял, хряпнув макушкой о бревешки наката низенькой бабушкиной избушки, спросил: – Хочешь на конях прокатиться? У меня, брат, пара на загляденье. Айда со мной!
– Матюшка! – вскрикнула мама, и так же почти громко протестующее вскрикнула бабушка.
– Слыхал, кто я? Не сказывали еще обо мне? Ну, скажут. У бабки Настасьи на весь наш род собрана бухгалтерия знатных Чуваловских дел. Дядька я твой, дядька Матвей. Я Чувалов и ты Чувалов, понятно? Так Чувал ты или Молоканец – гони ответ! Да Чувал! Чуваленок, баба Настасья! Вырастим, ха-ха, драчуна на всю деревню. А потом фашиста пойдем колошматить! Пойдешь со мной этого суку добивать, Пашка? Говори!
– Пойду, – отвечаю охотно и радостно, мотаясь в крепких руках, продолжающих швырять меня под потолок.
– Во-о! Мы ему за нашего Ваньку, – и прижал меня к себе, угасла удаль в глазах. – Пусти его седне со мной, Нюра, снопы возить Мне тоже скоро на фронт. Вишь, как все оборачивается для нашего брата!..
Но никуда меня не отпустили, так же убегая шумно, как вбежал, дядька Матвей кричал, что у Молоковcкой породы Чуваловы сроду в людях не ходили, только это никому не приносило радости и не принесет, что в другой раз он и спрашивать никого не станет, увезет Пашку без всякого спросу.
– Ну што, понравился те ветролом? – строго спросила бабушка и я с горяча хотел было радостно кивнуть, но, встретив испуганный мамин взгляд, вовремя стушевался. – Понра-авился, вам, безмозглым, ухарь такой не может не нравился. Похожие трясогузки вашему брату сладше самой сладенькой ягодки, – ворчала бабушка.— А ты не за тех держись, кто языком чешет, да обещает не знамо што, а за тех, кто молча в землице-матушке ковыряется.
– Так оно, так, Паша, близкие люди плохого не насоветуют. Запоминай, что баба говорит. А завтра и мы пойдем бить поклоны землице, – сглаживая какую-то неловкость, сказала мама. – Завтра я и мы напросимся на работу в овощеводческую бригаду. Вон-а, за речкой колхозные огороды, морковку, кажись, копают.
Бричка дядьки Матвея убегала сердито. Щелкал яростно бич, ярился молодой зычный голос.
* * *
На следующее утро мама я и Савка, вернувшийся поздно и спавший со мной на печи, вышагивали по деревне, удивляясь ее песчаным дорогам с глубокими колеями, пожожими на корыто, Я заглядывался на пузатые деревянные избы с обомшелыми крышами, кое-где под железом и с высокими завалинками, каких у нас на пятой ферме не было и в помине. Хозяйственный двор оказался просторным, с навесами, под которыми хранился весь колхозный инвентарь. Шла утренняя разнарядка и народу было много. Всё бабы, девахи, подростки. Мужики – лишь преклонного возраста. Маму знали многие, кивали сдержанно. Савка шел впереди, пригнув голову.
Разнарядка шла долго. Кому-то строго выговаривал бригадир тракторно-полеводческой бригады Половинки, пристукивал кулаком по перилам крылечка, с которого раздавал задания. Его сменила Федосья Лузгина, заведующая огородной бригадой, и объявила, что начинается рубка капусты за рекой у водяной мельницы. Что, если не усилить темпы работ, то урожай может оказаться под снегом, но его все равно придется спасать и работать в снегу, как уже было минувшей осенью и не пошло впрок, потому что вокруг развелось много нерадивых и несознательных, а может быть и вредителей. И в этих условиях, особенно, когда фашист уже под Москвой, снисхождения не будет никому.
Председатель появился, когда все уже наговорились и нашумелись. Задержавшись на крыльце, сипло сказал, что с говорильней пора закругляться, солцне уже вона-а где высоко, и прошел в бригадирскую. Вскоре выбежал хромоногий мужичок, призывно махнувший маме рукой и крикнувший:
– Чуваловы, к председателю! Решать будут с вами. Да малого не тяни, куды ты с ним прешься?
Мама и Савка поднялись на крыльцо. Потом появился наш дядя Матвей Чувалов, и тоже проследовал в бригадирскую. Вышел он скоро вместе с Савкой. Вскочив на бричку, они уехали.
Мама вышла в сопровождении Федосии Лухгиной и сказала, что пока разнаряжена в её огородную бригаду и они отправляются на уборку капусты.
Капустное поле оказалось не там, где морковное, а совсем в другой стороне. Идти пришлось через плотину у водяной мельницы, и по первому разу мне было страшно смотреть на вертящееся колесо, стекающую с него воду и воду, шумящую небольшим водопадом под самой плотиной. Ребятни было много. Взрослые рубили кочаны, а мы, мелюзга, таскал в кучи и собирали все отломанные при рубке капустные листья. В конце огорода росли ряды смородины и крыжовника, но ягод на них уже не было. Огород сбегал по уклону к самой воде, густо зарос бурьяном и лопухами. Это было невиданное царство тайн и страха – высокие коноплянники на ферме не шли ни в какое сравнение. Были здесь и яблоньки с невеликими, очень кислыми плодами – их так и называли “перекоси рот”. Топрщились кусты, густо усеянные помидорами молочной спелости. Непроходимой стеной шумел сухими семенниками высокий укроп. Я зачем-то полез в него, приметив натоптанную дорожку, и едва не столкнулся лоб в лоб с вылетевшим из укропа давно не стриженным пацаненком, волосы у которого были патлатые и грязнье, нависали на глаза.
– Ты хто? Хто ты такой? Че лазиешь чужой дорогой? – заверещал он как недорезанный, заставив меня испугаться.
– Я... Я – Пашка, – сказал я, благоразумно уступая дорогу. – Мы – первй день, мы только приехали с пятой фермы.
– С какой пятой фермы?
– Не знаю… Мы жили там долго, пока похоронка не пришла на папку.
– Убили?
– Написано: без вести пропал.
– Разницы нет, значит, убили. Кто по фамилии?
– Я?
– Ну ты?
– Чувалов… Пашка.
– Ага, Чуваловский гусь! А Матвей Чувалов – твой дядя?
– Дядя! Он вчерась заезжал, хотел меня покатать, а баба не отпустила.
– Бабка твоя хуже старорежимницы. Два раза в тюрбме сидела и хоть бы что, только злее становится.
Новость была страшная, оглушила, я не мог гичего сказать и с трудом выдавил:
– За что… сидела? Кого-то убила?
– Никово не убила, убила тебе. Сословие ее казацкое, а значит вражеское Советской влати и подлежит полному искоренению. Да таких, рази, искоренишь, из-под земли вылезут!
– Её тоже… искореняли?
– Поменьше задавай вопросов. Все равно, как рассуждает мой дед, ответов никто не знает. А хто хочет узнать – оказываются далеко в тайге и на Севере.
– Где была моя бабушка? А как же она вернулась?
– Такая с того света вернется. Её все боятся, кроме моего деда… Ага! Давай руку, – сказал незнакомец серьезно, подражая взрослым, и предложил: – Давай знакомиться. Я – Толька Селезнев, мне утром ище бабка твоя наказала сдружиться. – Он схватил мою руку, крепко сдавил и, заглядывая в глаза, удостоверившись, что я умею терпеть, сказал, как наградил: – Молодец, не нюня, умеешь терпеть. Пошли морковку рвать. Хочешь синей морковки? Уу–у, какая здоровая, как поленья.
И поволок через коноплянник, лопухи, упал со всего маха в глубокую канаву, подернув следом меня, скомандовал шепотом:
– Замри и не шевелись!
Неловко падая, я ушибся, и снова терпел, украдкой сглатывая слезы, а Толька шипел азартно:
– Гля, гля, видишь? Дикие…
В лопухах копошилась гусыня и несколько поздних неокрпших гусят. Никакие они были не дикие, слепому же ясно. Я не согласился и привел Тольку в ярость.
– Сказал, дикие, значит, дикие. Учит он тут кого-то, кукла совхозная.
Он потребовал, чтобы я нашел ему палку. Но пока я ползал и пытался хоть что-то найти подходящее, Толька перескочил к другому кусту, перелез еще, по-кошачьи спружинив – даже спина хищно выгнулась, кинулся в мирно пасущуюся стаю, сцапал самого нерасторопного гусенка, азартно трахнул его о землю.
– Вот, могу без ружья!
Пищали, разбегаясь по лопухам и траве, гусята, гоготала, вытягивая длинную шею гусыня-мать, Я был ошеломлен и обескуражен, я готов был броситься на Тольку, но вместо зтого почему-то заплакал.
– Плакса, для него же… Как ты на войну пойдешь, если боишься... Тихо, я щас. – Точно бесшумное привидение, оставив меня в неизвестности, он скрылся в непролазном чертополохе.
Ожидал я его добросовестно и долго. Очень долго. Толька не возвращался. Зато вдруг пискнул и зашевелился гусенок. Я схватил его, сбежав к речке, налил в раззявленный клювик воды, и когда он затрепыхал возрожденно, пустил на воду. Он поплыл, отчаянно заработал красными лапками, а я шел наобум, раздвигая густые высокие заросли и скоро снова услышал веселые голоса женщин, девчат… И тут – как белое пламя вдруг средь буйной осени. Широкие белые банты, почти льняные волосы. Маленькие кулачки, растирающие заплаканные глаза, цепкая крапива, и жалобный девчоночий писк, свершивший со мной чудо. Минуту назад еще сам испытывая некоторую растерянность и страх перед буйной травяной вольницей, в которую увлек меня Толька, я вдруг почувствовал прилив небывалых сил, уверенность, желание творить добро, и на правах властелина этой крапивы, непролазной лебеды, чертополоха, строго, невольно подражая Тольке, спросил:
– Ты кто здесь такая?.. Лазиешь по чужим дорожкам.
– Ма-ри-иина! – попрежнему плаксиво произнесла девчонка.
– А зачем пришла? Это наше место. Толька щас прибежит, он тебе задаст.
– Я не зна-аала. – Личико Марины в бантах сморщилось еще больше, глазенки наполнились новым страхом. – Здесь колючки. Они хватаются,
– Это крапива, а не колючки, – высокомерился я, не зная как проявить скопившееся благородство, и потребовал: – Вылезай давай, а то нажалят, заболеешь и все.
Девчонка была босая, в спутакных волосах торчали репейники,
– Я – никак. Хочу, а они не пускают. Ко-оолются, – хныкала девочка, закрывая кулачками глаза.
– Только не хнычь, я хныкалкам не помогаю. Колются ей! Щас перестанут колоться навсегда.
Под ногами у меня оказалась та самая тонкая и длинная палка, которая недавно требовалась Тольке, но уже не просто палкой виделась она мне, а настоящей шпагой. И не крапива теснилась вокруг, а неисчислимые вражьи полчища,
Засвистела решительно мое мстящее оружие. Налево и направо падали головы злой нечестии, и бился я не ради этой босоногой заплаканной Марины, а ради самой лучшей принцессы на свете. Как бились сейчас на далекой войне мой отец, отец Витьки Свищева, кузнец Скорик, лейтенант Пилипенко. Враги теснили меня, я отступал, чтобы тут же шагнуть снова вперед, скорее приблизиться к моей принцессе, и снова отступал. Сражался, позабыв обо всем на свете, сражался насмерть. Вжик – и нет вражины! Это тебе за смерть мужа доярки Раисы Колосовой, погибшего на далекой Смоленщине. Вжик – нет еще пятерых. Это за батю, засыпанного фашистскими бомбами. Новый замах со всего плеча – и у ног моих повержена целая тьма.
Ага! Змея Горыныча выпустил? То-то! Всей своей вонючей армией не можешь справиться с одним Пашкой Чуваловым? Ладно, давай своего телохранителя. Давай, давай! Подходи, Змеище-вражище! Мало тебя рубили русские богатыри? Мало? Так получи еще. Еще! На! На тебе! На! Пересчитай уцелевшие головы? Схлопотал? Сразу трех как не бывало. А вот! А так! А так! Еще две! Еще!
Валились направо и налево несметные вражеские полчища, недобитые красным конником Пименом Авдеевичем Углыбовым, разлетались в зеленые клочья те, кто успел увернуться от гусениц танка, увиденного недавно на плакате в конторе у Гули Щеблыкиной, никли с переломанной хребтинсй, кого не успел догнать в Гражданскую, оставшийся без ноги пастух Захар-немтырь, и погибли все. Все до единого. Вы свободны, принцесса!
Качались вокруг обчухранные бодылья Я был мокрый, запыхавшийся, но счастливый. Ко мне тянулись благородные руки белоголовой принцессы.
– Они хоть и порубанные, но жалят. Под корни ступай. Ну, ниче? – Я не хотел награды, я исполнил долг.
– Не-е! Не колются, – наплывал из трепетного облака ликующий голос моей приацессы,
– Ты с кем здесь?
– С мамой. Она в конторе работает, а седне их тоже погнали на огород. Я попросилась хоть до обеда.
– Чья ты такая?
– Шапкина Марина.
– Шапкины, которые возле нас, они тебе родня?
– Где, возле вас?
– Ну там, у речки и озера. Где Савченковы и Селезневы.
– Савченковы — это моя бабушка.
– А моя мама скоро на ферму пойдет. Она доярка.
– И мой папка на ферме работает и бабушка, но меня на ферму не пускают.
– Почему?
– Мама говорит, что папка и бабушка у нас некультурные. Они там со своими коровами да скотниками только и знают, что ругаются по-плохому.
Слова насчет ругачки на ферме почему-то вызвали во мне раздражение, я сердито спросил:
– Как же ты слышала, если не была там ни разу?
– Не зна-а-аю, – скуксилась Марина.
– Вот и не говори, чего не знаешь. – Мне очень хотелось заступиться за доярок и я сказал как можно строже: – Никто там вовсе без нужды не ругается. А по нужде когда – это не в счет. Когда тебя корова секанет хвостом по лицу и ты заругаешься.
– Я не буду дояркой, пусть баба, я учительницей буду. – И она вдруг побежала от меня. – Мама, мама! А вот и мама моя! А я в крапиве была, Пашка меня вывел, я не плакала.
Молодая женщина с накрашенными губами и ленивыми белыми пальцами подозрительно посмотрела на меня.
– Ну-ка пошли отсюда. – Голос у нее не предвещал ничего хорошего; резко придернув Марину, женщина вытерла платочком её лицо, поправила платьице, волосы, пихнула вперед на тропинку. – То я не вижу, плакалы ты или нет. Босиком! Ни на шаг чтоб до самого обеда. А тебе, мальчик, спасибо.
– Он – Паша. Он к бабушке Настасье приехал жить.
– Иди не оглядывайся.
– Если вам некогда, со мной оставьте, – простодушно предложил я.
– Ты посмотри на него! – Женщина вздернула брови. – Присмотрит он, нашелся нам ухажёр.
Ухажёр! Я задохяулся обидой. да при чем тут... когда я спас ее только что от Змея Горыныча!
Они уходили не оглядываясь, и я снова ворвался в дикие заросли крапивы, крушил ее яростнее прежнего, крушил, пока не выдохся окончательно. И упал, раскянув руки, подставив себя, несчастного кругом, теплому солнышку. А здесь и принцесса снова! В коротеньком белом платьице и белых сандалиях, умытая и причесанная. Склонилась:
– Тебе больно? Она тебя тоже накусала?
Я вскочил, замахнулся, и снова пошел крушить все подряд.
– Ой, ой, а зачем! Она больше не будет, ей же больно.
– Чтобы... А так. – Я отбросил палку, вытер о холщевые штаны зеленые руки,
Буйной заросли вокруг как не бывало, В ней уже не заблудиться, и никакого Змея, даже одноглазого, теперь сюда ни за что не заманишь…
6. МАРИНА
В огороде мама работала всю неделю, и всю неделю я был, конечно же, с ней. Марина приходила не каждый день, но когда она приходила, у меня уже были приготовлены для нее новые, не менее непроходимые и непролазные заросли. Я тащил ее в эту таинственную новую глухомань, где Марина непременно терялась по нескольку раз, плакала, естественно, когда на нее нападали в мое “отсутствие” страшные чудища, и я, насладившись ее беспомощностью, готовый пожертвовать собою в неравном поединке, снова кидался на выручку... Потом она благодарно хваталась за мою надежную, верную руку и шла без раздумий, куда бы я ее не позвал.
Иногда среди трав раздавался разбойничий посвист и налетал Толька. Подбоченясь, орал заполошно:
– Я хоть где вас найду, понятно, мухоловы!
– Злой он, да? – спрашивала Марина, всякий раз прячась доверчиво за мою спину. – Он хочет с тобой подраться?
– Он гусенка убил, – супился я. – Почти насмерть.
Марина боялась прыгать через канавы, и я сердился:
– Ты, спробуй сначала, сколь я тебя 6уду таскать? Ты как разбегись. – Я разбегался, показывал, как надо прыгать.
– Стра-а-ашно!
– Кукла ты, – теряя всякое благородство, выходил я из себя. – Вот перестану с тобой играть и все.
– Я не ку-укла... Мари-и-ина.
– Да Марина, Марина, не хнычь. Пошли, перенесу уж в последний раз. – И подставлял привычно загорбок. Марина хваталась за шею, я осторожно спускался в канаву, не без надсады выкарабкивался на другую сторону.
В тот последний день нашей осенней встречи в канаве под слоем опавших листьев оказалась стоячая вода, я поскользнулся и мы шлепнулись. Марина ревела. Подолом рубахи я вытирал ей лицо, шею, руки и не знал, куда деться со стыда.
– Ну че! Ну че ревешь, как корова? – лепетал я сердито, оглядываясь испуганно по сторонам. – Я же не нарошки.
– Я мо-о-окрая. Пла-атье. Мамка больше не пустит.
– А мы постираем и высушим. Снимай, – приказал я решительно.
– Не хочу, не буду, – громче заревел Марина.
– Снимай, дура. – Я был неумолим и тверд. – Можем и не стирать. Выжмем хотя бы и то.
Отжав платье, мы повесили его на куст смородины и притихли в затишье с подветренной стороны. На плече у нее была ссадина и Марина все время почему-то закрывала ее рукой. Про Витьку я ей еще не рассказывал и теперь решил рассказать. Как мы однажды в бочке купались. Он залез первым, выскочил мокрый и радостный, а я не полез, я плюхнулся вниз головой, да и застрял, одни ноги кверху. Едва выбрался – чудом лишь не захлебнулся насмерть. Марина смеялась и уже не лязгала зубами от холода и страха.
Но тут выскочил Толька. Сорвал с куста платье.
– Ага, попались, которые в говне искупались! Попались!
Он побежал. Я рванулся было следом, но обожгла мысль, что это унизительно – гоняться за каждым – и остановился.
– Сам принесешь, набегаешься когда.
– Чего? – Толька остановился. – Ты отбери сначала спробуй, ты отбери.
– Пойдем, Марина, – сказал я, не замечая больше Тольку. – А то потеряют еще.
Сбитый с толку Толька крикнул разочарованно:
– Да стойте, мухоловы, – пошутить уж нельзя! Забирайте свои тряпки, лучше бы не связывался. – А потом, как бы в отместку, крикнул: – Мишку Шапкина, ее отца, на войну забирают. Теперь посмотрим, как она будет без отца, краля мамкина.
Полину Шапкину, мать Марины, работающую в конторе, почему-то в деревне не жаловали – это я уловил с первых дней. Да и мне, признаться, она не понравилась с первой встречи. Жеманная какая-то, высокомерная, крашенная-перекрашенная. И вся эта ее размалеванная красивость, белые холеные руки, манера держать себя с женщинами, непременно стараясь выделиться, были неприятны не только взрослым, но и нам, пацанятам. Зато отец ее, дядь Миша Шапкин, был мужик что надо. Плечистый, подстриженный под ежика и всегда веселый, он мог шутя, бесцеремонно влепить тебе звонкую затрещину и тут же взбросить на спину лошади: “Погоняй, неумеха! А ну пятками ей под бока! Огрей, огрей, если мужик!” И я буцкал голыми пятнами по лошадинным ребрам, растопыривал руки с поводом, вытаращивая глаза от страха, подскакивал на мосластой спине ленивой рабочей коняки.
Утром, когда подводы с вновь призванными на войну мужиками отходили от правления, дядь Миша подманил меня украдкой, сунул в руки свой пятиколенный бич:
– На память... Чтобы за Маринку было чем заступался. Будешь заступаться?
– Буду,
– Смотри, я Чуваловым доверяю. Так уж устроено в жизни, что девчонкам всегда заступник нужен. Ну, а потом и они нам отплатят дружбой... Понял? Вернусь, строго спрошу.
Я ничего не понял, но понял, что в отношении Марины он надеется на меня.
– Ты воюй смелое, дядь Миш, мы проживем.
– Прощай, племяш, так и не свозил тебя за снопами, – подхватил меня на руки дядя Матвей, самый последний из Чуваловского рода, отправившего на войну, вместе с моим отцом, уже пятерых. – Коней и бричку я Савке передал, хотя наш Чертопахин и упирался. Один он теперь на всю деревню за всех Чуваловых. И ты! И ты – Чуваленок, не забывай, да мамку не давай в обиду... Таким, как она, красивеньким вдовушка, теперь труднее всего. – Поцеловал вдруг, обдав запахом сивухи, шлепнул под зад. – Беги на радость будущему, за которое мы воевать идем!
– Трогай! Трогай! – суетился вокруг подвод председатель колхоза Чертопахин, не в пример Пимену Авдеевичу, мужичек справный и здоровый, круглый как арбуз. – Михаил! Шапкин! Берись за вожжи, язви тебя в махорку.
На первой подводе восседал заносчиво и важно Савка. Дядя Матвей вскочил к нему на доску, гикнул, и вороные кони дружно рванули. Загрохотало, поднимая пыль, пулеметными очередями.
Плакали бабы. И Полина Шапкина плакала. Но слезы ее на блеклом, в первый праз не накаршенном лице меня совершенно не трогали. А Марина не плакала. Стояла как сыч, обняв бабушку Савчиху за толстую талию.
На огороды больше она не приходила, как не приходила туда и ее мать, получившая повышение в конторе. Мы снова сдружились с Толькой, и он снова командовал мною, таскал, куда взбредет в голову. Но все на огороде мне перестало вдруг нравиться. да и сама жизнь эта огородная сильно разнилась с той, которая была на ферме совхоза, где чувствовался строгий порядок, исходивший от самого управляющего. Люди там были всегда одни и те же, знающие свое дело и не ждущие понуканий. В огородной бригаде колхоза, называемого непонятным словом «Коминтерн», процветала полуразгульная вольница, праздность. Каждый день сюда присылали новых людей, ежедневно появлялись десятки каких-то незнакомых людей, бесстыдно загружащих овощами свои вместительные таратайки. Всюду не умолкали болтливость, плоские шуточки, притворные повизгивания девчат и бабенок. Было в общем-то даже весело, но работа не шла быстрее, а кусты тех же помидор, словно устав ждать помощи, все торопливее отряхивались от недозрелых плодов, и под кустами, в желтой огуречной ботве, прело, гнило.
– Что, жалко? – спрашивала, замечая меня, ковыряющегося в этой гнили, бригадирша Федосья Лузгина, женщина худая и жилистая, всегда с закатанными по локти грязными руками.
– Добро всегда жалко, – говорил я хмуро словами бабушки.
– Да-а-а! – мрачнела еще заметнее бригадирша. – Не будь войны, да людишек опять довоенных, была бы у нас нонче чистоганная прибыль.
– Война-а, – говорил я все теми же сердитыми словами бабушки, – а девки хохочут взахлеб.
– Пусть похохочут, Паша, насколь доведется, – вздыхала Федосья, касаясь моей головы грязной рукой. – Жирок молодой берет свое, знать бы, чем после заживут. Не слезами ли горькими, сиротскими? – И тут же нашептывала: – Ты ушами шибко не хлопай. Собрал потихонечку сумку и речкой, речкой, незаметно к бабушке. Они – помидоры-то, – молочной спелости в соление самые подходящие. Чертопахину не попадайся, ну и всяким уполномоченным – за бабкой твоей у них особый догляд.
Я ничего не брал, делал, как баба велела: на поле ел, что нравилось, а чтобы в карман да домой – и в мыслях не было.
7. КОНИ ВОРОНЫЕ
Вороные кони дяди Матвея, доставшиеся Савке, были, действительно, лучшей тягловой парой в деревне. Дикие, своенравные, Чуваловские! Я долго боялся к ним подходить. По огороду ли, не смотря на ямы и колдобины, по плотине или пыльным проселкам – только стремительной рысью, только задрав головы. Все шарахались о них, рассерженно ругая Савку и всех Чуваловых-верхоглядов. Но в обед однажды, пока бабушка кормила Савку наваристым капустным борщем, а лошади склонились у корыта с овсом – корма для них Савка никогда не жалел, добывая правдами и неправдами на току, оказывая услуги заведующему током, и сделав специальный ящик на передке, – я подошел к ним, невольно сжимаясь от страха, потрогал спутанные гривы, и вдруг прижался сразу к обеим их мордам.
Неожиданно вороные перестали жевать, замерли тихо, покорно. Я почувствовал эту их доброжелательную покорность, что-то вроде бы близкое, родное, готовое к послушанию, и сердуе мое радостно затрепетало.
– Лошадки, лошадки! Хорошие вы мои! – говорил я со всей своей детской нежностью, и гладил, гладил атласные конские морды. – Хорошие вы, никто вас никогда не перегонит, и я вас люблю.
– Ты гляди, ба! – смеялся у калитки Савка, – Ты гляди на него, не побоялся. Я в район сейчас, помидоры повезем в заготконтору, может, возьму.
Огорчив сильно, бабушка меня не пустила, расстроился и Савка, но вечером он вернулся еще более расстроенный и мрачный, ел не охотно.
– Ты че туча тучей? Али не ладно што? – допытывалась бабушка, и Савка скоро сдался на ее допрос, ответил, что случилось – коней Чертопахин отобрал.
– Да за что же? – всплеснула руками бабушка.
– Не по рангу, мол, честь, молод еще, – дуясь, сказал Савка.
– Дан это как не по рангу! Не сам, тебе их Матвейка Чувалов, дядя родной передал. А кому же по рангу?
– Нашлись. На такую пару да не нашлось бы желающих!
– Не угодил, не угодил председателю, своенравный мужик, – вздыхала бабушка и бросала косые сердитые взгляды на маму. Мама краснела и не менее сердито отворачивалась.
– Дак на замену-то что? Какую работу далее исполнять? – допытывалась бабушка.
– Быков мне комолых на замену, – едва не плакал Савка, не представлявший свою жизнь без коней. – Еще и смеется, гадина: “Это чтоб мать у тебя шибко не фордыбачилась. Так ей и передай”.
– Га-а-ад! Это уж распоследний! – гневалась во всю старушечью силу бабушка. – Ишь, кудысь удочки забрасывает, Нюрка! Подкатывал, что ль? На фронт – он больной-пребольной, в чем душа только держится, а по солдаткам шнырять. Ишь!.. Ить не хотела я твово переезда, ить упреждала, Нюра. Оно и раньше меж Чертопахиным и Ванькой миру не было, а тут… Небось и не схочешь да вспомнишь теперь заполошных Чуваловых, оне бы ему, хлюсту собачьему, враз прибавили бы ума. Начнется теперь охота, уж знамы его повадки.
– Пусть только спробует! – знакомо неуступчиво набычился Савка. – Вот пусть еще, я ему покажу.
Промокший, промерзший до костей – мы с Толькой в камышах, в лодке его деда, пытались потрусить чью-то сеть, досыта нахлебавшись воды‚ – я сидел на печи. Здесь же лежал великолепный пятиколенник дяди Михаила. Пожалев Савку, а еще более, оказавшись на печи и терзаясь изгнанием из их застольного общества, я разом расщедрился:
– А хочешь, я бичик тебе отдам дядь Миши Шапкина? Хочешь, Савка?
– Лежи там не высовывайся, пока с тебя спрос не учинили, – прикрикнула на меня мама, но я уже был на полу, уже невинно совал бич Савке.
– Обозы с хлебом начнут в город гонять, так спомнят, как раз понадобишься,— вздохнула бабушка, шебарша заслонкой, и оказалась права. Через несколько дней Савка примчался на всех парах, объявив, что занаряжен в обоз, его надо собрать в далекую дорогу сроком на неделю, не меньше, и пусть мамка займется, отложив другие дела. Ему надо было куда-то срочно сбегать и с кем-то попрощаться, потом вымыться, хотя бы в корыте, чтобы не быть чернее степного кыргызца. А главное – не проспать и встать как можно раньше, потому предстоит выбирать коней...
Утром, ни свет, ни заря, растолкав меня бесцеремонно, Савка жарко дохнул:
– Пойдешь меня провожать… Мамке и бабе расскажешь потом, каких я выбрал коней.
Было холодно, светало медленно, я едва соображал, шел наобум, наступая Савке на пятки. Он ухватил меня за руку и повел как слепого. Должно быть, в последний раз перед рассветом в камышовой глуши ухнула выпь, заставив вздрогнуть, и сон окончательно улетучился. На мелководье озера крякнул селезень, и отозвались дружным хором несколько уток, устроивших целую перекличку. Савка запустил комом земли в прибрежные камыши, выходящие за нашей избой почти к самой дороге, и утки с шумом взлетели, прошлись низко над камышами, едва не задевая верхушки тяжелыми телами. Там, куда улетели утки, и куда я часто оглядывался, словно бы чем-то встревоженный, за косогором и ветряной мельницей все накалялось и багровело. Ширилось в полнеба занимающимся пожаром, и вдруг ударило алым половодьем, накрывшем и нас, и камыши, и ухабистый пыльный проселок с глубокой двухколесной колеей. Красное и кипящее заполняло все пространство, упоенно торжествовало, буйствовало кроваво, словно примчалось из тех огненных краев, где война и где умирают беззаветно и храбро наши отца. Савка сердился, что я оглядываюсь, сбивая его с быстрого шага, дергал меня, пытался пристроить к своему быстрому шагу. Вдруг неуловимо как-то – по вине нетерпеливого Савки я прозевал это мгновение, – высунулось солнышко и будто оплавило бугор в заречье. Заречный бугоре с ветряком оседал, медленно проваливался, а малиновоя лава, обгоняя нас, накрыла уже деревню. Сверкало в окнах, искрилось в метелках серебристых ковылей. Ветряк будто привстал над косогором, будто оторвалась от своего каменного ложа. Черный, с крепкими венцами основы… Похожий на черный пылающий крест в зареве не по-осеннему чистого, тихого рассвета. Савка тоже вдруг притих, перестал поддергивать меня, и шли мы, шли, торжественно молчаливо. А лава, накрывшая нас и деревню, и озеро с камышами, становилась все горячее. Белые туманы, похожие на клубы густого, ленивого пара, проступили четче, отдельными нагромождениями, похожими на вздутые пушистые облака, взрозовели и враз зашевелилсь взлохмаченные маковки камышей. Крупная рябь прошелестела по сонной воде, зашевелившейся у близкого берега. Средь речных отмирающий трав билась в сетке или мордушке крупная рыбина. Бойкая сорока косила глазом с ветлы, качала черно-сизым хвостом, чистила клюв. Озеро горело синим огнищем, набегая на берег, плавилось и, кажется, улетучивалась белым туманом, устремившимся в небо подробно печным дымам. Надрывно скрипнув, качнула и неохотно завертела своими огромные лопасти ветряная мельница. Крылья ее были тоже раскаленно красными, просвечивались малиновой яростью всходящего солнца и нового дня, опасного для меня и тревожного.
Савка, конечно же, мучился своим ожиданием, наверняка, плохо спал. Ему хотелось поговорить о предстоящей поездке с хлебным обозом в настоящий большой город Славгород. А это же – знать надо: Славгород – настоящий вертеп разбойников и хулиганов, всяких блатных, распевающих «Гоп со смыком». Пригоняли таких на уборку, насмотрели на их кандибоберы. Да в придачу – идти придется через новые немецкие поселения, с которыми у мужиков не было мира. И мы все, от мала до велика, включая беззубых старух, безоговорочно понимали, почему этого мира нет, не понимая одного: с какой такой целью этих всяких Саратовских и Донбасских немцев выслали к нам, а не на какую-нибудь Колыму, куда и надо таких ссылать. Поговорить о лошадях, которых ему пообещал подобрать сам конюх, Илюшка Стрижок, друживший когда-то с нашим отцом. Единственный из оставшихся на колхозном дворе мужиков непонятного возраста, невзрачный и неухоженный, кто встал на сторону Савки, когда у него отобрали коней дядь Матвея. Но кто же его такого послушается, когда жена не очень-то слушается, гуляет от него напропалую едва ли не с каждым встречным. А он, как не гоняет, ее босую и в одном исподнем, по всей деревне, справиться не может, вызывая насмешки. Мамка рассказывала об этом опосля, умиленно вытирая увлажнившиеся глаза и приговаривая:
– Вот же есть люди на свете: никово не боятся ни Бога, ни черта, ни самого Чертопахина.
Про Боженьку она сказала зря, задела бабушкины чувства, тут же возразившую ей, что Бог – всегда Бог и высший судия и не надо валить на него все подряд, да безбожнику не втолкуешь, пока жареный петух не клюнем в одно место. Но не сказала – в какое. А мне очень захотелось узнать, что это за место такое, которое важней головы, куда и надо что-то вколачивать непонимающему других, и я потом спрашивал Савку, вызвав у него громкий смех, просле чего Савка дурашливо закричал:
– Ты это, баба! Ты когда говоришь про свое, говори до конца, а то Пашке не все понятно… Как с твоим жареным петухом. Че не сказала, куда он клюет непослушника?
Но вот и впереди все неузнаваемо переменилось. Озарилась наконец пустая еще деревенская площадь, точно выступила разом из темных объятий ночи. Мокрилась мелкая зелень-шпарыш и густая, плотная, точно ковер, покрывавшая обочину дороги. В окне бревенчатой школы под красной железной крышей захрипел репродуктор, отчетливо выговаривая одно слово из десяти, выплескивая в сбежавшуюся толпу с вилами, лопатами, кнутами резкие, суровые слова об упорных боях на неведомых мне землях и далеких морях. Мужики, которых еще не подмела эта ненасытная, бойня, подростки, подстать нашему Савке, хмуро переминались, словно их пронизывало злым февральским ветром, охали и вздыхали бабы и девки. Горбатая бабка Свиридиха, размахивая палкой у амбарав, где запрягали лошадей, заламывали в ярма упрямых быков, кричала страшно и дико:
– Ненасытна! Чума пришла ненасытна! Страшней, чем в двадцатом годе! Помните? Помните, али обеспамятовали вконец? Дак Боженька вам напомнит. Нехристи! Пьет кровушку деток моих Молох неведомый, косточки лишь чисты выплевыват! Сатана! Палом – как мор! Не дайте! Сколь же? Когда он подавится мужицкими косточками?
В безумстве своем незряча бабка, глуха. Ни ласковых рук оглаживающих не слышит, ни теплых бабьих увещеваний. Ноги ее кривые в толстых и пестрых шерстяных носках, в растоптанных обутках, перехваченных крест накрест ссучёнными веревочками, сильно дрожат. Зипун до пят нараспашку. Волосы седые спутаны и скатаны, как потник. Беспокойны, нервно возбуждены и руки: дряблые, длинные, синие. Палочка – невелика помощь; качает бабку. Личико усохло, глазницы – два глухих колодца, из которых давно не черпают. В гражданскую погибли у нее муж и единственный сын: муж был на стороне белых, сын – сражался за новую жизнь в красных рядах, что бабке от этого, где ее праздник жизни? Проводила теперь двух внуков, и, получив уже на одного похоронку, совсем свихнулась. Всем ее жалко и мне тоже. Даже жальче, чем все понимающую, строгую Колосиху на ферме.
– Пошли, посмотрим, каких лошадей дают. Вон бригадир подзывает, – врывается в меня голос брата.
Дрожала припадочно зубато голодная молотилка, вокруг которой суетился упревший до красна машинист Яшка Глетчик. Мякина сыпалась из всех люков и дыр, остья летели. По ветру, по ветру, на белые платки, взмокшие бабьи спины, на грязные ребячьи загривки. Желтым измочаленным язычищем в равзявленной, трясущейся пасти пучилась солома. Ее рвали вилами, швыряли за себя, через головы.
Фенька и Сонька Страховы – младшие сестры замужней Полины Шапкиной, подставляли мешки под хлебный ручеек, захлестывая завязками горло наполненных. Тяжелые чувалы взлетали на столь же дружных руках, среди которых особенно выделялись могучие руки молодухи-разведенки Зойки Дымовой, как в общей толпе выделялась и сама крепко сбитая Зойка, ложились тесненько на подводы. Скрипели колеса, брякали барки, звякали занозы в ярмах. Повизгивание, сдержанный девичий смех, надсадное кряхтение.
Горы снопов на колхозном дворе, а их везут, везут. Чертопахин в легонькой бекешечке, кожанной фуражке блестит и сияет среди общей кутерьмы и ахов.
– Миленькие, не посрамите! Раззудись плечо, дорогие вы мои, первый обозик уходит на элеватор! – Сунув мягкую ручку под струю зерна, вылетающего из молотилки, хватается сам за узел чувала. – Соня, слабо тут, перевяжи покрепче.
– Зараза какая, – ворчит вполголоса Савка, – сам взял бы и перевязал. Так нет... – И дергает меня за руку: – Пошли.
Но выбирать ничего не надо, все за него уже решено, подозвав, бригадир указывает рукой на загружаемую подводу, велит поторапливаться. Савка недоволен, кони – обычные доходяги, – но делать нечего, телегу надо подавать под погрузку, и Савка лезет на передок, подбирает вожжи.
– Посторонись, Калистрат Омельяныч! – дергая за вожжи, ревет Савка нарочито горласто, явно направляя лошадей на председателя. Чертопахин уворачивается. грозит кулаком озорничающему возчику, Савка ставит бричку под погрузку, соскакивая с нее как ни в чем не бывало, подставляя загорбок, лезет сам под мешки. – Наваливай, девки, председатель велит поторапливаться. А нам еще через немецкие поселки прорываться.
– Так не забросить, Савка! – сомневаются молоденькие подсобницы. – С твоим ростом… Давай уж на пару с председателем.
– Можно и с председателем, – гнет недовольно шею Савка и хватается за угол мешка, – Берись, что ли, Калистрат Омельяныч!
– Ну давай, ну давай! – Чертопахин ухватился за другой, удачно вскинули, развернули в воздухе, опустили поперек телеги.
– Еще один, Калистрат Омельяныч? – невинно шмыгает носом Савка, но в глазах насмешка, и набрякший кровью Чертопахин ее замечает.
– Ну давай... А погодь! – схватился за куль в одиночку, присел, поднатужился и охнул, не сумев подняться.
– А я? Подвинься чуток! – Савка небрежно спихнул его плечом в сторону, напрягся несколько артистично, играя на девок, и мешок оказался на телеге. Лег как положено в общий ряд.
— Чуваленок! Чуваленок! Это сколь же годков ему, молодайки? Ить жених, язви в кальсоны! Уж прижмет как деваху... – смеются у молотилки.
— Крепок, обормот... Есть закваска, – отдышался наконец Чертопахин; снова повысил голос: – Разаудись плечо, мил-лые... женатые и замужние! Раззудись! Врежем по немчуре-врагу нашим высоким сталинским урожаем!
Забегал опять по току, засуетился непонятно кого и зачем подгоняя и вздрючивая. Расшумелся привычно и скоро взмок, под стать бабам у молотилки, посинел, запыхался.
* * *
Подвод много; грузятся, грузятся. У молотилки, у амбара, под навесами. Солнце разогрелось, не то-осеннему щедро ласкает землю, людей. Пот заливает лица, густо покрытые половой-мякиной. Водовоз Леня Голиков, дурачок, верхом на бочке погоняет старого, едва шевелящегося однорогого быка, по прозвищу Геббельс..Хлынули к Лене.
– Ой, Леня-женишок приехал! Ой, вовремя как, девки-ребятки! – Манька Сисенкова, вдова забубенная, вскочила на запятки телеги, на два бревешка с установленной на них бочкой: потная, размякшая, с раздернутой кофтенкой на вздувшейся груди. – Подчерпни, Ленечка, черпачок пополней – ох, пересохло прям все во всем теле.
– Мне больше всего, Маня? – беззлобно хохочут бабы.
– Скорее, Леня, – упрашивает бабенка, не обращая внимание над подначивания подружек, – горю прямо вся, хоть в омут, хоть в бочку ныряй.
– Гы-гы! Гы-гы! – лыбится мордастый дурень; зубы желтые, крепкие, кулачищи – кувалды в полпуда каждый.
– Умираю, Леня-дружок! Давай поскорее!
– Гы-гы, гы-гы! – заглядывается Ленька на Манькину голую грудь.
– Манька, титьки спрячь, не води придурка в соблаз, а то с силищенй его, разложит прям здеся на бочке, – незлобно советуют Маньке.
– А пусть, я, может, согласная. Вот погодите, скоро останемться без стоящих мужиков и Леня сгодится.
– Леня, не теряйса баба в соку, обними, чтобы косточки у нее затрещали, – подзадоривают придурка.
Леня, при всей ущербности разума, кое-что все же кумекает, охотно делает вид, что тянется к Манька и хочет ее ухватить.
– У–у–у, придурок, пустое ухо! – Манька бесстрашна, отмахнулась под общий хохот, сдернула квадратную крышку, нырнула в бочонок за черпаком, задрала бестыже ногу.
– Утопнет ведь, Леня! Тяни бабу из бочки! Утопнет, а виноват будешь ты!
Парни облепили водовозку, подтолкнули Маньку под руку, рухнувшую всем своей тяжестью глубже и застрявшую грудями в квадратной дыре: бочка – ходуном, парни – врассыпную.
– Бочку не опрокиньте, кобели окаянные! – шумят молотильщицы, откровенно завидуя и Манькиному здоровью и ее бесстыжим вольностям.
– Гы-гы! – скалится Леня-придурок, отворачивая с запозданием одкорогого и безхвостого быка от близкого пшеничного вороха; бык упрям, почувствовав желанный корм, прет к зерну, подворачивая передок брички так, что грозит поставить ее вверх тормашками.
– Стой! Стой, куда прешь? – орет заполошно Калистрат Омельянович и лупит, лупит быка по слюнявой морде. – Пейте из лагушек – лагушки поставлены у каждого бурта. Че в бочку лезете с головой и ногами?
– Так вкуснее, из-под Манькиного подола.
– Поберегись, Калиистрат Омельянович, ушибем, ненароком.
– Вот кобылы! Вот жеребцы! Лишь бы побзыкать.
Странная жизнь, меняющаяся на глазах, заряжающая своей лихостью; и во мне, в моей глотке, будто все закипает и пересыхает в единый миг – столь желанной и сладкой кажется привозная водица, – хочется тоже прильнуть к черпаку. Слышу бойкий говор насчет последнего, должно быть, в нынешнем году, желанного солнышка, слышу людскую неистаивающую удаль. Хорошо с людьми: один накричит ни за что, другой пожалеет. Всяк на виду, что бы ни делал. А солнышко – и вовсе особая радость. Вон как душа у всех встрепенулась и ожила напоследок: ведь не завтра-послезавтра снег выпадет. Каждая утренняя разнарядка с него начинается, мол, зима не станет дождать управились мы или нет, братцы-колхозники. В колхозе иначе живут, чем на ферме, здесь сверху один председатель, а на ферме, кроме управляющего есть еще и директор на главной усадьбе и это все знают, в случае чего. Но как лучше, мне непонятно, хотя управляющий Пимен Авдеевич Углыбов нравится больше, чем Чертопахин, который как сыч, ко всему будто принюхивается, всюду ищет подвох, никому не доверяет словно боится каждого, а Пимен Авдеевич точно в полете, как… птица коленкоровая. На ферме так сказала однажды о нем тетка Лукерья – «птица коленкоровая»…
От соломы поднимается терпкий, бодрящий дух. И от спелого, крепкого на зуб зерна, которое я жую и жую неустанно – сил набираюсь на зиму по совету Тольки Селезнева. Твердые зернышки, как литая дробь-пулевка. В воздухе полова и мякина летают, лезут щекотно в нос. Фенька чихнула, выпустила горло наполненного мешка. Мешок накрениля. Потек через рубец верхнего края желтый пшеничный ручей. Феня взмахяула бестолково руками, сморщилась, зажмурилась и снова чихнула:
– Оглоблю в нос, Фенька!
– Ой, девчата, прямо напасть! Ой...
– Я те вот! Я те почихаюсь тут, мякина утрамбованная! – Сонька приложилась кулаком к спине сестры, потом еще бухкнула со всей силы.
– Ой! Ой! – морщится Феня, словно не чувствуя колотушек. – Ой, погоди, Сонька! Отцепись, язва полосатая!
– Мешок повалился – язва! Мешок придерживай, зашлась она до коликов!
– Пчхи! Мамочки мои, пчхи-и! – чихает Фенька.
– Будь здорова, Феня, женишка те в новом году, – перехватил у нее мешок Чертопахин, улыбается масленно, как кот.
– Чхи... Калистрат Омельяныч! Чхи-и, окаянная напасть... Да ну вас всех, Сонька вон...
– У Сони есть женишок, Соня дело знает… Вы это, девахи, птички-трясогузки, вы успевайте детишками завестись, пока война не подмела всех парнишек. Кто брюхатить вас будет потом?
– Да ну вас, Калистрат Омельянович! Как не стыдно такое…
– А какое такое? Жисть свое стребует! Засвербит под подолом – к Леньке Голикову кинетесь… Вон-а, бывало, в Гражданскую! Тогда убыли такой в мужиках не случилось, все ж оставились еще бравые молодцы.
Чмокнуло вязко, шыркнуло с подсвистом, и шлепки, шлепки, скрежет. Бешено вращался оголившийся шкив, местами обмазанный варом. Широкий серый ремень привода изогнулся огромной змеей, встал на дыбы, ударился хлестко в доски ограждения, сколоченные накрест. Молотилка скрипнула надсадно решетами, сглотнула новый зёв и грохот, придавила ток тишиной. Длинноногий и худобедрый машинист Яшка Глетчик в длинном, как балахон, комбинезоне, делавшим его еще более высоким и худым, всунул рыжую от половы голову меж оградительных досок. Полез, зацепился штаниной, пал на корячки.
– Ушил бы казенные штаны, Яша, широковаты, небось, – подтрунивает над ним остроязыкая Сонька.
– Ково ушивать, придумала тоже! В таких-то и на мужика сзади все же похож, а то дылда дылдой! – находятся желающие продолжить бесплатное развлечение.
Вскочил, отряхнулся Яша, щуптлый, болезненный мужичок, с маленьким подергивающимся личиком, а на него из верхнего люка все сыплется и сыплется серая труха.
– Стой, обоз, вроде, готов, ко времени речь сказать, – оглядывается по сторонам Чертопахин и, найдя сторожа Затыку, приказывает: – Бухни в лемех, Георгиевский кавалер.
Дед рад постараться – подобные поручения ему не в новинку. Вытянулся во фрунт с вилами на возу соломы, пал тут же на край задка, скатился, будто циркач, чудом не зацепившись за концы поднятых дробин, удерживающихся крючьями, побежал на раскорячку, словно с килой. У сторожки на выезде с тока, рядом с весовой, спохватился, что бежит с вилами, отшвырнул их от себя, сдернул со штыря, рядом с плужным лемехом длинную железяку. Размахнулся, ударил со всего плеча, и поплыл упруго-малиновый звон каленого лемеха над березами-кленами-тополями, над деревянным амбаром на столбиках, с навесом и башенками, сооруженным еще до революции. Над селом, к ветряку на бугре, над степью низинного заречья поплыло к синей кромке далекого бора ввинчивающееся в мозги и требовательное: гум-м, гум-м, гум-м!
Калистрат Омельянович на бричку с мешками поднялся. Окинув рассопатившуюся, разгоряченную дружной работой толпу, шевельнул черными бровями.
В толпе была мама, с узелком в руках, перекрывшая мне дорогу:
– Куда, Паша? Затопчут в кутерьме!
– К Савке, мам, он счас уедет!
– Как уедет, так и приедет, стоя рядом!
Савка наверху, ерзает на мешках на телеге, меня будто не видит. Бригадир Половинкин подошел, приметил мешок узлом наружу, крякнул, поднатужился, перевернул его узлом во внутрь:
– Так надежнее: и развяжется, так высыпится во внутрь.
– На-ко, Савелий, баба-Настя шанег в дорогу напекла, – мамка протягивает беленький узелок Савке
– Делать нечего – бежала она из-за шанег! – покосившись на бригадира, бурчит Савка.
– Не из-за тебя, че бы это из-за тебя? – хитрит неловко мама, – Лемех услышали и побежали всей фермой.
Правда, доярки в толпе. ]Бухгалтерия в полном составе. Полина Шапкина сверкает крашенными губами. На сзывающие звуки лемеха, народ стекается со всех сторон. А Чертопахин все рубит рукою воздух, все говорит, говорит, аж покраснел от натуги. Савка привстал коленом на мешке, рот раззявил смешно. Яшка Глетчик, так и не осилив ремень, так и не натянув его в одиночку на шкив молотилкя, навалился на доски ограждения машины. Слушают или не слушают председателя, не поймешь, но что в этих его словах? Пустые они, без тепла и сочувствия, как те же удары железной колотушки о лемех – только гуд в ушах… А воробьи знай, скачут, дерутся, как голоштанная мелюзга, и я уже вострю глаз в их сторону. Вокруг дружно ударили в ладоши. Мама рядом захлопала, и улыбается полными от слез глазами.
– Трогай, Максим Терентиевич, – скомандовал Калистрат Омельянович, соскочив легко и важно с подводы.
Савка ждал этой команды, так и продолжая стоять коленоа на мешке, чмоккул пересохшими от волнения губами, подхлестнул вслед за всеми своих лошадей – рыжих каких-то, костлявых. Сопровождаемый толпой, обоз тронулся, покатился по селу, вдоль речки.
Подслеповатые старухи на плетнях и в подворотнях: крестяся перепуганно:
– Началось, Господи мой, теперь до зернышка выметут.
– Ноне война, грех счеты вести.
– А раньше было иначе? На трудодни выдавали отходами…
Вздымает пыль наша босоногая орава.
Толька – как из-под земли:
– Айда к ветряку наперегонки! Знаешь, как будет на переезде через речку!
Обозу нет конца, а голова уже на буграх у протоки. Из камышей со стороны озера выплывает лодка. Стала на мелководье, рядом с переездом, в которую вошли первые лошади. Дед Треух, подслеповатый, осевший будто, навалился на длинный шест. В корме верша, чебачки с карасиками трепыхаются.
– Де-еда-аа! – визжит во всю Толька и прет по воде прямо к лоде.
Вскочил, раскачивает, зовет меня, но мне зябко при одном виде воды и страшновато сделать по-Толькиному.
Щелкают бичи на переправе, перебирают часто ногами лошади, тащится на бугор за колесами мокрый след.
На бригадире Постникове высокие, чудные сапоги с двойными отворотами. Резиновые. Ходит он в них без всякрнр по воде вдоль глыби: левее, левее, мужики; держи левее!
Дна глинистого, испаханного колесами, почти не видно – муть сплошная. Савкина очередь пришла; Савка подернул своих рыжих, щелкнул моим пятиколенником.
– Тихо, Савелий, не спеши, чтоб не захлестнуло. Тише едешь, дальше будешь
Но лошади прижали уши, раздвинули ноздри, рванули как ошпаренные из глыбкого места, разом вынесли на угор груженную бричку.
Высоко из окна выглядывает мельник, белый весь и безликий будто, хохочет, зовет к себе обозников.
Ах ты, радость моя, сколь народу и сколь празднично! Душе места нет и нет покоя. Лезу по воде к Тольке. Мокрый по самый пупок, с помощью слезливого деда, забираюсь в лодку.
— Вот чокнутый, ты гля! Гля, Савка, что выторяет, ухарь чубатый! – кричит встревоженно Толька
Даньке Сапрыкину, рукастому подростку Савкиных лет, надоело ждать очереди. Привстал, гикнул, замахал вожжами. Лошади у Даньки справные, выезженные отцом, рвут постромки. Половинкин шлепает к берегу, грозит кулаком. А Данъка в азарте, только брызги во все стороны,
– Куда, сучье вымя! Куда тебя понесло, сукин ты сын! Яма! Яма там, Данька! Намочишь ведь все зерно, растудыт твою в крестовину!
Не слышит его Даньке – шум от воды, колес, копыт, общий гам, слепой собственный азарт. И переправы толком не знает. Лошади оказались на глубине, ухнула следом телега, взвыл Данька, оплеснувшись холодной водой и страхом. У лошадей видны одни гривастые головы. Дед Треух веселком отгребается, Толька на заднюю сидушку лодки вскочил, тоже выпученно кричит на Даньку. Данька бросил вожжи, карабкается повыше на мешки, на сухое...
— Ах, в растакого его, недоделанное чучело! – ругается беспомощно Половинки, и сам уж по пояс в воде, разгребает ее руками, лезет к бричке.
С обеих берегов бегут, плывут, огребаются. Навалились на телегу, на лошадей, сдвинули маленько в запале. Под общий нечеловеческий рев, лошади уперлись покрепче в дно, рваяули на пределе сил и отчаяния. Данька неудержался, слетел кубарем с мешков, плюхнулся под ноги Половинкину. Поспешно вскочил, сплевывая воду, рванулся убежать, да масластая лапища бригадира накрыла его голову, пригнула снова к воде, окунула раз и другой.
Лошади с бричкой и грузом уж на бугре.Набежавшие возчики повисли на недоуздках, на водиле, прервали их бешенный слепой бег.
Кинувшись на помощь бригадиру, мужики выволокли на песок визжащего Даньку.
– Да што с ним такое, Максим Терентьевич? Да нормальный же был парень?
– Форс ударил в башку – девчата вон, смотрят.
– Вот же стервец, убить мало, Терентьич!
– Шкуру с живого содрать не жалко!
– Деда, деда, выгреби нас на берег, – просит визгливо Толька, готовый снова вскочить в воду, побежать в эту бучу.
Данька привстал и выпрямился. С него течет на песок. Половинкин качнулся вдруг на запятках сапог, безжалостно, со знанием дела, мазнул Даньку по скуле, сам опустился на мокрый песок.
– Уу-у! – неслось по реке не то Данькино, не то бригадирово.
– Ить – бричка, не мешок, – потупясь неловко и не осуждая бригадира, бурчали мужики.
– Так вот же! Не только по харе, тут в каталажку загреметь – раз плюнуть, как за вредительство...
* * *
Отсчитывали свое и чужое время скрипучие крылья ветряка. Шумели ракиты. Ветер взвихрючивал вдоль косогора мелкий песочек. Ткнувши в задок своей распотрошенной брички, плакал Данька , подергивая выступившими остро лопатками.
А обоз уползал длинной змеей в захолодавшую, сумрачно-волглую степь, в солончаки, и скрылся скоро в безлесой низине...
8. У ЗЕВА ЗИМНЕЙ ПЕЧИ
Зима в тот год подкралась для меня незаметно. До последнего часа, вроде бы, стояло тепло, было ведрено, а потом задуло, занепогодило, и в одну ночь земля оказалась под снегом, окна вмиг затянуло мелкой узорчатой изморозью. Ссылаясь на свои приметы, бабушка все утро охала, что мало заготовлено топлива, предсказывала очень холодную, суровую зиму, и когда за Савкой примчался конторский посыльный, вздохнула тяжко:
– Последню надежу подчистить у нас собрались. На лесозаготовки парнишку загонют. Ох, тяже труд, не приведи, Господи, как же мы сами-то с топкой не успели!
Она снова оказалась права, на лесозаготовки Савку отправили в тот же день, пока окончательно не завалило дороги, мама убегала на ферму ранее раннего, гулять мне было не в чем, и я оставался целыми сутками с бабушкой. Правда, изредка забегал Толька, хвалился, что выучился читать и, доставая из полотнянной сумки потрепанную киижицу, тыкал грязным пальцем в крупные буквы: – «Это «Ды» называется. Какое слово с Ды начинается? Дыня. Понял, балда?»
Но появлялся он редко, и всякий раз потом я долго сидел в тоскливом одиночество, оглушенный столь сложной мудростью, уже освоенной заполошным Толька и которую осилить мне едва ли когда-нибудь удастся. Снег падал и падал, иногда по нескольку дней подряд. За маленьким квадратным оконцем нашей плоскокрышей пластяной избушки его скапливалось все больше, и скоро сугроб закрыл от моего любопытного глаза близкую дорогу, извещавшую меня время от времени, что жизнь где-то все-таки продолжается. Мир на долгое время оказался отрезанным, переставшим напоминать о себе и тревожить.
Снег и только снег заполнил мою унылую жизнь. Он был всюду: и вокруг избушки, и во мне самом. На кривой, толстой матице и на горбатом потолке и выступающих на нем беленых бревешках, напоминающих ребрышки исхудавшего с начала зимы Савки. Савка мы видели редко, он лишь накоротке эабегал домой в канун Нового года, сменил сопревшее бельишко и снова уехал. Провожая его, мама плакала, а бабушка ворчала как всегда, ругаля непонятно кого.
Вообще с бабушкой все было непонятным. Кажется, она невзлюбила весь мир, оставшись в своем далеком и загадочом прошлом, на которое почему все ополчились, считая его исчадием зла, мешавшем людям нормально жить Но тогда почесу ничего не меняется и люди живут по-прежнему плохо и бедно? Вспоминать о тех временах она не любила и отмахивалась, когда я пытался о чем-нибудь выспросить.
– Што бередить душу тем, чего для вас не было. Отреклись от Бога, вот и живите как выпало.
Подобно Мите, когда-то вводившего меня в мир непонятного, Савка недовольно бурчал:
– Я тоже хотел бы работать на самого себя, а не на Чертопахина и его правление, так разве дадут! А баба Настасья захватили то время, помнит и нынешняя свистопляска ей не по нраву…
Меня это вовсе не интересовало, никакой другой жизни я не видел и вполне удовлетворял свои запросы кружкой молока, вареной картошиной, куском черствого хлеба, каким-нибудь бесхитростным супчиком – главное, чтобы в животе по ночам не бурчало. Холода крепли. Печь бабушка топила экономно. Промерзнув насквозь, засеребрились инеем углы. Скрипуче, вязко открывалась и закрывалась камышовая дверь в сенцах, из которых было два выхода: один вел на улку, а другой – в пригон, к Зорьке и овечкам. На улку босиком надолго не разгонишься, но я все же выбегал, наделав следов у окна, садился потом у стола, делая дыханием прогалину в замерзшем стекле, часами рассматривал, что происходит с моими следами. Радостно вспоминалось лето, илистый берег озера и эти же собственные следы с растопыренными пальцами, но не на белом и холодном снегу, а на теплом приятном песочке.
– Жисть всегда – ожидания; я деда твого двадцать зим, ночка в ночку, так вот ждала у замерзших окошек… Ждала сокола, и не дождалася.
Я знал, что дед мой был белым казаком в каком-то небольшом чине, даже ребятишки иногда дразнили меня белячком, но подробности оставались странной загадкой, мама, бабушка, Савка избегали говорить на эту настрого запретную тему. Маму я так же почти не видел. Вставала она до свету и убегала на ферму, появляясь ближе к полуночи вытотавшейся до полного изнеможения…
Кругом говорили: так надо, война, но тогда почему кругом все приходит в упадок и рушится?
– А лучшая жисть когда-нибудь будет, баба? А какая она, если лучшая?
– Сама уж не знаю, миленький, то ли есть она еще где-то, то ли уж еавовсе перевелась.
– Ты же жила вон-а как!
– Да жила ли, внучек? То ли жила в неизбывной надеже, то ли мучалась… Так хоть знала, ради чево.
Смеркалось рано, экономя керосин, лампу без мамы мы почти не зажигали, изнывая скукой, я нудно тянул:
– Расскажи, как вы с дедом в кошевке масленицу справляли.
– Да я сама уже позабыла, сплыло и мхом поросло. Нонесь хто сверху, тот и боярин, – привычно уходила от моих расспросов о прошлом бабушка, иногда позволяя себе какую-нибудь подробность, наподобии: – Так бы ниче с нонешней властью, Бог ей судья, если на собственнй народишко ополчилась, как на врага. Меня шибко не тронули, кишки, как видишь, не выпустили, и я никого не задела, да нищенкой жить не приучена.
– А что у тебя раньше были свои кони? – захожу с другого конца, что-то и где-то наслушавшись по этому поводу.
– Были-ии, Паша. Воронко с кобылкой, да Рыжко-меринок на выезд.
– И кошевка?
– Было как же: и седло верховое, и легонький тарантасик, и кошевая. Зимой бывало… – Она обрывало себя, замолкая и превращаясь в безгласную статую, от которой ни крика, ни стона уже не дождаться.
Жить ожиданиями, как советовала бабушка, было не просто, но лучше, чем пучить бессмысленно глаза на окно. Я начинал что-нибудь придумывать не без ее помощи то со спичечными коробками, то с катушечками от ниток, которые она называла тюрючками, стригли коротенькие соломинки без узлов, надевали по нескольку штук на нитку, связывали, получая изумительные сооружения. Ждать новой весны и тепла, если с утра занят работой, становилось легче, ведь никому не секрет, что зима не вечна и за нею непременно приходит тепля, длинная-предлинная летняя благодать... Такая же ласковая и приятная, какой была рядом со мной любвеобильная бабушка.
– Сиротиночка ты моя разнесчастная, – наговаривала она мне в минуты своей слабости тягуче-стонущим речитативом, должно быть, проваливаясь в свое гнетущие прошлое, безжалостное к ней, как теперь и ко мне, и гладила по голове. – Што за доля тебе выпадет, безотцовщине! Ни поругать будет некому как следует, с умом да строгостью, ни приласкать твердой мужской рукой. Но отец у тебя хороший, хороший, может, вернется, сильно не слушай, што буровим-сидим про нево. Не дружила я с ним, не такого хотела зятюшку себе, да бог по-своёму рассудил... Ну ладно, полезай на печку, уж не буду растоплять, пока мама не вернется с фермы. Потом подтопим маленько и согреемся перед сном.
Мне было не только холодно, но и голодно, в животе постоянно урачало.
– Ба, а пышечки вчерашней тепленькой нисколечко не осталось? – спрашиваю несмело, хорошо зная, что не осталось и не могло остаться. Что на трудодни мама и Савка получили всего ничего и приходится экономить каждую чашечку муки – нашу дневную норму.
– Может, и осталось, – неожиданно отвечает бабушка, разогревая во мне яркую надежду. – В шкапчике вот глянем сейчас,
Шкафчик висит на стене. В нем кое-какая посуда. Я соскакиваю с печи, помогаю бабушке, но ничего не находим, пусто. Зачем же обманывать?
– И вправду нет, – невинно удивляется бабушка. – Но помнится-быть, оставалось. Или мышка утащила в норушку? А? Может, мышенька серенькая прибегала средь ночи? Может, мышкнькины проделки? – лукаво щурятся ее добрые и усталые от жизни глаза. – Так и мышечке хочется есть, рази не так?
Неохотно, но соглашаюсь: хочется, конечно.
– Ну вот и давай не жадничать. Че же мы за людит с тобой такие, когда ни о чем, кроме своего живота и подумать не можем? И пускай, если даже мышка у нас что-нибудь стибрила, бессовестная. Что уж совсем мы с тобой бессердечные, што ли, правда?
– Правда, – говорю нерешительно и мне намного легче, и я уже радуюсь за мышку, которой сейчас совсем не голодно, и, оказывается, хорошо, думать, что хоть кому-то на этом свете сейчас не хочется есть,
– Хочешь, я сон свой последний расскажу? Хочешь?
– А что те приснилось? – разгораются у меня глаза. – Хорошее или страшное?
– Хорошее, хорошее, зачем же нам страшное? У нас и без энтого полно всяких страхов, – балагурит она дружелюбно и ласково.
– Если хорошее, давай.
– На печку полезешь аль у окошечка сядем?
Под светом неполной луны, снег за окном синевато-блеклый и еще более холодный, чем днем и я предлагаю:
– На мамину кроватку давай залезем. Давай потеплее закутаемся в одеяло и разся-яядемся. Тепло-оо будет.
– Давай на кроватке рассядемся. Это ты правильно рассудил, че бы нам врозь-то в потемках. Только Зорьку, напоить пора. Вон-а какое ведрище помоев мы накопили с тобой за день,
Ноащупь, поддерживая друг дружку, несем Зорьке в пригон помои. Сквозь щель в дощатой дверце, через которую мама или бабушка выбрасывают на улку навоз, сочится лунный лучик. Дух в пригоне теплый и сытый. Пахнет прелой соломенной подстилкой, навозом, а главное, завораживающе сладенько напахивает парным молоком. Зорька заворачивает голову от полупустой кормушки, встречает нас протяжным мычанием, тянется к ведру и бабушке, обнюхивает меня. Скошенный зрак ее влажный и тоже грустный.
Бабушка открывает боковое окошечко, впускает в пригон больше лунного свет, свежий воздух. Блеют проснувшиеся овечки, непрочь полакомиться тем, что предназначено ежевечерне Зорьке. Корова мотает лобастой головой, в центре которого белое пятно. Дотягиваясь, скребу мягко пальцами у нее за длинными ушами, под шеей, и Зорька еще ниже склоняет рогатую голову.
Сердце мое наполняется нежными чувствами к нашей кормилице, решаюсь на редкостный и отчаянный шаг:
– Ба-а, я на дорогу выскочу, может, сеновозы что натрясли вечером!
Не дожидаюсь разрешения – бабушка выбрасывает навоз через отворенное окошко, – выбегаю во двор, заваленный снегом, перелажу сугроб, скорее, пока ноги не обесчувствовали и не одеревенели, несусь к раскатистой проезжей дороге.
Какая же всюду первозданная синевато-лунная белизна, прям, диво-дивное! Сплошное очарование и волшебство от края до края. Сугробы, наметы, голубоватые всхолмья из волшебного мира. Избы с густыми рвано пузатыми дымами. И у Шапкиных вьется из трубы, и у Селезневых, и у Савченоковых. Топят, не жалея дров, аж искры летят! Я завидую Тольке и Марине: сидят себе в тепленьком!
Дорога присыпана инеем. Натрушено на раскатах зеленое сенцо. Не много, но маленькая охапочка все же наскребается. Руки-ноги уже онемели. Красные в самом начале, теперь они все белее, под стать снежку.
Прижав сенцо, несусь обратно, аж уши скручивает ветром. Вбегаю в сенцы, не чувствуя ног, врываюсь в пригон:
– Ага, Зорюшка миленькая! Ага, маленько, да набралось. На-ка, пожуйся, пожуйся, и мышка сыта и ты.
Не понимая меня, корова видит и чувствует сено, раздувая ноздри, мычит, дуреха, и, запуская морду в зеленый мой оберемок, душистый и щуршащий, раздвигая толстенные губы, захватывает сразу почти весь, утаскивает в бездонный рот.
Ноги приходят в чувство и отогреваются долго. Знобит, знобит, и как жиганет. Словно шилья кто-то вгоняте под ногти. И сразу в жар, заприплясываешь как на плите.
– Не реви, взашей не выгоняли, – сердится бабушка.
– Ага, не реви тебе, – сержусь и я, – железный, что ли?
– Так не носись.
– Я же скорее хотел, – оправдываюсь напропалую, очень желая, что меня похвалили.
Маму попрежнему я почти не вижу. Приходит в темноте, невероятно усталая и разбитая. Выглядит совсем потерянно, но говорить ни о чем не хочет, как бабушка ее не требушит разными вопросами. И со мной почти не разговорчивает.
В один из январских буранов, так же ночью, она сбилаеь с дороги, всю ночь проблудила на озере в камышах, только к утру выбравшись обратно у дома Селезневых. А кривоглазый подпасок Абрамка-татарин навовсе замерз в такой же буран, десяток шагов не дойдя до плотины у водяной мельницы. Так и сидел под свесом сугроба и кнут змеей вдоль тропинки. У Лупки Головни, женщины одинокой и пожилой, волки задрали последнюю овченчишку, а выбраться на волю из пригона уж не могли. Лупка вошла утром в пригон, а они сидят по углам, сверкают глазищами. Так она в сердцах и за мужиками не побежала, сама на вилы поодевала их поочередно, получив какую-то премию за каждую волчью шкуру. О ней в районной газете писали и лектор по этому случаю приезжал.
На печи, рядом с трубой, ветер всегда слышится особенно сильно. Шумит, завывает на разные голоса, скребется. А если уж вовсе пойдет в разгон, то становится похоже на вой голодной волчицы и я отползаю подальше в угол, зарываюсь во всякое третье, пахнущее мышами. Но мышей у нас нет, чем им здесь поживиться?
Радости моей нет конца, когда бабушка готовится топить печь. Я непременно усаживаюсь напротив огромного печного зева и терпеливо наблюдаю за бабушкиными действиями. Нащепав длинным ножом лучины от сухого полешка, хранящегося в подпечье, она будто нырнет головой в черную печную утробу, укладывает щепу на жар, сохранившийся в загнетке, раздувает, и когда вылезает обратно, всегда серая вся от пепла, со слезящимися глазами. Зато огонек уже бежит по сушняку, взмахивает алыми крылышками, похожими на паруса, потрескивает весело, добавляя мне живой радости, начинает облизывать сырые, источающе влагу, березовые полешки. Пламя растет, перебирается на поленья, набирает гудящую мощь, длинными языками изгибается под сводом, высовываясь столь же огненно и длинноязыко в поисках дымохода едва не наружу. Огромная, гудящая, как паровоз, блымающая красными огнищами, печь нагревается долго, вбирая этот несусветный березовый жар каждым кирпичиком, но уж когда нагреется, когда раскалится, сама изба становится вдруг просторнее, выше, всё в ней уж не пугает темными углами, где может прятаться черт знает кто. Бабушка тоже становится другой, подсаживается рядом, прищуриватся, глядя в огонь, иногда тихонечно заведет не знакомые мне очень грустные песни, которые почему нигде и ни кто уже не поет…
* * *
…Топящаяся русская печь в полумраке избы – сама фантастика. Она и теперь нередко уносит меня в неведомое... когда тянет завести песнь, которую уже мало кто помнит
* * *
– А зачем так много людей кругом, баба?
– Чтобы жить веселее. Сколь рожается, столь и живет.
– А зачем они все рождаются? – не унимаюсь я, эаглядывая в буйствующее под сводом огненное кубло, в котором можно увидеть все, что только захочется… Как на Луне, где один брат поднимает другого на вилах...
– Дак чтобы других людей нарожать, после себя что-то оставить. Чтобы землю было кому пахать, деревья садить. Мно-о-ого делов у живого, внучичек!
– А я зачем? Я же маленький, ниче не могу.
– Вырастешь и ты многое сможешь.
– Всё-всё?
– Конечно, если захочешь. Надо лишь захотеть сильно-пресильно. Всё, к чему сердце будет лежать и чему выучишься.
Подумав немного, прихожу к мысли, что так и будет, что бабушка больше знает и всегда права. Даже с мамой не всегда можно согласиться, а вот с бабушкой – никаких сомнений. Но вникнув глубже в самого себя и словно сам народив уже этих новых и чужих мне пока людей, в ужасе спрашиваю:
– А потом?
– Что – потом? – перепрашивает бабушка.
– Ну, когда и я детей нарожаю…
– И потом – как у всех, – хорошо понимает меня бабушка. – Сделал положенное и умирай, другим дай место.
– И все? – Я полон страха.
– И все, – отвечает спокойно и буднично бабушка, укрепляя во мне странную закономерность нашей земной жизни и усиливая протест.
– Будто места всем мало, – ворчу разочарованно и несогласно. – Вон сколь везде, живи да живи...
9. КТО ЖЕ ТЫ, ДЕД ВАСИЛИЙ?
Странно теперь вынимать из себя это давнее бесмертное время. Грустное и тяжелое, неоднозначное в последующем осмыслении – ведь шла война, – оно сохранилось во мне не столь уж грустным и тяжелым – эдакая сладенькая отрава-полынь. Оно во мне навсегда – как предчувствие и вечное ожидание слепящего света... Вот-вот ударит резко в глаза, я вздрогну от неожиданности, зажмурюсь и… засмеюсь, отринув все беды, включая голодное урчание в животе. И – словно разливное зеленое половодье! Шелковистые травы, ласковые босым ногам, голому телу... Как обвал вольного, по ветру летящего тепла и устремленной навстречу ему моей души, сохранившей в безудержном нервном метании по Белому свету частицу прежней детской святости. Той самой наивной святости, которая одинаково, и в молодые годы и в самые преклонные, непроизвольно вздымается вдруг на крыло, осветляя буйным мгновение яркого воспоминания скучную, однообразную старость. Обыкновенное человеческое прозябание, познавшее все и вся и затаившееся в ожидании той самой обыденной неизбежности, о которой мне семьдесят лет назад спокойно говорила милая, добрая бабушка... Что было до нас и будет вечно. Потому что живое может жить лишь ожиданием новой жизни, как своего продолжения, надеяться на это нескончаемое повторение, чувствовать себя навсегда повязанным с этим неизбежным и поистине бесконечным кровными узами вечного единства, не обижаясь на выпавшие неудачи и несостоявшиеся радости.
Так что же теперь-то я ожидаю? Что заставляет возвращаться в эту вовсе не легкую грусть? Что же случается с нами такое в детстве, что помнится, греет, возникает видениями, словно бликами, отмирая одними событиями и никак не спеша расставаться с другими? И что случается неким днем, когда возникает потребность не просто переворошить эти возраждающиеся картины прошлого, а медленно, обрекая себя на новые муки и новые невеликие буйства, пережить, перечувствовать, вновь попытаться осмыслить что-то так и оставшееся до конца не осмыленным.
И снова не знаю ответа...
А память зовет и зовет. Из небытия всплывает гнетущий, насквозь пронизывающий холод зимы, самой длинной во всей моей жизни. Он всюду в нашей плоскокрышей пластянке. Притаился в полутемных, сверкающих инеем углах, на матице, на бревешках потолочного перекрытия, судоргами отдается в оголодавшем желудке. И голод этот я тоже так помню, что даже неловко перед самим собой… Она была, наверное, безразмерной – моя плотская утроба, вечно жаждущая пищи. В ней вечно бурчало, в ней бесились полчища маленьких, нестерпимо прожорливых, перегрызающи в мгновение все, что им не подбросишь, – этих злых, кровожадных мышат, не знающих отдыха. Они шевелятся во мне и возятся. Они кусаются и скребутся. Они... Я их нередко и сейчас ощущаю и слышу, как прошу бабушку плаксиво и жалобно: «Ба, а сладенькой теплой водички нисколь нет?.. Или отвара ягодного, ба?»
– Спи, Паша. Спи и спи, маленький, не дразни себя попусту, – отвечала мне бабушка.
Кажется, я слышу, как она шлепает босыми ногами по земляному настывшему полу, что-то нашаривает в припечке, заставляя меня вытягиваться в струнку от ожидания, потом подходит к моей печной занавеске: – На-ко вот ково тут осталось. Да не жуй, не на зубки положи, а под язычок. Слюнкой-то намочи, а после высоси, намочи и высоси, оно будет вкусней.
– Надольше хватит, – умудренный уже горьким опытом, подсказываю слышанное от нее не однажды, пряча под язык засушенную до каменной прочности скрученную морковную паренку, величиной в мой мизинчик.
– Хватит надольше, правильно, – соглашается бабушка, растворяясь в темноте.
Засовываю в рот скрученную паренку, которых бабушка вместе с насушенными ягодными лепешками успела наготовить за лето, блаженно жмурюсь. Мышиная возня во мне разом стихает, все там в глубине настораживается холодом и недоверием. И оттуда же, из самой утробы незнакомый судорожно подвывающий голосок: «И-и-исть! И-и-исть, мама Тасья… И-и-исть!»
Очевидно, это похоже на истерику и пугает бабушку. Бабушка, которую я почему-то вдруг стал называть мамой Тасьей, откидывает занавеску, всовывает на печь свое иссохшее костлявое лицо:
– У-у-у, басурманище-страмник! У-у-у, как он в тебе разоряется! Рот-то ему прихлопнем давай! Прихлопни рот-то ему! Хлебало-ротище закрой и сожми губки покрепче, пока он иначе не взялся.
– Кто? А кто, ба? Где прихлопнуть? – Вожу по сторонам непонимающми глазами, кисленько-сладенькая слюна уже достигла жаждующей утробы, умиротворила на время, ослабила спазмы.
– Дак он и есть, кто же ище? Тот, кому мало и мало. Ему всево будет мало, хоть быка сейчас выложи целиком… Подвинься чуток, полежим рядышком, скорее, может, уснем. У меня вон тож буркатит как в паровозном котле.
Но сна нет и нет, начинаю думаю о Савке, которого все же хорошо или плохо, но кормят в лесу, и ему, конечно, сытому, любой мороз нипечем. И думаю о том счастливом дне, когда Савка прибежит домой, принесет засохших корочек черного хлеба... Или мамка скорее бы возвращалась. Иногда и она приносит с фермы немного молока в грелке. А Зорька отелится, точно уж заживем. И молоко будет свое, и сметана, и творог, и простокваша. Еще мама ряженку умеет делать. Закипятит молоко, потом заправит закваской и черз день можно досыта объедаться. Если с картошечкой свеженькой – хоть что будет вкусным...
– Да ты чего не засыпаешь, чудо-юдо басурманское! – не выдержав моего сопения, тяжелых вздохов, причмокиваний, метаний с боку на бок, ворчит строгим полушепотом бабушка. – Ты пошто не дрыхнешь, парняга-сопун, а ну, дрыхни, давай.
– Я хочу, мама Тасья, но никак, – говорю виновато и добросовестней сжимаю веки.
Чем крепче становились январские морозы, тем чаще к нам забегал Толька – обогреться по дороге из школы. Лицо краснючее, брови в инее, под носом тоже мокрое со льдом. Зато всегда нараспашку, только шарф самовязанный из серой шерсти кольцом вокруг шеи.
– Ух, баба Тасья! Ух, баба Тасья, на улке такое творится – воробьи прям под ноги падают замертво, хоть на варево собиравй! Обогреюсь, а то не добежать, – суетится он у порога, обметая рукавичкой огромные подшитые валенки.
– Раздевайся, согрейся, давненько прислушиваемся – не заскрипит ли кто через сугроб, – миролюбиво наговаривает бабушка.— На печку вон эаберись к сверчку нашему запечному. Уж все бока о кирпичи ободрал.
Толька лезет ко мне, радостно и горделиво шепчет:
– Кол седне влепили по арифметике. Мы с дедом вчерась вершу плели, я забыл про домашнее задание, а учителка рассердилась. Лодырь ты, говорит, Селезнев, ставлю на первый раз единицу. На первый раз! Как будто на следующий ноль поставит.
– А ноль в школе ставят?.. Сколь это, если ноль?
– Ну, остолоп, ну, точно, сверчок запечный! Да такой отметки сроду нигде не было. Вот раньше, слышь, – со знанием дела заводится Толька, – раньше вообще оценки цифрами не ставили. Ну, единица, там, двойка, тройка.
– Тогда как?
– Писали: хорошо, удовлетворительно, посредственно. Чудно, правда! И поведение – не пять или четыре, а как-то… не запомнил.
– Примерное, – продсказывает бабушка.
Меня волнует его сообщение о замерзающих на лету воробьях и я спрашиваю, дождавшись момента:
– А правда, воробьи упали тебе под ноги?
– Правда, – не сморгнув, отвечает Толька, и предлагает: – Давай на рождество славить побежим?
– Как славить? – мне не понятно, о таком я не слышал.
– Фи-ии, с пшеничкой в кармане когда. Рано-рано! До свету чтоб, первыми, а то у нас весь класс будет бегать. Заходишь в избу, где свет уже в окне и топится печь и говоришь нараспев: «Сею, вею, посеваю, с Новым годом поздравляю. Здравствуйте хозяин и хозяюшка!» А потом, когда тебе ответят, добавляешь: «у вас рождество и у нас рождество. Дайте пирожок не за что.» Да я научу, сразу запомнишь. А забудешь, станешь за мной повторять.
– И дают?
– Еще как! Это же по-старому обычаю, отказывать нельзя. Может, и сдобу или конфетку, не то, что пирожок. Бывает – денежку настоящую.
– Ну да, денежку!
– Вот Фома неверующий! Бабушка! Баба Тасья, правда же на рождество бегают славить, а хозяева, кто верующий, даже денежку могут дать?
Бабушка не отвечает. Она не слышит, переставляет в печи казанки с каким-то варевом неприятного запаха, похожим на упревающую требуху – мама принесла накануне что-то с фермы от сдохшей овечки и они оживленно шептались весь вечер, – и я снова высказываю сомнение насчет денежки.
– Ну ты совсем, что ли, обалдуй без мозгов! – сердится Только громче обычного. – Если говорят, что положено, то положено. Хозяева, кто сознательный и верует в Бога, специально встают пораньше, чтобы приготовиться, когда прибегут… А вечером в гости друг к другу ходят уже сами взрослые – мне деда подробно рассказывал, стал бы я придумывать.
На это раз бабушка услышала нас и подала голос:
– Положено-то положено, но славить божьи дела надо по-настоящему, с молитвой, а не с этим вашим безбожным: «Дайте пирожок не за што». Ить не побираться бегут, а Боженьку славить. Божий прадзник – рождество Христова, по-божьи и нужно к нему.
– А Бога нет, бабка Таисия, это теперь точно известно, – ляпает Толька и не краснеет.
– Кому нету, а кому есть, – спокойно возражает бабушка. – Ты вот не хочешь верить, что он есть, не верь, а я с детства привыкла Боженьку почитать, я верующая. О, господи мой, Иисусе Христе наш праведный, до чего дожили: ну нету им Бога и все тут! – Бабушка обмахнула себя крестным знаменьем, а я, почти уверенный что Бог – не домовой, и не какая-нибудь нечисть, выползающая в темноте из углов, и потому его не существует, почему-то сердцем на бабушкиной стороне и уже сильно хочу, чтобы было все, во что она верит. Савка наш как-никак чему-то учился, почти пять классов окончил, знает не меньше этого хлюста, и тоже рассказывал, что ничего еще вовсе и не доказано; кто знает, как оно там на небе, где никто сроду не был?
– Заходят не только с молитвой, просто вовсе, если захочешь, мне деда снова вчерась подробно рассказывал как надо ходить, – хорохорится неуступчиво Толька.
– Можно и без молтвы, – все так же спокойно-величаво соглашается бабушка. – Сею вею посеваю – это будет почти правильно, добро сеешь в чужой избе, а вот за ваше “дайте пирожок ни за што”, и взашей могут погнать. В насмешку нельзя; если по-старому схотелось, по-старому обряду и поступайте. А то пирожок им подайте, добры люди, а попросить, как следует, с уважением к празднику и старым обычая, ума нет.
– А я виноват, если так научили? – настырно защищается Толька, хотя можно бы и замолчать. – Как дед научил, так я и говорю.
– Насмешник он был, твой дед Треух, насмешником и остался.
– Зато сколь беляков да неметчины всякой порубал.
– Ба, а мой деда, он тоже с белыми воевал? – спрашиваю, с нетерпением ожидая потверждения желаемому.
– Нет, внучек, не воевал он уже в ту пору, – вздыхает бабушка. – Он быстро свое отвоевал.
– Почему? – спрашиваю с досадой и разочарованием – подвел нас наш дед, не успел вписаться в красные герои, и тут у моего заносчивого дружка перевес.
– Да как тут понятней ответить... Он старых порядков придерживался, призывался на царскую службу и той власти присягу давал. В Омске тогда войско было такое казачье на случай защиты отечества и нашего православия. Кто записывался в него или призывался по особой причине, тому земля по месту жительства выделялась, а обчество следило, чтобы эту землю никто другой не занимал. А Василий, твой дед по молоковской линии, он в работниках был у местного богача, вместо его сына был нанят, и пошел как бы совсем добровольно, ради земли.
– В казаки? – спрашиваю с ужасом и боюсь повернуться в сторону Тольки.
– Дак в казаки, куда бы ище. Он – в казаки, на царскую службу, а мне земельку нарезали. Шешнадцать годков без малого мордовалась одна. Кроме мамы Нюры твоей, у меня ить ище старший сыночек был, Петя, да на тринадцатом году по ледоходу – они тогда по ледоходу на плотине у водянки щук больших острогой кололи, – оскользнулся на прутике и замыло под плотину, не выбрался. Вот и кормились с земельки. Чижало или ни чижало, зато все свое, молоко украдкой с фермы не воровали и беспросветно так-ту горе не мыкали – ну те, хто лето работал, не разгибая спины, – на пирога да на шаньги с маслицем хватало на круглый год. А когда революция, он – сразу домой, не хочу, говорит, никакой больше стрельбы. Шашку, другое всякое оружие в речку, в прорубь, плужок давай ремонтировать. А по весне красные свою власть поставили, его, конешно, на допрос: где был, ково с нашими делал. Никово, говорит, не делал, служил на царской службе по снабжению и разным бумажным делам.
– А деда рассказывает вовсе не так, – супится Толька.
– Где-то так, где-то маленько не так. Но дед твой и заступился, Треух-то. Не было, говорит, от Василия никакого зла, из работников он и, как грамотный, письма бабам писал еще на Германску. отпустить надо, товарищи.
– Отпустили?
– Отпустили, только не надолго.
– Почему, если не виноват?
– Дак только красные ушли, белые опять налетели. Анненковкая шайка из Славгорода. Василию вроде бы как свои, а хуже всяких врагов, прости меня господи. Заарестовали, давай, говорят, возвертайся, снова с нами пойдешь на войну, ты царю присягал. Коня приказали седлать да шашку штоб немедленно разыскал. А он заупрямился, как уросливый конек. Тоже порода! Про таких у нас говорили: «вся порода в инохода, один дедушка – рысак!» Уперся: ни лошаденки своей не отдам, я на нее шашнадцать лет казацкую лямку тянул, ни сам никуда от земли не пойду.
– Так и сказал! – спрашиваю с возрождающейся гордостью и кошусь незаметно на Тольку, сопящего несогласно. – Прям всем белым так и сказал?
– Так и сказал, – продолжала бабушка. – Он хоть и не был особливо буйным, не лихачествовал где надо и не надо, голоса ни на кого понапрасну не повысил, но уж когда говорил – не свернуть, на том и стоял. Его посекли здорово, при всем народе, закрыли в подвал – да тот дом доселе целехонек, склад где нонесь колхозный, – я ходила, ходила по ихнему начальству, лошадь свела, две овченчишки, окорок чуть не в полпуда – только бы вызволить, а шашку не сумела отыскать. Где же в речке найти, когда сама не бросала? Плюхалась, плюхалась бестолку… Могло затянуть песочком. Мальчишек всех собрала, дала кажному по рублику… Через месяц выпустили. Глянула я на соколика-казака, сердце обмерло, не жилец, Васенька мой, повредилось в нем что-то… Он ведь и до этого стал заикаться – когда только пришел и увидел, как меня разорили… Ох, ты, Боже мой праведный, разговорили старуху… Уж прости ты меня, родненький, не надо ни знать вам про то, ни помнить о нем… – Подняв к увлажнившимся глазам край длинного подола, бабушка отвернулась, наполнив сердце мое новой болью и состраданием.
Деда жаль, но кто ж ему виноват, что пошел с беляками?
– Деда умер? – спрашиваю и не желаю, чтобы Толька свой рот открывал, не то, не знаю, в момент с печи слетит, как последняя… крыса.
– Не-е, не сразу, пожил ище. Опеть красные, снова его за шкирку, в кутузку: «Белякам ложадь свою отдал!» Время было горячее, поди разберись, как и к чему? По своей ли воли, иначе ли как. Ну, я снова по начальству, по камандирам да комиссарам, понасмотрелась и понаслушалась. Да што за власть вы устанавливает, самовольно решая, кого к стенке, кого помиловать, к людям даже не прислушиваетесь? А хто показал против мово мужа, што он тать или хуже последнего лиходея? Хто, покажите такого?.. Допрыгалась со своим языком, командир самый главный, в красных штанах, приказал расстрелять мово казака. «Ни ей не верю, этой местной оторве – наслушался я про нее, – ни уряднику бывшему». Повели, уж за деревню вывели, у березки стрельнуть поставили. А я реву, грудью пошла на ружья, меня сшибли прикладом. Бьюсь головой о землю, да скачет новый отряд на рысях. А в нем опять наши деревенские оказались. Стой, кричат, отпускай Василия, нехорошо его стрелить. Нашего вам не отдадим. Домой приплелись, полежать бы, травок попить, а он минутки не утерпел, за речку сорвался, к земельке своей. А за ним снаряжены новые верховые. За речкой, говорю, плужок настраивает. Верховые в ту сторону, я схватила плат и следом… Да где мне за конными!.. Прибежала – Василий помер уже. Что уж и как – спросить не у ково: токо ветер земельку метет. Привалился мой сокол к плужку и отошел в царствие Боже. Вот оно – как землица досталась ему. А человек был с пониманием. Бывало, хоть и работник простой, все к нему: рассуди, Василий, присоветуй! Бумагу составь, Василий Иваныч, письмо служивому отпиши. Никому не отказывал, пока сам не ушел в солдаты...
Толька недоволен бабушкиным рассказом, так и сопит в нетерпении вставить свое, я со всей силой сжимая его руку…
10. РОЖДЕСТВО
Толька сдержал обещание, заявился на рождество спозаранок, На ноги мне бабушка напялила свои пайпаки – нечто похожее на сапожки, сшитые из рукавов старой фуфайки, старательно простеженные, примотнула к ним неглубокие калоши. Ни куртки, ни пальтишка у меня, конечно же, не было, зато нашлись какие-то старые, не то Савкины, не то Митины обноски. На голову мне она повязала серый мамин платок, завязав на спине концы, пропущенные подмышками.
– Вот рукавички бы, и в полной форме купец-молодец! Прям Еруслан Лазаревич! Жалко, нет рукавичек, не смогла ничево придумать, – смеялась сквозь слезы бабушка.
– А сумку? – шумел всезнающе Толька. – Сумку надо через плечо, куда он подарки будет складывать?
На сумку я никак не соглашался, не согласилась и бабушка.
– Побирун он, что ли, с сумкой через плечо мотаться по всей деревне? – говорила она осуждающе, не одобряя Толькин размах. – Да и не надо бегать по всей деревне, загляните в две-три избы к знакомым ребяткам и обратно во весь дух.
– Ага, две-три! Вставал бы я в такую рань, чтобы в две-три, – перебирал Толька в нетерпении ногами в огромных дедовых валенках, подшитых толстым прорезиненным полотном. – Мы – в деревню сначала, пока не замерзли, домой уж как-нибудь опосля добежим. Потом к деду еще, деда велел обязательно заявиться. Рыбкой сушеной, сказал, угостит. Ты же любишь сушеную рыбу, правда?
– Люблю, – отвечаю хмуро, догадываясь, что за этим последует.
Догадывается и бабушка течению плутоватой Толькиной мысли, жаждущей во всем своей выгоды, и обнадеживает своим обещанием:
– Сбегаете к деду и к нам завернете. Уж что наскребу, то и наскребу, по шанежке-другой все одно выгадаю. А Натолию и ягодок сушеных найду на угощение.
С этими сушеными ягодами у нас уже было приключение. Осенью я неоднократно посещал чердак Толькиного дома под железом, увешенный вялящейся рыбой. Время от времени осматривая чебачьи низки, дед Треух вырывал зачервивевших, великодушно бросал нам. Мы ели аппетитно и с удовольствием, и я действительно любил эту сыроватую еще или уже превратившуюся в камень невеликую усладу, обожал за ее необыкновенный вкус, острую соленость, одуряющий чудный запах, не свойственный никакой другой земной пище. А Толька сильно пристрастился к сушеным бабушкиным ягодам-лепешкам. Но ягод у нас было немного, бабушка в отношении к ним была строга, экономна, угощала не часто, как Тольке хотелось, и мой дружок придумывал всякие хитрости, подталкивая меня на праведную и неправедную добычу бабушкиных сладостей. Однажды он подучил меня, как стащить целую лепеху и, выбрав момент, я ее спер. Бежал весело, пряча этот увесистый круг за спиной, не догадываясь, что бабушка, вышедшая из пригона, преотлично ее-то как раз и видит. Она окликнула, грозно встретив, лепешку отобрала, а меня отшлепала, строго-настрого наказав никогда ничего не таскать из дома без спроса, и чтобы это стало мне уроком навсегда. Никто, кроме нас троих, об этом прискорбном случае не знал, даже мама, поэтому столь щедрое бабушкино обещание прибавило Тольке прыти и радужных надежд. Он мчался навстречу сильному ветру сломя голову, влетал в избы весело, азартно, распанаханный и громкоголосый – я еще и рта не успевал раскрыть, – разбрасывал направо и налево горсти пшеницы, и ему тепло улыбались, щедро одаривали из невеликих своих запасов. В каждой избе был свой достаток и свои запахи, в каждой на этот зимний праздник стряпали и пекли что-нибудь особенное. И у всех с первого взгляда было лучше, сытней чем у нас, что я совсем не мог взять в толк, обескураженный неприятным открытием.
Что перед нами изба Шапкиных, я догадался не сразу, а когда сообразил, было уже поздно. И застыл столбом у двери, увидев чистенькую, светленькую, с косичками и бантом Марину. Толька привычно и уверенно исполнил в один голос нашу обязательную программу приветствия хозяев, поздравил с Новым годом. Ворча что-то неодобрительное себе под нос, тетка Полина сунула каждому из нас по паре черствых, недельной давности бубликов, и когда мы, чинно раскланиваясь, попятились к двери, Марина выскочила вдруг из-за стола и закричала:
– А я знала и дожидалась, что ты прибежишь седне к нам. И бабушка говорила, что седни рано с утра ребятки будут бегать по деревне и славить Боженьку, правда, ба! Хоть ты в платке, а я сразу разгадала! Сразу-сразу! Мама, мамочка! Я тоже хочу славить и с ними хочу!
– Я тебе вот “захочу” щас! – зашлась в крик сдобная тетка Полина. – Нищая ты? Нищая? Не накормлена и не умыта? У тебя мать, Анатолий, между прочим, ветфельдшер, специалист-осеминатор колхоза. Мог бы не бегать по дворам, сломя голову, на трудодни получили, дай боже каждому, сама ведомость составляла, а ты носишься без ума, компрометируешь мать.
– Мне деда разрешил, потому что праздник, – насупился Толька.
– А в школе не объясняли, что это старый праздник, религиозный, отживший свое. Теперь его интеллигентные люди не отмечают, а справляют бескультурные старики да старух, с которых нечего взять, – строго отчитывала Тольку Полина.
Плохо слушая тетку, я с изумлением вперился в стол, посредине которого, как неописуемой красоты царская корона, возвышалась пышная булка белого хлеба. Белого-белого, белее Марининых волос! Точно огромный пасхальный кулич, испеченный однажды теткой Лушей. Она просто дышала – такая была пышная… неожиданно напомнив мне вывалившиеся пышные груди Маньки Сисенковой, взгромоздившейся на водовозку Лени-придурка. Стало почему-то стыдно. Нужно было отвернуться, не распалять в себе жадность, как наставляла поступать в таких соблазнительных случаях бабушка, никогда не зарясь на чужое и ничему не завидуя. Но я отчетливо чувствовал сказочный хлебный дух, готовый, наперекор всем советам и самому разуму, схвать ее, прижать крепко к груди и никогда, ни за что не выпускать.
Поймав мой взгляд, и Толька усмешливо скользнул по этому столу:
– Не праздник вам, а сами праздновать собрались. – И пулей выметнулся за порог, едва не прихлопнув меня дверью. – Жадина-говядина! Мишка фашистов лупит на фронте, по окопам ползает с автоматом наперевес, а она разгуливает налево-направо во всю, ни стыда, ни совести. Еще других поучает! Ниче, не все кошке масленица, Мишка вернется, поучит уму-разуму, стерва такая… – И вдруг зажегся новым азартом: – Во-оо, куда, Паш! К тетке Федосье Лузгиной, огороднице! Вот кто у нас добрая душа! У нее и помидорки солененькие, аж светятся насквозь, и яблочки есть моченые, говорят, даже арбузики маленькие бывают. Пошли!
Я не желал больше никуда идти, не хотелось походить на нищего.
– Нашел в себе гордость! – скривился Толька. – Кабы не интересно, а то интересно же, как люди живут, и вообще. Пошли, – тянул он меня настойчиво.
И не уступал, пока я не заявил, что хочу домой, что замерзли ноги и мне все надоело.
– Ну ладно, хотя я сразу не очень на тебя надеялся, – сдался вдруг Толька и, скинув с плеча тяжелую холщевую сумку, вытряхнул на снег ее содержимое. – Гляди сколь наславили!.. Эх, к овощеводихе бы заглянуть!
У меня сумки не было, вся моя доля, которую не успевали перехватить проворные Толькины руки, находилось за пазухой, и он потребовал:
– Выворачивайся, вместе посмотрим. И в сумку в одну. После разделим поровну.
Расставаться с приятной теплотой чужих изб и чужих печей в виде морковного пирожка, карамельки, сдобной булочки не хотелось, но не хотелось показаться жадиной, и я подчинился. Потом, обуреваемый сомнениями, бежал за Толькой как собачонка, в ожидании, чем он меня, в конце концов, вознаградит...
Рождество оказалось самым запоминающимся событием той суровой зимы. Полдня мы провели у Тольки, и щедрость деда не знала границ. Подслеповатый, слезливый дедок подваливал и подваливал нам на стол сушеных окуньков, вяленых чебачков и неразгрызаемых карасиков, украдкой от своих домашних и Толькиной матери-осеминатора, пропустил пару шкаликов из бутылочки, припрятанной им в уголку, выпросил у бабки самого настоящего компота из сухофруктов, отдающего пережженными грушами.
Не меньше удивила бабушка Тасья. Она сготовила специально для нас рыбий пирог из трех щурят и наварила из ягодок чугунок густого синеватого киселя, оказавшегося несравнимо вкуснее дедового компота из сухофруктов, чем я не мог не гордиться, нарочито дважды попросив у бабы добавки и заставив при этом празднично улыбаться
– Помнишь, отодрала тебя осенью за те уворованные ягодки, – говорила она, светленькая вся и славненькая. – Вот и отодрала, чтобы до сроку не привыкал растаскивать зимний запасец. Их же на зиму припасали – ягодные лепешки. На свой трудный час. А съешь вы тогда, чем теперь угощать? Всякой ягодке свой срок, ребятки, всему меру надо знать, удерживать себя, а то мало ли. Чужое богатство, праведное оно или не праведное, не должно застить глаза и в сумление вводить, за всеми, ребятушки, не угонишься. У одних в одном сложился достаток, у других в другом, все лезет в глаза только тем, у кого чего больше. Так что же выходит, когда в одном месте засвербело, давай, как у самых разбогатых? А с чево? Сам-то много ли вырастил-добыл? Вот вам и мера – свой собственный труд. Свой, не с чужого стола как подачка.
– У нас нет богатых и бедных, учителка говорила, – лопочет уверенно Толька. – У нас – всем одинаково.
– Дак это уж как получается и у ково сколь совести да умения украсть у соседа, – вздыхает бабушка. – А с фермы не тащат? С полей не разворовывают? Булка вон белая, што встрелась у Шапкиных, из каких-таких небывалых запасов? Верно. Твоя мать на ферме важней всяково бригадира, любую животинку прихворнувшую поднимет на ноги, а трындыхвостка, прости Господи, какая-то с крашеными губами, на костяшках бухгалтерских счетов чью-то судьбу складывает и вычитает… Значит, не всем пока поровну и кругом много вранья. Где оно потерялось – хваленое равноправие, и почему делит его не тот, кто в чести, а ловкий прохвост и очковтиратель?
Ночью мне приснилась Марина. Ревет, дуреха, забравшись в густые заросли крапивы, шевелящиеся длинными колючками. Колючки какие-то необычно мохнатые с острым жалом, лезут в глаза, с них каплет змеиный яд, они трясутся, как бешеные собачьи языки. Над Мариной, над белым ее бантом летает что-то столь же мохнатое и страшное, жужжит и дзинькает, воет, как пикирующий самолет. У нее в руках большой кусище белого хлеба. «На, Паша, на! Мне не жалко, у нас много». Моя твердая рука сжимает самую настоящую острую саблю... Может быть, дедову.
Голос бабушки пробрался в мое сознание совсем некстати – я копил силы заговорить с Мариной, – спросил сострадательно:
– В животике, што ли, крутит, постанывашь громко? Отвару вот выпей – шипицу запарила. Попей, попей, совсем отощал, бедовенький. Набиваешь пузень чем попало и буркотишься. Пей, пей! Наглотался сушеной рыбки, вот и скрутило. Жидкое, оно в самый раз. На жидком и будем теперь, на шипициновом отваре, ягодки-то клубничечны подчистили уж сполна.
Зима ярилась, обжигала, наполняя избу за ночь невыносимым холодом, а дров маме так и не удавалось добыть – что-то не ладилось у нее с председателем и заведующим фермой, и о чем говорить ей с бабушкой было неприятно.
– Мужики, дак чё же хотела! Спроса-то, строгости нет, в кальсонах вся строгость, а кругом баба и бабы… Срамота, одна доступней другой, – ворчала бабушка, провожая маму на ферму и крестя на дорогу. – Бог милостив, снесем и эту напасть, подолом поменьше тряси, где не надо.
Мама часто теперь плакала, и совсем по-другому, как было на ферме, а бабушка сердито выговаривала ей за что-то. Не прибывало и достатка, Зорька не спешила телиться, и мы сидели на постной картошке, которая тоже заканчивалась...
Однажды – мне надоело сидеть на печи в потемках, а бабушка все не шевелилась, лежала на постели, как мертвая – мама прибежала перепуганная. Торопливо расстегнула фуфайку, выдернула из лифчика грелку.
– Уж не брала, не брала, да другие берут, не стесняясь, вот и не удержалась, мама, – говорила она виновато. – Ребенку ведь, не себе. Напропалую волокут, не оглядываются. Еще и прикрывают друг дружку. Не могу, бегу по деревне, не поверишь, душа в пятках, сроду руку на чужое не поднимала, ноги подкашиваются. Так я вдоль речки, чтоб, не приведи Господи с Чертопахиным не встренуться, он и за пазуху заберется…
Она долго плакала и не могла успокоиться, а бабушка, молча вскипятив молоко, дала мне полкружечки, строго сказав:
– Не вздумай разболтать, что мать молоко приносила с фермы.
Я долго мучился этим запретом и, не выдержав, рассказал Тольке. Толька хмыкнул:
– Дура, что раньше не брала. Все берут, а тетке Нюре нельзя? Я всех доярок знаю, Чертопахину вон кажное утро по бидону сливок специально дед Затыка утаскивает и хоть бы что!
Еще через день он примчался с потрепанной географической картой.
– Ну, дали им наши! Ну, умылась немчура кровавой юшечкой! – кричал он бешено, разворачивая на столе карту. – Иди сюда, дыня запечная! Смотри! Специально для тебя, если хочешь знать, стырил карту у деда. Он, знаешь, как трясется над ней, политикан доморощенный! И Черчилля какого-то знает и Рузвельта…. И этого, этого, как же его… Ну, в Италии, лучший дружок самого Гитлера… А, потом, у деда спрошу…
– Разденься сначала, Аника-воин, – улыбчиво предлагает бабушка. – Седне у нас тепло. Нюрка уломала Леньку-придурка, притартарил нам Леня Голиков полнехонький воз каких-то пеньков, неподдающихся топору, так суем целиком. Дымно, да нас не проймешь, лишь бы горело.
Толька в своем воспалении, вышагнул с маху из дедовых укороченных валенок, в обтрепанном кожушке навалился на стол, водит чернильным пальцем по горам и морям:
– Вот, Москва, понял? Это наши, – рубит смело ладонью карту напополам. – А это, значит, вражеский запад, откуда фашисты к Москве рвутся. Ну, это тут вроде немного, на карте, а на самом деле этого запада о-го-го-оо! Его, кто карту делал, отрезали, чтобы он к нашей земле лишний раз не прмазывался. Вот перли нахрапом, раз внезапно. А наши здесь вот собрались, ну, под нашей Красной Москвой, да как шандарахнули из всех пушек, да ка-ак сразу двинули всех солдат, из них только склизкое брызнуло – хуже сукровицы, – умылись, заразы. – И кромсал, кромсал карту ладошкой, подобно заправскому генералу, смахивал невидимого врага со стола, со всех наш пространств, прихлопывал его замерзшим кулачком, навеки вгоняя в стылую русскую землю.
Я совсем не помню, что это была за карта, что и как было на ней нарисовано, но крупной прекрупной запомнил звездочку, раскрашенную красным карандашом, и помню по сей день, как вдруг, не принимая ранее Тольку всерьез, надвинулась на нас моя старенькая бабушка Тасья, и как она, словно усохнув еще больше, сморщилась, словно собиралась чихнуть, расслаблено затряслись обвисшими щечками.
– Че ты буровишь тут, Натолий? Энто где так-ту? Побили ничто ль поганую немчуру? Погнали опеть взашей за кордон? Ох ты, господи наш, Иисусе Христос! Сколь живу, столь и слышу энтого супостата! Все Германская, да Германская! Да сколь ему зариться на чужое! Смилуйся, Господи, помоги православному воинству...
Мама пришла как всегда поздно, вовсе расстроенная, снова заплаканная. Подернув плат с головы, сползший только на плечо, опустилась на лавку:
– Нет, окаянный жигало, не даст он мне группу. Отел во всю, выбраковка в гуртах началась, а я все в подменных да на подхвате. Ведь понимаю, мама, в коровах. В совхозе в ударницах с первого дня, на районной доске Почета два года висела. – Она отмахнулась от налитого ей горяченького картофельного супчика с крупной луковицей, заплакала горше и безысходней, не в силах закрыть перекошенное лицо. – Иди, говорит, овечек сторожить. А ково я там заработаю, в сторожах, да никово не заработаю, палочку токо за выход… Дак и сторожем, глухой-то ночью, мама, одной-одинешенькой – воровство кругом… Тут уж с ножом только за пазухой или заедино с ворами…
Говорили они долго, позабытый, я уснул за столом, а когда вдруг проснулся, и был уже на печи, услышал, как мама грустно сказала, что выхода нет, придется ей по деревням пойти.
– Хоть что-нибудь выменяю на свои тряпки, сиднем ведь хлеба не высидишь.
Бабушка соглашалась, что положение просто безвыходное и тут же высказывала сомнение, что идти не в чем, опять же. Ни валенок, ни, хотя бы, стеганной фуфайки. Были старые, подшитые-переподшитые, оставшиеся от отца и донашиваемые Савкой, и те пришлось обменять на муку. Теперь и Савка на том лесоповале непонятно в чем.
– Чую, бураны опеть зарядят – все косточки ломит которую ноченьку. Испортится скоро погодка, переждала бы несколько дён, – неуверенно говорит бабушка.
– Да что буран, при чем тут буран, – слышится голос мамы. – Уж лучше в буране блудить, чем на вас голодных смотреть: с работы бегу и не знаю: живы ли?
– Што буровишь – совсем уж голодные, – как может, спротивляется бабушка и я, ощущая страх за маму, тоже вроде бы на стороне бабушки. – Без разносолов-жиров, но с картошечкой – уж такая зима нам выпала нонесь.
– Зима еще в середине, мама, а картошка твоя на исходе, заранее надо подумать. Я – на ферме, не пропаду, а про вас – изболелася вся... Не вовремя мы надумали с переездом, под осень-то, правда твоя, да назад не вернешь.
– Долгонько, долгонько тянуться зиме, но обождать бы не лишне пару деньков. Савелко должен со дня на день наведаться – второй месяц даже на пересменку белья не приезжал... С головой, вроде, парень, с пустыми руками не заявится, орешек хоть привезет.
Мама снова охает и начинает рассказывать, что и в лесу не мед, кто-кто, а бабушка должна помнить труд на лесоповале, – что Сонька вон с Фенькой недавно прибегали, ноги еле волочат. А про Савелия-то! В строптивцы зачислен, а эта печать по нонешним временам… В отца пошел норовом, лается с бригадиром по пять раз на день, его и толкают что ни в дыру. Скоро сам уже вместо лошади станет растаскивать по лесосеке те бревна. Но можно и подождать – вроде бы, в конце концов, соглашается мама, и сообщает о какой-то десятидневке, объявленной для лесозаготовителей районной властью. И что выполнившим ее должен предоставляться дополнительный отпускной день – уж Савка сумеет этим воспользоваться.
Решение их было такое – подождать до конца недели, а уж на субботу и воскресение в дорогу. Поохав, что не под силу старухе управляться с навозом в пригоне и, не приведи Боже, коровенка надумает растелится досрочно в отсутствии мамы, бабушка заявляет:
– В запуск рано пустила, в сроках запуталась! По весне ведь, не раньше, а жду с Нового года. Совсем выжила из ума.
– Я с первого дня поняла, что в сроках у тебя не сходится, так ты ж вон-а какая у нас – в запуск и точка.
– Не послушалась, жалко было испортить… Ощупывала вечёр, крупный будет приплод, растелится без тебя, мне одной в избу не внести.
– Не растелится, зря надеешься, че я совсем в коровах не разбираюсь?.. Вот и с коровой не ясно. Нет, буран, не буран, пойду, надеяться не на что – решается снова мама и, подступив к нашему сундуку, похожему на бабушкин, поворачивает в замке большой фигурный ключ, откидывает крышку.
На свет появляется темно-синяя в крупных цветах кашемировая шаль, заискрившаяся и запереливавшаяся бликами в печном отсвете. Осмотрев – не побита ли молью? – мама растелила ее у ног, на земляном полу. Порывшись еще в сундуке, вынула несколько льняных полотенец с красными петухами, кружева ручной работы для наволочек и занавесок на окна, и просто ввиде накидок, две прошвы для простыней, другие праздничные вещи, несколько ночных рубашек, всегда привлекавших мое внимание, но в которых я маму ни разу не видел. Посидев над ними, словно вспоминая, как и что ей досталось и что у нее с ними связано, подняла со дна сундука женские ботинки с длинными голенищами в шнурках, на высоких каблучках, прижала к груди.
– Ванин подарочек, мама. Помнишь... – Голос ее задрожал, вся она сжалась, словно ее оплеснули холодной водой прям у проруби и навалили неимоверную тяжесть, опустилась коленями на ворах собранной одежонки, бережно завернула во что-то эти ботиночки. – Вернется – новые наживем, не вернется – не перед кем будет форсить.
– Ну, вот што… Когда дело о жизни да смерти – другая мера всему. – Бабушка подошла мелкими шажками, спихнула маму с узла, выхватив ботиночки, бросила их обратно в сундук.— На корку хлеба память свою не разменивай... Как Лушка, не благоволила я, грешница, к Ваньке твому, сорвиголове, кое за што, да время все сгладило. Не смей, не позволю их трогать! Нет на это моего разрешения, запомни. Из своего сундука кое- што достану, не до конца еще выпотрошен.
Спохватившись, что заболталась, а надо еще договориться с подменой, иначе с ней и разговаривать никто не станет, мама, хлопая отсыревшей дверью, убегает на ферму, я спускаюсь к столу и спрашиваю:
– Вы о теленочке говорили? А когда он у нас будет?
– И-и-и, сама сбилась считать-пересчитывать. Втемяшилось вот, что случка была по весне, и вроде бы как по весне, а выходит, что осенью. Настраивалась на февраль, а мартом-апрелем не кончится. Совсем осталась без памяти на старости лет…
11. ЯШКИНЫ СЕМЕЧКИ
Савка приехал в конце следующей недели, когда мы уже отчаялись его дождаться и с не меньшим нетерпением ожидали возвращения мамы. Рассвет был скучный. Проснувшись с ощущением привычного голода, я ничем не выдал себя, продолжая лежать без движений, зная по опыту, что это самое лучшее, что можно придумать. По избе разливались полузабытые запахи лета. Тоже сытные и терпко-густые. Что это было, откуда?.. Кажется, я их пытался сглатывать, ощущая во рту сладкую слюнку, не прибавлявшую сытости моему просыпающему, оголодавшему насмерть зверю.
– Ба, чем у тебя сильно пахнет? – вроде бы спросил я, пытаясь не напрягаться, не вводить себя заранее в заблуждение, и не услышал своего голоса.
Но бабушка каким-то особенным чувством догадалась о моем состоянии, заглянула упревшим личиком под занавеску:
– Проснулся, мой внучичек! Проснулось солнышко – радость моя ненаглядная! Вот и хорошо, вот и ладненько, чаечком щас напою. Свеженьким, по-новому заварила. К шипичке-ягодке листочков сушеной смородинки добавила, накрошила березовых брунек. Запах-то – не слышишь ли чель? Спускайся к столу, на свое место у окошечка. Спускайся, внучичек.
Аромтатный запах ударял прямо в нос, кружил голову. Обжигаясь, я жадно глотал зеленовато-бурый настой, жевал распаренные и вовсе безвкусные ягоды шиповника, полные противных семян, а сытости не прибавлялось, По щекам в кружку скатывались крупные слезы, лоб покрылся испариной. Бабушка стояла рядом, гладила мои мягкие, давно не стриженые волосы, вымытые накануне в щелоке, и все что-то спрашивала ласково, говорила-расхваливала свой теплый волшебный чаечек, который, может быть, оголодавшему пузу сытой тяжести не прибавит, но все одну силу даст прямо таки богатырскую.
– Чё-то добавки не просишь… Не понравилось? Давай, подолью, Паша? Подбавить? – спрашивает она, обеспокоенная моей вялостью.
Во мне другой отсчет времени и событиям.
– А семечки будем седне щелкать, мама Тасья? – вырвалось вдруг у меня, как я не крепился, не желая расстраивать бабушку своими просьбами.
– Давай пощелкаем, – соглашается не сразу бабушка. – Жменьку одну, хорошо?
Семян подсолнечника нам притащил неожиданно машинист молотилки Яшка Глетчик, дружок Матвея Чувалова. Зачем-то ехал в Ильинку, забежал поделиться новостью, что дядь Матвей за геройство получил боевую медаль, и, увидев запустение в хате, холодную печь, невольно удивился: – «Да у вас тут, бабка Настасья, и мыши не водятся! Да как вы живете, ей-богу?»
– Так и живем, Яша, если трудодней не наработали. Пашка, вон, с печки не слезает который денек, не то, што на улку выскочить, – говорила бесстрастно бабушка. – В пригон сунется, с коровкой посидит, поразговаривает как с человеком, и обратно на печь. Подсаживаю и весу не чувствую, будто курчонок.
– Придурок Леня Головин… Ну, знаете, дурак пустоголовый, и тот в обиду себя не дает, а вы, – неподдельно гневался Яшка. – Хотя бы уж... Да кто знает, что тут у вас и как живете, когда вы такие. И тетка Нюрка, ни слова. Я все ж на ВИМе сейчас, семена к посевной готовим, да я семечек вам притащу. Хочешь семечек, Павел-казак?
Я знал, что так иногда ко мне обращаются в наспешку, без всякого воодушевления сказал, что хочу. Яшка сгреб меня в охапку, сволок с печи, подбросил раза два под невысокий потолок, посмеиваясь над нашей неказистой избенкой, и заявил:
– Я на войну непригодный, так уж случилось, но с Матвейкой мы крепко сдружились с мальцов. Его уважали… хотя и не все. Держись, запасайся терпением, за все потом отмстишь, лишь бы вырасти поскорей, да в люди выбиться. В люди лезь, Пашка, скрепя зубами. Потом… Пото-ом сам зуботычины раздавай направо-налево, никово не жалея. Расти назло все чертям и невзгодам. Чуваловы, они, брат, живучие, чертяки, их обидеть, бывало, себе дороже. Ха-ха, Пашка, сколь помню Матвейку, никто за просто обидеть не смел. Не сдавайся и не забывай, какая у тебя родня! – Он попытался увезти меня в Ильинку, еще куда-то, чтобы потом сразу за семечками по темноте, но бабушка не пустила, хоть и в тулупе Яши, который он предлагал.
– Ослаб он, холодно, много ли надо простыть? Спасибо, Яша, за доброе слово хотя бы. А Матвей-то как там… Чуваловский? Не ранен? – спросила бабушка, словно пересиливая в себе нечто непреодолимое.
– Такие орлы сибирских кровей, бабка Настасья, тебе ли спрашивать! То твой дедок, хоть и не Чуваловского корня, был из другой какой-то породы. Русский дух удержу не знает, когда разозлят да выведут за пределы! Таких, рази, ранят? Такие, если что … прямиком на тот свет.
Обещание свое Яша сдержал, привез в первую же буранную ночь целых полмешка семечек, сказав, что они «протравлены», надо хорошенько промыть и высушить, затащил покряхтывая, бросил в подпечье, и ушел, на став ждать ни «спасибо», ни других наших благодарностей. Промыв и высушив, сначала семечки мы щелкали. Бабушка поджарит на сковороде, насыплет по кучке на белые полотенышки, устроив невиданный праздничный стол, мы усаживаемся друг против друга и начинаем священнодействовать. Раздавишь, расщелкнешь крепенькую кожурочку зубами, раздвинешь острые, впивающиеся в язык половиночки, а навстречу оттуда запах сладенький и бодрящий. Все нёбо охватывает блаженством. Маслицем где-то сластит – в самой глотке. Сглатываешь, сглатываешь, все вкусно, даже сам воздух. Но янтарные, чуть потемневшие от жара сковороды ядрышки, мы не глотаем, это проще всего, их мы складываем рядом на полотенышко, стараемся обогнать друг дружку, насобирать побольше. И нам весело от нашей затеи, отвлекающей от того, что творится в животе. Иногда бабушка заводит одну из своих песенок, которые давно никто не поет, не забывая следить, как я обхожусь с шелухой, собирает ее в чашечку.
Долго-долго мы старательно трудимся. Огородив ладошками, прикрыв начищенную кучку подсолнечных зернышек, оставив сверху лишь щелку, не менее долго любуюсь ей, воображаю, что будет со мной через секунду, когда бабушка разрешит отправить ядрышки по прямому назначению в рот, и что случится, когда я вырасту и у меня будет этого подсолнечника столько, сколь захочу. Не решаюсь их съесть, страшно их съесть… как некую святость, дающую силы одним лишь своим присутствием на этом столе и на этом свете.
Бабушке нравится мое мление над кучкой подсолнечных зернышек. Она говорит, что выдержка дается не всякому и что в терпении да чтобы не зариться на чужое – сила большая родится. Ну, а сильным каждому хочется быть, я не исключение в своих тайных надеждах на будущее. Да таким, чтобы одним ударом кулака сваливать с ног колхозного бугая, называемого Цимменталом, хотя Толька утверждает, что это симментал и всего лишь бычья порода, а не имя.
– Ну, давай, чё пучиться зря, насмотрелись и намечтались, – наконец прерывает наше трудное молчание бабушка, будто догадываясь о моих сокрытых думах. – Съедим и опеть нащелкаем.
Ем, ем по одному; у нее уже нет ничего на полотенышке, а у меня все горка. Съела или мне незаметно подложила? Но стоит ли разбираться? Лишь смотрю на нее признательно, зажмурив глаза, какое-то время придерживаю ядрышки на языке, как леденец, потом, боясь нечаянно проглотить, жую медленно, прижимая поплотнее верхние зубы к нижним, высасываю и высасываю подсолнечную сытость. Сосредоточенный весь, как в забытье. Но скоротечны минуты блаженства, уставившись затуманенным взглядом в болезненно-жирный кружок на полотенце, пропитавшийся маслицем, где по желанию бабушки могут появиться новые ядрышки, опять погружаюсь в бесконечное ожидание.
Иногда руки у бабушки начинают мелко дрожать, и я подолгу рассматриваю их: прозрачные, как лист намасленной бумаги, с бугристыми синими прожилками, дряблой шелушащейся кожицей.
– Мама Тасья?
– Что внучичек? – Глаза у нее выцветшие и пустые; в таких бесцветных глазах негде жить не то, что злобе на мир, обидевший ее несправедливо, но и самой маленькой радости, в возможность которой у неё так же нет веры. И живет она по христианской заповеди, потому что живется и Боженька ее пока не прибирает к себе, а вот когда призовет, тогда для нее все среди нас наконец и закончится. Я многое не понимаю, но твердо знаю, что ей тепло на этом свете только рядом со мной, и ни в ком другом, даже в дочке Нюре – маме мой, – она давно не нуждается. И еще мне кажется, что о дорогом для неё прошлом, способном смутить меня и завести в непроходимые дебри человеческих сомнений, она говорить не желает и не позволяет это делать другим, включая и Толькиного деда Треуха, с которым ее что-то связывает в том прошлом, и самого болтуна Тольку.
– А дядь Яша говорил, что когда зубов молодых полный рот, можно по нескольку сразу щелкать... У тебя же зубки совсем еще молодые?
– Не верь ему, хвастунишке, – тихо совсем ответила бабушка. – И у меня, и у тебя, и у Яшки-свистуна рот-то один. Рази, не так?
– Оди-ин, – говорю разочарованно и, пересиливая в себе что-то сопротивляющееся, хочу в это поверить...
* * *
Блаженствовали безудержно мы с ней недолго. Скоро бабушка решила, что лучше семечки поджаривать, толочь мелко-мелко в ступочке, смешивать с разными травами, кореньями, которых у нас еще полным-полно, скатывать в шарики, используя потом как конфетки. Жесткие, бурые, они тоже оказывались довольно вкусными... Но очищенные зернышки подсолнуха вспоминаю как самую великую в жизни усладу...
* * *
Настали дни, когда я совсем перестал слезать с печи. Сидел и сидел там в углу, забившись как сыч в удушливой полудреме. Огромный, налезший на крышу сугроб за окном, намерзшие на стекла снег в узорах, толстый лед почти не пропускали в избу дневной свет, в моем закутке на печи вовсе было темно, я, раздавленный равнодушием, не всегда мог сообразить, день идет или уже наступила ночь, Да и не испытывал в этом желания. То утро я помню по-особенному. Я появлялся на этом свете и снова куда-то проваливался, теряя память и возможность соображать, рассуждать, разговаривать с бабушкой. Казалось, сунь мне на печь оберемок сена и я стану жевать его жадно, подобно корове, но и сена-травы никто не давал. Скреблось, сотрясалось, выло вокруг и будто во мне, раздваивая и без того зыбкое сознание. В трубе свистело натужено гулко, тревожно. Тревожно – я это хорошо помню. Я слушал свершающееся в каменном зеве печи, на крыше избы, за стенкой в сарайке, во всей охолодавшей избенке, готовый к любой неожиданности, включая самую страшную… когда что-то упадет на меня тяжелое и я, снова провалившись куда-то, уже не вернусь. Никогда не вернусь, как не вернулся однажды брат Митя. Зато мы с ним, наверное, встретимся. И хорошо будет, если встретимся – бродить одному по тому свету опасно и страшно… Как-то так думалось, когда вдруг почудилось, что камышовая дверь в сенцах распахнулась, резким порывом ее швырнуло на стену, что кто-то, с трудом волоча ноги, шарашится в сенцах.
«Мама! Мама Нюра!» – была первая мысль, но неделя еще не миновала, а бабушка говорила, что раньше, чем через неделю, ей не обернуться, и я вдруг догадался:
– Савка наш! Баба, Савка приехал!
Закутавшись в тряпье и свернувшись в калачик, бабушка подремывал у себя на кровати; потревоженная моим заполошным вскриком, в подобную новость не поверила. Пошевелилась, насторожилась слухом и ничего не услышав, стала выговорить сердито, чтобы я не выдумывал лишнего. Я бился на печи и орел неуступчиво:
– Савка! Савка! Савка! Слышишь, как обувку обивает от снега!
Из сеней действительно доносился стук носков обувки о порожек, происходящий при околачивании от снега, потом взялись за веник, развеяв последние сомнения и заставив бабушку быстро подняться. Вот веник шлепнулся на землю. Отворилась дверь и в клубах морозного воздуха, заиндевелый, как дед Мороз, ввалился наш Савка-лесоруб. Наш мужичок с ноготок, с переездом в колхоз отказавшийся идти в школу и не закончивший пятый класс. Он был все такой же маленький, хотя я ожидал увидеть его почему-то едва ли не великаном, которому будет тесно в нашей избенке, походил на скатанный из снега колобок с голубыми глазами, красным носом и короткопалыми, толстыми руками, стаскивающими со спины старый военный рюкзак. На нем не знакомый мне облезлый треух, изодранные рукавицы с вылезающей ватой – белой, как ни в чем небывало. Старенький перешитый полушубок, так же с чужого плеча, делал его еще более неуклюжим и каким-то очень потрепанным.
– Савва! – с визгом скатываюсь с печи, повисаю у него на шее. – Приехал! Ты приехал, да?
– Обожди, братик... Погоди. – Он устало, стуча стылыми брезентовыми подошвами какой-то страной обувки, не имеющий названия, прошел к столу, словно не ощущая меня на своей шее, не тяготясь моим весом, скинул с плеча вещевой мешок, ломким баском произнес:
– Принимайте лесные подарки.
Что тут скрывать: мы ждали их, бабушка постоянно говорила, распаляя мое воображение, что вот заявится Савелий, принесет нам подарков от зайки косого или самого Михал Потапыча косолапого, и я, заглядывая с боку брату в глаза, спросил об этом в первую очередь.
– Слово надо держать, братик. Есть и от зайки-всезнайки, и от генерала Топтыгина, и самого дедушки Мороза, – улыбался скуповато Савка.
– Ну, давай! Давай скорее, развязывать! – не ощущая, насколько он весь холодный, уставший, совершенно бесчувственный, бился я у него на спине и кричал в неизбывной надежде: – Там у тебя и засохший хлебушко есть! Есть сухарики-корочки, Савва?
Суровый окрик бабушки заставил на мгновение стушеваться, выпустить Савку, но Савелий, раздергивая узел, позвал меня снова.
– Взгляни сам! Подойди, загляни в сумку!.. Ой, баба, подбородок че-то каменный, не подморозился ли?
Подвернув Савкино лицо к блеклому свету, бабушка внимательно рассматривает его и, заметив что-то не понравившееся, смахнув с брата шапку, принимается растирать изо всех сил Савкин подбородок подвернувшимся под руку шерстяным чулком.
– Все-таки прихватило? Почернеет теперь.
– Так уж и почернеет, побелело чуток с левого боку…
– Пятно большое?.. Засмеют…
– Эва ты, паря-казак – засмеют! Уже есть, что ли, кому? Не рано ли, ухарь Чуваловский? Гляди-ии! Ты гляди у меня, я ить гулливых да бесшабашных не очень привечаю. Да стой ровно, не ужимайся, как девица. Разотрем, жиром гусиным смажем, через пару деньков и следа не останется, – ворчит не громко и вовсе не грозно бабушка, вроде бы даже чем-то довольная, способная при случае и возгордиться. – Не пускали столь – третий месяц пошел. Надолго? Хоть на недельку, может?
– Нельзя нам надолго, лес нынче нужен стране не меньше снарядов. Одной рудстойки на шахты не напасешься... На Новый год вон трое сбежали в самоволку, суд будет.
– Парнишки?
– Двое. С ними хромоногая девчонка – чашечку на колене раздавило бревном, а больницы нет. По шестнадцать, выходит, взрослые, на полную катушку дадут.
– Ты пешком или как? – исходит бабушка нескрываемым страхом.
– До Зелевеновки сеновозы подвернулись. И в Аджамовку еще ниче, была дорога, а тут, все одно уж стемнело. Буран разошелся, время в обрез, прикинул: километров десять-двенадцать, если взять напрямки, и пошел… То лесок опознаю, то на овражек набегу. У деревни, знаешь, где вымахнул? У старой болотины, едва не увяз по шею... – Он отстранился от бабушки, продолжающей растирать его подбородок: – Хватит, шкуру сдерешь… До крови чё растирать.
– Да где же до крови, выдумал! Совсем безголовая. Едва краснеть началось.
– Хватит… У нас таких обморожений по пять раз на дню. Главное – вовремя замерзшую кровь разогреть, остальное пройдет само по себе. – Раздевшись, растопырив руки, он прижался к теплому боку печи: – Благодать, баба Тасья! Ух, и теплынь у вас. Дров где раздобыли?
– Головин Леня привез.
– Гля, вот тебе и придурок!
– Какой он придурок? Помешанный чуть, а понимать многое понимает. Другие–то...
– Как Чертопахин: все вроде на месте, а хуже дурачка.
– Не твое дело – умного среди неумных искать. Не говори, чего не знаешь, жить будет спокойнее. Власть, она, внучек, штука своевольная, у нее справедливости не ищут, – рассердилась вдруг бабушка.
– Тогда зачем она людям?
– Стращать… Чтобы боялись и дружней исполняли ее распоряжения.
– Стращать, не стращать, ты сама как из лесу! Да о том, какой-растакой наш председатель в открытую говорят. А нащщет женщин одиноких... Как волк на овцу, Лишь бы на холку себе забросить. – Савка знакомо насупился, согнул шею, круглое лицо его с едва приметным пушком на толстой верхней губе, обожженное ветрами и морозами, враз передернулось, нехорошо скривилось, глаза уплыли глубже в подлобье, словно прикрылись мокрыми бесцветными бровями. Сыграв желваками, он снова открыл глаза, будто выпучил, и выпалил визгливо: – Кое-что и о мамке я слышал – мир не без добрых людей…Так и знай, если что... Убью гада, как последнюю вражину, и пусть делают со мной, что захотят!
Он был страшным, показался чужим, настолько переменившимся, что не узнать, я испугался. Но напугался почему-то не за него, способного убить кого-то без рассуждений и жалости, страшно стало за беззащитную маму, которая конечно же, как Савка… не сможет.
– Савва! Савелий! Слушай поменьше всякие сплети, мало ли что нагородят. Да, Нюра… Выбрось из головенки дурной – руки марать! За него – не за Леню Головина, за него такое приклеят, за всю жисть не отмыться… Тут и деда вам приплетут, замахнись токо, – суетилась бабушка, перепуганная больше, чем я.
– А ему можно? Ему тычки раздавать налево и направо без всяких – по закону?
– Бил, што ли, Савушка? Ох ты, Господи мой, да что за напасть такая на нас! – охнула бабушка.
Савка нехорошо оскалился, подернул губами:
– Руки короткие у пестуна-лежебоки. Замахнулся однажды... Меня не тронет, я прямо сказал, что рожу разукрашу, не испугавшись тюрьмы.
Происходило непонятное мне и тревожное. От страха позабыв о мешке, набитом едою, я испуганно думал о Савке: да как это – взять и убить? Не война же, когда немец идет на тебя с автоматом наперевес и надо защищаться. Снова закружилась голова, возникла тошнота, я залез на кровать, приник к подушке.
Что же там, в этой тайге, где люди звереют?
Савке не понравилось мое поведение, он спросил, что со мной, почему я бледный.
Опережая меня, ответила бабушка:
– Простыл, шиповником отпоить не могу.
– Лежа на печи?
– Опять выскакивал босиком на дорогу сенца Зорьке собрать – сенцо тоже кончается, а бочка эта никак растелиться не может.
– Босиком? Он что сдурел?
– Дак вот и сама буркачу кажен раз, настрого запрещаю, а возы заскрипят, не уследишь, как сорвется. В дверях ветер, а сам на том вон сугробе, – говорит бабушка, умягчаясь затеплившимся взглядом и голосом.
– Лихач запечный! Свалишься, мамке работу бросать?
– Раньше бегал, больше не бегаю, – убеждаю Савку. – Баба велит на печи сидеть, и сижу. К Зорьке перестала пускать... – Набираясь смелости, признаюсь: – Голова сильно кружится в последнее время.
– Ну и строгая у нас баба. – Смутившись моим неожиданным признанием, Савка вскинул на бабушку быстрый взгляд, попытался рассмеяться. – Ты че строго так с нами, баба, вон у Пашки даже голова стала кружиться? Хуже плохих мы у тебя, что ли – к Зорьке не пускаешь парнишку?.. Мешок мой с гостинцами будет кто-нибудь разбирать или опять его в лес уносить? Че же ты, Пашка?
В голове шум, занудливое комариное дзиньканье и абсолютное безразличие: ни встать, ни пошевелиться.
Подняв Савкин мешок на стол, бабушка перебирает его содержимое, вынимает куски промерзшего, сверкающего льдинками черного хлеба, маленькие огрызки сала, отдельно завернутые в чистенькую тряпичку, ворчит глухо:
– С голоду не токо закружится, на тот свет уплывешь, не спохватишься. Третий день на подсолнечной шелухе... Собрал сколько! Сам совсем есть перестал?
– А елочки для лыжных палок опять не принес? – спохватываюсь вдруг и возмущаюсь: – Забыл обещание, что на следующей раз обязательно привезешь!
– До палок, на себе понесешь? – Савке меня жалко, он швыркает носом, не решаясь отлипнуть от печки, спохватывается: – А мама как? Снова в ударницах?
– В сторожа, к овечкам ее переводят, – глухо, из мешка почти, произносит бабушка. – Маняшку Сисенкову упросила подменить на недельку и по деревням с обменом пошла. Последние тряпки собрали... Ведь и картошечка на исходе, не рассчитывала я на такую ораву.
– Жалко, выходит, не свидимся. – Савка наконец отталкивается от печи и объявляет, вгоняя нас в недоумение: – Часок у меня баба, остался, чтобы уложиться в срок…
Не закончив разборку мешка, бабушка выпрямилась, прижала руки к подбородку, словно удерживая крик, готовый вырваться из нее:
– Дак в ночь, снова в буран. Охтимнеченьки, волки кругом разгулялись – самая свадьба у них. Из–за той сходи с ума, из-за тебя – сплошные переживания. – И заплакала вдруг тоненько, жалобно, с нечеловеческим подвыванием, сквозь которое проговаривалась особенным речитативом все, что скопило у нее на душе: – Да где же видано-слыхано, ребяток таких под строгость невиданную подводить! Это кто ж такие порядки заводит? Своих-то деток што ли, совсем у них нету? Боженька миленький, накажи святотатцев громом, серой горючей и молнией! Брось на них огненные каменья!.. Не пущу, меня пускай судят своим судом… Не пущу, тебе шешнадцати нет, и прав у них никаких – над ребятками измываться…
Пытаясь успокоить бабушку и развеять ее страхи, Савка, сказал, что слово дал бригадиру обернуться за двое суток, а сутки прошли, выходит, надо поворачивать оглобли в обратную сторону. Иначе не успеть, а под суд он не хочет, не лоботряс и не маменькин сынок. Он фронту помогает изо всех сил и будет помогать, пока носят ноги. На фронте что же, о волчьих свадьбах рассусоливают, когда в разведку идут? Так довоюешься; и ничего с ним не случится – волков испугался бы он! Схватив со стола мерзлую горбушку, протянул мне:
– Пожуй, доходяга!
Бабушка сделала непроизвольный шаг, но хлебец отбирать у меня не решилась, сконфуженно произнесла:
– Кусмяро такой отвалил! На неделю можно разделить.
Мне неловко, смущен Савка, но хлебец у меня на зубах, грызу изо всех сил, только хрумканье раздается, наполняя избу возвращающимся теплом.
– Прожевывай, не глотай подряд! Прожевывай со слюнкой! – строжится наставительно бабушка, опять величественно-строгая и заботливая. Потом сунулась в печь, почерпнула из чугунка кружку кипятка, приказав не хрумкать мерзлым и ломать зубы, а макать, оттаивать, и занялась Савкой, сказав, что сделает сейчас щелоку и Савка вымоет голову. Пожевав хлебца, распаренного водичкой, почувствовав, что головокружение прошло, снова лезу за стол, ковыряюсь в мешке, рассматриваю мерзлых куропаток, любуюсь кедровыми шишками.
– Они сами, что ли, ловятся? – спрашиваю, по-разному переворачивая на столе куропаток.
– Лезут! Петли надо умело расставить, да свежего сенца натрусить, – снисходительно поясняет Савка, наскоро обмывшись в корыте и примеряя чистое, проглаженное скалкой белье.
– А петли какие, из конского волоса?
– Из конских хвостов.
Куропаток жалко. Мерзлые тушки холодят руки. Жалко их, по всему, и Савке.
– Мясо у них вкусное, – говорит он из запечного чулана, где переодевает кальсоны и наказывает: – Вы только без мамы не варите, дождитесь. В следующий раз принесу больше, я только учусь, не приловчился.
Одно из окостеневших крылышек удается расправить. Мягкие, колышущиеся от моего дыхания перышки задираются, обнажая синеву бездыханной мерзлой тушки. Отлетались, глупенькие, позарились на зеленое сенцо. Вот зачем было совать свою бестолковую голову куда не надо, не подумавши?.. Нашей строгой бабы нет на них…
– А почему они лезут и лезут, совсем бестолковые? – продолжаю выяснять, что до конца не понятно.
– Есть хотят, потому и суются, – резко бросает Савка. – Увидят охапку овсяной зеленки, уже на другое не глядят.
– Жалко, птичек-то? – спрашивает бабушка.
– Жалко-о! Летали бы себе и летали.
– А ты сидел бы голодный! – бурчит Савка. – На то и охота: или ты кого-то обманешь и будешь с добычей, или вернешься пустым и спать ляжешь голодным. Так что сам выбирай.
– Пусть и пустой, – накатывает на меня непонятная злость. – Один – куропаток поубивал своими петлями, а Толька вон – гусенка. Че они вам сделали?
Ни Савка, ни бабушка ничего не понимают – откуда им знать про гусенка и Тольку? – бабушка говорит, как можно веселей:
– Сердитый какой растет у нас чурюканище! Да кабы не нужда, стал бы кто возиться с всякими петлями? – Собрав со стола птичьи тушки, она выносит их в сенцы и, возвращаясь, ворчливо говорит: – Куропаток он пожалел, а петуху голову отмахнули, голоса в защиту не подал. И варево ел за милу душу. Вот и разберись со всей твоей жалостью! Што-то, парень, неладно с тобой, по мамке скучаешь?
Хочу подняться над самим собой и убежденно говорю:
– Когда стану работать как Савка, принесу вам такую белую булку, которая будет белей, чем у Шапкиных. Всех накормлю до отвала, чтобы вы никого не убивали… Я птичек разных ни за что убавить не буду. Они не волки, и вовсе не злые.
С горячей еды, изготовленной бабушкой на скорую руку, в тепле избы Савку разморило и пока мы с бабушкой рассуждали о птичьх жизнях, он привалился на подушку и мгновенно уснул. Когда я заметил, что брат сладко посапывает, и сказал бабушке, она погнала меня на печь, приказав сидеть тише мыши.
12. КАЛИСТРАТ ЧЕРТОПАХИН
Как и когда Савка ушел обратно, я не слыхал и мой сон оказался необычно глубоким и ровным, но утром в избе его уже не оказалось. Зато бабушка казалась сказочным привидением, порхающим вокруг меня, пахло мясным, хорошо упревшим борщом, и я снова ел его, позабыв о куропатках.
Лишь когда наелся и почувствовал в себе небывалую силу, бабушка сказала, улыбаясь:
– Вкусненько, што ли? Это я утром пораньше картошечки выменяла у Селезневых на куропатку да капустки соленой. А хлебец весь в сенки вынесла. Теперь нам надолго хватит съестного добра, мать поспокойнее будем дожидаться.
Но мама не шла и не шла. Кончилось сено, приготовленное ею на неделю, мы надергали железным крюком из слежалого стожка новую кучу, стаскали в пригон, но и оно скоро закончилось. Дважды к нам приезжали из правления, интересовались сурово, где это наша столь нерадивая прогульщица. Бабушка плакала и говорила, что дочь ее Нюра никакая не прогульщица, что она отпрашивалась, да вот нет и нет, сама не знает, что думать.
Заявился сам председатель. У меня в то утро выпал зуб, я долго рассматривал его, бабушка отобрала и сказала:
– В подпечье бросим.
Я спросил, зачем бросать его в подпечье, она ответила, что так надо и велела повторять за собой, что, мол, на вот тебе, мышка, зуб костяной, а нам дай за него железный. Мне это показалось интересно, я повторил охотно и спросил, что делать дальше.
– Ждать будешь, когда вырастет новый, – сказала она, хитро лучисто прищуриваясь.
– Мне мышка его принесет?
– Дак и не знаю, – улыбалась бабушка. – Кому из рук в руки приносит, а кому дак прямо в рот.
Я потрогал во рту. Место выпавшего зуба оставалось пустым.
– Нету?
– Не-ет, баба, – отвечаю разочарованно.
– Ну, жди, да пальцем грязь в рот не таскай.
– Сколь надо ждать?
– Как вырастит, так и вырастит, – успокоила бабушка.
–А железный – страшно?
– Че же страшного! Зато железный, на всю жисть, – смеялась бабушка.
– Железный и в кузне можно сделать. У Митрофана Скорика.
– Митрофан воюет…
Вот в это самое время, на смех наш такой дружный, ввалился сам Чертопахин. В белых мягких валенках, называемых чесанками и прошитых ременными полосками для красоты, в лисьей шапке и короткой волчьей дошке, мехом наружу, толстенький и аккуратненький, как колобок. На лицо розовый и ухоженный, будто праздничный пряник, а глазами зырк да зырк по сторонам.
Следом за ним вошли конюх, исполняющий роль ездового и чуть ли не личного телохранителя, и заведующий фермой.
– Здорово, Настасья Ильинична, – произнес громко, сразу шагнув на середину нашей избенки. – Где твоя блудница дочь? За такие прогулы без уважительной причины в суд положено подавать. Вот, при свидетелях делаю официальное заявление, чтобы опять виноватым не быть?
Бабушка заметалась и было затряслась, охваченная страхом, смахнула лишнее с лавки, потерла мокрое пятно на столе, попыталась усадить дорогого гостенька, но председатель сурово сказал, что рассиживать не время.
– Не время, Калистрат Омельяныч, – вдруг менее суетливо согласилась бабушка, и сказала, что все одно, не грех бы к старым колхозницам заглядывать. – Ить живые, некоторые, не померли ище, а на колхоз поработали не хуже нынешних, включая новых правленцев.
– Ты-то какая колхозница Анастасия Ильинична, не гневи своего Бога. Ты кем был в дореволюционной жизни, тем и осталась… Хотя, вынужден принародно сделать соответствующее заявление, что лично тебе, у нашей Советской власти претензий нет, за прошлое ты расплатилась, речь сейчас о твоей строптивой дочери-прогульщице, Нюр… Как там ее по имени отчеству?– оглянувшись на сопровождающих, спросил хмуро Чертопахин.
– Анна Васильевна Чувалова, в деревенском просторечье Нюра, – угодливо подсказал заведующий фермой.
– Ну вот, Нюрка и есть, о ней разговор, а то я вроде как сбился. Что будем делать, Анастасия Ильинична, с какого боку зайдет к нашему вопросу?
Бабушка вдруг успокоилась окончательно, вскинула горделиво голову:
– Это ты кому грозишь здеся, князь-голова, в толк не возьму? Пришел поиздеваться лишний разок – не уступает баба знатному начальнику в чесанках! Ишь, разоделся за спиной у своей Советской власти, словно, для тебя ни войны, ни народного лиха. В дошке! Шапка лисья на одно ухо! Прям, тыловой гвардеец по женской части при полном параде! Забыл, как сманивал ее, ударницу, из совхоза в колхоз? Я в район напишу, во что ты ее превратил! Не просто доярка – на Доске Почета была, пока коров не отодрал! А то и Углыбову на ферму пожалуюсь, как ты тут издеваешься и дороги не даешь известной ударнице. Не спросят? Спросят, мил человек. Повадки ваши знаю непонаслышке. Вы смелые, пока самим на хвост не наступят. Сразу лоск слетит, заюлите. Бестыжие твои глаза, Калистрат Омельяныч, прямо скажу. Молись, чтобы Ванька не заявился минуток хотя бы на пять. Вмиг башку отвернет.
Уже председатель вынужден был защищаться оторопело, и говорил всякое о работе и несознательных тружениках, с которыми по-хорошему не выходит.
– Нечего Ванькой стращать, – сказал, почти взвизгнув, – у каждого нынче своя жизненная линия.
– Твоя линия, Калистрат Омельянович, солдаток в тылу брюхатить и затаптывать в навоз, кто сопротивляется домогательствам. Так ведь у нас детки подрастают, гляди, заступаться скоро начнут, – тихо и твердо, взрозовев лицом, отрезала бабушка. – Ты оказался в другом деле кулачным бойцом. Но воздастся, всем по заслугам, воздастся. Не минет и тебя Божья кара, а власти увидят, наконец, все ваши проделки с пьнством и воровством. – Она перевела на Чертопахина свой взгляд, засверкавший праведным гневом, подняла сухие жилистые руки. – Сама, Калистрат! Вот этими вот при всем честном народе... только сделай Лизке дурное.
Она была незнакомая мне, безумная почти, я закричал в испуге.
Чертопахин попятился, нащупав спиною дверь, угрожающе произнес:
– Живьем сгниете... ударницы. Я припомню вам старорежимные времена.
Хлопнула дверь, сбрякала калитка раз и другой и третий, вслед за каждым молчаливым путником председателя, рывком скрипнула за окном легонькая кошёвочка, размашисто затукали копыта резвого жеребчика.
Бабушка опустилась на лавку, закрыла лицо, и долго сидела, не издавая ни звука. Потом распрямила спину, поднялась:
– Вот они новые времена и новые порядки людишек без чести и совести! Обзаведутся особым билетиком и вознеслись над людьми выше Бога! Где же ты, Вседержец и Всесвятитель? Понаплодил антихристов на наши головы и выжидаешь, сколь еще крови прольется? Ждать-то што далее, как душу очистить?..
Я чувствовал, случилось что-то непоправимое, и долго не мог уснуть в ту ночь, а бабушка наоборот, уснула, едва коснулась головою подушки. Запохралывала несильно. Я лежал в тесном, удушливом запечье и воображал, что строю огромные дома, в которых можно жить сразу целой деревней. И все у меня были накормлены – земли сколь вокруг, с чего же быть голоду? – красиво одеты, в чесанках, какие на председателе, и в шубейках самых что ни на есть самых разных, работают весело, с песнями. Среди них нет больше злых, недовольных, вокруг только добрые, простые и открытые. Шел куда-то вместе с огромной и благодарной толпой, нахваливающей маму, бабушку, работящего Савку, переносился, словно перелетал беленькой куропаткой под сухое шуршание снега по стенам и крыше, и оказывался по шею в приятной теплой воде, в которой только что мыл голову Савка. Не было больше войны, никто не гонял непосильными нормами лесозаготовителей, один за другим возвращались с фронта мужики – здоровые и сильные, победившие лютого врага – и я бежал навстречу, приметив дядю Матвея Чувалова. Но что-то вдруг насторожило, я навострился всем своим слухом.
Матово сине отсвечивало заледенелое окно. Медленно, как туман, ходила ночная тьма, и нагоняло ее будто из черных углов избенки. Ветрище-дурень все сотрясал безжалостно стены, шуршал в камышовой двери, скреб сухой метелкой у меня над головой. Казалось, избушка вот-вот не выдержит этого напора и покатится по заснеженным буеракам как перекати-поле. В трубе и дьявольский свист, и злобное верещание, вопит и гукает, и что-то еще во всем этом привычном. Но что? Почему никак не дается обострившемуся слуху?
Вот! Вот! Словно кто-то, подавая сигнал тревоги, тихо, не смело скребнулся ногтем по стеклу. Или попытался стучать, да не хватило силенок.
Опал на мгновение шалый ветер, стихло бешеное посвистывание и ворчание в трубе, не торкалось больше в стены, а я все смотрел на сине-холодное окошечко, всматривался до рези в глазах, испытывая и страх и невольную дрожь.
Поднялась с постели бабушка. В белом до пят, раскосмаченная. Шлепая босыми ногами об пол, сунулась в мертвую синь оконного холода, прилипла к стеклу, не то высматривая и ей непонятное, не то прислушиваясь. Разом отпрянула.
– Господи, святой создатель! Господи мой, Иисусе Христе! – И побежала, побежала мелко, не то скрючившись и согнувшись, не то приседая в немыслимом страхе – всё такая же белая, как привидение, скинула крюк с камышовой двери, распахнула ее:
– Нюра-а-аа! Дочень-ка-аа!
Подхваченный безумным ветром, слетаю с печи, оказываюсь в снежной, завывающей буче:
– Ма-ма-аа! Ма-моч-каа!
От стены отделилась шатающаяся, встрепанная фигура, нисколь не похожая на маму, но я уже не сомневался, что это мама, что мама вернулась и живая.
– Ма-моч-ка, это ты?
– Помоги, Паша…
Она не могла перешагнуть порожек в сенцы, уперлась руками в косяки. Бабушка протянула ей руки, ухватилась, потянула на себя. Проскользнув под мышками, оказавшись у нее за спиной, я подталкивал ее, не чувствуя холода, и не мог сдвинуть.
– Мама! Мамочка! Входи же, мне холодно.
Сделав новое усилие, протяжно вздохнув, она убрала руки, которыми упиралась в дверную раму, и повалилась вперед, на бабушку. Но бабушка не упала, она приняла маму на свою хлипкую грудки, подставила спину и закричала:
– Дверь, Паша! Дверь в избу открывай – захлопнулась, язви ее!
Я лез по ним, через них, наступал на что-то мягкое, навалился на дверь…
Мама была в толстом ледяном панцире. Бабушка – мягкая, теплая, а мама – чужая... как деревянная. Вовсе не мама. Она почти не говорила, мычала непонятное нам, словно и язык у нее стал деревянным.
– Хорошо, хорошо, Нюра! Вот и дома – как-никак, добралась своими ноженьками! Давай, помогу одежку содрать – уж к телу примерзла, кажись. Ну-кось, ну-ко, миленькая моя! – подбадривала ее бабушка, выпутывая встрепанную голову мамы из большой шерстяной шали, расстегивая куцеполую куртяйку. – Дома уже, дома, отбазарилась по чужим деревенькам. Потерпи, не говори ничего. Вот раздену, ножки снежком разотру: уж ноженьки прихватило сурьезно, не шагают навовсе... Очу-ухаешься! Прой-де-ет! У нас, в Томской тайге на лесоповале бывало, бревном прихлопнет и то выживали. Жисть, язви ее! И не нужная вроде бы никому, и расставаться не хочется. Выжи-вем, Нюра! Мы, девки живучие, обухом не пришибешь.
Мы раздели её. Я притащил большую чашку снега, вывалил в корыто, где недавно мылся Савка и в котором раз в неделю мылись все мы, сбегал еще. Бабушка, всунув руки в шерстяные чулки, подхватывая и жменями и пригоршнями снег, терла и терла какое-то странное мамино тело – страшно холодное, синюшное, отвердевшее, – как недавно растирала подбородок у Савки.
Потом я еще и еще бегал за снегом, забравшись на стульчик и всунувшись в печь, дул, дул на угли, пытался по просьбе бабушки разжечь дрова. И добился, в печи загорелось и затрещало, в избе перед порогом и у стола стало светлей. Мама приходила в чувство, начала говорить. Но говорила тоже не так, как всегда, лицо у нее оставалось мертвым.
– Ты тут, Паша, еще не уснул? Здоровенький хоть бабин чурюканчик? Выжил без меня? Думала, уж не свидимься. Дважды прощалась со всеми, да Миша вроде бы как ругался, что бросила всех.
Спохватшись, что сидим без света, вовсе в сплошных потемках, бабушка засуетилась, зажгла лампу. Мама была совсем голая, страшно испугалась, напяливала на себя, что только попадало под руку. Когда подворачивалось не то, что нужно и невозможно было надеть, смеялась нервно. И бабушка вроде бы смеялась. И я смеялся как-то неловко, нисколько не стесняясь маминой наготы.
– А где? А где, мама Тасья? Бутылочку на груди я несла, – спохватилась вдруг мама. – Поищи бутылочку, мама. Читушечка небольшая.
Бабушка перетрясла мамину одежонку, и что-то упало на пол осколками и белым продолговатым комом, как та же бутылочка
– Што энто тут? Никово не пойму я никак? Уж...Да не медок ли пчелиный, Нюра?
– Мед, мама. Медочку выменяла у кордонщиков на полотенышко с петухами! Уж больно оно им понравилось! Паше, подумала, не мешало бы по ложечке в день. Дай, мама, дай скорее лизнуть, не пробовал сроду.
Жиденько похлюпывая носом, бабушка подсунула к моим губам этот замороженный кус, и я не без опаски лизнул его. Холодная сладость обожгла мне язык, ударилась в нёбо, забила горло тонким поющим запахом трав и я, наверное, вскрикнул от изумления, потому что мама и бабушка дружно, хорошо рассмеялись.
Это не совсем шумное наше веселье продлилось до утра. Мама отогрелась, но на рассвете ее стало знобить, и она плотней закутывалась в стеганое одеяло. Страхи наши прошли, мне, возле мамы снова было тепло, радостно. Она пила и пила специальный какой-то бабушкин отвар, рассказывала о своих похождениях. На унесенные вещи ей удалось выменять немало продуктов. Не меньше меда меня поразил толстый, почти в две ладони, янтарно-желтый, отдающий дымком и особенным запахом сытости, кус копченого сала. Бабушка щурила свои маленькие свои глазки, ахала, вскрикивала, расхваливая маму, не уставая повторять, что не ожидала такой удачи.
– Ить живут же люди, как только умудряются!
– Живу-ут! В немецких поселках колхозы восстановились, не чета нашему.
– Немцы в труде всегда были в пример, помню, бывало, и ко мне нанималась.
– Почти до Гольбштадта дошла, – рассказывала мама, растирая на лице, руках и груди особую бабушкину мазь на гусином сале, и голос ее так же становится постепенно родным мне и теплым. – Можно много еще достать, где начальство путевое да с головой, держатся люди, но и цены – три шкуры готовы содрать, наживаются на горе. Иголочки тятины выручили сильнее всего, за иголчку, правда твоя, как в прошлое лихолетье, полпоросенка готовы отдать. А другие рады поделиться за так, да у самих не лучше. Посидим, погорюем о доле нашей бабьей, и опять поплелась. В Дегтярке и выменяла медку, в придачу к полотенышку кашемирочку свою цветастую отдала. Чуть не расплакалась над ней под конец. Сил нету отдавать, А сало – так это в буран когда попала. Голая степь, там си-ильно мело. Пуржило беспросветно ден пять. Догадалась, что блужу, по кругу, по кругу, стой, себе говорю, Матрена Марковна. Стожок приметила на опушке, две ноченьки в нем спасалась. А после, разблымалось чуть, черти снова надоумили не на ту дорогу, в Зудиловке оказалась. Ну-к че делать, ночевку надо снова искать. К старушке одной напросилась. Фамилию не вспомню, но ты должна ее знать; она тебя сразу вспомнила. Родственница нашего Ромки-скотника. Язви в душу, совсем вылетело из памяти?
– Да не Вислогубиха ли? – спрашивает бабушка.
– Она самая, Вислогубиха, язви тебя, ну и память! Вислогубиха! С сыном вдвоем живет. Постарше Савки года на два или три. Тоже в город ходил недавно с обозом и сала наменял на свое зерно – у них не плохо нонче выдали на трудодень, ниче зимуют, более-менее. Узнала, чья буду, за стол давай сразу, угощение выставила. Хорошее угощение. После на сало расщедрилась, Бери, говорит, даже не выдумывай отказываться, снеси подруженьке, свет-Анастасие Ильинишне. Ну как же, говорю, бесплатно, чай не с Неба сыплется? Дак платье твое старенькое отдала — это Настёнино, говорю, возьми на память, А она признала, говорит, помню в нем Анастасию и вижу, вот как тебя. Ну, и сапоги, которые поношенные были. Да на картошечку поближе к теплу сговорилась. Приду, говорю, к весне поближе на санках или уже с тележкой перед посадкой, так ты уж не гони меня порожней. Ну-к че, говорит, приходи, Господь с тобой, картошка вроде бы есть. Не вымерзнет – возьмешь на семена сколь надо, не откажу.
В печи прогорело и раз и другой, утро занималось шире и шире. Мама украдкой от бабушка все подсовывал мне чего-нибудь кусок за куском и пузо мое, кажется, вздулось от переедания, перестало противно урчать. Уснул я, прижавшись к ее боку, а проснулся опять на печи, и мамы в избе уже не было…
13. СМЕРТНЫЙ ЧАС БАБУШКИ
Ночью прошел снегопад, дверь на улку почти не открывалась, мы долго толкали ее, расширяя щелку, наконец бабушка смогла просунуться и полезла через сугроб откапываться. Махала, махала лопатой, но сколь я не выглядывал – снегу почти не убывало. Когда выглядывать надоедало, я прижимался к дверному проему и громко спрашивал:
– Баба, ты где?
– В сугробе копаюсь, где же мне быть, дорожку маме чищу. Придет с работы, а у нас завалено под небеса, – доносился натуженный бабушкин голос.
– Ты скоро откроешь? Она откроется?
– Куда ей деваться, откроется. Вот докопаюсь, и распахну.
– Баба, а снег, он может нападать до крыши?
– До крыши почти и нападал.
– Ну, а чтобы совсем-совсем… Даже с крышей?
– Случается и совсем-совсем, какая зима.
– Как же тогда… если с крышей? Пока Савка не приедет, не вылезти?
– Ждать бы его! Не безрукие, сами справимся... Высажу тебя через трубу, ты и высвободишь, не маленький.
– Ага, я не пролезу в трубу, она узенькая, – говорю, приникнув к двери, и понимаю, что бабушка шутит.
Закончить работу ей не удалось. Я услышал, как она охнула надсадно и, недолго помолчав, не без труда вернулась через прежнюю щель, вошла в избу, повалилась на кровать.
– Или уж отжила свое? – сказала чужим и холодным голосом
– Ты че? Че ты? – допытывался я, не веря, что с бабушкой может что-то случиться. – Вставай, что с тобой, баба?
– Придется вставать, надоть, миленький, шибко прохлаждаться недосуг. Пока Нюра не заявилась, варево надо затеять... Отжила-аа! Отжила-аа, Настасья Ильинична! – На глазах у ее были слезы.
– А как свое отжквают?
– Живут, живут и отживают… Когда все изнашивается.
– А потом?
– В Крестовый город потом, на кладбище.
– Ага, – не соглашаюсь я. – На кладбище – это кто умер. Это когда умирают – на клаище, а ты у нас живая.
– Седне – живая, назавтрева – мертвая. Все когда-нибудь умирают.
– Пусть все, а ты у нас не умрешь.
– Дак если ты не разрешишь, придется подчиниться, – будто бы улыбнулась она, но с постели в тот день так и не встала.
Не поднялась бабушка ни на второй, ни на третий день. Еще через сутки, утром, когда мама собиралась на работу, она окликнула маму и попросила приготовить ей чистую рубаху.
Я видел, как у мамы дернулись плечи, голова, а руки обмерли на полпути к шее, где нужно было завязать узел шали.
– Что это вы завыдумывали, мама, Бог с вами? – заговорила она с нею на “вы”, как сроду никто у нас не разговаривал. – Не пугали б вы меня ради Христа.
– Кто тебя пугает, не маленькая, понимать должна. Пришло время, спета с вами моя последняя песенка, Василий седне приснился… Ноги сильно уж отекли с начала зимы, не встать будет, а боровом лежать... Не сердись, сама хочу в чистое одеться. Заранее.
– Мама!
– Тихо, тихо, Нюра, што полоуметь-то. Всем облегченье, лишний рот по нонешним временам…
– Перестаньте, мама, это мы свалились тебе на шею! – странно и неестественно вскрикивала мама. – Не городите здесь чепухи, никому вы не в тягость.
– Ты вот што запомни – если мое последнее слово тебе, – тихо, непреклонно произнесла бабушка. – Савелий уже окреп, хороший вырос помощник. Он твоя главная опора, но ты его крепче сдерживай. Крут на карахтер, мурло Чуваловское, горяч, наш батюшко. Начальству, сказывают, направо да налево перечит, а хто энто любит? Одергивай чаще, урезонивай. А то и вовсе бы... Жалко деревню, надежно было всегда на земле, да вот... Эх, казачки-белячки, не устояли: хто в лес, хто по дрова и посыпалось в преисподнюю. Уж в город бы, што ли, куда-то послать парнишку. Строптивых да уросливых не любят, свернут башку нынешние начальники или засадят... Пашку понапрасну не буцкай, веревками пореже хлещи, крута больно злость на нем вымещать. Сдерживай норов. – Закинула гордо голову за подушку, потянулась, довольная. – Есть в нем рассудительность от меня, да твердости мало… Титьку все ищет. Но – тоже: такую зиму пережил, а не пожалобился всерьез. Сбереги парнишку, как бы не вышло, тепла не лишай, на срывай свою бабью горечь. Оди-ин, бегать всяко начнет, ну, а энто... Меня вот ни мамка, ни тятя до гробовой доски не простили за Васю-тихоню, а я тебя простила давно, держись и сама, Нюра, в чести. Другого богатства у тебя уж не будет.
– Как же так... Можно ли, мама! Не зря говорят, что старый да малый... – Мама начинала сердиться, но бабушка не обращала на это никакого внимания.
– Старая, да в своем уме, слава Богу, в своем и умереть хочу, – сказала она холодно и вовсе другим голосом, каким еще не раговаривала. – Седне же весточку Лукерье отправь в совхоз. Сестра мне, как никак, родная. Настасья, мол, прощаться зовет, не задерживалась чтобы со сборами... Досок вон на гроб даже нету.
Не совсем понимая, куда собралась от нас бабушка, зачем ей понадобилось приглашать с фермы вредную и крикливую тетку Лушу, я встретился вдруг с ее осветлившимся взглядом, мгновенно, словно ожогом, напомнившим похожий взгляд братки Мити перед смертью, и горько заплакал:
– Не надо, баба, не уходи никуда, я тебя сильней буду слушаться. Как захочешь! Не надо, не смотри, я боюсь, Митя так же смотрел.
– Ну вот, одного довели до слез, давай и со мной расправляйся наполную, – раздраженно заговорила мама. – Да замолчи ты, горе луковое, – закричала она на меня, и закричала сильней, чем на бабушку. – Куда ей деваться от нас, блажит на старости – сон ей приснился, на тот свет позвали!
Я еще не принимал старость и смерть как нечто трагическое и неизбежное. И не бабушку, наверное, мне было жаль в первую очередь, а себя и маму. Потому что это она уходит от нас – бабушка Тасья, – а не мы от нее. Надоело мучаться с нами и уходит, плюнув на все, словно где-то ей станет лучше. А вот что с нами случиться, мама права, ей все равно… Почему-то я по сей день не могу припомнить похороны Мити, но помнил и помню, что остался один. Совсем-совсем один. Мне долго было холодно и неуютно. Кругом как прежде: изба, предметы, кровать, а Мити не стало. Будто лежал он, лежал в одной с нами избе, изредка подавал грустный голос, просил о чем-то, на что я эгоистично отмахивался, убегал, как только свистнет Витька. Ему надоело мое равнодушие, Митя тихо закрыл глаза и его не стало. И бабушке надоело с нами. Но если не станет её, то как же тогда буду я? И я заплакал еще горше.
…Подернутые облегчающей обреченностью глаза бабушки совсем будто близко, как близко были тогда глаза Мити, и голос ее рядом, где-то во мне, и кажется, что мама ее не слышит, как не слышала Митю, а слышу лишь я…
– Холода не отпускают никак, наскрозь землица промерзла, чижало будет мужикам копать могилку, так вы глыбокую не копайте. Ни к чему старухе глыбокая, правда, Паша? По тому, што мы пережили, в любой будет лучше! Лишь бы глаза закрылись в последний разок в своем каком-никаком закутке, не на казенной постельке. За меня не беспокойтесь, в рай не возьмут, но и в ад не отправят, не за што. А на земле: Бог допустил эту власть на мужицкую землю, Бог и отменит. Власть, она – люди, начальство-о!.. Чертопахин, вон, в раздувшихся галифе, другие, как ваньки-встаньки, которые из району на собрания наезжают.
– Бог! Боженька-Свет! Жить-то как дальше, мама? Кабы работу не исполняла, лентяйничала или прогуливала. Ведь, чем больше мантулишь на них, как на Макеевых не мантулили в прежне время, тем больше подстегивают. Все им отдай, всю себя без остатка.
– Гордости нет нонче, не знамо людишкам, разбавлено страхом. Смиряйся, на сколь можно, чё же теперь. Война принесет перемены…
– Да Бог с тобой, какие перемены! – вскрикнула мама, чего-то не понимая.
Бабушка успокоила ее:
– Русская я, не бери лишнего в голову! Не уж-то подумать могла, што я на стороне супостата? Уж ково-ково, а разную немчура с той войны ненавижу… Рассуждаю, што солдатики наши возмутся за ум, на мир посмотрев.
* * *
Жизнь только кажется короткой, на самом дела ей нет ни конца, ни края. Самая ленивая, вялая и, вроде, невзрачная, наполнена и переполнена своим беспокойным и трепетным содержанием. Любая похожа на струну…
Странно слышать покойный и рассудительный голос нашего прошлого.
* * *
Мама убежала на ферму в тот день расстроенная и сердитая, так и не достав бабушке чистую рубаху. Полежав до обеда недвижно, бабушка снова заволновалась и попросила сделать это меня. Кованный сундук долго не открывался. Вначале я не мог правильно засунуть ключ в замок, а потом не мог провернуть. Но провернул, ободряемый бабушкой, приподнял тяжелую крышку.
– В уголке с левой руки у меня приготовлено. Сверточек беленький. Нашелся? Охобазина – не рубаха, да Господь примет и в ней – другую не из чего было слепить.
– Как он тебя примет, если мы не отпустим?
– Примет как-нибудь из сострадания к грешнице. Да и вам лишне меня сильно удерживать; на што я гожусь, розвальня такая.
– Никакая ты не розвальня… Вон как снег швыряла во все стороны.
– Всех-то делов!
– Я с тобой хочу, не хочу здесь.
– Со мно-оой? Энто куды ты собрался со мной?
– Не знаю… Куда ты…
– Мне пора на тот Свет, к Боженьке, куда молоденьких просто так не берут. Зачем бы тебе, удальцу такому, в холод да стужу? Ить до могилок добираться сильно холодно ноне. Это у меня тела нету совсем, токо душа, так душе хоть в чем и хоть где – не застынет. У ней ни весу, ни страха. Ты должен жить! Долго жить. Детишков своих нарожать, правнуков мне, род продолжить. Помнишь, я говорила, деток своих кажен должен иметь, иначе пуситышкой прожил и ничево после себя не оставил. Как пустоцвет. Боженька таких не привечает. Живи, Паша, радуйся, если доведется. Умирают старенькие, изношенные.
В ее словах много такого, с чем согласиться не просто. Митя, вон, совсем был парнишка, а Боженька его прибрал к себе: как же тогда – молоденьких не берут? Чем я ЕМУ помешаю. Буду сидеть в своем запечном уголке, тише воды и ниже травы… лишь бы с бабушкой.
Наконец белый сверток, перевязанный синенькой ленточкой, нашелся и я вытащил его:
– Он, баба? Здесь твоя справа?
– Ох ты, Господи Боже! – Бабушка положила сверток себе на впалую грудь, полежала тихо, поглаживая его желтовато бесцветной рукой, и вроде бы удивленная, что сверток нашелся, набралась новых сил: – Уж не помню, когда была такой непонимахой. Читать мне сильно хотелось научиться. Люди-то, грамотеи, как ловко начитывали! Буковку к буковке! Слушать, бывало, любо-дорого. Придет письмицо кому из далеких краев или с Германского фронта, соберемся в избе всей деревней, и как бы рядом с тем человеком, которому весточка припожаловала. Хорошая – и нам хорошо, сердце добреет. Злое да с горестью – поделим на всех. Обчеством жить не просто, но это тем, старым обчеством, где сострадания и рассудительность в почете и уважении, нонешним лучше не жить навовсе... От деда Василия все писем ждали, не только я. Он и непонятное разъяснит, што там и как, и совет нужный подаст. Пятнадцать годков прожила от письма до письма. Хранила, хранила, вместе с портретом, да изъяли при обыске, как запретное. Сыночка не сберегла, был у меня сыночек, до Нюры…Уж растила, растила маму твою... Пусто, Паша, кругом, люди не душу, кормилицу-землю навсегда потеряла, уваженье к себе не слышит... Земельку любить себя просит больше детишков и собственной жизни. Брать у нее, но и ей отдавать. Больше всеве, Паша, земельку люби. Больше себя Воопче, еслив своей не имеешь! Лес, полянку, ложинку с водичкой, озерко с синей водичкой… Всё в цветах, Паша… Голубеньких наших на всех бугорках! Чтобы с песнями, весело, хороводами. Не может она быть ничейной, пропадет без догляду и мужицкой заботы, а нонешние ведь не слышат… Не пашут, как надоть – скребут. Кругом, в кажном ложке керосинами провоняло…
Ей хочется говорить о многом, душа ее открылась на полную, нарасспашку, а не с кем. Некому войти в ее мятущую душу, помочь расставить в ней сомнения и боспокойство по нужным углам – как и должно делаться перед важной дорогой. Но что я могу: слушать, кивать, возражать бестолково. Ей, конечно, приятно, что кто-то рядом в сей час ее светлой скорби. Живой, искренне сострадающей за все, что с нами случится, когда её уже не будет…
Велик человек не прожитым, а сотворенным, богатством доброй души, своим былым бескорыстием – я это уже чувствую и благоговею перед бабушкой, занявшейся странными сборами. Она уже не кажется мне чрезмерно строгой, несправедливой – она для меня сама святость, напутствующая на добро, и завершает свой путь, не отвернув от себя близких людей. Я люблю бабушку каждой напрягшейся жилочкой, сострадаю, готов, не знаю на что…
– А ты не уходи никуда, как только растает, я тебе много цветков принесу. Целую охапку, я знаю, где голубенькие растут.
– И-ии, он принесет! Сама я хочу. Да не всякие – их голубеньких-то море разливное, а только тех, што васильками зовутся. Васильки-ии, Вася мой, Василек светлоокий. Как в песенка: твой поплывает, мой потонет… Ох-хо-хо, че же со мной!
– Не уходи, мамочка Тасья, не оставляй меня одного. Осенью в школу пойду, сам научусь читать, как Толька, и тебя научу. Прям сразу-сразу! Захочешь, и писать научу.
– Поздно, внучичек Паша, какой из меня чтец-молодец? – говорит она ласковым голосом, переворачивающим всего меня. – Писанина, конешно, ище интересней, про нее я воопче не помышляла, а вот почитать...
Она велела залезть на печку, задернуть занавеску, долго не подавала голоса, шурша всякими одежонками, и мне нечаянно подумалось, что все эти разговоры о смерти похожи пока на непонятную игру взрослых, разобраться в которой не так просто маленькому, как я. С чего бы это: живет, живет человек, а потом надумал и умер? Зачем вообще умирать, когда жить намного интересней. Пусть холодно и нечего есть. Так это зимой! А зима кончится – все равно же она кончается, – поднимется густая зеленая травка, в речке опять побежит вода, зашумят на озере ожившие камыши, рыбка заплещется в мереже деда Треуха… Прыгай под солнышком, радуйся. Ни одежонки не надо, ни обувки.
Близкая радость убаюкивает, я, кажется, задремал, потому что когда бабушка снова позвала, мне было трудно возвращаться в этот реальный мир, наполненный снегом, промерзшим потолком, сгустившейся тьмой. В нетопленной избенке выстыло, я сполз с лежанки на холодный пол, подошел к бабушкиной постели,
– Вишь, какая чистенькая да ухоженная я совсем, даже мокрой тряпочкой напоследок обтерлась, – сказала она, поправляя на дряблой груди смертную свою рубаху и будто бы охарашиваясь. – Обмыться не мешало получше, да самой не под силу. Дай-ка ручонку.
Я подал ей руку и ощутил, что бабушка совсем другая, что жизнь в ней едва струится, и там, в ногах, скорее всего, ее уже нет. Но смерть ли ЭТО? А если все, о чем она говорила со мной, вспоминая своего Бога, правда, и Боженька уже с ней? Прихорашивает ее и прибирает. Наводит порядок в чувствах и мыслях, сам успокаивает ее и благословляет в дальнюю дорогу.
Спрашивать страшно, но неминуемое совсе рядом. Что-то вот-вот оборвется и перестанет быть, оставив меня одного на веки вечные. Молчу. Из последних сил молчу, потому что говорить уже нельзя, не время. Мое время говорить с бабушкой улетело. Навсегда… Как улетают куда-то перелетные птицы, оставляя в нас вечную грусть расставания.
– Вот и все, миленький мой внучек. Не баловала тебя шибко, прости за это старуху, так ить ради тебя самово и не баловала, Что толку бесшабашно, как Савелко-лихач? Рассказывали как-то, за девками стал ухлестывать. Да не настрадавшись душой, в истине не укрепиться... И-ии, растёте! Та ли власть, не та, а бабы рожают, детки растут как грибки. Жисть человечья, сотворенная Боженькой на радость душевную и труд праведный, переводу знать не должна! Тянешь жилы, выстраиваешь, лепишь гнездышко, будто ласточка-птичка, а она трах-татах и развалилось-сгорела. Ни дыма, ни пепла. Токо трупики деточек наших мертвых кругом на васильковых полях... Ты не пужайся, Павлуша, не пужайся, и мертвую меня не бойся. Мертвый человек самый безобидный. Добрее уже не бывает. Всё из нево улетает на небо: и злости всякие, и желания, и обиды. И вам ево надо простить, все позабыв. Все-все, Паша. Штобы и вы ему повинились в своем прогрешении, хоть и мертвому. Душе чижало: носит и носит всю жисть, копится, копится в ней… Все лишнее, мысли наши греховные земелька не примет, земля принимает прах, нашу плоть и всякие косточки. А мысли, они будут летать высоко-оо, с тучки на тучку. – Говорить ей трудно, говорит она, делая паузы, и я замираю: продолжит ли? Руки ее коченеют, я это чувствую и обреченно плачу. – Плачешь пошто, родименький мой?.. Мал, не понять, умишко пока набекрень… Но мне ить не страшно: в трудах жисть свою провела, в терновом венке ходила, так и радости светленькой спробовала. Хорошо-оо! Словно лучик к лучику с неба и прямиком в сердчишко. Вот уж благодать Божья! Вот уж награда Создателя! И тебе не страшно, вовсе не страшно, тебе жалко и все. Себя жалко – скучно ведь жить одному. Жалко меня, правда?
– Пра-аавда.
– Ну дак всегда нам друг дружку жалко, душонка человечья такая жалостливая, это вот и есть ище в нас живое. А то бы, когда в человеке ни жалости, ни боли! Тетка Лукерья когда прибежит, скажешь ей, мол, виноватилась сестрица твоя Анастасия напоследок, не рассчитала времечко, не дождалася попрощаться. Пусть не прогневится, росомаха голбешная… Ох-хо, сколь горести уношу, а сколь остается на вас, да всё забрать не под силу.
Тело ее, укрытое белой простынкой, напряглось и стало вытягиваться, как было уже с Митей и я закричал со всех сил:
– Не уходи! Мама Тасья, не уходи никуда! Ну пущу! – Я упал на ее щуплое невесомое тельце, прижался.
– Горе мое ненаглядное. Щас вот ласковый да заботливый, а вырастишь, сам станешь волком на всех кидаться, самому захочется людьми повелевать. А? Захочется в командирах?
– Н-не знаю.
– Захочется! Командовать любят все, это работать желающих мало… С Тольшей Селезневым пошто плохо дружишь, дружить надо со всеми, на одной земле живете. Не во всем плохой парнишка и хорошее есть... Ох ты, господи! – Она устала разговаривать и закрыла глаза. Сложила руки на груди, словно побаиваясь, что когда наступит самая важная минута, она не сумеет их так сложить, полежала какое-то время – строгая величаво-уверенная в неземной своей правоте. Лицо ее иссиня желтое, обескровленное – милое и родное навек, роднее которого у меня нет ничего на свете, – и все же живое еще, показалось сосредоточенным невероятной по напряжению борьбой с потусторонним, входящим в нее все заметнее, овладевающим ее сознанием. Вдруг постигаю страшное: это лицо за всю свою жизнь я ни разу не поцеловал. Почему? Почему, боже мой?
– Ба! Ба! Мама Тасья! – Я еще не знаю, что собираюсь сказать и что скажу, я весь в странном порыве быть ей нужным сейчас, горю телом и душой, но глаза бабушка не открывает. Она все дальше и дальше от меня, нескладного и неловкого, от всех нас; склоняюсь к ее костистому деревенеющему лицу, целую в одну холодную щеку, в другую. Наваливаясь на эту щуплую, уже бесчувственную грудь, обдающую меня неземным холодом, таинством жизни и смерти, заливаю ее горькими слезами самоочищения, словно бы согревающими ее. Она приходит в себя, на ее губах что-то снова зашелестело, всхлипнуло в глубине гортани, в самом горле под моим ухом. Бабушка медленно подняла тоненькие, как бумажка, веки. Едва заметная улыбка внутреннего облегчения обежала мелкими морщинками ее зажмуренные глаза, согрела щеки, раздвинула мортвенно-бесчувственные губы. Волосы у нее сохранили природный цвет, черные-черные, слегка лишь разбавлены сединой. У мамы волосы русые и в них полно серебристых прядей, а у бабушки – как вороново крыло, всегда старательно вымыты, переливаются. Они и сейчас переливаются, разметались по подушке, но я их такими не люблю, по душе мне больше сложенные на голове толстым жгутом-колечком, похожим на пышный венок. Хочу чтобы она снова их сложила, потому что тогда она сразу помолодеет, станет сильной, веселой… Какой смотрит на меня, подбоченясь, с фотографии, где она с дедом, вернувшимся с русско-японской войны… Я дергаю ее за рубаху на груди, дергаю, и добиваюсь внимания.
– Поправь мне подушку, внучек. Нет, нет! Не выше мне, мне бы помягше. Так, так, с боков кулачками потыкай сколь можно. Вот... Спасибо. Дышать стало полегше... Ну, не боисся такую меня?
– Не-е, не боюсь, – обмирая со страху, отвечаю на одном дыхании.
Сопит кто-то, лезет в дверь. Кричит заполошным Толькиным голосом:
– Айда, морковка голозадая! Деда велел привести тебя. Говорит, обувку знатну бабкиному внуку сварганил, по любым сугробам лазить не страшано.
– Из чево бы он их вам сварганил? – вяло спрашивает бабушка. – Из воздуха, выдумывалка шумливая?
– Ввек языком не пошевелить! Вот ей-Боженьки, баба Тасья! – Толька обмахнул себя крестом шивоворот-навыворот и бабушкино лицо построжало.
– Ишь, какую манеру перенял, ирод! Вера, она не для насмешников, не умеешь, не крестись по-пустому.
– А че не так-то? – шмыгнул Толька носом. – Мне деда показывал.
– И показывал в насмешку. Он, и дед у вас, хуже младенца всю жисть. Как вертопрах... Под красных подлаживался, подлаживался, корову отдал за галифе и френч, лишь бы на комиссара походить, а все одно в начальство не выбрали. Был Треухом – шапка на одно ухо, а ум на другой, Треухом и остался. Скажи своёму деду... – Она закрыла глаза, собравшись с духом, открыла снова, нашла взглядом Тольку, мимоходом скользнув по моему осоловевшему лицу. – Скажи, помирает Настасья Молокова. Просит зла на нее не держать в своей памяти и простить за все, што было меж нами и чево небыло...
– Ага, Толька, бабушка помирать собралась, а я дома один. – говорю торопливо, не желая, чтобы Только сорвался сейчас, как заполошный, и убежал; уж лучше терпеть и чувствовать рядом. – Не до обувки нам.
Толька, вытаращив по-бараньи глаза, спятился, позабыв на столе шапку, пулей вылетел в сенки, и бабушка расстроилась:
– Напугали парнишшонку... Ну да ладно, устала опеть... Передохнуть ништоли от всякой болтовни… Закрой мне глаза тепленькой своей ладошечкой и ничего не бойся. Я буду тихо лежать, когда душа-то улетит, и глаза у меня будут всегда закрыты. Так вот положи. – Она плотно надвинула мою руку себе на глаза, заставила коснуться пальцами ее век, придавила их. – Не трогай, пусть маленько полежат.
И затихла.
Улыбка сошла с ее губ. Оплыли щеки.
Мелкая дрожь прошла по ее телу и будто подуло холодом...
14. ДЕД ТРЕУХ
Мама не могла знать, что случилось у нас, заявилась как всегда поздно. Охнула, замерла на минутку, заломив руки. Было темно и она долго не могла зажечь свет. Отдернув меня, почти обеспамятовавшего и окостеневшего, от бабушкиного изголовья, загнала на печь. Меня колотило, было холодно и на печи, я сказал, что зябну, мама сунула под занавеску одеяло со своей кровати и куда-то унеслась со всех ног, охая, вскрикивая, наговаривая что-то непонятное. Потом появились столь же охающие, буркатящие друг с дружкой женщины и всякие старушки. Чинно крестились, рассаживались, где находилось место. Дверь почти не закрывалась, в избе вовсе выстыло, смерзся всегда сыроватый валик из кошмы, подложенный под низ двери и закрывающий щель. Сидеть на печи было жутко, что-то мерещилось, я начал поскуливать и меня, укутав одеялом, посадили на мамину кровать, в угол под божничку. Бабушки не стало и никому до меня уже нет дела. Острый холод и ужас сотрясали мое тельце. Гундявые, молитвенно-протяжные подвывающие старушечьи голоса впивались в мой мозг, сверлили голову, и я, кажется, тоже как-то выл, подвывал, обливался слезами, не то просто клацал в испуге зубами.
Мысли мои вертелись вокруг непонятной простоты и спокойствия, с которыми покинула нас бабушка, и я не верил, что ушла она навсегда. Такое не укладывалось в моей очумевшей голове, переставшей окончательно соображать, казалось нехорошей бабушкиной шуткой, за которую, когда придет время, я ей сердито выговорю.
Вяло шаркая валенками с длинными, разрезанными сзади голенищами, ввалился через порожек, опираясь на палочку, дед Треух. Долго и старательно обмерял бабушку деревянным метром, жаловался плаксиво-гундосо, что у таких вот непутевых старух никогда ничего не делается по уму, живут затворницами, как монашенки, и умирают в самое неподходящее время, в разгон морозов. Громче ворчал, что досок на гроб у него нет, что доски по нынешним временам вообще немыслимая роскошь. Мама закричала на него, дед неожиданно стушевался, уставившись слеповато на бабушку, точно увидел впервые, сморщился и зашмыгал, захлюпал забитым носом.
Доски какие-то все же нашлись, об этом кричал, не входя в избу, бригадир Половинкин, дед поспешно выскочил за дверь, побрякал этими досками под окном, вернувшись, сказал, что сплошное гнилье, гвозди не будут держать. Тогда мама снова погнала меня на печь, смахнув постель, вывернула доски, составлявшие ложе кровати.
– Ну, эти получше?
– Дак че же теперь, ково их тут, рази на днище?
– Не пол прошу перестиласть – ково их тут! – передразнила Треуха мама.
– Не пол, но и… тоже.
– И тоже… Делай иди, у меня с могилкой не решено.
– Ладно, Нюра, не шуми, че я тебе? Што нашлось, то и есть, сколь набралося! – бубнил расстроенно дед. – Слепим каку-никаку домовину нашей Настасье Ильинишне. Эх, язви ево, мать моя Богородица, какая деваха от нас улетела, ведь многим и невдомек! Ково-оо! Да кроме меня, язви вас, окаянные… А вот, а я… – И снова неприятно и шумно зашмыгал носом, похватив подмышку эти три доски с нашей кровати, полез слепо через порожек на улку.
Когда первые хлопоты стихли, многие женщины, поплакав и попричитав, разошлись, мама, разом сдавшая на лицо, с красными от слез глазами, растопила наконец печь, нагрела ведерный чугун воды, принялась со старухами обмывать бабушку, положив ее посреди избы на лавку, прежде стоявшую у окна.
Я никогда не видел бабушку раздетой и никогда не думал, что она настолько худенькая и махонькая, как подросток.
– Истлела прям вся, – вздыхали старушки, помогавшие маме. – Истаяла божья душа как свечичка восковая.
Они говорили, говорили всякое, а мама подвывала им тоненько. Прикоснувшись мокрыми, красными руками к лицу навсегда уснувшей бабушки, сорвалась на воющий крик; пришептывала-вскрикивала надрывно, протяжно, трагически пристанывая, что бабушка была у нее самая родненькая и самая любимая, и что вот ушла, бросила-спокинула дочку свою единственную на веки вечные, и не вернется. И едва ли понимала, что изрекает, о чем кричит-выговаривается. Её, зашедшую в безутешном вскрике, готовую вот-вот забиться в истерике, подхватили, усадили на принесенную кем-то лавку, поставленную под окно, обмыли водичкой лицо. Раскачиваясь из стороны в сторону, мама выла и вила, все выговаривала и выговаривала бабушке, оставившей её, горемычную, наедине с горькой вдовьей судьбиной и всем белым светом, не желающим быть благосклоным, добрым к ней и ее деткам. Потом взялась за отца, выговаривая ему, своему мужу, Ивану Чувалову, до времени сложившему буйную головушку и оставившему ее и детей на произвол судьбы. И самой себе она выговаривала с трагической обреченностью, будто наступил конец света, и еще непонятно кому. Временами по спине у меня пробегали мурашки, мне хотелось заткнуть уши, закрыть глаза, чтобы не видеть‚ не слышать ее надсадных страданий и мук.
Обмытую и одетую во все белое, длинное, бабушку так и оставили посредине изба на лавке. На столе появился чугунок дымящейся картошки, несколько кусков хлеба, крупная луковица. Иссохшими костлявыми руками старушки чинно тянулись за картошинами, макали в крупную соль. Лампу не зажигали, горела плошка. Когда мимо нее тянулись руки, пламя вжималось в фитилек, словно бы обладающий таким волшебным свойством – втягивать в себя блымающий огонек, а потом, успокоившись, снова высовывалось оранжевым, сильно чадящим язычком, и старушечьи щербатые рты становились еще бездоннее и чернее.
Есть я не мог, как меня не уговаривали. От печи струилось тепло, но телу моему теплее не становилось. В раскрытой топке, жадно облизывая толстые березовые поленья, бушевал жаркий огонь, освещая отблесками мечущегося света сосредоточенные, неживые, как у святых на иконах, благостные лики, мельтешил у меня в глазах, и все сидящие на столом казались похожими и одинаково бесчувственными. Изредка блики этого света падали на бабушку, и всякий раз, когда они задевали ее, я ужимался, как пламя фитилька, томительно обмирал. Временами начинало казаться, что так же просто, как она, закрыв моей рукой глаза, замерла, чуть вздрогнув, и окостенела, бабушка может напрячься и встать. Может вдруг подойти к этому осиротевшему застолью, знавшему ее в прежнем недосягаемом величие и почете, сказать что-нибудь бодрое, нужное всем, как иногда она это умела. Я жду, томительно дожидаюсь необычного волшебства, ее святого внимания к нам, и не могу дождаться. Дрова в печи догорают, блики пламени реже вырываются в стороны, бабушка отодвигается в темноту, в ночь, дальше и дальше и если... Терять больше нечего, всем все равно, и я решаюсь... Незаметно слезаю с лавки, стараясь унять страх и предательскую дрожь в теле, подхожу к ней, потянув за широкий белый рукав, робко, сдерживая через силу близкие слезы, говорю только ей:
– Пошли ужинать, ба. Я тебе самую крупную картошину отложил... На целых два дня можеть хватить. Пойдем, поешь сколь захочешь.
Мать за столом снова запричитала, уронив голову, заколотилась о стол. Вздрогнув от этого шума, я прикоснулся нечаянно к бабушкиному лицу, и оно было мне не только холодным, но и чужим. Совсем-совсем чужим. Не в силах понять, куда подевалось все в ней: и голос, и дыхание, и теплота ее тела, – я вдруг понял, что смерть – это как зима, жестокая и безмолвная. Хочешь, не хочешь, она приходит и ей нет дела до нас и того, как мы к ней подготовились. Невольно навернулись слезы, потекли в три ручья, словно бы осветляющие мою детскую душу, впервые испытывающую настоящее потрясение. Я продолжал держать свою руку на ее лице, потом, преодолев неуверенность, прикоснулся к сложенным на груди рукам. Они тоже были затвердевшие, бесчувственные, и я решил, что уходить от нее не буду, что так и останусь с ней на всю ночь. Останусь и простою до самого рассвета. И стоял, стоял, пока кто-то сильный и властный не подхватил меня безмолвно под мышки, оторвав от пола, сунул за занавеску на печь. Упав на тряпье в углу лежанки, я почувствовал мелкую знобящую дрожь во всем онемевшем теле. Свернулся в клубок и будто перестал быть и чувствовать...
Утром в избу набилось еще больше народу. Плакали, суетились, прсто вздыхали сочувственно, пристыв у порога. Оказывалось, бабушку не только хорошо знали, но и уважали. Рассказывали друг дружке какой она была работницей в молодости, как лихо управлялась и с норовистым конем и упрямым быком. Осторожно, полунамеком, вспоминали и деда, не сдлелавшего никому худа. Беспрерывно опять открывались и закрывались двери, в избе снова выстыло. На меня набросили старенькую шубенку без воротника и рукавов, на которой спала бабушка, положив на кровать вместо досок жердинки и бросив на них старый матрац, набитый соломой, загнали в тот же угол под божничку, приказав не путаться под ногами.
С клубами мороза, осыпанные снегом, мужики внесли осторожно неуклюжий и кривобокий гробик, похожий, скорее, на ящик. Одна из досок на боковине показалась сильно знакомой своими зазубринами и я сразу вспомнил, что она с маминой кровати.
3а гробом и мужиками влетел Толька, прошмыгнул ко мне в угол, сунул сверток:
– От дедки в подарок, а то тебе и на кладбище не в чем. Тепло-оо, я примерял… А дед заплакал потом, когда гроб мастерил. Стыдная, говорит, выйдет работа, да не из чего лучше.
Хоронили бабушку за речкой, не дождавшись тетку Лукерью.
Поначалу за гробом шла густая толпа, но мороз был настолько крепок, что плохо одетые люди поворачивали с полдороги в деревню и на кладбище пришли самые терпеливые. В основном – старики и старухи. Снегу было много. Неуклюжие бахилы, которые притащил мне Толька, длинная шубейка без воротника и рукавов, большая мамина шаль-самовязка – размотавшаяся, пропускающая ветер и колючий снег за шею, –мешали идти вровень со всеми и меня поочередно несли малознакомые и вовсе не знакомые бабы. Было холодно, было неловко на этих жестких, чужих руках, но я терпел, понимая, что людям не до меня. Вскоре я стоял у заваленной снегом могилы, а все те же бабы-доярки и какие-то парнишки очищали ее. Гроб опускали медленно. Его поставили на дно – скрипучий, неустойчивый, – и когда попробовали вытащить полотенца, на которых спускали, он вовсе почти рассыпался. Двое парнишек спрыгнули в ямку, обвязали его этими полотенцами…
Как все, подталкиваемый настойчивыми старушками, я взял посиневшими руками мерзлый ком, ступил осторожно на край могилки и сквозь щели расползшихся полугнилых досок увидел белую бабушкину одежду. И закричал что-то. Меня отдернули, наверное, чтобы я не упал с перепугу, лопаты замелькали проворнее, и тут рядом со мной оказался унылый, сморщенный до неузнаваемости дед Треух.
Подхватив на руки, тычясь в мое лицо мокрым своим, он пропел слезливо:
– Не бо-о-ольно там, не бо-о-ольно, дурачок, не пужайся за бабку! Теперь ей никогда не будет больно! Сча-стли-ивая, дождался своего часа – ишь, как людишки к ней с уваженьем! Всем бы так помирать… Ох, жисть ты наша, копейка! Ох, как чижало с ней расставаться, какой бы она не была. Пло-охо, Павлуша, мы жили, ить кругом темнота сплошная, кроме деда твово и грамотных не найти! Царь обещал – ково, Столыпин-граф ище обещал, пролетев по нашим степям на тарантасике… Я ить помню, хозяином каким-никаким уже был, сильно надеялись, а фигушка с маком! Дулька в кулак – не сполнили. Красные обнадеживали, сахарок сыпали на высунутый язык, а где оно… Бабка правильно упреждала: не будет свово – не будет и радости! Упреждала, што пятки ей будем лизать – этой увертливой власти с кнутом и наганом. С кну-утом все построено – вынужден согласиться. Сколь пропущено через каталажку – почитай пол деревени. А сгинуло сколь в неизвестности: уехали, мол, добровольно в разны края! Куды из застенка? Куды? Как не испугаться жизни с оглядкой?.. Умереть бы всем ненужным да старым, и делу конец. Червяки-и! – И закричал надрывно, низко кланяясь могилке: – Прости, Настасьюшка! За все прости и не обижайся. Бывало – понапрасну, дак ить... Ить душа така поперечна, все там у меня наперекосяк. И ты... И я... Рези не знам про себя? Прощевай, Божья невестушка! Навсегда теперь прощевай. Добрей души не знавал. Не было и не будет мне... Хотя бы за Василья Иваныча прости – ить даже ты не знаешь всей моей подлости! Прощева-ай, душа-лебедь!
Не выбирая дороги, он поплелся прочь, не отпуская меня и прижимая к себе, тискал слабенько, а люди словно и не заметили речи его несвязной, странного прощания, непрошенных извинений за что-то .
Шли мы долго, шли напрямки по глубокому снегу через речку. Пару раз опускались на снег. Захлебываясь собсивенной болью и стонами, рвущими его душу, дед все жалобился на жизнь, поднимался, брал меня на руки и снова лез, проваливаясь по пояс. Начинало казаться, что нам не выбраться из этого снега, я оглядывался, расчитывая на помощь, но близко не было даже Тольки, которого я не видел и на кладбище. Принес он меня к себе, посадил на лавку за большой стол, выскобленный до бела, раза в два больше нашего, навалил рыбчешки: «Ешь, ешь, Павлуша, не жалко. Все думал, старый конь.. Ах, горе ты мое!. Не пришла, не покорилась... Не покори-и-илась!»
Ворвался Толька – оказывается, он слишком поздно сбежал с уроков и нас на кладбище уже не было, – набросился жадно на чебаков:
– У-у-у, мне не давал, старый скряга!
– Ты че! – заступился я за деда. – Он хороший, он плакал на бабиной могилке.
– Хороший – хмыкнул Толька. – Он бабку-то твою чуть не убил, кавалерист красноштанный, а деда... Он пожениться на ней хотел, да она отказала…
* * *
Что за прелесть – эта мелкая, вяленая под крестьянской стрехой речная да озерная рыбешка! Наглотаешься соленых-пресоленых твердых ее кусочков прямо с костями, надышишься неповторимыми запахами, и счастлив. Кум королю и сват министру! Свет вокруг становится ярче, воздух чище и звонче, сын-несыт, а хочется улыбаться...
15. ПОБИРУН
Весна пришла дружная, стремительная. Убегая на работу, мама теперь закрывала меня на замок – мало, какая блажь придет в мою непутевую голову, одурманенную теплыми ветрами? – и я пялился через окошечко на оседающие сугробы. Сначала в окошке прибавилось неба, потом открылось далекое заречье с ветлами… Главный сугроб оседал, оседал, проступила верхушка плетня, опять обозначилась дорога от мельницы в центр деревни…
Возвращаясь из школы, Толька подворачивал к моему окошку. Прижмется носом к стеклышку, расплющит до белого высунутый язык и дразнит: “Домовой, домовой! И на печке вой и у окошка вой!.. Ух, какая теплынь на улке! А ты сиди-ишь без штанов.” Расползалась по дороге грязь. Полнились лужи, отражающие небо.
Наверное, Тольку я бы скоро возненавидел, но однажды, обежав избушку, он крикнул, чтобы я вышел в сенцы.
– Зачем еще? – спросил я, словно что-то предчувстуя.
– На свободу тебя буду выпускать. Дверь-то камышевая, раздвинем камыш, и –вылезай.
– Ага, а после? Мамка задаст.
– А после сдвинем. Когда залезешь – мы сдвинем обратно.
Соблазн оказался великим, я выскочил в сенцы, мы скоро проделали в камышовой двери невелий лаз и вот она – вольная воля. Господи, как же давно я не был на улке белым днем! Воздух упругий, нежный! Он струится по моему радостному лицу, ласково забирается за ворот ситцевой рубашонки, сшитой мамой в ручную из цветастой бабушкиной юбки, пузырит ее на спине, обтекает поющую радостно грудь. Жизнь! Небушко голубее голубоко! Солнышко, щекочущее лучиками! В ушах полно несмолкаемый звуков и шума, все кругом сильное, бодрое, и я становлюсь сразу сильным до ломоты в суставах.
– Ура-а-а! – победно базонит Толька.
– Ур-ра-аа! – подхватываю безрассудно и неудержимо.
Нам хорошо, нам безумно весело, и когда, набегавшись по стылым еще полянам, замечаю, что день умирает, солнце опускается в леса за речкой, как выпущенный катапультой, несусь обратно к избе, ныряю в камышовую дыру, старательно заделываю. Одёжка мокрая, сбросив ее, прячу на трубой.
Хитрость мою невеликую мама заметила сразу, нашла перепачканную одежонку; стою покорно, понуро, готовый за миг дневной свободы к любой выволочке. Но мама, вздохнув протяжно, принимает неожиданное решение:
– И то, если сама без ума. Травки хоть и нет пока, а Зорьку все одно выводить не мешает. Будешь с Зорькой гулять?
– Давай, – говорю, не в силах поверить свалившемуся счастью.
– Босиком не бегай много, рано еще, можно простынуть. Вот, примеряй. – Она разыскала глубокие бабушкины калоши, показала, как, натолкав побольше сена, “причалдонить” покрепче к ногам, и на следующий день я впервые проснулся едва ли не раньше ее, кинулся в пригон.
– Зоря, Зоренька моя! Гулять с тобой седне пойдем, – приговаривал, тычась лицом в коровью мягкую морду и повисая на ее шерстистой шее. – Хочешь гулять? Хочешь на поляночку? То-то, что хочется. А слушать не будешь и не поведу, с неслухами у нас короткий разговор, – говорю, подражая невольно бабушке.
– Дрыхни еще иди, торопыга, – улыбается мама, появляясь в пригоне с ведром помоев и картофельных очисток. – Прибегу, когда солнышко поднимется, колышек за огородами вобьем. Понял? – наказывает она строго. – Без меня не вздумай самовольничать. Она –корова, убредет, ищи потом с ветром.
Появилась она только к обеду. Проталинки за огородами были мокрыми и колышек мы вбили на бугорке. Убегая, опять строго наказывала:
– Не шастай по грязище, на бугорке рассетли куфайку и посиживай. А как схолодает и солнышко коснется кустиков за рекой, веди Зорьку в пригон… Водичкой бы напоить, да сможешь ли?
– Еще как! Напою! – ликует мое серлце подобным доверием.
– Приготовлю два ведра. Одно поставлю в пригоне. Не хватит, начерпаешь кружкой кастроюльку и подольешь.
Смотреть на корову жалко. Тощая – кожа и кости, – с выпирающими ребрами, маслами, хребтовиной, она лишь чудом стоит на широко и криво расставленных ногах. Полуоблезлые, взлохмаченные бока ее глубоко запали, Зорька слезливо жмурится на солнышко, а я, нащипав жменьку едва пробивающейся травки, сую ей в мокрый нос:
– На, Зоренька! Пожуй, моя Зоренька!
Мне хочется говорить и говорить, просто, не особенно задумываясь о чем, я устал жить на печи безъязыким затворником, и часами сидеть у окна, за которым огромная жизнь. Хочется, чтобы коровка резвилась, бзыкала, задирала хвост, как бывает с коровьим стадом в летнюю пору, полную оводов, чтобы носилась подобно мне, но Зорька и час, и два, и весь этот день оставалась устало-медлительной, малоподвижной. Глаза ее слезились
– Перезимовали, детка? Ну и славно, ну и порадуемся божьему свету. – На обочине сырой тропинки остановился сгорбленный, редкобородый старичок в ношенном-переношенном зипуне и облезлой заячьей шапчонке без козырька. В руках у него суковатая палка, за плечами обвислая торба. Мелко перебирая ногами в кожанных обутках, старичек осилил бугорок, навалился на палку и снова заговорил: – Перезимовали, говорю, дитятко?
– Перезимовали, – отвечаю неуверенно, с неизъянимым любопытством рассматривая странника и, вроде бы, не боюсь его нисколысо.
– Ну и славненько, и коровку теперя пасешь?
– Пасу, – отвечаю, потому что не ответить неловко.
– Молодец. умница. Клопенок совсем, а уже в мирской суете. Тяжко, видно, зимовали?
– Тяжко, – повторяю свободно и просто.
– Так вот-а, когда война! Сплошное всем лихолетье. – Старик постоял, навалившись на палку, пораскачивался, словно бы решая, подойти к нам поближе или не стоит, и сделал еще пару шажков, размахнув пошире полу поддевки, уселся рядышком . – Дай Бог тебе и мамке твоей крепкого здоровьица. Чей будешь, такой белобрысый? Сурьезный больно, неморгливый навовсе? Уж не Чуваловский ли отпрыск, не внук бабки Настасьи, царствие ей небесное, покойнице?
– Чуваловский.
– Да-а! – Почерневшее от зимних стуж и степных ветров лицо старца было грустным и задумчивым, одежонки припахивали дымами костров, печоной картошкой, чесноком, испускали токи необъятной воли, длинных дорог. – Безотцовщиной и вырастаете, сироты наши, горькие детушки войны. Бабку свою грозную побаивался, небось? Часто награждала подзатыльниками? Стро-огая, сурьезная была деваха. – Он заулыбался беззубым ртом.
– Вовсе не строгая, ни разу не поддавала, – говорю нерешительно, не понимая, откуда это взялось, что баба Тасья моя, самая строгая и чуть ли не самая драчливая из всех старух. Строжилась, выговаривала, подзатыльников… ну, парочку, разве. За ту же ягодную лепешку… – Вовсе ни разу.
– Што ли, послушный такой? – хитро прищуривается дед.
– Ни разу, и совсем я не послушный, – говорю тверже, готовый защищать бабушку до последнего. – Я блюдечко разбил с каемочкой голубенькой, память последняя была о дедуше, лепешку ягодную спер для Тольки Селезнева, и то не тронула... Почти не наказала.
– Ну-к и ладно, и славненько! Знать, любила без памяти. Должно, Васюху-казака ей сильно напоминал, – охотно и хорошо соглашается дед. – И то – кость не Чуваловская, поуже во всем твоем теле. Молоковского-то… Господи мой, какого же Молоковского! Эт бабка твоя из Молоковской породы, а родитель из пришлых, с Донетчины, вроде, иль с Харковщины… если не с Херсонщины. У нас тут вся география с математикой и геометрией. А скотинку любить надо, люби ее, дитятко, скотина-коровка, она не глупее тебя и меня кое в чем. Говорить, конешо, Боженькой не дано, да понимает-то всё-ёё. Всё понимает. А люди што, люди, вон, есть, которые всю жисть полные немтыри. Ни Богу свечка, ни черту кочерга. Тебя звать-то как, не Павликом? Пашкой зовут?
– Паша. Я корову люблю, всю зиму к ней в пригон с ополосками бегал, когда баба разрешала.
– Не растелилась кабыть?
– Скоро! Дождемся!
– Дождетесь. Сдружились, видно. На меня кособочится, а к тебе... Ну-ну, глупая, не бойся. Старый, да малый – создания безобидные. – Старик стянул с горба торбу, развязал толстый веревочный узел, вынул черствый кусок белого на удивление хлеба, заставив меня почему-то сжаться, протянул корове.— На-ко, на, недотрога, я тоже добрый, хоть и поношенный.
Зорька, широко раздувая ноздри, потянулась к старику, слизнула этот белый-пребелый кусок, вкус которого неизвестен даже мне, зажевала медленно. А я вдруг подумал вдруг, что так и надо, чтобы корове он его отдал, а не мне, сглатывающему слюнки. Потому что корова ведь никогда не скажет, как ей хочется этого беленького хлебца, а я, если уж не вытерплю, всегда могу сказать. Или даже попросить. То молока от нее ждем, а своим поделиться жалко.
Но смотреть на мерно жующую Зорьку я долго не мог, аж затошнило будто, снова перевел взгляд на старца, на его широкие, лоснящмося штаны из мешковины. Они были заправлены в серые шерстяные носки домашней вязки и обмотаны до колен крест накрест пестренькой тонкой веревочкой. И все равно мне было очень беспокойно, все равно слышу, как Зорька жует, заставляя думать, что корове, конечно, ничего не жалко, но не хлеб же! Его людям всем не достается... да белый такой. И старик! Ходит в широких своих штанах, а зачем они у него широкие, толком поди не знает... Понашил себе всякой ерунды – мешок еще безразмерный заплечный, – и расхаживает, как ни в чем не бывало… Богатей с побирущечьей палкой.
– Подрос, подрос, дитятко, – задумчиво отстраненно говорит старец-бродяга. – Таким вон ище махоньким видел тебя. От горшка два вершка, по энтот вот средний сучок.
– Ты кто? Кто ты такой? – решаюсь спросить не без колебаний и страха.
– Я-то? Божий человек – как ни есть, – отвечает охотно странник. – Побирун по-простому. Слыхал о побирунах?
– Слыхал. – Невольно съеживаюсь. – Они ребяток воруют и продают.
Старичок смешно шумнул носом, будто чихнул неудачно, заметнее сморщился. Лоб его маленький собрался в складки, перекосило носик какой-то, навроде игрушечного, сухие тонкие губки свернулись-поджались. Личико его будто уменьшилось вдвое, и звонкий-презвонкий смех покатился по теплому лужку:
– Ох-хо-хо, детишек воруют и продают! Ох-хо-хо, страсти какие господни! И режут ить, режут, на пирожки всех режут! Ох-хо-хо – до чего дожили! Да кому они потребовались – твои ребятишки – сколь ума в головах? У ково язык повернулся убогих людей обговаривать, дурье ты мыло! Обзарились-разбежались на вас, настоль жирных! Ох ты, Господи-мученик за грехи наши, сколь в народе темноты понатолкано! И выдумывают, и пужают друг дужку.
– Ниче не пужают, – осмеливаюсь возразить деду. – В Славгороде вон, обозники сказывали, пирожки как раз и продают из человечины. Заманят приезжего из деревня на ночевку и заломят ему ночью вязы. Сонного убивать не опасно, закричать не успеет, как на том свете. А в пирожках опосля ногти ребячьи находят: ни разу не слышал? Откуда берутся тогда? А-а-аа, неправда вам!. Вот и неправда – когда человечьи ногти в пирожках!
Не переставал хлюпать, смеяться, старик снова запустил руку в мешок, вынул самый настоящий бублик-сушку, протянул:
– На-ко за смешной такой рассказик, похрумти тут на свежем воздухе, а мамке своей Нюре привет большой передай от деда Игната. Скажи, примерли все у деда Игната с пятой фермы. Девонька, мол, Зоенька, в запрошлу зиму отошла, сыночки, Коля и Федя, сгинули в неизвестности... Война-а-аа, будь она трижды проклятой. Не только в окопах, и здесь холодом лютым стелется. – Я не сразу заметил, что старик плачет, плачет беззвучно, силится подняться, втыкая в землю впереди себя поудобнее палаку, что у него никак не получается. И не получалось упереться и встать. Наконец поднялся – трясущийся весь, неловкий: – Прощевай, дитятко. Живи себе. Бог даст, скоро и моему мученью конец. А ты знай-скачи, пока ни забот, ни хлопот, носись на воле, пострел, радуйся солнышку и ребячьей своей свободе.
Уходил он обочиной непросохшей дороги. Боясь оскольнуться, разбрасывал руки в сторону, будто канатоходнц, мелко семенил в расквасившихся от вешней влаги сыромятных обутках, оставаясь сгорбленным, еще более одиноким, чем-то сильно смутившим меня. Я долго сидел, не решаясь заговорить с коровой, сожравшей целый кусмяро белого рассыпчатого хлебца, таращился на разных букашек и мурашей, выползающих из-под прошлогодних травинок, не испытывая радости от солнца, ветра, мелкой зелени, дымчатых далей... Почему всем-всем, не считая Чертопахина и Шапкиных, так плохо на этом свете? Почему мама-ударница сутками не может покинуть с гурт и свою группу коров, чтобы побыть со мной? Почему Савка-подросток должен мантулить, как выражается мама, за всех лодырей в деревне и выполнять взрослую норму на лесоповале, не смея возразить ничего председателю… а то и плюнуть ему в жирную харю? Почему?.. Почему…
* * *
С визгом налетел, подкравшийся незаметно, никогда неунывающий Толька. Повалил, опрокинул на спину. Я отбивался, но Толька был сильнее, прижал к земле, рездернул в стороны мои руки. Придавив грудь коленом, объявил хвастливо:
– Чисто по всем правилам, сдаешься?
Сдаваться не хочется, но деваться некуда – Толька сильнее. Отряхиваясь, показываю бублик:
– Я побируна щас видел. Тут только что сидел.
– Ого, жирный побирун! – нисколько не удивился Толька, точно видел их много раз на день, и хрумкнул в руках бубликом: – Спробуем? – Заметив, что я расстроился и на глазах у меня навернули слезы, презрительно крикнул: – Ты че, жадина, да? Похвастать похвастался, а поделиться жалко?
Нет, с ним невыносимо... Не понимает, что я маме берег и с мамой хотел вечером поделиться...
Из-под солнышка предвечернего приближается кто-то сильно знакомый. Похожий на колобок. Жмурюсь слезливо, доедая свою половинку бублика, а признать не могу.
Толька подхватывается первым:
– Твой братка приехал с лесозаготовок! Отработали-напилились!
– Саа-ав-к-аа! – срывает меня шальным ветром. – Са-авва!
Лечу пулей, натыкаюсь на разброшенные Савкины руки, взмываю высоко-высоко, не то, что когда-то в нашей невысокой избенке, бултыхяя ногами, пореворачивась там, в голубом поднебесье, меньше всего думая, куда шмякнусь, не поймай меня Савка. Но Савкины руки надежны. Поймали, снова перевернули, отрывают от шеи, но я словно клещ: впился, вцепился – не отпущу! И слюнявлю губешками неумело родного нашего Савушку-мученика.
– Хватит... Да постой же, будет... Отпусти, визгунок. – Голос у него застужено-глухой, лицо грубое, красное. Оно покрылось мягким щекочущим пушком.
Зорька мычит, признала, должно быть.
– Зоренька, кормилца, перезимовали! – тепло и совсем по-ребячьи радуется Савка, хлопает корову по тощей холке, обнимает, тычется ей в лоб с белой звездочкой. – Перезимовали! Не отелилась? Да че же такое?
– Бабушка позабыла, когда водила ее к быку. Думал, что весной, а оказалось – осенью, спутала что-то… Но теперь уже скоро, Савва! Скоро!
– Нынче уж я набухаю сенца, никто не помешает. Хорошего сена мы заготовим ей на зиму, Пашка.
Солнце, мигнув напоследок малиновой кромкой и взметнув над лесом за рекой розовые лучи, скатилось за горизонт. Мы с братом ведем Зорьку, Толька, часто оглядываясь и размахивая полотняной сумкой с книжками, убегает домой лугом, скатывающимся к протоке. Савка все время странно как-то молчит, хмурится и мне снова тревожно.
– Савв, ты опять с бригадиром поругался? И с председателем?
– С чего взял? – Савка ожег меня взглядом и отвернулся.
– Мамке жалуются, что невыносимый ты, дерзишь всем подряд и никого не слушаешься... Штрафуют кажен день, а то и два раза на дню, работы дают невыгодные и трудные... какие тебе не по возрасту.
– Бабам да девкам по возрасту, а мне, шестнадцатилетнему бугаю, не по возрасту.
– Шестнадцать! Тебе с Нового года только пойдет шестнадцатый.
– Сволочи они, твои бригадиры и председатель, – неожиданно резко и грубо бросает Савка. – Вот до войны были настоящие бригадиры, мужики как мужики, их вспоминают по сёднешний день... Ниче, кое-кто уже возвращается, хоть и раненный-перераненнй. Тракторную бригаду передают бывшему танкисту Ивану Якимову. Этот не какой–нибудь... Они с нашим отцом крепко дружили.
– И воевали вместе?
– Не-е, папка прошел летние лагеря на пулеметчика и призывался в совхозе, а Якимова, как лучшего тракториста на ускоренные курсы танкистов направляли. Дважды горел в танке и его комиссовали.
– Он был командиром?
– Кто?
– Наш папка.
– Не знаю, уходил вторым номером.
Что вторым номером – мне не нравится, а вот пулеметчик – нравится; бегу за Савкой вприпрыжку, довольный.
Вечером у нас шумно и празднично, кипит и скворчит в печи, полно на столе: и хлеба целая горка, и молока полный кувшин, чашка с бугром сочной квашоной капустки, посредине стола сковорода картошечной запеканки на яйцах и залимтая щедро яйцами. К тому же у меня еще и вареное яичко непонятно за что… Наверное, что с коровой гулял. Сроду таких разносолов не помню, а баба не видит. Сидим чинно, как важные баре. Мама все глаза проглядела – не может насмотреться, как Савка ест, время от времени выговаривая ему за непокороное поведение с начальством.
– Оно же начальство, сынок, как ты хотел, на нево узду не накинешь. А покорное дитё две матки сосет – помнить надо всегда, че уж противу ветра! Никогда твоя не возьмет, не сам себе хозяин, а под председателем.
– Мы были и под управляющим… Оно, когда в человеке есть человеческое и отношение к нему другое, а когда сам как собака и к нему по-собачьи.
– Савва, опять… Не за столом такое, да не при Паше.
– Да ладно тебе. Как работать, так наровне со всеми, а чуть что – молокосос еще указывать, – защищается Савка без особой охоты. – Почему я должен терпеть? Все паруются сильный с сильным, как повыгоднее, а мне, пацану, в напарники Луньку сухорукую сунули и таскай ее вместе с пилой. У неё инвалидность, а норма обычная. Не в насмешку? Давай, говорю, хотя бы, Сапрыкина Даньку, ровесники, как никак, и норму как несовершеннолетним, а то Лунька-то совершеннолетняя и норму нам дают под нее: нельзя, не положено. А почему не положено, не говорят, отделываются насмешками. Кому захотят и норму урежут – будто мы ничего не знаем. Значит, другим разрешаю, а тебе нет, другим надо план вполнять, а этим заранее последнее место?
– Так с вас и спрос такой, – оправдывает кого-то мама, – Что с вас спрашивать?
– Кроме спроса, есть еще заработок, а его тоже кот наплакал – палочка в день, – говорит Савка рассудительно. – Ладно, приспособился, научился пилить за двоих, Лунька только пилу направляет, дал впервые полторы взрослых нормы. Похвалили? Как бы не так, сразу на вывозку перебросили. Здоровый лоб, там комли надо ворочать! Давай на вывозку, мы не гордые. Быков присмотрел, молодые без дела болтались. Бесхозные, сроду никто больше смены работать не мог. Взял в руки, они у меня через три дня шелковыми стали, пайку свою скармливал, бывало, лишь бы задобрить. Зато уж как навалю, да как свистну: другим за две ходки столько не вытащить. Снег, не снег, пни или чащоба, из кожи вылезут... Днем бича им вливаешь, аж кожа трещит, а ночью в обнимку, морды целую… как Пашка вон Зорьке.
– Ну вот и работал бы, – неопределенно советует мама.
– Работал бы, кто же говорит, что работать не надо? Да зависть – опять пацаненок лезет в передовики! Завидно кому-то стало, конечно, у Чувалова такие быки! Нашли повод курам насмех, отобрали. Не обидно? Смолчать?.. Не буду я никогда молчать, хоть что пусть со мной делают.
Подоспел щёлок. Мама зажгла керосиновую семилинейку, не помню когда и зажигавшуюся в нашей избушке, а может быть, после похорон бабушки так и не зажигавшуюся ни разу, сама мыла ему голову. Мыла, дважды меняя щелок и все нахваливая его мягкие, чуть вьющиеся русые волосы, точь-в-точь похожие на волосы отца, и я тоже подбегал, щупал эти мягкие, шелковистые волосы, хватаясь тут же за свои. На лицо Савка сильно схудал, но молодое тело его наливалось силой, бугрилось узлами жил, короткие руки еще заметнее потолстели, под кожей их перекатывались крупные мышцы.
– Мужик! Мужик, прям, – любовалась им радостно мама. И снова мы чинно, важно сидели под яркой керосиновой лампой, пили самый настоящий кирпичный чай, кусочек которого разадобыл где-то Савка, доедали специально запеченную на углах по Савкиному лесному рецепту рассыпчатую, с одурящим запахом картошку, которой мама поступилась по такому счастливому случаю из своих семенных запасов. Крепкие остро-соленые огурчики, наполненные хрустальным ледком приятно холодили нёбо и зубы, а нелюбимая мной кислая размазня – овсянная каша казалась слаще полузабытого сахара.
– Лесины, когда падают, от них убегать надо? – стараюсь обратить на себя внимание, но Савка лишь фыркает высокомерно, мол, посмотри на него, недотепу, и все говорит только с мамой.
В это время за окном послышался скрип телеги, потом громкое мужицкое «тпру-уу». В избу вошли бригадир Половинкин, председатель Чертопахин и однорукий незнакомец в солдатской шинели.
Войдя последним, незнакомец поздоровался первым, и оказался не только одноруким, но и с вытекшим глазом. А лицо его в страшных ожогах, сравнявших нос со щеками, было изуродовано глубокими рваными шрамами.
– Ива... Иван Яковлевич? – Мама растерялась, вскочив, так и застыла над столом с испуганно раззявленным ртом, прикрытым ладошкой.
– Не пужайся, Нюра, привыкай, – прогудел незнакомец.
– Да я… Господи! Да че ж не привыкнуть, не видывали ничево пострашней… Растерялась немножко, ить баба, Ваня.
– Будем жить, Нюра, других солдатиков дожидаться с победой и жисть новую строить. Будем, вдова бубновая?
– С чево это – вот-те малина с бубликом! Никая я не вдова, жила и живу бабьей надежой.
– Ты-то живешь… Такие, как ты… Другие вон… Приветствую, парень! – обратился вдруг он к Савке.
Мама забеспокоилась враз, заговорила поспешно, обравщаясь то к бригадиру, то к председателю:
– Что? Что, Савелий Тереньтич, опять Савка? Проходите, Калистрат Оыельяныч. Милости прошу к столу, чем богаты…
Мужики молчали, будто бы уступая друг другу право на то сообщение, с которым явились в столь поздний час. И тогда снова заговорил этот однорукий Иван Яковлевич.
– Война кончилась, Нюра. С победой... Ездим вот, на завтра митинг назначен пораньше, всех приглашаем... Весна, Нюра, а земли не вспаханы...
Помню рваный в надрыве мамин крик. И не от радости, что закончилась война. “Как... Когда?.. Совсем?.. И на коровах, что ли, не отелившихся?” И помню каленую какую-то, всеохватно строгую тишину. Немигучего Савку с полуоткрытым ртом. Полусогнутого на ревматичных ногах бригадира Половинкина, будто застывшего по стойке “смирно” и зажмурившего глаза. Молчал и Чертопхин: рыхлый, сдобный, краснолицый. А Якимов-солдат, Якимов-калека был невероятно веселым от счастья и, наверное, все, что в ту пору существовало за пределами этого его ощущения, в том числе и то, на что мама отозвалась растерянным вскриком: “И на коровах, что, ли, не отелившихся” – для него не имело большого смысла.
…И снова не знаю, где сказка, где печальная быль, но слышу будто тоненькое мамино подвывание...
Нет, скорее даже обычное щенячье поскуливание, потому что ничего человеческого в этом вое не существовало...
И никто не успокаивал ее, как принто успокаивать горько плачущих от обиды, не поспешил на помощь, как готовы были поспешить прошлой осенью на скотном дворе пятой фермы все без исключения доярки и скотницы. Лишь когда она охнула, остекленела взглядом, Постников и Якимов помогли ей присесть, сунули в руки кружку воды...
И от чего она больше страдала – от радости или от горя, – не знал и теперь никогда не узнать...
Покидая избу, Якимов сказал Савке:
– В телеге вам полмешка отрубей и мешок картошки на семена. Решением правления. Поди, забери. – И скосился на Чертопахина, не проронившего ни слова: – Не отелилась еще у них, тебе говорили, Калистрат.
16. ДЕНЬ ПОБЕДЫ
У конторы был выставлен стол под красным сукном, народу набегало все больше и больше, бухали в лемех и рельсу. По радио передавали очень важное сообщение и на лицах у всех были слезы. Когда сообщение закончилось, зазвучала строгая музыка, к столу подошел председатель в новеньком защитном кителе и такой же фуражке с околышем, колхозные бригадиры, моложавый и статный представитель из района. Властно подняв руку, потребовав тишины, он долго говорил о товарище Сталине – мудром вожде и генералиссимусе, славной победе великого непобедимого русского народа над проклятым фашизмом. Когда ему дружно похлопали, он сразу как-то огруз, расслабился, и сказал, что теперь собранию нужно перейти к текущиму моменту, но не менее важному. Он так и сказал громко: “Наша война, товарищи, еще не закончилась, сражение с разрухой и голодом только начинается”, и широким жестом человека властного, решительного, предоставил слово Чертопахину.
Происходило мне не понятное. Толпа заволновалась, неодобрительно загудела.
Не в силах понять, как же это так, что какая-то война вроде все же закончилась, а какая-то только начинается, и не зная, что ждать от всего этого, я вертел головой в поисках Тольки, который во всех дырках затычка, и вдруг увидел Марину. Раззявив рот, она откровенно пялилась на меня, и я нарочно нахмурился.
– Меня бабушка на митинг взяла, а ты здесь без бабушки? – Она все таки начала никому ненужный сейчас разговор и мне пришлось оборвать ее грубо, сделать вид что внимательно-превнимательно слушаю Калистрата Омельяновича, снова красного, как буряк, грозно взмахивающего кулаком.
Но Марине не стоялось тихо, она гундосо допытывалась:
– А как на коровах пахать, если они не быки? Совсем-совсем на них будут по-настоящему пахать?
– Отвяжись ты, липучка, – дернулся я, больше всего не желая сейчас быть увиденным рядом с Мариной Толькой. – Как надо, так и будут, не твое дело.
– Война хоть и кончилась, а папка наш все равно не скоро приедет, – вздохнула Марина и опустила глаза.
– Прие-едет, если живой, – пытаюсь загладить грубость. – Кто живой, все равно приедет.
– Он живой, мы письмо получили недавно, только раненый сильно, в госпитале лежит, – сообщила она весть, способную мгновенно растопить любую мою враждебность.
– Подумаешь, раненный! С войны бы и не раненный!
– Ага, кабы просто раненный, а то…
– Не без головы же!
– У него рук нет.
– Каких… Чево?
– Вот и тово. Бабушка заставляет поехать к нему, а мама боится ехать, говорит, далеко, по ночам плачет. И времени у нее совсем нет – вон сколь работы в конторе, – совсем уж грустно произнесла Марина.
– Далеко! Некогда! – Не знаю, что случилось со мной, будто огнем обожгло: человек тяжело раненный, лежит где-то среди чужих, незнакомых и умирает, а тут – некогда! Я бы… хоть и маленький, пешком побежал. Да наша бы… – Дура мамка твоя, – вырвалось у меня. – Самая настоящая.
– Не дура, не дура! Ей некогда. – Марина, готовая заплакать, незнакомо мне дернулась, втянула голову в плечи, словно понимая, что осталось у меня не высказанным.
Она вытянулась за зиму, похудела, длинне стали белые косички. Бант у нее теперь завязывался не наверху, а лежал на спине.
– Кабы могла, поехала бы сама, – сказала она решительно, чем очень понравилась, и добавила, обрадовав еще более: – Потеплеет маленько, мы с бабушкой сами поедем, если она не схочет. Поедем и заберем, потому что у него большая беда и сам он ни за что не приедет… Он и письма не пишет, врачиха его написала и рассказала.
– Ты дура совсем – если без рук? – Я растерялся, не хотелось давать Мишку в обиду, в чем-то я его понимал, не в силах представить безруким… не способным более замахнуться лихо бичем. – Забинтовавный весь с головы до ног…Чем он тебе напишет, культей?
– Ниче ты не понимаешь. – Она всхлипнула и пошла от меня.
– …Переполненные гордостью, значит, осознавая яркое всеобще-историческое значение нашей победы над проклятым фашизмом, сломавшим себе зубы на наших рубежах, – азартно рубил рукою воздух Чертопахин, – мы не можем, товарищи, не стыдиться того, что творится у нас на текущий момент в деле подъема зяби, весновспашки и непосредственно посевной. Надо признать: эта ответственная работа у нас идет плохо и поставлена из рук вон. Отвратительно, товарищи! Ни паров, ни зяби, как выше было доложено, у нас нет. К весновспашке, поскольку есть недобросовестность и откровенное вредительство в мастерских и машино-тракторной станции, еще не приступали. Уходят лучшие сроки для закрытия влаги. Не ликвидируем эту серьезную угрозу на трудовом и теперь самом ответственном фронте, о чем, товарищи, будем рапортовать товарищу Иосифу Виссарионовичу Сталину, нашему дорогому вожду и руководителю всего прогрессивного человечества? Нечем будет рапортовать к нашему стыду и стыду всего района, товарищи! Положение кругом сложное, товарищи, в том числе и на мировом уровне. Помощи ждать неоткуда, на весь район десяток тракторов, да и те держатся на честном слове. Мы долго совещались, товарищи, советовались в районе, и по поручению районного комитета ВКП/б/ пришли к правильному выводу: нужно идти на жертвы.
– Ты до коров наших, чтоль, тонко так добираешься? Коровенку свою в ярмо не отдам! – завизжали в толпе по-бабьи заполошно.
– Не отдадим! Это у нас самое последнее! На бабах лучше пашите.
– Всех подряд запрягайте, чего уж там!
– Да он со своими правленцами и так уже половину запряг.
– Доярок с телятницами, так всех погловно!
– Не ври. Кроме Нюрки Чуваловой. Она тряпякой его отходила, которой вымя коровье подмывет перед дойкой.
– На всю катушку запряг, утроба ненасытная. Без выходных! То был один банный день в Котликах, ноне уж два объвили сами себе. У них там спахано и посеяно на нужную глубину.
– Товарищи! Товарищи! Сейчас всем не легко! Кто сознательный и не враг самому себе, не вредитель всему общему делу, товарищи колхозники и колхозницы, должен понять к данному моменту и объединиться под лозунгом большевистской партии, – призывно кричал в толпу Чертопахин, но ему тут же зло бросали в ответ, что кому-то, может быть, и не легко, да только не ихнему председателю, который весь колхоз пропил и последнего бугая собрался продать куда-то на сторону.
– Наветы! Брехня! И про баб, и про Котлики, где правление имеет небольшую банешку для гостеприимства, и про бугая вместе с Нюркой Чуваловой. У нас существуют органы, которые компетентны и следят за всем внимательно. Сигнал вредительский и я потребую разбирательств, – возмущался в благородном порыве упревший колхозный вожак.
– Следят, да не за тем, за кем надо… Привык на чужой спине своих вшей давить, до коровенок добрался.
– Без молока детишек на ноги не поставишь!
– Выписывать будет под трудодни! Кувшин каждому на день. Завтра вывесим ведомости на молоко, идите и отоваривайтесь, – не сдавался председатель.
– Не надо нам по ведомости, свое будем пить. Сколько хочу.
– Вот! Вот! Собственничество! Тянет в прошлое! А нам, товарищи, надо идти в светлое будущее. – Заметив в толпе Якимова, Чертопахин поднапрягся, перекрыл бабий визг: – Иван! Якимов! Ты член правления, говори.
Якимов шагнул к столу, вскинул единственную руку, пальцы на которой тоже были какими-то обрубленными:
– Тихо, бабы! Криком пашни не прибавишь, а сказать все одно скажу.
– Сказал уже, понятней некуда.
– В бригадиры метишь, Иван? Перед начальством выслуживаешься?
– Подачки развозил всю ночь, задабривал. С кем связался, хоть знаешь?
– Ладно! – Сизый, побелевший стоял Иван Якимов перед толпой. – И за бригадирство скажу. Предлагали. А где она, ваша тракторная бригада, если тракторов нет? Нет их пока, кроме развалюх, и те МТСовские. Но вот послушал сейчас и решил – а соглашаюсь... Вот вашими коровами пока и покомандую. Пусть только какая начнет фордыбачить... Орете, глоток не жаль, колхоз, мол, пропили. Так взашей всех, кто пропивал! Взашей, кто не думает о деле. А вы голосуете за таких. Вы, вы! Ну, а срамом сверкать, чтобы пуповина у младенца была непрекрыта... День и ночь мы!.. День и ночь, как проклятые!.. Да бестолковы были эти ваши день и ночь, никчемушняя совсем работа была, на которой вы пуп надрывали. С дуру-то… А решение единственно правильное. Мое! Мое! Мое! Вот оно до чего доводит – мое! – Он ткнул обрубком пальца в крупный синяк у виска, – Любуйтесь, чем моя баба ответила на мою домашнюю агитацию, зато корова с утра в загоне... Запрягайте, куда же деться при таком обороте дела?
– Это баба так тебя, Ванька? Ну и конфузия, танкист-артиллерист! Баба, слышь! Шишку набила! – Колыхнулась площадь, дрогнула дружным хохотом. – Немец устосать не смог, гля, так женка в постель уложила...
– Ваньша, страдалец! Тикай ты от нее, фашиста, у нас бабы есть, которые и вовсе без коров.
– Он у меня не только без коровы, он и без другово навсегда останется, если ище подвернется под руку, – вздыбилась в толпе Серафима – крупная и рукастая жена Якимова. – И без коровы обратно в дом не впущу. У меня свой ультиматум. Пахать им не на чем! А обчие что… если все у нас обчее? Колхозны-то че же не под запряжку? Вот вам и обчее: стадо, значит, для одних целей, под молокопоставку, а наше домашнее как бы уже и не наше совсем… Только что с милицей не отбираете, а если заупрямлюсь через край, и с милицией нагряните?.. Он там три года кровушку проливал! Три! Я одна ее оберегала, коровку-то А из борозды получу худобу без вымени? Корова это будет?..
Вихрем налетел Толька. Схватил за руку, потащил без всяких слов. Мне интересней было на площади, я сопротивлялся.
– А там не интересно, где быков кастрируют? – таращил глаза Толька. – Пошли, мамка обещала на жареху и тебе, я спрашивал. Давай скорей, пока весь народ здесь собрался. Потом спохватятся!
Ничего не понимаю и спрашиваю:
– Что... на жареху?
– А то, пустая требуха, бычьих яички… семенники, айда увидишь! Их выхолостят, потом обучат под ярмо, и тоже в плуг.
Налетели на хмурую и сердитую мамку. Она перегородила дорогу.
– Примчался! А Зорьку? Лишь бы носиться, сломя голову. Я за этим выпустила из-под замка? Толька, матери нажалуюсь, сбиваешь мне Пашку с ума.
Она права, не Толька, сам я не решился бы бежать на зов колхозного лемеха. Зорька осталась в пригоне – в спешке я заглянуть к ней не успел.
– Я – домой, Толька, – говорю виновато с опущенной головой.
Только подавлен и легко меняет свои обжористые планы.
– Давай мячик сделаем из шерсти! – загорается он новой идеей. – Тугой-растугой, как огловок пима. Потом сыграем в “бей-беги”.
– А как их катают... мячики?
– Катают и катают. Как пимы, не видел? – фыркнул Толька. – Шерсти, что ли, мало на корове, чтобы хороший комок набрать?
Мама была чужая и отстраненная. В глазах ее стояли слезы. Лицо нервно подергивалось. Она бежала куда-то по своим срочным надобностям и вынуждена была задержаться, наткнувшись на меня, и продолжала слушать крикливые голоса у стола под красным сукном, которые ей не нравилось, как и другим женщинам. Предчувствуя, что вот-вот она схватится за горло и зайдется в ужасном душераздирающем крике, крике-причитании, и не желая ни видеть этого, ни слышать, я пригнул голову и со всех ног понесся в сторону дома. Сердце колотилось сильно и его щемило: с коровой-то что же? Она ведь еще не отелилась! А в ярмо: любому понятно – сбросит теленочка и ничего не родит.
Толька бежал рядом. Весело, вприпрыжку...
* * *
Зорька мирно лежала у колышка – должно быть, мама сама ее вывела, – поджав под себя ноги. Перестав жевать жвачку, потянулась мордой ко мне.
– Гля-кося, сколь! – вопил Толька, наваливаясь на коровьи бока, обвешенные лохмами старой, выпадающей шерсти, и начиная вырывать ее пучками. Зорьке его возня была приятной, она откинула голову на траву, лежала спокойно, блымая изредка своими крупными глазами, полными почему-то мутных слез, как и у мамы.
Шерсть отделилась легко, но в тугой комочек скатываться не хотела и он оставался мягким и маленьким. А на озере – чмоканье ботала, шлепанье весел о воду. Стелятся низом негромкие голоса мужиков, тянущих невод, и шумно взлетают потревоженные в камышах утки. Толька вскинулся торчком, привстал, словно пытался увидеть что-то интересное за этими высоченными камышами.
– Дедка огребается… слышь? Поплыл к рыбакам, щас выменяет на картошку целое ведро карасиков. Айда посмотрим, че седне ловится. Айда, Пашка! Чё тут с ней будет – лежит и лежит, – говорит он о корове, мерно шевелящей своими коровьими челюстями, перетирающими жвачку. И сорвался, позабыв о мячике, понееся в заросли.
Мне добежать до камышей не удлось; появившаяся мама остановила громким окриком. Сунула в руки металлический скребок, прихваченный с фермы и сердито произнесла:
– С утра – сломя голову. Гнать надо взашей твоего дружка ненаглядного, вконец надоел. Почисти Зорьку, как сможешь, че же мы за хозяева – такой её поведем.
И быстро ушла. Быстро-быстро, подергивая плечами, втянув голову в плечи. А потом скоро крикнула со двора, чтобы я привел корову обратно и привязал на колышек у тазика с очистками. Я привел и Зорька, раздувая толстые ноздри, сразу сунулась мордой в посудину. Мама стояла рядом и на ферму, кажется, убегать не собиралась. День клонился к обеду. Теперь, когда не стало бабушка, ко мне перешла ее обязанность ежедневно чистить кастрюлю картошки. Я принимался за нее сразу после обеда и занимался почти до вечера. Картошины были мелкие, выскальзывали, выворачивались, дело у меня, шло медленно, быстро и ловко, как у бабушки, не получалось, ножичек слушался плохо, срезая под час вовсе не то, что нужно.
– Мама, ножичек у меня тупой – картошку чистить.
– А Савка-то чё же?
– Я говори-ил, а он не точит и не точит.
– Ох, Господи мой, совсем парнишка отбился от дому, неделями носа не показывает!
Печку топить перестали, топили прилепленную сбоку грубку-плиту. Опустив чугунок с водой в дыру и подбросив дров, мама присела у топки на маленький стульчик, уставилась в близкий огонь. Мне казалось, я понимаю ее состояние, потому что в моей груди тоже все ныло и пристанывало, и потревожить ее я не решался, пристроившись рядом.
Со смертью бабушка наша изба совсем осиротела и в ней поселилось не просто удушающее одиночество, в ней сгустился и окоченел сам воздух и установилась гнетущая тишина. Тишина – утром, когда я просыпаюсь, а в избе уже никого нет. Весь день – оглушающая полутемная тишина, тяжелый сырой воздух, отдающий запахом тлена и плесени. Тишина и страх в набегающих сумерках… пока, ближе к полуночи, не появится мама…
Картошка сварилась скоро. Сцедив через тряпку воду и вывалив ее в глиняную чашку, мама сказала, что есть будем, когда прибежит Савка, и снова опустилась на стульчик. Из полуоткрытого поддувала к ее грязным, босым ногам, словно кипящая капля крови, выкатился горячий уголек.
– Ох ты, Боже мой! – произнесла она с надсадой и обреченностью, проворно хватая и забрасывая уголек в поддувало. – Вот и уголек выкатился не к месту…
Потом поднялась, постояла – тихая, задумчивая, – набросив на плечи платок, вышла во двор.
Страх въедлив, он обжигает. Знаю по себе, когда становится страшно, невыносимо до мути в глазах, надо что-нибудь делать и не сидеть безглазым пеньков. Мое спасение в том, что я лезу на бывшую мамкину кровать, которая теперь перешла к Савке, спавшем прежде в запечном чуланчике, сжимаюсь в темном углу под божничкой, пытаюсь стать невидимым и неслышимым. У мамы такого спасения не предусмотрено и ее состояние меня сильно тревожит. Прислушиваюсь. Во дворе, куда она вышла, у Зорьки, тихо: ни стонов маминых, ни причитаний, но они могут скоро начаться, я их предчувствую, мама долго не выдерживает ночной тьмы и своей безысходности. Люди, наверное, не знают, что самое страшное – одиночество. Когда ты никому не нужен, как человек, а нужен… какой-то безгласой скотинкой. А мы с мамой знаем. И Савка знает, что нужен всем только уступчивый, покорный, безгласый – такова система ценностей у тех, кто у власти.
Проходит полчаса, проходит, наверное, час, Савка не появляется и мама, будто скопив достаточно жалости к самой себе и впустив всю ее разом в сердце, вдруг застонала. Застонала громко и сразу же заговорила… Протяжно, напевно, с надрывом. И о горе своем горьком, горе луковом, и о темной ночи, которая хуже злого ворона, и о ребятушках своих сиротах. Ее заунывный речетатив начинало звучать протяжней, трагичей, жалостливей к самой себе, перерастая в безисходное подвывание.
– Кормилица ты моя единственная, кормилица-ведерница! – надрывалась мама в этом своем губительном одиночестве, в тоске, и словно вынимала из меня последнее живое и самое чувствительное – мою собственную жалость к корове. – Зоренька-матушка, Зоренька-коровушка! Прости хозяйку свою, не смогла отстоять, хотя ты и не растелилась еще! Прости элобу людскую ненасытную – ить убьем теленочка! Телу-ушечкой ить ласкала, с рук моих выпоена!
С уходом от нас бабушки, мама стала причитать с таким невозможным и крайним надрывом, от которого все во мне обмирало, а сердце останавливалось по нескольку раз. Вскрикнет, зайдется, и во мне все меркнет и обмирает – ни лучика света, ни тени надежды.
Ткнувшись с разгона в камышовую дверь, шибанув ее лбом, я рванулся в сырую ночь, полную звезд над головой, свежести, озноба, и нашел ее – сам невидящий ничего. Упал ей на плечо, упал на колени.
– Мама! Мама! Мамочка!
Она не слышала меня и не чувствовала. Ей не хватало воздуха, вдруг онемев будто, она задыхалась в разом оборвавшемся крике, булькатящим у нее в горле. Я растаскивал в стороны ее руки, лез прижаться к ее груди.
Зорька, ткнувшись влажной мордой в мамин бок, глядела на меня косо и немигуче.
– Зоренька! Мама! – кричал я, сам задыхаясь и умирая вместе с мамой, и не боялся этой смерти. – Зоренька! Мама!
Судорожно стиснули меня ее руки. до боли, я вскрикнул.
– Ох! Ох! Ох! – пристанывала мама, начав снова дышать. – Кто поможет? Кто защитит? Где опора моя и надежда?
– Не надо! Не надо, я тоже могу работать! Как Савка, если им надо! – кричал я и судорги ломали мои непослушные губы. – Я овечек с тобой буду пасти, только не плачь. Вон, бабушка плакать никому не позволяла и сердилась, когда я слезы распускал.
Руки ее шершавые гладили мое лицо, гладили волосы, и тут же ложились на холку корове, точно пробовали ее на прочность, пытаясь пожалеть то шерстистое коровье место, на которое завтра ляжет ярмо. Мама тычется мокрым лицом то в меня, то в молчаливую Зорьку. Мамин подол пахнет овечьей шерстью, навозом, коровьим молоком И пахнет живой остывающей степью, вольным ветром глухой ночи, разъединившей на какое-то время нас со злыми людьми. Мне снова не так страшно – в этом ее подоле, – как только что было в избе, где, в ночи под божничкой, как и в затрашнем дне, намного страшнее. Я не хочу нового страшного ни для нее, ни для себя, не хочу ужасающих стоны, мольба, взываний о помощи в пустоту, не хочу, чтобы ночь, уставшая от маминых жалоб и причитаний, когда-нибудь повторилась. Но что я могу? Почему мы не может быть всегда вместе и никого не бояться: Зорька, мама, я?..
Благостно тихо! Звездно тихо! Блаженная тишина, опустошившая наши души. Прошло ли… Все ли с мамой прошло до конца? И вдруг понимаю, что нет, не прошло, мама не печалилась еще об отце, а это так же не на одну минутку.
– Мама, пойдем в избу. Зажгем лампу… а то Савке бежать в темноте… Пойдем, поднимайся, хватит базонить на всю деревню.
Хитрость моя не проходит, мама уже накопила новых сил, ее холодно забытье закончилось.
– Ты-то где сложил свою голову буйную, сокол мой сизокрылый? Кто закрыл и присыпал твои ясные глазыньки?
Терпеть и пыжиться, что тебя это не касается, что ты можешь оставаться бесчувственным, нет больше силы. Начинаю подвывать в тон ей истосковавшимся волчонком:
– Ы-ы-ы-ы-ы…
Но маме уже легче, я это чувствую, прежней надрывной надсады в ней уже нет и она не в бесчувствии. Самое беспокойное, болезненное на этот час она успела выкричать и выговорить, не обеспамятовав, и теперь просто печалится привычно по невозвратному, по мужу своему и моему отцу. Так делали в трудные для себя минуты ее мать, а моя бабушка Настасья, и мать ее матери. Так делалось вечно в безответной русской земле, слезами и стонами возрождая себя к новым страданиям, тому научилась и она. И будет она плакать, причитать, наговаривать вязь всяких щемяще жалостливых, трагических слов, будет прижимать меня к себе ровно столько, сколько потребуется, чтобы лежащий под ее сердцем камень жизненных обид, неурядиц, нехваток растаял, истек со слезой и надсадным криком. Я реву, подвываю, но не плачу, я терпеливо ожидаю скорого конца этих ее новых мучительных самоистязаний. И ничего мне сейчас не хочется так сильно, так нестерпимо, как в одно мгновение стать огромным, сильным, пойти работать, если таким, как председатель Чертопахин, требуется от всего живого только работа, и чтобы он собственноручно вписывал ежедневно за это кучу трудодней в наши колхозные ведомости...
– Золотинушка моя разнесчастная! Кровинушка распоследняя! – набирает новые обороты трагическая мамина безысходность. – Не будет больше у нас нашей Зореньки, не будет и жданного молочка, – прижимая меня к груди, ведет мама осипшим голосом к завершению это свое ночное причитание.
За спиной у нас шумело: путались в камышах ветры – что им, познавшим за века и большее горе и кровавые годы всеохватной Гражданской беды, изменившей природу самого бытия, но не сумевшей дать обещанного покоя и счастья?
Плыли в ночи огрузневшие тучи – и у них свой удел: пролить свою тяжесть на радость или беду.
Тихо лежала только земля – ни стона, ни жалоб...
Кто же придумал всех нас: день и ночь, солнце и ветер, землю и воду, людей и животных? Для чего – только страдать и мыкать горе? Только терпеть и печалиться? Одному быть убитым другим?
Или – что-то выстрадав и многое потеряв, снова воспрянуть?..
Кому можно верить… если бесчувственен даже Бог, сплошь и рядом допускающий несправедливость?
…Причитания мамины заунывные, не всегда складные, но всегда понятные, помню дословно. По ним и вижу, и слышу нашу прошлую жизнь. По ним помню себя и сужу о себе.
И о маме с бабушкой.
О Савке: упрямом, своевольном, хмуром брате моем.
О белой горбушке, скормленной дедом Игнатом Зорьке... И белой-белой буханке в рождественское утро на столе Шапкиных...
* * *
Грустно и пакостно, погружаясь в непростое увязистое прошлое в поисках истины, выныривать из бестолкового социалистического говна, неспособного к самоочищению, и окунаться, словно в клоаку, в нынешний омерзительный беспредел и нахальное рвачество, которым в нынешнем виде у нас законность и честь вообще противопоказаны! Шум, гам, бесчувственность, одуревшая предоставленными ей возможностями наслаждаться собственной силой и свалившейся в руки немерянной властью денег. Что с нами, люди?..
17. МАМИНЫ СЛЕЗЫ
…Сбрякала калитка. Загораживая луну, сияющую во всю силу среди тучь, надвинулась мешковатая фигура.
– Славно поете, ночные плакальщики, – раздался голос Ивана Якимова. – Издали непонятно: говорят или воют? Подойду, думаю... Давно у вас этот ночной концерт, Пашка? Вставай, вставай, Нюра! Че во дворе-то, на всю деревню? Иди к себе в избу и зевывай... Пашка, сопля зеленая, ты че там притих у нее в подоле? А ну, вылезай!
Едва разжимаю зубы, говорю, что холодно, и слышу непривычное тарахтение спичечного коробка.
– Холодно ему, горе пучеглазое! – нарочито грубо передразнивает Якимов. – Я и говорю, что в избе реветь лучше. И теплее. Айда, свет зажжем – лампа есть со стеклом или все за войну размахорили да обменяли?
– Есть, дядь Ваня! Семилинейка! С магазинным фитилем! – Не знаю с чего, но на душе буйство и неописуемая радость. С разгону влетаю в избу, спотыкаюсь о полено и чудом удерживаюсь на ногах, добежав по инерции до Савкиной кровати. За спиной из ночи снова доносится насмешливо-грубый голос Якимова, насчет какого-то безголового и зеленого брюхастика.
– Савелий где? – спрашивает Якимов, отыскав меня в темноте и вкладывая мне в руки тарахтящий спичечный коробок. – Поговорить с ним необходимо, пока и вовсе не слетел с катушек. Слышишь, Нюра?.. Я заглянул нащщет Савелия – способна сколь-нубудь здраво поговорить?
Чудно это – рождение огня из ничего. Вынимаю осторожно спичку, нащупав головку, чиркаю о боковину коробка. Вспыхивая, огонек ослепляет ненадолго, в нос лезет щипучий запах. Обжатый ладонью, свернувшейся в жменю, он трепещет, словно еще боится жить, опасается привлечь к себе повышенное внимание. Но и торопится, спешит бежать по тонкой квадратной палочке, подбираясь стремительно к моим пальцам, жадно грызет сухую лучинку, превращая её в прах. Жизнь огонька на кончике спички коротка; чтобы её продлить, вскочив на стол, тянусь к лампе, снимаю стекло, подношу блымающее пламя к головке с дырочками и широкой прорезью, в которой упрятана плоская трубка с пропущенным через нее фитилем. Мои руки спешат и трясутся. Не сразу попадаю в щель, но успеваю, не даю огоньку погаснуть, прекратить свою жизнь. Огонек, прощально было взмахнувший крылом, почти умирший, изъевший сам себя, медленно перебирается на пропитанный керосином фитилек лампы, разгорается, выхватытвая из темноты плоское, замогильно-серое изуродованное войной лицо Якимова. Он в знакомой мне короткополой солдатской шинели, без головного убора. Его черные густые волосы, слегка прошитые сединой, взъерошены, потому, очевидно, и сам дядь Ваня кажется встопорщенным и ощетинившимся, не в меру хмурым и раздосадованным, что меня настрораживает: что же выкинул опять наш Савка-неслух?
– Молодец, – хвалит меня бывший танкист, вернувшийся с войны одноруким и одноглазым.
Фитиль густо чадит, стекло не становится на место. Плюнув на палец здоровой руки, Якимов поправляет его и уворачивает рифленой регулировочной головкой. Привычным движением культи поправляет гимнастерку под ремнем, оглядываясь в поисках мамы, приотставшей где-то в сенцах, зовет ее громко. Наконец мама входит: блеклая, зареванная, с плоским бездушным лицом.
От света лампы тьма избы отодвигается в углы и колышется. Смутно высвечивается железная Савкина и деревянная бабушкина кровати, стоящие друг против дружки у противоположных стен и заправленные одинаково пестрыми, из лоскутов, одеялами. Тонкие беленые жердинки потолка – будто внутренности загадочного животного, прилегшего на нашу крышу и продавившегося во внутрь своим распанахавшимся чревом и ребрами.
Резким движением ноги Якимов подвигает от к печурки к столику невеликий сосновый сутунок, служащий нам стульчиком, усаживаясь на него, криво улыбается:
– Ну вот и в избе! Чего замолчала, продолжай свою свистопляску.
– Грешно над горем чужим насмехаться, Иван, хоть ты не бери лишней грех на душу. – Голос у мамы чужой, усталый, надсаженный и Якимов снова взрывается.
– Мне-е грешно? Мне – пеньку осиновому! – ревет он под стать маме, только гневно, а не жалостливо-плаксиво, раскатывая по углам свои басистые ноты. – За что, спросить дозволь?.. За свое вот… живьем отрезанное, или за коровенку твою? Так ты корову еще наживешь. Наживе-ешь! Эва – оказия! А мне – безруким да гробовой доски! Эх, Нюрка, мать твою в стельку! Ну, нельзя по-другому, нет больше выхода, подскажи, если умная и такое начальство сами себе на шею повесили. Из района давят – не гнитесь. А согнулись, вините себя. – Он спотыкнулся на грубом слове и вмиг успокоился. – Ну и реви, хрен с тобой, дура с капустными мозгами.
Появление Якимова не то напугало маму и насторожило, не то прибавило каких-то надежд. На странно болезненной ноте, в полкрика, она стала говорить, что с коровой у них вышла промашка, Зорька не то перегуливает, не по поздно покрылась быком, но теперь уже несомнено, что вот-вот отелится, и она просит правление пойти ей навстречу и дать отсрочку… На недельку-другую, а там уж как все: в ярмо, так в ярмо, куда деваться? Это-то должны понимать, что в борозде да коровьей надсаде теленок живым не родится. Якимов ответил, что понимает, потому и настоял, чтобы стельных пока не трогали… хотя бы в борозду, но для боронования все-равно пригодятся, и отвернулся:
– И все! Не мути мне душу. Щас коров пожалеем, а зимой кого будем жалеть? Без хлеба перезимуешь?
– То мы кажен год досыта с хлебом! То у всех ево кажну зиму под завязку! У ково-то конечно, полно, закрома бездонны, сусеки не меряны. Так ить, Ваня, не понимаешь ли че-ль, – мама, вроде бы, не решавашаяся ни о чем таком говорить, вдруг сказала тихо: – Хлебушко и уродится еслив, весь заскребут под хлебопоставки, а коровенка с картошкой всегда под рукой… Вымя-то у нее, Иван! Ее только племя давать. Ни одной такой в колхозе не сохранилось от прежних времен, а ведь коровки когда-то была на заглядение. Слава шла о наших коровках... Вспомни, забыл, дак. У Серафимы своей спроси – профессор по коровьей части… Нонче, под рукой Чертопахина, новую породу вывели – гончую.
– Ну! Ну! Знаешь! – Якимов насупился, засопел. – Беда, она всегда беда, страну, ее кормить надо. – И снова повысил голос. – Где твой Савелий, спрашиваю? С такими фортелями... Председатель как услышал, речи на полчаса лишился. Бельмами только лупал, да лупал...
– Поговори, ему мои слова, что горох об стенку. – Мама опустилась на лавку, голос ее зазвучал отчужденно. – Смучилась с ним совсем… Че же опять отчебучил?
– Бугая колхозного с Данькой Сапрыкиным в сани заломали, – взблеснул Якимов вовсе не злыми глазами.
– Цимментала?
– Ну-к не Маняшку Сисенкову!
– Он же бугай, и покалечить может!
– Твоего обормота покалечишь! Черт-ти, вот же порода, ну как не вспомнишь… Да он сам скоро кого хочешь покалечит. Он же верхом сначала взобрался, на горб и в речку загнал. Тут уж самого бугая надо спасать и Савку наказывать со всей строгостью…Ты это, Нюра… Девок стал портить – тут вовсе добром не кончится.
– А с бугаем-то что; за него, не за девок, припаяют на всю катушку… А… зачем они?..
– Мол, в помощь колхозу, для плуга. Что без дела в стойле стоять?
– Ну, какая у меня на него управа? Давно не справляюсь…Ох, Боже мой, прости, направь на истинный путь, образумь парнишшонку! – вскрикивает мама испуганно. – Ни чертом его, ни дъяволом не испугаешь, Иван! Вот как... За бугая теперь припанахают. – И сникла совсем. – Прям, одно к одному.
– Да не припаяют и неприпанахают! Он и бугай, если разобраться, бесполезный давно, пора на бойню, – ворчал Якимов. – А Чертопахин, когда упрется… Пришлось, уж прости, Нюра, я их... Я им велел кастратов-двухлеток прарочку обучить. Вот обучат бычков молодых для ярма и снисхождение от председателя – слово с него взял.
Мама больше не плакала и не шевелилась; эта новая горькая весть укладывалась в ней где-то отдельно, для следующего раза. О Савке она говорила отрешенно, безрадостно, как о пропащем, не сомневаясь, что тюрьмы ему не миновать. Оказывается, он числился у Чертопахина дезертиром с трудового фронта, просрочив срок возвращения в бригаду в свой последний двухсуточный отпуск зимою в деревню, когда мама уходила за продуктами и чуть не замерзла. И хотя просрочил по уважительной причине, из-за бурана, заблудился на обратном пути, упорол куда-то в сторону Старобогатским озер, провалялся там двое суток у рыбаков, откопавших его из сугроба и отходивших, бригадир поставил прогулы, лишил недельного пайка и зачислил по личному распоряжению председателя в эти самые злостные прогульщики.
Якимов вроде бы осуждает Савкино своенравие, но делает это странно, изредка пофыркивая и усмехаясь. Иногда говорит и вовсе сбивающее с толку:
– Отец, язви в печенку! Вылитый мой тезка, Ванька Чувал! Бывало, отчебучит, так отчебучит, нынешним ввек не дотянуться! Помнишь, на качелях тебя чуть не прикончил, все выше меня хотел… Дак я один стоял на доске, а с ним была ты... Ха-ха! А у Кастратки-то Чертопахина штаны сперли на речке, он рубахой закрывался-бежал... Ха-ха, Ванькины штучки, теперь признаюсь, сам помогал.
– Нашел, чем развеселить самого себя... безрукий, безглазый. – Мама чем-то была недовольна, может быть, тем, что Якимов напомнил ей об отце, их удалой молодости, и она не принимала проснувшее буйство дядь Вани, пыталась его пригасить. Но и сама зарозовела от хриплого мужицкого смеха, вовсе ей не обидвого, ожила.
– Да хрен с ней, с рукой – с штанами пока управляюсь! Да и с глазом! Как-нибудь проморгаемся. Годика два нам, Нюра, и поднимемся! Поднимемся! Мужиков бы путевых, ну, никого не осталось, когда еще подрастут… Но и тут, и тут, Нюра! Их же надо растить! Не чертополох, который выдурит сам по себе выше крыши. А ты сразу: тюрьмы не миновать. А я не позволю, я его в такие ежовые рукавицы возьму, он у меня краковяк научится вытанцовывать… – распалялся Якимов. – Да за ради будущего, когда из крупорушки такой выбрались живые или полуживые...
– Ты выбрался… какой-никакой, а Ваня мой… Господи, пусть без рук и без ног… Господи-Боже, любого… Только верни!
– Ну, ну, Нюра, по новой не заводись! Кто выбрался, кто… Тут уж, как говорится… Чё с больной головы на здоровую? Моей вины в этом нет. Слово даю: вместо родителя буду и старшему и младшему. А, Пашка, хочешь, буду вместо отца? Слушаться стенешь?.. Да, снова коснись, Нюрка, я и другую ногу не пожалею… А ты – корову! Жить давай! Жить надо, Нюра-деваха! Черт с ней, с коровой! Нормально, и по-людски надо жить! А Чертопахиных на нашу голову будет еще... Ха-ха! Савка-то с бугаем! Вот Чуваленок – это увидеть только! Сапрыкин Данька! Он же, стервец, – как тогда в хлебном обозе на переправе! Вначале – я ж выяснял, – давай, мол, Савка, рванем, девчата рядом на ферме!.. И тут – давай заседлаем на страх Чертопахину! А когда увидел, что Савка принял всерьез, роги бугаю заламывает по-настоящему и загоняет в шлею, вместо помощи, сам рванул в контору с доносом… Ну ладно, ну ладно! Бык живой и парнишки живые, а Чертопахина… И Савке сделам проработку. Согласная? Но... ха-ха! – не мог унять свое буйство Якимов. – От горшка два вершка, руки короче этих вон поленьев!.. Люблю я его, Нюра, чертяку непослушного, самому бы такого...
И смолк. Поднялся:
– Засиделись, поздно уже... Видать, не придет с ночевкой. Утром перехвачу.
– Дома чего, Иван? Слухов полно, а дела не знаю. Поговорить с Серафимой? – спросила мама участливо.
– Не-ее! Не-ее, в голову не бери, не мужик, што ли? Тут! Да это ж! Да не пойму я ее, Нюра, – приглушая голос, невнятно и путано произнес Якимов.— Мол, такой ты теперь... Да какой растакой, язви в перину? Работать могу, не лодырь, хомутом на шее не висну. Страшно если, что культя эта рядом, так отдельно ложись, в душу твою загробную...
Мама молчала.
18. БУГАЙ
Якимов ушел, а я долго не мог уснуть, думая о том, что, оказывается, не один тайно мечтаю о белом хлебе, и дядька Иван хочет его. Только зачем он мне самый разбелый, если за него надо расплачиваться Зорькой. Лучше сразу идти в побирушники, как дед Игнат. Вон посколь подают, в торбу не влазит: и Зорьке отвалил не пожадничал, и мне – целую сушку.
Вдруг будто током прошибло: вдруг побирун не пожалел горбушку нашей корове не потому, что у него было много, а потому, что просто, подобно мне и маме, любит всех этих коров и коровенок. Может, у него тоже была когда-то своя корова, а потом не стало, и ему грустно, что у него нет ничего. И вообще у человека и животного намного больше взаимно притягивающего, чем отталкивающего. Это между людьми… если один хуже всякой собаки. Как с таким по-человечески? Да никак, даже дядька Иван относится к ним хуже, чем к фашистам своим, которых, конечно же, ненавидит и днем и ночью. Жалость моя, как угли в загнетке – сколь бы не проходило времени, а они все живые, горячие; развороши и подуй – тут же подхватятся пламенем. В голове только Зорька и Зорька, меня порывет подхватиться, выскочить к ней, как недавно выходила мама, отдать ей напоследок все, что только у меня имеется. Порываюсь встать, спросить у мамы, чтобы такое я мог сделать для нашей коровы, и встать не могу, а когда силы возвращаются, за окном снова светло и солнечно.
Савка, явившийся далеко за полночь, дрыхнет сладко, разбросив поверх одеяла волосатые ноги. Мама громко сердится, шпыная его под бок и приговаривая:
– Вставай, гулена ночная! А ну поднимайся, мне на работу бежать, да поговорить надо. Вот же изверг, ни дня без проделок своих! Не приставляйся, проснулся, вставай! Кому говорю, Савка.
Савка ворочается с боку на бок, ворчит, отмахивается от мамы. и мне понятно, что не спит и уже только притворяется.
Утомившись дергать его и шпынать, мама опускается на кромку постели и тяжело произносит:
– Коровку хоть помоги отогнать. С коровкой иди, попрощайся, изверг.
Глупость моя беспредельна: коровий налыгач, наброшенный Зорьке на рога, не отдаю ни маме, ни Савке, держу его крепко, вышагиваю впереди, насколько позволяет веревка, и, кажется, даже горжусь, что корова наша будет участвовать в общем и важном деле.
На площади у конторы и на колхозном дворе опять многолюдно. Собрались семьями, и каждая пришла с коровой. Бабы за ночь выплакались, досыта наругались друг с дружкой, перебрав на десяток рядов свою прожитую жизнь и вывернув наизнанку все частное черное и обидное, что скопилось в душе.. А что в ней скопилось – вот как у нас? Что в ней такого, что способно удивить кого-то? Нет ничего и не будет. У мамы будет снова с рассвета до темноты новая группа коров, если дадут наконец, – тоже пока под вопросом, – или овечья отара, с которой она уже провела несколько дней. У меня… У меня – непонятно и пусто… когда Зорьки не станет. Бабы Тасьи не стало и то… У Савки… У этого ерша неизбежны, в чем никто не сомневается, новые перебранки с председателем и бригадирами, другими колхозными начальниками-причендалами, не принимающими на дух его характер, который пугает меня и все-таки нравится. В конце концов, если не брать в расчет мамины нервы, уж лучше быть каким-нибудь несговорчивым и занозистым, неуступчивым, чем обыкновенной размазней, на которой… что пахать, что сеять. Бабы, ребятишки, старые-престарые, с грехом пополам пережившие еще одну тяжелую зиму, сгорбатившиеся старухи буркотели и погуживали, будто единый пчелиный рой, не забывали приставать к мужьям, отмахивающимся от них сердито и хмуро.
– На боронование, Иван! Ты обещался – стельных поставить на боронование… Кто хоть работать на ней будет, кому закрепишь ее, Ваня? – неотвязно бегала мама за Иваном Якимовым, словно в насмешку над нашей неустроенной колхозной жизнью, окончательно развалившейся за годы войны, назначенного бригадиром тракторной бригады.
Дядь Ване не до нас. Но где-то в толпе он придержал скорый шаг, еще более бледный, чем накануне, осунувшийся, подозвал Даньку.
– Давай, Сапрыкин, забирай корову тетки Нюры, и гляди у меня, стельную получаешь! Однорукий, но сам сверну вязы!
– Я же на пахоту занаряжен! Меня жу на пахоту занарядили, дядька Иван! – Данька поеживался и был под стать Савке смурным, не выспавшимся.
– Ах, да, ты – точно на пахоту! – Якимов снова устремился сквозь толпу, наткнувшись на хохочущих сестер Страховых, бросил мимоходом: – Вот вам, девчата, Чуваловскую еще. Хватай покрепче налыгач, Феня.
У конюшни на Зорьку напялили шлею, забросили крест накрест на спину гужи, повели к кузне. Я пошел следом, совсем не понимая, что с ней будут делать. Заметив Тольку, попытался спросить, но Толька на всем бегу снес меня с ног, промчался ошалело дальше. За спиной у него оказался огромный и страшно ревущий рыжий бугай с кольцом в носу – тот самый зверовато лобастый Цимментал, покоритель колхозных коров, или просто бык симменталской породы. На длинной цепи за ним волочилось бревешко, нагоняя время от рот времени, ударяло с маху по задним ногам, отчего бык еще больше свирипел, кидался из стороны в сторону.
Заверещав, как недорезанный, Толька исчез из моих глаза. Рядом со мной оказались Фенька и Сонька Страховы, тоже выпучившие в испуге глазищи. Сонька была помоложе и будто бы покрасивше, с вытянутым личиком и не таким округлым, как у толстощекой Феньки, схватив меня за руку, проворно сиганул за корову. За нами – и Фенька. А мамы нигде нет, и куда она делась в самый последний момент, хотя только что была рядом, не знаю. Пытаюсь вырваться из Сонькиных рук, помчаться на поиски. Сонька дает мне затрещину и не отпускает.
– Пусти! Мамки нигде нет!
– Я те сейчас отпущу! Я тебе, вот отпущу!
– Мама! Мама!
– Не ори недорезанным поросенком. С Иваном Якимовым твоя мама.
Бык был огромен. С облезлыми ребристыми боками. Звенела и взбрякивала цепь. С кольца стекала пенная слюна.
– Убегайте! Убегайте! – визжал где-то Толька.
Почти миновав нас, бык вдруг остановился, Медленно повернул голову в нашу сторону. Набычившись еще уросливее, выбросил копытом из-под себя кусок дерна с землей, пошел, пошел в нашу сторону… Шел прямо на нас. И тут как из-под земли появилась мама. Загородила раскинутыми руками меня, Соньку, спрятавшуюся за нами толстощекую Феньку, зашипела какой-то страшной змеей на рогатое чудище, потом вдруг притопнула своим развалившися в конец обутком, из которого выглядывали грязные пальцы ее ног.
Бык замер, пригнул широколобую рогатую голову, снова ковырнул землю копытом похожим на наш двухлитровый чугунок..
– Да че же вы, мужики! Да че же вы все стоите! Растопчет ить, дьявол рогатый! Пугните хоть, что ли, с разных боков, – кричала безадресно мама, не собираясь ни на шаг отступать.
Неожиданно перед моими глазами возникли Сонька и Фенька. Орут бестолково, плачут, молотят это страшилище девоночьими кулачами. Бык тоже ревет, словно бы что-то чувствуя, поворачивается то в одну сторону, то в другую… И Якимов с полупустым рукавом перед нами, загородил меня, маму, бесстрашных девчаток.
– Шкуру спустить мало с прохиндея! Он, бестолковка Селезневская, собачонку в стойло к быку подпустил! Бык и взбеленился с перепугу, выворотил кормушку, разнес в дребезги стойло и пошел куролесть… под стать вашему Савке.
И собачонка упомянутая тут как тут. Лохматая, с хвостиком, завернутым в бублик, скачет у нас под ногами, безумолчно и заливисто тявкает на быка.
– Вот же стервотина! Да чья же, хозяин-то есть? Хто хозяин? – шумит Якимов, пытаясь взмахом ноги отбросить собачонку куда-нибудь в сторону. И не попадает ни с первого, ни со второго раза. Но с третьего попадает. Да так, что беспородная шавка взлетает над землей подобно большой тряпичной кукле или конторской половой тряпке, часто пинаемой мужиками, вылетающими из председетельского кабинета рассерженными. Летит, ударяясь в быка, отскакивает с визгом, и ей уже не до лая – самой бы спастись. Метнулась ошалело в сторону, понеслось, увлекая за собой ревущую гору костей и мяса.
– Лови, мужики! Ловите! Запалит ведь сам себя, обормот рогатый! – вертелся, появившийся верхом на коне и почему-то босой Чертопахин.
Сбегался народ. И чем больше на колхозном хоздворе и вокруг безвинной животины прибавлялось суеты, тем свирипее вел себя бык. Вначале его пытались зажать у кузни, не вышло, загоняли в пустую конюшну – сломал жердинки забора, пронесся улицей с двумя переулками, грузно оседая на задние ноги, сбежал к реке и остановился.
– Давай, бабы! Подступай потихоньку с боков и к реке, шаг за шагом, – шумел председатель, не слезая с лошади. – В воду, в воду, давай, утихнет, небось.
Доярки, телятницы, заведующий фермой с ветеринаром – Толькиной мамой, теткой Фаиной, размахивали платками, халатами, палками, науськивали собак, но бык словно бы объелся белены, снова вырвался из плотного окружения, понесся селом в обратную сторону.
Тогда, после новых жарких дебатов на скотном дворе, на него были брошены молодые силы. Парни, подростки, шумливая стайка старшеклассников, сбежавших с занятий, загнали бугая в густые прибрежные заросли взяли плотно в клещи. Данька Сапрыкин скинул с себя фуфайку, тряс ею перед слюнявой бычинной мордой. Савка исхитрился, где-то меж задних ног ухватился за цепь. Все дружно навалились на бревешко, помогая Савке удержать животину. Проезжавший верхом на водовозке дурочок Леня Головин, тпрукнул на свою коняку, почесав затылок, неожиданно подошел прямо к бычиной морде, взял за кольцо в носу бугая и, как ни в чем ни бывало, потянул за собой.
Вели нарушителя покоя через деревню торжественно. Бугай сипло ревел, мотал головой, косил кровавые бельма на парнишек, на Лену Головина, не выпускавшего кольцо, но вел себя удивительно покорно. И только всякий раз, когда из очередной подворотни пулей вылетала заполошная собачонка, начинал дергаться, сотрясая всех, повисавших и на взлетающем вверх железном кольце и на коротких, толстых рогах, удерживающих цепь.
На ферме развернулось свое горластое побоище, там, с налыгачем в руках, носилась за Толькой мать – ветфельдшер тетка Фаина. Толстоногая и широкозадая под стать бугаю-симменталу, но, наудивление, проворная. Настигая, порола со всего плеча, и хитрый, изворотливый Толька, опасаясь более крутых последствий, не решался одним прыжком перемахнуть старое прясло, лишь кидался из стороны в сторону, как бестолковьгй заяц, жалобно выл, позволяя матери принародно выместить на нем свою злобу.
– Поделом, поделом, Фаина, поучи остолопа, – поощрительно и вальяжно бросал с лошадиной спины, набравший прежней уверенности, Чертопахин.— Пора бы соображать микитрой бестолковой – мать подставляет.
Тетка Фаина, при таком строгом председательском догляде, свирипела не хуже бугая, Толька едва ли уже чувствовал боль, не орал давно, лишь хныкал как-то странно, и никто не решался вмешаться. Все лишь сочувственно ужимались, а Чертопахин, перекинув босую ногу через холку лошади, смеялся громко и противно.
Наконец в круг ворвался разгневанный Иван Якимов, решительно махнул беспалой культей, отшвырнул тетку Фаину от Тольки.
– Бестолковка широкозадая, меру-то знай! Вы че тут совсем! Дети для вас уже хуже немчуры всякой! – бросал он запыханно. – Ну, сотворил – не сработала по уму головенка! Ну, отхлестала! Так не до исступления – ведь,у самой глаза остекленели от злобы... И ты, Омельяныч, со своей строгостью… заводишь баб! – Он стрельнул сердито в сторону председателя, окинул толпу: – Ох, бабы, бабы! Да не уж только жестокостью брать. Матери вы или людоедки? В какой двор не зайду – как на передовой: одни в круговой обороне, другие в наступлении. На утреннем разводе – опять крик и шум, опять в штыковую. – И словно впервые за это утро увидев меня, Савку, маму, заорал фальшиво: – Ты еще здесь, Чувалова! А скотина на ком? – Скотники, пастухи, доярки, фуражир – не его епархия, наврное, он хотел чем-то помочь маме, зная ее накалившиеся отношения с председателем, и продолжил, не позволив Чертопахину перебить себя: – Дойку, считай, сорвали, в поле никого не выгонишь – ни сотки с утра не вспахано, ни заборонено, так и овечки еще в кошаре? Она где у нас числится, Калистрат Омельянович, на коровах или на овечках? Я-то в доярках ее всегда видел. С прежних времен.
– Приказ уже отдан, отара за ней. Посмотрим на поведение – тоже, знаешь ли, норов… А мы удивляемся: откуда дети берутся непослушные.
Возвращаться в пустую избу, где ни Зорьки, ни бабушки, не было сил и желания. Тольку бы пожалеть, да где сыщешь его петерь, вертопраха, с собаками не найдешь? Цепляюсь за мамкин подол, заранее, как бы с намеком, тихонечко подвываю, в предчувствии скорой команды отправляться в избу и забираться на печь.
– Не хнычь, пойдем в степь… У самой все вверх тормашками – теперь уже точно группу набрать не дадут. Была ударницей-дояркой, стану овчаркой…
– Мам, овчарка – это же злая-презлая собака.
– А я какая? Да злее в сто раз…
* * *
Степь! Наше бескрайнее, в мелких лесах и околках, сибирское безоглядье! Размах и широта под стать нашей душе. Все вокруг вольное и свободное. В полете… как пчелки и жаворонки. В цвету: и голубенькое, и жельтенькое, и густо-фиолетовое. Да нет такой краски в природе, которая не передалась бы нашим простеньким степным цветам и цветочкам… Потом все это исчезнет. Потом, когда, словно на штурм неизведанного врага, пойдут в бесконечной шеренге огромные, тупорылые и могучие трактора, выворачивая ее вековое естество, и переделывая ее блародную суть под иные свои скороспелыне потребности.
19. МЕРТВЫЕ ЗОРЬКИНЫ РОДЫ
Я ходил с мамой до позднего вечера и чувствовал себя переполненным счастьем. Бегал с края на край разбредающей непослушно отары, азартно колотил, подворачивал строптивых бекалок, чтобы не лезли куда не надо. Хоть и устал, но на следующее утро подхватился раньше мамы. И так – всю неделю? Один славный денек за другим, пока не свалилась другая напасть.
Овец мама выпасала всегда поблизости поля, где шла пахота и боронование. Выбирая минутку, когда овцы, нащипавшись травки, сбивались в кучу и ложились, убегала к полеводам и возвращалась всегда хмурая. А однажды – отара отдохнула, поднялась, начала разбредаться и я не мог с нею управиться – примчалась в слезах:
– Зорька! Зоренька вот-вот отелится, а мне этих вот бросить ненакого, – кричала она, обегая отару. – Савку черти куда загнали сегодня, следов не найду, как провалился сквозь землю! Ить вечёр талдычила, утресь долдонила, все в пустое ведро Ох же ты, Гоеподи, ну че будем делать, сынок?
Я давно бился над этим вопросом и сказал хмуро, что наша корова, а не ихняя, выпрягла бы и все.
– Так я, ить, и выпрягла, Паша, – охнула мама испуганно. – Ить, выпрягла. Двинула ей под ребра, она и с поля вон. Охтимнеченьки, Господи! Ты уж бежал бы, что ли... Беги, сынок! Беги со всех ног – дорожку должен запомнить. Как она там? Теленочка надо принять-обтереть. Коровка, конечно, сама оближет, но не лишне помочь. И место убрать, в котором теленок родится. То ить и сьесть может. Или собаки растащут. Не-ль-зяя! Не испугаешься? В конце загонки на бугорочек, вон, выскочишь и деревню увидишь. Помнишь, на днях мы избу свою искали. Водичка теплая в загнетке стоит. В пятилитровом чугуне – самый большой, крышку сдвинь и черпай. Намешай с отрубями – в мешочке в запечье, куда теперь теленочка поселим, – картошечки можешь порезать маленько, штук пять, обрадуй ее, нашу голубушку синеглазую. Побежишь, не испужаешься?
Поглаживала меня нервной рукой по спине, подбадривала, добавляя сил и уверенности, и что-то, должно быть, сумела: не ведая страха, несся я домой, сломя голову. Зорьки нигде не оказалось, но подсознательным чувством я ощущал, что корова приходила. Как же мы не догадались оставить открытыми воротца? Если бы воротца были открытыми, Зорька вошла бы во двор и никуда больше не вышла.
Расстроенный и встревоженный, я обежал избу, обежал огород, побывал у озера и кинулся к речке, где столкнулся неожиданно с дедом Игнатом. С блескучей сучковатой палкой, напоминающей одеревеневшего змея, и знакомой полотняной сумкой через плечо, в поношенной лапотине и в прежней поношенной шапчонке, дед отдыхал под раскидистой ивой на обочине тропки. Признав, подозвал, спросив, помню ли я его. Голос его был мягким, добрым, я обрадовался, сказал, что помню.
– Присаживайся рядком, поговорим ладком. Угощеньица хочешь – вон-а, мешок растопырился!
Дед Игнат ничем не опасен, даже наоборот, но черт дергает за язык и я произношу бездумно, подстать Тольке Селезневу:
– Савка говорит – нельзя твой хлеб есть.
– Это пошто, маленький мой? – желтозубо щеритсмя дед. – Отравы, што ли, какой-то боисся?
– Ты его нарочно раздаешь – свое угощение ребятишкам, – решаюсь на полную откровенность. – Они поедят с дуру, а потом и тянет по свету ходить, попрошайничать... Или поводырем к таким разным и стареньким.
– Я не убогий – попрошайничать, сплетней не слушай, – строго сказал дед. – Старый, конешно, на тело слабый, но много повидал, много знаю и людям со мной интересно. Я поговорю с ними, успокою маленько их души, а они меня отблагодарят куском хлебца или чем-то другим. Мирской это хлебец, Паша, не побирушечий. Моим-то куском и бабка твоя, царствие светлое праведной покойнице, не побрезговала бы. – Он помолчал, пожевал бескровные пожухлые губешки и добавил: – Скоро встренемся, мне тоже пора на тот свет, я хорошо о тебе расскажу.
Что-то пугало в его словах, но не настолько, чтобы убояться, и страха во мне сильного не возникало. Я еще повыспрашивал у него про “тот свет”, как и зачем на него уходят, а потом рассказал про Зорьку.
– Ну-к, дома была, сомнения нет! – оживился дедуля. – Ведь корова – тварь домашняя, без человека ей худо. Пришла, дома нет никово, а телиться прижало, уплелась в тихое место. Рожденье всякое – ребеночка или теленочка, – таинство божье, его заповедано от сглаза в укропном уголке совершать. – Он приподнялся на колено, привстал на слабые ножки, внимательно огляделся. – Давай пройдемся по кустикам-яминкам. Во-он погуще кустков, ступай впереди!
Подаю посох, доверчиво протягиваю руку. Дед Игнат берет ее вместе с посохом в свою, напомнившую бабушкину холодную, почти безжизненную, но я не пугаюсь и не отдергиваю, наперед зная, как хорошо бывает тому, кто собрался «на тот свет», а рядом другая рука, теплая и дружеская, близкого тебе человека. Пусть порадуется напоследок, как радовалась бабушка, что в предсмертный ее час рядом был я.
И я был словно с бабшкой, под ее заботливым присмотром, шел, шел рядом с ней по подросшим травам, и знать не хотел, где конец этого поля и где край нашей славной, теплой земли.
– Оно, конешно, когда кругом без ума, и коровенка – вровень с трактором. Да грех это – коровушку в плуг. Боженька дает ее нам не по этой нужде, но и начальству деваться некуда, когда кругом сплошное запущение. Вспа-ашут, Паша! Вспашут-посеют, дак обман ведь, разорение и досада людская с другой стороны. Как пыль в глаза, когда поднимается ветер. Не горюй, не печалься, наши люди живучи. А не будь этого – давно бы Россия загинула. Не в начальстве – Россия, по этой линии ей редко везло. Не в тех, кто водичку пьет на трибунках, а в мамке твой, в доярках и пастухах, в раненых и перераненных мужиках, вернувшихся с фронта. Достанет ума – повернут стихию в нужное русло, где снова у кажного будет и коровка своя и кусочек пашенки, уголочек покоса, а бы пасеку, напрмер, завел, с ребячества пчелок люблю наблюдать. Не хватит, куда же деваться, будете жить как сложится. – Дед выпустил мою руку, погладил по голове и произнес рассудительно, выношено: – Люди, они смешные, сынок. Вместе им тесно и беспокойно, а врозь вовсе скучно… Ни полаяться до синевы на губах, ни подраться до кровушки. Скотинисты люди, Паша, ничем не лучше тех же... Так это под страхом ище, а дай больше воли, вовсе станут ездить один на дружке.
– Почему люди злые, злые, кричат друг на друга, обзываются, а потом плачут и начинат жалобиться.
– Живое, оно и должно плакать, Паша. Как же не плакать? Слезой не зашелся, выходит, и душой ничево не чувствуешь. Плачет у ково душа замордована, в ком уже ни терпения, ни надежинки. Слезы и есть очищение, другого для нас боженька не придумал.
Мне это ново, удивленно спрашиваю:
– Выходит, люди плачут всегда? А почему же тогда им бывает весело?
– Седне – весело, назавтерева тучи сгустились. Всегда – аа, Паша! Одни с Богом и в большей твердости, другие… Думаешь, раньше было не так? Так же и было… Маленько, правда, не так, да разница не особенно велика. Был один Боженька, появился черт безрогий, урядника сменил милиционер. Старосту или голову – председатель. Спутали, перепутали жисть нашу, грешные все и праведных нет... Ох, до чего нехорошо перепуталось в нас, миленький мой! Я учительствовал, кое-што понимаю, в партейные едва не записался, да Бог уберег! Оно и душу лепить надо с умом, на вранье да страхе далеко не ускачешь. Война – испытание не только для разума, – и для души. Душа, она… как столбовая дорожка – укатана-утрамбована без лишнего поворота,. Все напрямки, напрямки, как в жизни почти не бывает. А разум – тонкая ниточка, тоньше волоска. Потяни лишне и оборвется, отдавшись надсадой… Слышал, как бабы плачут у нас? Мать, сказывают, тоже, бывает, ревмя ревет, аж сердцем заходится? А-а-аа! Нигде так не плачут – своя народная летопись. Бытописание, Паша, народное да слезное. У нас и слезы текут из души. Самой сокровенные слезой умывается нонче бабья деревня… Уйти бы от вас поскорее, не видеть во век.
Дед, конечно же, не плакал, но слова его были схожи с теми, что произносила часто бабушка и слышу от мама.
– Зорька!.. Зоря, Зоря! – Я еще не увидел, лишь услышал коровье мычание, которым она отозвалась на наши голоса и наше шумное приближение. Позабыв о старике, лезу сквозь цепкие колючки, раздвигаю густые заросли не то черемухи, не то высокого шиповника.
Впалые коровьи бока мокрые, меж раздвинутых, окровавленных задних ног лежит рыжеватый, не подающий признаков жизни теленочек. Круто изогнув шею, Зорька лижет его, лижет со всем коровьим старание, изредка подавая тревожный, мычащий голос.
– Мертвенький! Прохлопали теленочка, раззявы, – сказал сокрушенно дед и тяжко вздохнул: – Вот и живое… В утробе уже становится мертвым. И-их, беды наши, бисером вышитые на красных шелках! Ты матке-то подскажи, мол, дед Игнат советовал ветеринара позвать, акт составить на падеж приплода, а то круто повернется осенью. Вам же мясо и всякое другое, вплоть до шкуры, сдавать положено по контрактам и обязательствам.
Мудренности такой я не понимал и зачем-то спросил, что это еще за штука – контракты и обязательства.
– Бумаги такие с гербом. Заготовитель ить описывал живность у вас во дворе и в пригоне?
Корова поднялась, но уходить никуда не хотела. Дедка присоветовал сбегать за ведерком, уманить за собой в домашнее стойло. Я уж побежал, когда он снова окликнул:
– Иль вот куском хлеба испробуем, мне недосуг, пора в сельсовет. Я коров пасти подрядился, так вот на смотрины иду к председателю.
Неохотно, Зорька пошла за дедовой хлебной коркой, пошла. Пропустив нас во двор, закрывая воротца, дед наказывал:
– Передай Нюре, мамке своей, мол, дед Игнат велел на ночь жиром вымя ей смазать. Да густо чтобы, не надо жира жалеть, а утром, перед дойкой, тряпкой вытирать насухо. Насухо-насухо! Да водой не мочить, как на ферме у них, ничево не смывать – ишь, в трещинах вымя.
* * *
Дед Игнат ушел в деревню, солнце укатилось в кусты за речку, а я все скреб, чистил Зорьку. Навел ей полведра пойла, высыпав пару кружек пшеничных отрубей, измельчил, как наказывала мама, пять небольших картошин. Зорька выпила его как насосом, без отрыва, посмотрела на меня так, что радостно забилось сердце. Я говорил с ней, все ласкал, как это всегда делали мама с бабушкой, сбегал за огороды, чтобы нарвать мелкой травки, скормил последний, найденный в шкафчике в полотенце кусок непропеченного хлебца, и не услышал, как во двор вошли двое. Это были бригадир Половинкин и конюх Роман Задорожный. А за воротцами, придерживая коней, сонно посиживал на облучке подрессоренного ходка придурок Леня Головин.
– Мать дома? – глосом, не предвещавшим добра, спросил Половинкин; я сказал, что нет, не пришла еще, и он кивнул на Зорьку:
– Отелилась?
Утвердительно киваю, не сообщая, что теленок родился мертвым.
– Ну и все, сделано дело, насколько дозволено. Согласно решения, все собственные коровы колхозников обязаны быть в поле. Выводи, Роман.
Я закричал, что не дам, что нашей корове разрешение рожать дал сам бригадир тракторной бригады дядь Ваня Якимов, она только что растелилась мертвеньким и в поле ей никак нельзя – вымя вон в трещинах надо бы подлечить. И еще что-то кричал, готовый вцепиться в каждого, кто подойдет к Зорьке, пытаясь отвязать налыгач от столбика.
– Разрешение по этому случаю дает лично товарищ Чертопахин Калистрат Омельяновия, а гражданка Чувалова к нему не обращалась, как нет ее заявления и у бригадира товарища Якимова. Утром прибежала на поле, сломя голову, выпрегла коровенку, поддала ей под боки и отправила восвояси. Это подтверждено показаниями полеводов – сестер Страховых, у которых, практически сорван целый трудовой день и им не начислено трудодней. Составлен акт на самоуправство граджанки Чуваловой Анны. К твоей матери будут применены самые строгие меры…
Рассусоливать долго Половинкин не собирался, но мне, как и всем деревенским ребятишкам, было известно едва ли не с первого дня рождения, об этих строгих мерах, нередко заканчивающихся арестом совершившего противоправное злодеяние. Или даже – самоарестом, когда провинившемуся просто предписывалось собственным ходом отправляться в район и сообщить о себе в нужные органы. Нависнув надо мной, как тот же страшный колхозный бычара, недавно гонявший нас по хоздвору, он говорил строго и важно. От слов его исходил умертвляющий холод, я не знал, что мне делать, и что будет с мамой… за этот самый сорванный трудовой день. Что все это, случившееся с мамой, похоже на то, что случается часто с Савкой, и если маму заарестуют и отправят в тюрьму – совсем-совсем пропаду…
Я стоял у столбика, загораживая доступ к налыгачу. Конюх грубо пихнул меня, сдернув веревку с колышка, потянул коровенку к воротцам. Чувствуя чужого, Зорька противилась и упиралась, а Роман дергал ее и дергал, просил Половинкана подстегнуть.
…Наверное, тем летним вечером я познал, как рождаются крайние протесты в душе, в безисходном отчании умертвляющие душу. Надо настолько возненавидеть окружающий мир, дойти до такой точки кипения, когда в глазах, вместо неба и далекого светлого горизонта, разверзается сплошная кровавая тьма…
– Не дам! Не дам! Не дам, она наша, не ваша, и не колхозная. Маме ее теленочком дали на премию в совхозе совсем, а не у вас! Моя мама всегда была ударницей, её всегда хвалили, – кричал я и хватался за брезентовые штаны конюха.
Меня втолкнули обратно в калитку, Зорьку привязали к телеге и увели. Леня Голиков скалился мне из сумерок весело, а я кричал ему зло и ненавидяще, что губы у него слюнявые, а сам он вообще придурок неумытый.
…Леня – человек без возраста и чувств, понужая коняку, широко и невинно лыбился… Потом начал сильно стегать нашу Зорьку. До крови. Я лазил где-то в этой густой и липкой кровище, похожей на то бесформенное месиво, которое оказалось рядом с коровой на месте отела, сгребал его в кучу... Но это была уже не кровь, а Зорькина рыжая шерсть. Я катал, катал из нее мячик и не мог скатать – он никак не скатывался, как я его не мочил и что только не делал... Появилась мама, спрашивала что со мной, и появилась незнакомая, согнувшаяся едва не до земли, старуха, постукивающая клюкой...
Жарко-жарко, прямо в глаза, топилась печь, резко пахло лесом, цветами, весной. Я лежал, обложенный распаренными травами и задыхался...
Скоро я пришла другая старуха – еще более страшная, горбатая, – появились два мужика в кальсонах, как ни в чем не бывало, расхаживающих по избе. Один из них походил на отца с фотокарточки, а другой – на кузнеца Скорика. Они выглядели растерянными и виноватыми, вели себя шумно. Старуха сунула мне в уши что-то холодное, скользкое, накрыла холодной тряпкой мой раскалывающийся лоб... Долго-долго вокруг и рядом со мной никого не было, наконец, вдали появилась... Зорька… Напрягаясь, она тащила на веревочных гужах борону, нагруженную кузнечными железяками, и волокла по пехоте свое огромное растрескавшееся вымя, из которого во все стороны хлестало белое-белое молоко… Я метался возле нее и пучками травы затыкал эти дырки, хватался за комья липкой земли и тоже толкал, замазывал… Но мешала борона, путались под ногами длинные веревки-гужи. Бабушка, вся в белом-пребелом, кричала что-то сердитое и гневное, не то мне, не то бригадиру и Калистрату Омельяновичу. Я обрадовался, услыхав знакомый голос, а найти все не мог – не было ее нигде... Только коровы, коровы кругом. Они тащут бороны по свежей пахоте, покрытой воронами и грачами, тянут из последних коровьих силенок плужки, врезающиеся острыми блескучими лемехами в жирную землю, из который вылазят и вылазят длинные, толстые, глазасто-красные червяки, волочат по земле потрескавшие животы, из которых выглядывают рыжие телячьи головки с белыми пятнышками во лбу… Как в дождь всюду брызжат молочные струи, собираясь в ручьи, стекает в мелкую протоку у мельницы, где увязла всем передком груженая Данькина подвода...
… Пошел синий холодный дождь... Синий-пресиний.
– Мама Тасья, ты где? Куда ты ушла? Мама Тасья, ба! – звал я бабушку.
…И она опять появилась. Взяла мою руку, положила себе на веки, затряслась в ужасной трясучке так, что с губ ее, как у загнанной лошади, потекла белая пена… и оказалась на широкой лавке. Обмытая, но не наряженная еще в свой белый праздничный саван. С распущенными волосами, свисающими до пола… почему-то вспаханного и заборонованного. И по этим длинным ее волосам на землю медленно стекала та же самая сукровица, что и по вымени столпившихся вокруг коров, похожих, все как одна, на нашу Зорьку.
Постукивая кривым, сучковатым посохом, в избу входит дед Игнат и говорит сердито: «Не побирун я, просто старый никому ненужный старик. Но это я должен был гробик-то Настюхе-невестушке сделать, не Треух. Я-яя, Пашка!» – И хихикал противно.
Испугаяно всматрваясь в то место, где должна лежать на лавке бабушка, нахожу и стол, и лавку, и окно избы, но бабушки уже нет, и радостно говорю маме, брякающей кастрюлямя и чугунками: – «Так она уже встала и Зорьку пошла доить. Гробик ей больше не нужен, дед Игнат, унеси его от нас».
«Ненужен, раз похоронили в чужом. – противно хихикает дед, вываливая из торбы на стол черные куски, вовсе не похожие на хлеб.– Вы же в чужом гробу ее схоронили, ты, рази, позабыл? А в том ей не ловко, вот она и пришла за другим…»
Все во мне путалось и мешалось: коровы, дед Игнат, который вдруг становился похожим на Толького деда Треуха, незнакомый старухи с острыми подбородками, бубнящие молитвы, бабушка с ее то теплыми и ласковыми, то холодными руками. В сознании пыталось пробудиться нечто трепетное, родное, оказывалось совсем близко… и скоро гасло, на сознание наваливался мерзкий тяжелый мрак. Я слышан столь же близкий, тревожный голос мамы, в меня вливали что-то вязкое и горькое, заставляя старательно пережевывать и глотать, не позволяя сплевывать.
Набежал бурчащий голос брата – моего долгожданного Савушки. Ну, где же он пропадал столько дней; я же совсем-совсем соскучился по нему!
Савка кричал на маму, обвинял ее в чем-то, а мама не менее громко возражала и гневалась на него… Раньше всех услыхав непривычный стук в оконце и первым догадавшись, что это снова прибежала с поля наша Зорька, вскочив с постели, я закричал:
– Зорька! Зоренька наша, мама! Она там, стучится в окно!
Мама и Савка перестали ругаться, кинулись не во двор, а ко мне, но я увернулся, соскочив босым на пол, выметнулся за порог.
В темноте я не сразу разобрал где корова, но я ее слышал, я ее чувствовал.
– Зоренька! Родненькая моя! – говорил я ласково, нащупывая ее мокрую голову, прижимаясь к ней всем телом.
– Гли-кось, – послышался незнакомый старушечий голос, – в сам деле корова! Как же он услышал ее, холера возьми?
Мама подхватила меня на руки, потащила в избу, но я протестующее заорал. Дико, на пределе всех своих сил:
– Не хочу! Не трогай меня! Хочу с Зорькой!
Я весь дрожжал, мне было холодно, я был почему-то весь мокрый, как Зорька, мама пыталась внушить, что такому мне сейчас нельзя быть на ветру и на холоде – вон-а ночи какие стоят, но старуха-лекарка оборвала ее властно:
– Оставь, Нюра. Уж еслив не помер и в нутряном огниве не сгорел, так уже не кончится. Боженька теперь приглядит за ним, помяни мое слово. Одень потеплее, посади рядом с коровкой.
20. БИТВА С ВОЛКАМИ
Сколько длилась болезнь, я не знал и не знаю, но стремительно пошел на поправку с той ночи, когда лицо мое облизала корова. А встав окончательно на ноги, тут же отправился в степь, на пастьбу отары, и в первый же день с нами случилась новая беда.
К полудню мы ушли с овечками далеко, почти под самый борок. Лето было в разгоне и многое мне казалось незнакомым. Вначале, в поисках дикого лука-слизуна, я носился по низинкам, и нарвал его много-премного, потом, на буграх, копал сладкий корень и наслаждалась его терпко-вяжущей сладостью. Когда солнце достигло зенита, мы подвернули отару к лесочку, чтобы овцы могли передохнуть и подремать на опушке в душистой прохладе, и когда они улеглись, мама сказала, что теперь можно и нам сходить ненадолго в лес, пучек поискать. Я уже знал что это такое, Савка привозил из бригады, но где и как они растут, еще не видел. Мы скоро нашли эти заросли в человеческий рост. Они показались выше крапива, с которой я сражался минувшей осенью из-за Марины, и толще, а листья были крупные, способные защитить от любого дождя. Их не надо было выкапывать, они просто ломались и легко чистились, как просто снимается с молоденького прутика свеженькая кора, приятно и сочно хрумкали на зубах.
Тяжелый затхлый лесной воздух звенел от въедливого комариного стона, с ветки на ветку перелетали птицы, нередко вспархивали прямо из-под ног. Вокруг цвело, буйствовало, дурело запахами, казалось не знакомым, вызывало любопытство, заманывая в глушь, в заросли, но мама не отпускала меня далеко.
Странный, лавиной уносящийся топот овечьих копыт, привел маму в ужас, мама всплеснула руками:
– Опасномте, да не волки ли, Пашка?
Она побежала, набирая и набирая скорость, понеслась уже со всего маха, ломая кусты высокий морковник, позабыв про меня. Замирая от страха, я кинулся следом, и когда, выбежав на опушку, едва не налетел на мягко подпрыгивающую над травами овечку, с безжизненно трепыхающейся головой, увидел несущего ее на спине серого длинномордого зверя. Он был в нескольких шагах от меня, заставил оцепенеть. Мама оказалась еще ближе и тоже увидела волка с овечкой в зубах. Попытавшись ухватиться за овечку, промахнулась, едва не упав, и закричала:
– А ну, пошел, дьявол зубастый! Пошел отсюда, проклятый! – И швырнула в сердцах вслед зверю свою чабанскую палку, ударившую волка по задним ногам. Громко склацав зубами, волк уронил свою бездыханную жертву и сильно скакнул в мою сторону. Испугавшись сильнее, я снова не смог закричать. Тупо молчал.
Крупный он был, ушастый, с вздыбленным загривком и оскаленной пастью, с нижней губы которой стекала розовая слюна. В какой-то миг показалось, что зверюга не просто скалится, а нагло, ненасытно улыбается. Но глядел он не на меня, это я тоже сразу почти понял, и тут только заверещал не знамо что, со всем своим безумным усердием, конечно же, нагнав на маму нового страха.
– А-ах же ты, распротудыт твою, бандюга перепоясанная! – кричала мама, собирая в кучу всех известных ей богов и боженят, и бежала ко мне. – Кому сказано, мать твою, уходи! Скройся из глаз, хищник треклятый!
Волк скалился и стоял в двух шагах от овечки. Он был голодный и вовсе не такой пугливый, как хотелось маме. Негромко, угрожающе рыча, он выгнул шею, подался всем своим туловом в сторону трепыхнувшейся овцы, попытался взять ее в свои крупные страшные зубы. Потрясая палкой, опять оказавшейся у нее в руках, мама отчаянно ругалась и грозилась снять с него с живого шкуру. Волк отскочил немного, но убегать не стал, зарычал и оскалился. Мама… Мама бесстрашно встала меж ним и растерзанной овечкой, снова отчаянно метнула в него палку. Волк вроде бы как подпрыгнул, рык его смолк, еще подпрыгнул, и побежал неохотно, набирая скорость. И скоро уже не бежал, а парил, почти не касаясь земли. Эти скачки его были красивыми, зверь казался стремительно летящим над травами, пока резко не свернул и не скрылся в лесу.
– Пойдем! Побежали! Если они здесь всем выводом, не оберемся беды, вырежут полотары! – Не то сипло, не то таким свистящим шепотом говорила мама и тащила меня вместе с овечкой на проезжую дорогу.
Но убежать далеко нам не удалось; опять накатил ошалелый овечьий топот, и все, что происходило потом на моих глазах, было ужасным. Всюду, казалось мне, клацают эти страшные острые клыки, всюду посредине скученной отары пружинисто взлетают с кровавыми мордами крупные серые звери, всюду блеют и жалуются на свою горькую судьбину беспомощные овечки.
Не обращая на нас внимание, убегала канавой с жертвой на спине поджарая волчица. Я плакал, вцепившись в мамин подол, а мама, распаленная страхом и гневом, рвалась куда-то, дергалась.
– Ах же ты, бандюга старорежимый! Ах он, супостат недобитый! – кричала она, надрывая связки, и снова мы бегали вокруг большого зверя, терзащего овченчишку.
Подхватив палку, мама настигла его, когда зверь, вонзив крупные белые клыки в овечью шерсть, пытался, пуцтаясь в травах, перебросить бьющуюся в конвульсиях жертву себе на хребет, обрушила на кого град ударов. Не выпуская овцы, волк тяжело убегал. Мама, не отпуская мою руку, которой было больно в плече, бежала за ним. Ухватилась за овечий бок, яростко рвала, тянула бедное животное из волчьей пасти.
– Пусти овченчишку, тварь ненасытная. Отпусти, пока башку не проломила! – одновременно и просила она бесстрашного от голода зверя и угрожала ему.
Когда слова кончились, а силы оказались на исходе, она вдруг зло плюнула в налитые кровью волчьи глаза, и волк отпрянул. Не выпуская овцу, мама повалилась на бок, подмяв и меня, прикрылась руками, ожидая, очевидно, нападения. Но волк на нас не нападал. Он посидел нагло рядышком, облизкул кровавую пасть длиннючим языком и, легкой трусцой, будто ничего меж нами не произошло, направился к дальним кустам бочажины, куда с тяжелой ношей скрылась волчица.
Багровая в предвечерних лучах солнышка степь казалась залитой овечьей кровью, и я будто сам был облит чем-то противно густым и липуче алым. Разгоряченная поединком, мама сбивала разбежавшихся овечек, сносила к дороге пораненых и кровоточащих. Глубокие раны зияли в белоснежных боках, на спинах и на шеях, расползались темными пятнами. Несколько животных лежало бездыханно. Закончив свою страшную работу, мама упала сверху, на безмолвные трупы, горько-горько завыла.
Снова я бежал по степи и словно мчался, взбаламучивая босыми ногами лужи крови. Страх сводил холодом лопатки, но я старался не оглядываться – оглянуться было страшно – и, не добегая до первых избушек деревни, уже истошничал:
– Волки! Там волки на нас напали!
У правления было многолюдно, шло какое-то внеочередное совещание. Савка и Данька Сапрыкин вскочили на лошадей, поскакали в степь. Следом кинулись другие мужики. Бежали бабы с вилами, палками, тарахтели подводы.
– Как? Когда? А мать где была? – противно выспрашивал Чертопахин, никак не проявляя себя в отношении к случившемуся, лишь под конец этого скорого допроса начав гундеть: – Ну вот, вам, люди, и рупь с маком! Вот и опять двадцать пять! Дальше уж и не знаю! – В какой-то момент показалось: он будто бы ликовал.
Я был никому не нужным, позабытым всеми, привалился к высокой конторской завалинке, глядел отрешенно на гаснущий горизонт. Скоро на хоздвор через дорогу от конторы примчалась подвода, с неё стаскивали мертвых овец. И снова вокруг телеги сбился народ, доносились голоса женщин, сочувствующих маме.
Появилась и мама. Но не одна, в сопровождении Чертопахина, который, стремительно и широко вышагивая, так, что мама за ним едва поспевала, бросал ей грозно, что волчья стратегия его сейчас не интересует, а интересует – какой убыток нанесен колхозу и кто персонально будет нести ответственность за него.
– Такое сокрытию не поддается, Чувалова. В районе узнают и сразу вопрос: что у тебя, дорогой товарищ Чертопахин, за порядки, когда волки средь бела дня сожрали пол-отары? – нудел он гундосо, бездушно, и я не решился подойти к маме, сильней затаился в самом себе, уверенный, что стать невидимым для людей можно, если сам перестаешь их замечать.
— Да че же пол-отары, Калистрат Омельяныч, побойтесь уж Бога? Ну где пол- отары? – заискивающе оправдывалась мама. – Одну только насовсем уволокли, остальные на месте. Четыре мертвых насовсем, согласная с этим фактом., некоторых надо дорезать. Так все одно кажен день по две да по три пускаются на мясо. Какой тут убыток? Нет никакого прямого убытка, как я кумекаю, Калистрат Омельянович.
– Сосчитаем и разберемся, но восполнить потерю придется тебе. Колхоз, Чувалова, не может брать непроизводственные издержки на свои трудовые плечи.
Чертопахин был суров, непреклонен. Они прошли совсем рядом, не заметив меня, и я снова остался в тоскливом одиночестве.
Из двух овечек, с которыми мы приехали в Землянку, у нас осталась самая старая и самая непослушная на воле Машка. Не в пример Зорьке, я ее не любил за эту непокорность, но и отдавать в колхоз было жалкое. И маме было жалко, удаляясь, она продолжала говорить об обнаглевшем зверье, которого за войну развелось видимо невидимо, а Чертопахин резко возражал, грозился передать дело на нее туда, где умеют строго спрашивать.
В тарантасе к конторе подкатил конюх. Усаживаясь в коробушку, Калистрат Омельянович сказал напоследок, как отрезал:
— Так и порешим для начала – с тебя, значит, овечка. Дальше, Чувалова, покажет время и твое поведение.
* * *
Ужин в тот вечер мы не готовили. Не зажигали свет. Рано прибежал Савка.
– Ну че ... Што люди, Савелий?
– А то, что нам не выпутаться теперь, заломят вязы по самое «не хочу», – буркнул Савка, брякая лампой над столом, и полез под рукомойник, долго старательно смывал с рук засохшую овечью кровы. – Председатель на что настроен?
– Дак еслив убыток, восполнить придется. Хотя бы на одной сошлись, всех пристегнут – и не знаю, умом можно рехнуться, – отвечает мама отрешенно.
– Убыток! – Савка отломил кусок хлеба, почерпнул из ведра кружку воды. – Зимой коров половина передохла и сошло, как ни в чем небывало. В свинарнике пусто… Телят новорожденных навытаскивали целую гору, а тут... Человек он такой, мама, паскудный. Ему не колхозом командовать, а штрафным батальоном.
– Савва! Савка, пошли, девчата у качелей ждут, – кричали из-за плетня, но Савка еще медленнее жевал кусок и делал вид, что не слышит.
– Иди уж, гуляка–балалаешник, – чуть подобрела вдруг мама.
За зиму на лесозаготовках Савка выучился играть на балалайке, нам с мамой это сильно нравилось, особенно когда он у кобылки вставлял в струны толстую цыганскую иглу, и балалайка начинала звучать неожиданно-торжественно, с особенной стонущей вибрацией, и теперь без него не проходила ни одна вечеринка. У него прорезался сильный голос и еще он ловко плясал, сводя с ума колхозных девчат. Их внимание Савке тоже нравилось, я же видел, че притворяться, будто не хочет идти.
Когда он убежал, мама велела скорее ложиться, потому что утром у нее до пастьбы намечено садить картошку, и растолкала, едва брызнул рассвет. Подняла и Савку, который долго не мог понять, чего от него добиваются. Не желая вставать, он отпихивал маму ногами, смешно скручивался в постели в клубок, тянул на голову одеяло.
Огород у нас был вскопан уже давно, но мама дожидалась каких-то особенных семян, обещанных Марининой бабушкой, в случае если останется у них после посадки. И вот, кажется, дождалась, во дворе стояла тележка с большим мешком белобоких клубней, порезанных на части. Эта же картошка была в ведрах и корзине,
– Сноси мне туда, Савва, я еще сколь подрежу, а то не успела много-то, – говорила мама вялому, полусонному Савке, и уже резала, резала быстро крупные картошины на три и четыре части. Савка отнес на огород ведра, потом – корзину, Я побежал следом с лопатой.
– Давай, покапаюсь с вами до восхода, – буркнул Савка, отбирая у меня лопату и делая первую лунку.
Было еще зябко, зеленоватый утренний мир вокруг, покрытый мелкими бусинками росы, низкими туманами, казался сонным. На реке за бугром призывно загоготали гуси, и я спросил Савку, умеет ли он плавать.
– А-а-а, по-собачьи, – неохотно сказал Савка и набросился, что я не так положил картошину.
– Не знаешь, что надо срезанным вниз? А ты глазками вниз. Переверни, давай, – раскричался он.
– А зачем – чтобы глазками вверх? Разве ей не все равно? – спрашиваю, переворачивая картошину как надо.
– Она же растет из глазков. Вверх и вверх. А как ты положил – вниз будет сначала, а потом уже вверх. Когда она вырастит? – пытается растолковать мне Савка огородную мудрость и торопит доложить скорее рядок, чтобы он приступил к следующему.
Рядок длинный, по всей ширине огорода, всякий раз мотаться к ведру неудобно и далеко, я отставал, и Савка, не выдержав, снова с большим опережением дойдя до края, крикнул, чтобы я сбегал в избу за какой-нибудь тряпочной сумкой. Я сбегал и дело пошло веселее. Только трудно все время наклоняться и выпрямляться, наклоняться и распрямляться. Но тут подошла мама, похвалила нас, помощничков-сыночков, я снова зашустрил попроворнее.
Взошло солнышко и Савка убежал на хоздвор, откуда их увозили в бригаду, мы с мамой остались вдвоем,
– Ну во-о-от сколько уже засадили! Сотки две, не меньше. А мешок добьем и вовсе будет неплохо для первого дня.
Земля черная, жирная, мягкая, мама нахваливает:
– Огород у нашей бабушки всегда урожайный – сколь живу, столь и удивляюсь. У других, бывало, вырастит или не вырастит, а у бабушки – будьте уверены. Уж весь зимний назём из пригона вывезет на него, уж весь разбросает как следует. Ложи, ложи картошечку, не стой, – поторапливает меня, и я, заряженный ее уважительным отношением к земле, к самой работе, от которой зимою нам будет хорошо и сытно, исполняю ее советы какое-то время старательно и добросовестно. Но скоро усталость берет верх, в спине и в ногах накапливается тяжесть.
Истаивали реденькие туманы в ложках. Покрытый бисером росы, высвеченный солнышком, еще ярче заиграл острыми шипами и красными прутиками огромный куст шиповника. Когда мы поровнялись с ним, налетел с озера ветерок и с его ветвей посыпалось изумительное серебро. Нас обдало этим ветерком. Он скользнул меж лопаток за спину, надул пузырем рубашонку, заставил поежиться.
– Уже теплеет, мама, правда? – говорю, чуть сбиваясь с дыхания, и не могу заставить себя наклониться над лункой.
Смахнув с лица пот, отставив лопату, мама сама быстро прошлась по рядку с ведерком, снова схватила лопату. Она торопилась, и все, что теперь делала, совершгала молча, сосредоточенно. Лицо ее, недавно еще омертвелое и усталое, почти равнодушное, наполнилось вдруг, подобно взошедшему солнышку, и розовым светом и свежей силой. На нем расправились самые мелкие морщинки, вспухли будто только что бесчувственно впалые щеки. В глазах появилось торжественная сосредоточенность и благостно умиротворяющий покой.
– Кабы целыми, и наклоняться не надо, правда же? – выдавливаю, будто винясь за свое малосилие . – Тогдя я мог бы бросать целый день и хоть бы что, ага?
Мама хорошо улыбнулась:
– Сажают и целыми, когда ее в погребе много, картошки той. Или когда она совсем маленькая.
– На следующий год у нас будет много? – допытываюсь я, не без тайной надежды на облегчение в будущем.
– Как будет ухаживать и сколько вырастим, – говорит мама, не переставая копать противные теперь мне лунки.
– А как надо выращивать?
– Заботливо. Все выращивается в заботах. Это посадим седне-завтра, потом всходов подождем. Всходы пойдут, прополем. Через какое-то время наступит пора снова браться за тяпку, окучивать… Ты считай лучше лунки, считать ведь умеешь до ста?
– Умею, – говорю не охотно, но с некоторым интересом.
– Вот и считай, считай про себя, не давай воли другим ловким мыслям. Они ведт сбивают, свербят и свербят в голове?
– Сбивают.
– Во-от, а ты не поддавайся. Как начнем новый рядок, ты считать начинай. Дойдем до края и скажешь, сколько ямок мы с тобой выкопали.
– Ты не знаешь? – разгорается во мне любопытство.
– Пробовала, да сбиваюсь, – хитрит мама.
– Вместе давай. Чтобы правильно.
– Давай вместе. Только этот рядок надо добить – он же не в счет?
– Ага, не в счет.
– Вот и закончили, слава Богу... Вот, – говорит мама, утрамбовывает лунку растоптанными чунями, и, отступая на шаг, резко втыкает лопату: – Начнем новый рядок… Начнем?
– Давай, начинай.
Земелька на бабушкином огороде как пух или перина. На сто разочков копанная и перекопанная, облагороженная коровьим и овечьим навозом, соломенной подстилкой, даже коровьей мечей – я видел не раз, как мама вычерпывала из пригона это добро, скапливающее в отдельной ямке под рыштаком, и разносила по огороду, поливая его старательно. Штык острой лопаты входит в нее без труды, как нож в масло, и мама делает новую лунку.
– Это будет какая в нашем ряду? Первая?
– Первая, – отвечаю, наклоняяся и вдавливая картошину как надо, как подсказал Савка.
– А вот и вторая, – добрым, ласковым голосом говорит мама и напоминает, чтобы я не забывал притаптывать гнезда. – Ей тоже хорошо, когда земелька плотно кругом. Лежит себе, как в тепленьком одеяльце.
21. ЛЕНЬ И ОТЕТЬ
Солнце, знай себе, поднимается и поднимается над озером. Оно ближе и ближе к ветряку-мельнице, жарче припекает спины. Мама начинает спешить, двигается быстрее. Лопата мельтешит у меня перед глазами все надоедливее, а до края по-прежнему далеко, считать больше не хочется. И я вдруг начинаю не совсем хорошо думать о Марининой бабушке. Зачем она дала нам столько семян? Дала бы для начала полмешка... И завтра столько бы. А то если каждый день по мешку, где силы взять?
– Двадцать семь, – неожиданно громко говорит мама, и я лишь киваю, не в силах повторить.
Но это язык не хочет шевелиться, а в головенке не так, чтобы уж совсем пусто, там что-то вертится надоедливо, продолжается своя работа. И о Марининой бабушке, и о самой Марине, и об ее отце дядь Мише Шапкине, который скоро должен приехать из больницы-госпиталя, и раны у которого, говорят, еще страшнее, чем у Ивана Якимова. Появляются мысли о своем дядьке Матвее Чувалове, с которым я не успел как следует подружился. О нем тоже, с того самого письма Яшке Глетчику о боевой медальке, ни слуху, ни духу. Как в воду канул дядя Матвей.
Пришли мысли о Тольке, которому намного легче со своим огородом; у них один дед что значит, да бабка в придачу. Правда, воспоминания о Шапкиных навязчивее, думаю о дядь Мише не первый раз и постоянно возвращаюсь. Ивану Якимову что, у него хоть одна рука да есть, а когда нет обеих? Представить такой я не могу, но мне вдруг становится приятно, что сумел услужить однажды Маринке и Михаилу понравится. Сама Марина об этой моей услуге не знает и никогда не догадается, а вот дед Игнат лупастый сразу понял, когда я налетел на братьев-драчунов Кольку и Саньку Угрюмовых. А пусть не распугивают чужих овечек, когда стадо расходится по дворам, взяли за меду. Она же маленькая, Маринка, и овечек у нее целых пять, собери-ка потом! До слез набегаешься, если разбегутся с перепугу! У меня одна дура безрогая, и то…
– Не отставай, сынок, совсем времени не остается, бежать пора на работу, – доносится мамин голос и я неожиданно замечаю, что за нечаянными воспоминаниями пройдено незаметно, как на одном дыхании, целых два ряда.
– Ма! Я сейчас не думал, что устал, и как будто не устал, – весело делюсь открытием.
– Вот и хорошо, – охотно подговаривается мама, – кто же тебя от собственной Лени спасет, если не сам? Лень, она всегда при тебе… как воздух в пустом кармане. Люди думают – у тебя в нем пусто, а в нем совсем и не пусто: седне воздух, а завтра... Еще, бывает, и дело не начато, а Лень тут как тут, Не хочет удачи тебе. Пересилишь – ты победил, твоя взяла, не пересилишь – её верх. Ленивый – не потому, что слабый или калека какой безрукий, ленивый – кто не хочет себя заставить. Ты вот начал сомневаться, глянул на огород и сразу: о-ё-ёй, сколько много, до ночи не управиться, она тебя и сцапала. Она караулит свой час. Ага! Боишься!? Значит, мне родня, а не тем, кто работает. Или хуже бывает: работает, работает человек, и Лень вроде бы переборол, а дело не движется.
– Почему-у, если работает? – Мне что-то непонятно.
– Так это он думает, что работает, – мягко и убедительно говорит мама. – Только думает и все. На самом деле почти не работает. Или в треть силы ковыряется. Так это уже не Лень опутала его, а Отеть.
– Отеть? – переспрашиваю с неменьшим удивлением. – А как это... Отеть?
– А так, совсем уж пропащее дело, не с чем даже сравнить. Сядешь вот за стол, и полно там всего, и ты как бы ешь все это, а на самом деле только глазами моргаешь, не в силах рукой шевельнуть. Вот и выходит, что тебя Отеть одолела, о чем ты не догадываешься.
– А потом? – Мне страшно, теперь я почти не отстаю от мамы и едва не наступаю ей на пятки, мешаю копать.
– Что “потом”, никакого “потом” не бывает. Можно умереть прям за столом, где сидишь. Кто за тебя ложку станет таскать, никто не станет. Каждый заботится сам о себе и своей ненасытной пузени.
Пузени у меня нет и мне она ни к чему, но не хочется поддаваться за здорово живешь этой прилипчивой, как зараза, Лени, тем более – Отети, и в какой-то момент появляется ощущение, что усталость моя не столь угнетающа и необорима. Я снова вижу мельтешащую перед глазами лопату, новые и новые лунки, в каждую из которых необходимо вдавить частицу некрупной картошины. Мерещится как в тумане доброе лицо деда Игната, сочувствующего мне в ежевечернем единоборстве с упрямицей-Машкой, не желающей добровольно идти домой без Зорьки. Кажется, и овечка понимает, что Зорьки в поредевшем деревенском стаде нет не по простой причине и Машка носится в зарослях горькой полыни, чтобы обязательно найти корову, потом уж покорно войти с ней во двор. Да и вообще коров в нынешнем стаде, доверенном на нынешнее лето деду Игнату, почти нет, разве что выбракованные специальной комиссией да какие-нибудь хромоногие.
– Никуды не денесся – божья тварь по всем законам природы. Скучает по коровенке, это у них тоже большая безмозглая дружба, парень, – говорит мне старый пастух, который сквозь розовую потную пелену, застившую глаза от долгой беготни за овченчишкой, кажется мне размытым пятном. – Свыклись, лет пять, однако, в одном пригоне.
Мысли опять самые разные, я больше не досаждаю маме вопросами, работа наша идет не быстро, но ровно, размеренно. Изредка ловлю на себе осторожные взгляды мамы и стараюсь далеко не отставать, тут же подтягиваюсь, нагоняю ее.
Но снова будто набегают Колька и Санька Угрюмовы. Визжат, верещат, разгоняя наших овечек и телят. Возникает заплаканное личико Марины. Она без приятного мне банта, волосы растрепались. Колька и Санька хохочут, бросая в ее овечек, помеченных чернильной краской, комьями засохшей придорожной грязи. И я снова лезу на них всей грудью. Кто-то из братьев толкает меня, я тоже толкаю, не разбирая кого. Мы падаем все трое, чуть ли не в середине стада, барахтаемся в пыли, пока нас не раздергивает приблизивший дед Игнат.
Поднимается рев и дед отдает властную, самую подходящую для нас команду: – «Цыц, гороховые стручки! Марш по домам!»
Рубашка на мне порвана, лицо раскорябано, значит, неизбежна взбучка от мамы. Рубашку жаль, не то, что кожу на лице, ее раны не затянутся сами по себе, подобно царапинам, ни завтра, ни послезавтра. Зато далекий голос дядь Миши Шапкина заявляющий во всеуслышание, что он надеется на Чуваловых, в случае чего, способных защитить его Маринку, прибавляет гордости, и рубаха вытесняется на дальний план. А мамке плевать на эту мою внутреннюю гордость, мама, уже налыгач в бочку окунает: моченым по телу – больнее в сто раз. И память в мозгах надольше...
– Совсем упырхался мой помощничек. – Мама разгибается, смотрит на солнышко. – Устал?
Киваю, смущаясь своей слабости. Ноги слушаются плохо, корзина вовсе непосильна.
– А что больше всего? Где?
Молчу, потому что ломит во всем теле, а руки вообще не поднимаются.
– Спина изломалась. Упала бы счас на травку кралей маковой и полеживала, полеживала, поглядывая в небушко голубое... Да Вася бежал бы с горки… Подбежит, бывало, ко мне на покосе, грохнется во всего маху, аж сердце выпрыгивает.
У меня другие заботы. Об отца как-то и мысль не пришла: помню-то плохо.
– А Лень... Она не придет? – спрашиваю несмело, будто мне на самом деле предложено поваляться на травке. – У меня еще голова закруживается.
– Да уж как не придет, – рассудительно вздыхает мама, – давно кружится над нами.
И снова рассказывает что-то про этих неразъединимых сестер, Лень и Отеть, и снова у нее выходит правдиво и страшно.
– Где работа – там и Лень всегда. Тут хошь или не хошь, не избавишься, пока не начнешь что-то делать, – звучит ее тихий, ласковый голос, без которого мне уже и рукой не пошевелить, не то, что склониться к лунке. – Любит она путаться средь людей и делу мешать. Ее-то никто никогда не увидит, зато она на нас во все глаза. Подскочит к тебе, незамеченная, навалится тяжело на плечи, спину и нашептывает бросить все, присесть. А то и вовсе уснуть. Крепится человек, терпит, глядь, и соблазнился, прилег. И пропал, считай.
– А как же... чтобы не сдаваться?
– Так, а цель? Вот какая она у нас на нонешнее утро?
– Мешок рассадить.
– На седне мешок, правильно. Вот о нем и давай думать.
– Она увидит, что мы сильные, и уйдет, – радостно догадываюсь я и тревожно спрашиваю, боясь оглянуться: – А щас она здесь или ушла?
– Так здесь, наверное, где же ей быть, – говорит мама будто не уверенно.
– Почем ты знаешь?
– По картошке, – на полном серьезе говорит мама. – Картошка еще не рассажена, а садить нам уже не хочется.
Сознаюсь, что не хочется.
– Выходит, Лень мешает. Здесь, значит.
– А Отеть? – разжигается во мне интерес. – Она приходила?
– И Отеть приходила: куда они друг без дружки?
– Как Санька и Колька Угрюмовы?
– Сравнил тоже!
– Как же тогда?.. А когда она приходила, почему я не знаю?
– Давай вспомним… Да вот, хотя бы, когда под шиповником засиделись.
– Но я сам встал?
– Сильный, вот и поднялся – мешок-то зовет… Своя работа, Паша, всегда должна звать наперекор всему. Делаешь для себя – какие тут счеты!
Странно: стоит маме заговорить, как тело мое словно бы подменяют и оно, кажется, начинает двигаться само по себе и подчиняется не мне и моим желаниям, а ласковому и подбадривающему голосу мамы. Корзина опустела. Несусь со всех ног к мешку, высыпаю остатки, волоку изо всех сил по огороду:
– Кончилась, ма! Давай быстрей… как бегом.
– Не могу бегом, устала, – жалуется мама, не без труда расправляя спину.
– Давай, мама, давай! Не поддавайся! – Мне страшно за нее, я ее тормошу. – Давай, осталось на два рядка – я сосчитал.
– Всего на два?
– Ага!
– Туда и обратно?
– Да на обратно уже не хватит!
– Вон-аа!.. Давай, рассиживаться не будем, – не сразу будто бы соглашается мама. – Маленькую разбросаем в один рядок, а которая покрупней, отбери, с Толькой опосля в костерке спечете. Печеная – вкусненько!
Действительно, вкус печеной картошки приятен мне по-особому, но те, лежащие в корзине, настолько крупные, что жаль переводить ни на что. Ну что за интерес: спек и съел? Я говорю:
– Подумаешь – печеные! Когда вырастет новая, вон ее сколь будет, хоть целыми днями ешь.
Мама в замешательстве и я настаиваю азартнее: посадить! посадить!
– Какой ты у меня настырный! – удивляется будто бы мама и поощряет широкой улыбкой. – Давай посадим и заметим лунки. Посадим шесть картошин, а выкопаем осенью...
– Целых два ведра,
– Ну, два не два, а с шести кустов ведерко можно набрать, – говорит мама рассудительно и со знанием дела.
– Два! Два! Два!
Во мне горит огромное желание поскорее дожить до этой далекой осени. В моей жизни закончился первый, по-настоящему тяжелый трудовой день; я радуюсь и ликую..
22. МИХАИЛ ШАПКИН
Убегая на работу, мама наказала тележку, мешок и корзину после обеда оттартать Шапкиным, но какое там дожидаться обеда, когда необходимо срочно рассказать Маринке, как приходили к нам Лень и Отеть. Несусь со всех ног, толкая тарахтящую и подпрыгивающую на кочках тележку. У Шапкиных на мой крик никто не отзывается и не выходит открыть воротца. За глухим забором, незлобно лает собака и раздаются не то странные стоны не то какие-то надсадные хрипы,
Толкнув калитку, просовываюсь и обмираю.
Посреди дворе, верхом на необхватной старой колоде, сидит незнакомый солдат. Босой, в нательной рубахе. Коротко стриженный и точно слепой, не шевельнется. Пятнистая черно-белая собачонка, не дающая никому проходу, привстав на задние мохнатые лапы, лижет ему лицо и странно повизгивает. Даже описалась от своей собачьей истомы. Поодаль, на крылечке, уткнувшись в дверной косяк, тихо плачет бабка Шапчиха.
– Тележку мама велела прикатить, вы нам картошки еще обещали, – начал было я и задохнулся, попристальней, хоть и не без опаски, взглянув на солдата. – Дядь Миша?.. Дядь Ми-ииш!
Я узнал его, не без труда, но признал. Он уже не был тем белокурым гигантом, каким хранила его моя память с позапрошлой осени, а был безжизненным, усеченным, изуродованным обрубком из жил и мышц, едва ли теперь нужных ему и пригодных другим. Ни искорки в глазах, скользнувших равнодушно по мне, ни живинки во всем сморщившемся и неузнаваемо состарившемся заросшем лице. Он был не просто белым, он был седым, усохшим как-то… непривычно узким будто в плечах.
– Дядь Миша, ты чё, не узнаешь меня? Я – Пашка! Ты бичик мне свой подарил, когда уходил на войну, а я Савке его отдал… Дядь Мишь…
Все ли я понимал, в мгновении ока оказавшись рядом и готовый повиснуть у Михаила на шее, и все ли впускали в себя восторженные глаза, не желавшие замечать нечто страшное, вначале затормозившее мой стремительный бег к солдату, а затем образовавшее непреодолимую стену, упершуюся мне в грудь.
– Дядь… Дядь Миша… это ты?
– А-аа, сосед! – качнувшись на колоде, вяло повернулся ко мне. Глаза его, красные, выпирающие болезненно из орбит, уставились равнодушно, на заросшем худом лице шевельнулись острые скулы. – Дак, я не узнаю тебя или ты меня…
– Я узнал, че не узнал, здравствуйте.
– Здорово, здорово, забрюхатевшая корова!.. У тебя мамка, случаем, не того, не с пузом? У вас тут, рассказывают, председатель, вроде бы как с килой, а того, шустрик по солдаткам, аж галифе раздуваются!
– Миша, опомнись, че несешь при мальчонке! Залил спозаранок глаза и сто попало буровит, – сорвалась на крик бабка Шапчиха, но положение свое на крыльце не изменила, так и осталась стоять, стискивая руками косяк.
Помолчав, косо взглянуав на мать, он снова поднял глаза на меня и спросил с кривой усмешкой:
– Марину-то как же отпустил, а говорил, приглядывать будешь тут без меня… Как понимать, парень?
– Куда отпустил, никуда не отпускал, недавно помогал овечек загонять… Я Кольке и Санька Угрюмовым морду расквасил… чтобы овечек Марининых не распугивали, – бормотал я, оправдываясь и ничего не понимая.
– Ну ладно, замнем для блезиру. Значит, сами, вдвоем с мамкой решили… На том и точку поставим.
Вру! Вру, слышал я: и Толька Селезнев не раз говорил, что Полина Шапкина, стерва последняя, гуляет направо и налево, и у мамы вылетало кое-что, но Марина… Она же с бабушкой в госпиталь ездила за отцом… Она же ездила!
– Не знаю, дядь Миш. Когда мы встречались последний раз у конторы, она говорила, что скоро поедут с бабушкой за тобой, а мамка более и у нее посевная, много работы… Че ж не поехала? Обещалась, дядь Миш, Зорькой клянусь.
– Зорькой? Коровой, што ль?
– Коровой. Она у меня самая любимая.
– Ну да, если люди… Корова не предаст… собачонка вон. Пошли в банешку, если не из пужливых, в банешке я сплю, штобы матери не досаждать. Айда, в вещмешке моем покопаемся; че-нибудь, может, найдется на память от безрукого солдата… Я сильно страшный, Пашка, говори! – Не став дожидаться, когда подойду, сам приподнялся, сделал широкий шаг, покачнувшись, высунул в мою сторону из рукавов нательной рубахи две култышки, заставив меня отшатнуться, и закричал: – Ага, испугался! Ха-ха, испугался! – произнес будто бы с мстительным удовлетворением, и захохотал истерично: – Всех подряд буду пугать... вот этими вот. Видал, как шевелятся. Ше-ве-ля-ятся обрубочки! Чтобы по кустам от меня… как Полина с Маринкой.
Обрубок правой руки был разделен пополам и половинки эти двигались вниз-вверх перед глазами. Не знаю, почему не закричал и как сдержался, не убежал со двора, но я даже не шелохнулся – показалось не страшней, чем видеть в двух шагах от себя оскалившуюся пасть злобного волка.
– Ми-и-шша! Не береди ты себя, сердце не рви! – мелко подрагивая, встрепенулась бабка, пытаясь сойти с крылечка, но ноги ее не держали и она снова ухватилась цепко за дверной косяк. – Пожалеют ишо, сыночек! Ох, пожалеют! Отольются волку овечьи слезы. Вона-ка Ванька Якимов то ж без ручонки… Безглазый, к тому ж, а бригадиром заворачивает.
– У Якимова покалеченная, да уцелела одна, к делу пригодна, может в морду кому-нибудь садануть, а здесь, маманя? – Он снова выбросил култышки, одна из которых оказалсь на четверть короче другой и была отрезана по самый локоть, другая, с разъединенными лучевыми костями, продолжала угрожающе шевелиться, словно клешня. – Все горит… На кой ты приперлась за мной! Маринку придумала прихватила… Маринка приезжала, Паша, а после, на вторую же ночь, как только разглядел, что Полина в положении… Да не Маринка бы... Мама, душа-аа! Среди чужих-то людей – никому нет до тебя дела. И они никто. А тут! На каждом шагу… Где? Где? – оглядывая неубранный стол, вскрикивал Михал. – Еще стопку, мама! Где-ее, язви ее, спасительницу?
Сколько боли и сколько страданий в надорванном Мишкином голосе, почти, как у мамы, во время истерики… Я обхватил его где-то повыше коленей, заревел неутешно и сострадательно.
– Ты... Пашка... Тебе-то с чего базонить, малец-несмышленыш! Ты че, Паша-дружок, культей моих испугался? – Он присел, заглянул мне в лицо и я вдруг увидел его широко открытые и удивленные глаза, наполненные слезами. – Война-аа! Думал… геройство одно, грудь колесом да шабка набекрень, а там, Паша, не на громких словах, пули жужжат, бомбы падаю прямо на голову, вмиг разрывая на части! Командирам надо вперед и вперед, жизнь – ни в копейку… растуды ж ты ее! Даешь победу любой ценой! Вишь, Пашка! Гляди, привыкай! Калек будет мно-ого кругом, я из первых.
Никакого страха нет близко, мне грустно и немного завидно, бормочу досадливо:
– Папка, хоть и без вести, а не приходит... От дядьки Матвея Чувалова ни слуху ни духу. Бичик я твой Савке отдал, а лошадей Матвеевых председатель у него сразу отобрал.
– Да хрен с ними, с бичиком и лошадями, ты не реви только, Пашка. Не реви, браток. – И сам тер длинной, раздвоенной культей свои красные, набрякшие глаза, потом, округлив их страшно, протянул мне обрубки. – Хочешь дотронуться?.. Ни Маринка, ни Полина… Марина, дочка моя испугалась обнять...
Он страдал, ему было больно отношение к себе самых близких, и бабка Шапчиха снова подал голос:
– Бога не гневи. Жена есть жена, а дочка – дочкой… Ничево она не испугалась, чё их пугаться, твоих колотушек, при мамке не решилась.
– При ма-амке, а мамка, как сучка обоссанная кем не попадя. Думаешь, ничего не прознал, как сберегала честь мужа? Наушников хватает, в подробностях донесли еще на фронт.
– Узнал и узнал, легше жить самому. На Марину она прав не имеет, Марину к себе заберу.
– Заберешь… если Марина захочет!
Пока между ними шла перебранка, я, пересиливая себя и поднявшийся гнев на Полину с Мариной, тронул обрубки рук дяди Миши, не испытав ни ужаса, ни отвращения. Кожа как кожа, правда, чуть синеватая и несколько сморщенная, но теплая и волосенки растут как ни в чем не бывало… Конечно, без пальцев.
Михаил почувствовал прикосновение, перевел на меня взгляд:
– Противно? Ты только не ври.
– Ты чё, дядь Миш! Вон, волосы растут… как ни в чем небывало.
– Врешь, врешь, хитрован маркович! Сознавайся, что… не совсем…
– Разве маленько… Кожа!
– Что – кожа? Что? – Он будто рванулся схватить меня култышками, встряхнуть, убедить, что в них много силы, и не только грубой, физической, но какой-то еще, наверное, отцовской, доброй и заботливой, способной радовать заботливым прикосновением, не давал им покоя, шевелил, шевелил клешней.
– Тоненькая совсем и слабенька… как пленка на кипяченом молоке… Больно, наверное?
– Нигде мне не больно, нигде, только здесь. – Он постучал обрубками рук по груди, сердито подтолкнул в сторону калитки и сурово сказал:
– Уходи. Драпай давай и больше не появляйся.
– Погоди, погоди-ка, Паша, я это… чё хочу. – Заплетаясь ногами, ко мне подошла бабка, погладила по голове.— Побуд с ним, сбегаю в лавку, истратила припасы... Да водки надо читушки три… Сама не знаю, как лучше, уж дома пускай пьет да дома и плачет.
Хлопнула калиткой, оставив нас посреди двора.
– Кожа... чешется моя кожа, – не поднимая взгляд, задумчиво произнес Михаил. – Еще кости, Пашка, мозжат и мозжат... Ночью, проснусь вдруг и будто каждый пальчик у меня шевелится... Паш-шка-аа! На войне было страшно, было, не верь никому, что не страшно, а дома еще страшней! Страшней! Это матерям нас-калек жалко! Им только!.. Так, говоришь, дрался с Колькой и Санькой? Ну лады, молодец, за слабых всегда надо заступаться. Ты же Чувалов! Ты же всегда… А она вот ушла, за култышки ни разу не взялась… Ушла-а вместе с Полиной, с бабкой кукуем! – Ему нужен был собеседник серьезней меня, понимающий, способный не только его слушать, но и своим поделиться; он опять покачнулся как пьяный, плюхнулся вдруг рядом со мною на зад, заговорил быстро-быстро, точно в беспамятстве: – Коршун с обгорелым крылом низко летел. С высотки, где наши окапываются. Самолеты! Пикируют, воют, земля вокруг выворачивается черным в полнеба…А нам как раз туда надо, в самое пекло, в черное. Смотрим на коршуна – горит, понимаешь? Так птица, летать умеет, и не смогла!.. Лощинка в огне, у нас на высотке дымища, не продохнуть. Да ково – дым столбом, её раздолбили, сравняли. А нам туда, понимаешь, вперед, на окопы с проволокой в три ряда. Кабы один на один, да пусть впятером на одного, а тут, едрена хреновина, с неба будто горох. Пушку толкаем по яминам, ствол только пляшет… и коршуна жалко, не туда полетел, дурачок…
Михаил явно заговариватся, трясу, пытаюсь привести его в чувства:
– Ты че, дядь Миш, как пьяный? Пьяный, да? Тебе пьяному лучше?
– Я был, я дошел… Нас трое осталось. Их окопы разворочены до глины… Глина и кругом солдатики, солдатики. Ихние, наши, счету нет, ногой ступить некуда. Будто прилегли на минуточку, кому как удалось. Вот-те любой ценой… Солнышко наклевывается: то есть, то пропало. Гляжу, пушечка с нами, не помню, как закатила на самый бугор, на вершинку. Развернули, прицел устанавливаю – в коршуна не попасть... Ха-ха, коршуна жалко! У него крыло обгорело, больше не подняться, скоро сдохнет, а мне жалко! Танки поперли. Лязг еще издали. Танки… Заряжай – огонь!.. Заряжай – огонь!.. Самолеты опять, а коршун рядом. Вижу, рядом, не смог улететь, на кромке бруствера лапками вверх.
– А самолеты? Они бомбы на вас бросали? – спрашиваю с ужасом, потому что бомбы на войне – самое страшное, от них не укроешься, любую крышу пробьет.
– Бомбы, Паша. Только я их в ту минуту не слышал. Оглох, мотаю башкой, не пойму, что воет. Ка-ак садануло, как брызнет! Осколки, скрежет.. Коршуна не вижу, засыпало, а вижу змею. Бо-ольшая, обмер, дышать перестал. Одну атаку отбили – откатился он, вторую, а на третьей… Змея как выпрямится! Ка-ак хлестанет длинным хвостом в стенку окопа! В грудь старшине… Какая змея, это же гусеница! Танковая гусеница, язви в печенку. Выходит, в упор мы его со старшиной, прямой наводкой, а я ничего не помню. Все перемешалось, спроси, что делал минуту назад, не отвечу, хоть под расстрел. А когда насовсем засыпало, я сразу успокоился: ну, кончилось для меня, сделал, что смог, пусть другие…
– А как же тогда, если – нет, а ты есть?
– Откопали дружки. Старшину и меня. Там сержант еще был, С чубом таким, на левый бочок, Снаряды подносил… Нету сержантика, корова языком слизнула.
– А змея… Она никого не ужалилиа?
– Какая змея?
– Ты же рассказывал: змея свалилась в окоп. И коршун летал… Крыло еще обгорело.
– Ты не слушай, когда я такой… Лезет в башку – самому страшно. А было или не было… Не слушай и все.
Он, кажется, успокоился, его уже не трясет, не лихорадит, в глазах появилась осмысленность. Сидим посредине двора, он дал мне складной ножичек весь в перламутре, щелкаю лезвиями. Бабка не возвращается, но торкнув в калитку, появляется Иван Якимов. Подошел, наклонился, хмыкнул:
– С прибытием, артиллерист! В нашем полку прибавка и нас, безруких уже.
– Еще одного и можно партячейку безруких создавать, – отозвался Михаил не очень дружелюдно
– Ячейку, не ячейку, а если с пониманием и к нынешним обстоятельствам в колхозе, знаешь ли, мужик. Осмотрись, войди в русло, так сказать. Не тушуйся, не пропадем. – не обращая внимания на не дружелюбие Михаила, размашистым жестом вытащив из широких штанин бутылку с тряпочной затычкой, Якимов приказал мне по-шустрому найти подходящие посудинки, надергать луку прямо с головка, и пока я выполнял поручение, мужики уже вдрызг разругались.
– Дерьмо! Трус! – шумел гневно Якимов. – А трус хуже калеки – эта присказка тебе знакома, гвардеец, в душу твою? Ушла и ушла, скатертью дорожка, поминки за милую душу справим! Нашел неразгибающийся вопрос. Нам жить, страну поднимать, и выживем! Надо, Михаил, в колхозе такое… Мы, фронтовики, для нас кругом передовая. Круговая оборона от разных… Понятно толкую, разводишь канитель…
– Не балоболь громко и не трави, – сопел насуплено дядь Миша и сплевывал; вытерев горлышко рукавом, передал бутылку Якимову. – Мне до ветру, в кусты, хоть по большому, хоть по-малому – как без рук?.. Кто будет водить на улку? Жена? Так сбежала. Мать-старуха… Удавлюсь лучше. Хто, твой агитюлькин кобель?
Якимов смутился, тоже запрокинув давно не стриженую голову, сунул глубоко в рот горло забулькавшей бутылки.
Отдышавшись, сказал, продолжая что-то сглатывать и сплевывать, как Михаил:
– Пашка! Пашка вон сводит, потом приспособишься... Нашел причину: штаны не расстегнуть...
– Расстегнет и застегнет? Вынет и вложит? – Не то плакал, не то смеялся так страшно и дико дядь Миша.
– Попросишь по-хорошему: расстегнет и застегнет. А, Пашка? Что-нибудь понял?
– Ага, понял, – говорю и готов хоть сейчас бежать с дядей Мишей за этот угол. Что в том такого, если безрукому надо помочь, разщве он в чем0нибудь виноват?
– Некому! – ревет обидчиво Якимов. – А мне есть кому? У меня само расстегивается? На лямках вон сделал всю амуницию и нужды никакой. Я радуюсь, есть вернулся, хожу… Дважды побывал на том свете, по седняшний день как пробка в ушах… Да что с тобой толковать!
– У тебя семья, Серафима…
– Семья-яя! Серафима-аа! – передразнивает Якимов, замашисто со всего плеча зашвыривая в огород пустую бутылку. – Какая это семья – на божьем слове. Второй день молчком из-за коровы… А как я мог: всем, так всем.
Проводив полет бутылки, Михаил оглядел Якимова подозрительно и недовольно:
– И все? С одной бутылкой? А штаны бригадирские, вроде, широкие…И другая штанина, вон, оттопырилась… Сам достанешь или помочь?
– Найдется и третья. После сева. Ты по деревне пройдись – другая штанина. Там... Полезет ли в горло? Каждый клочок пахоты дается бабьими да коровьими слезами – ты оглядись, гвардеец! – Он обернулся ко мне: – С обеда коров домой распустили, ты встретил свою? Дуй отсюдова, не слушай наши матерки.
Домой надо и по другой причине – картошка на вечернее варево не начищена. Поспешно срываюсь и на воротцах сталкиваюсь с бабулей, возвращающейся из лавки и загородившей дорогу:
– Схватились? Ругачка до рукопашной? Я Ваньку наслала, ить не просыхает антиллерист луковый, заговаривается. Подожди маленько, отнесешь мамке гостинец. – Сунувшись под навес сарайки, гду у нее была слеплена летняя печурка и висели под стрехой пучки прошлогодних трав, березовые веники, какие-то узелки, отвязав трясущимися руками, подала холщевый мешочек. – Паренки делали морковные да свекловичные, похрумкаете с мамкой. Картошечки на посадку дам еще, дам, как обещалась. Ты прибегай, Паша, я сама собиралась наведаться, о помощи попросить Михаилу. Мучается ить, че же не вижу. В госпитале одно, а дома нету тово догляда. Чем-ничем отблагодарю. На тебя большая надежа. Помоги Мише чуток на первых порах, пока не обвыкся. Ко всему привыкают, привы-ыкнет! Полинка, кошка блудлива… Ково там она, он сам ее вытурил. Прямо взашей. Приметил брюхо-то… Будь рученьки целыми, убивством могло кончиться. Белый аж стал, как стена. Похоже, навсегда порвалось, сраму не вынес. Насовс-е-ем! Дак и не вытури, оно бы еще хуже пошло, че же не знаем, как люди живут по нонешним временам, хто мужний, а хто безмужний. Таких, как мамка твоя, на пальцах можно пересчитать.
– А куда они: Маринка с теть Полей?
– Далёко, далёко, Паша-куманек! С глаз долой, из сердца вон. Родня у нее гнде-то под Омском. Беги, а то мамка ругаться будет, задаст нам с тобой по первое число. Коров опять распустили на сколь-то: беги, коровку встречай.
Несусь со всех ног, замирая от счастья, что встречу нашу кормилицу. Но дома Зорьки не оказалось, лишь было натоптано у калитки, да курились парком ее не остывшие свежие лепёхи.
«Конечно, раз не встречаем и воротца опять закрыты! Погоди, знаем твои повадки, гулена, – думаю, хватаясь за нож и усаживаясь с чугунком и кастрюлей нечищеной картошки поближе к окну. – Небось, как ошкурки-то будут, сама прибежишь».
Орудую ножом торопливо, сбрасываю картофельную кожуру в Зорькино ведро, и отдаюсь мечтаниям о скорой нашей богатой жизни… Когда картохи будет столь, что целыми днями чисти, не перечистишь. Зорьке можно будет вволю давать. И хлеба у нас окажется много – не зря, поди, на коровах пахали? Как напечем с мамкой блинов, оладий, шанежек с магазинным повидлом! Да пирогов и булок белых-пребелых… Чтобы на столе не осталось пустого места – все заставим. А когда Савка придет с работы, скажем: «Ешь, Савва, сколь хочешь, у нас такого добра – за всю зиму не съесть!»
Кто-то стучит, скребется в окно. Вздрагиваю от неожиданности и вдруг вижу, что рогатые шерстистые глазищи лезут в окно из полумрака улиц. Губы большие-большие, будто хотят схватить меня. Мякнув с перепугу по-бараньи, слетаю с лавки, лезу под стол, сжимаюсь от страха. Сердце стучит – шевелятся стены. И зубы – как тарахтение пустой брички на ухабах.
За окном снова: тук-тук. За окном копытный бряк и такое знакомое, скрадываемое стенами: «Му-у-у!»
Страха как не бывала. Вот остолоп самый настоящий: Зорьку принять за черта рогатого… Ну, остолпина, а еще воротца поширше растаскивал! Сердце готово разорваться от счастья, душа улетает в заоконные сумерки.
– Зоренька миленькая! Кормилица наша! – вымахнув из-под стола, несусь на улку, ласкаюсь к Зорьке. Корова доверчиво положила мне на плечо свою рогатую голову, вытянув шею, хитруля такая, ждет, когда поскребу.
Но руки у меня заняты, я же с ведерком и ошурками…
– Погоди! Погоди! Гостинчик тебе приготовил, на-ка вот.
Очисток, совсем немного, пара пригоршней, какая тут радость? Решаюсь на отчаянный шаг, что бы за ним не последовало. Возвращаюсь в избу, вываливаю в ведро всю картошку, лежащую на столе – и очищенную, и неочищенную, – бегу обратно во двор:
– На, миленькая, поешь! Вон сколь работала, поди, заслужила.
В ответ слышу жалобное-жалобное мычание и, словно бы, странную коровью нерешительность. Сунув морду в ведро, корова долго не шевелится. Глаза ее полуприкрыты, на них полно всякой нечести, засохшей слизи. Шерсть огрубела, вздыбилась. На холке рваные мозолистые проплешины. И на боках. Хвост вовсе: на нем налипло шарами – в поле чистить некому.
Долго мы оставались вдвоем, я скормил ей картошку, предназначенную на очередную утреннюю посадку, выпоил теплую воду из ведерного чугунка в загнетке. Когда корова улеглась, выволок из избы старую шубейку без воротника, долго служившую бабушке, а потом и мне подстилкой-периной, расстелил рядом с ней, завернулся с ногами и, уткнувшись в мягкий коровий бок, скоро заснул безмятежно…
23. УТРЕННЕЕ СТАДО И ТОЛЬКА
– Ну, веди, веди свою кралю в стадо, привыкай, больше некому. Да под копыта не угоди – шею не выпускаешь. Сам будешь провожать и встречать, я упредила деда Игната пошибче кричать, когда мимо будет стадо гнать, так что проснешься, – напутствавала чуть свет мама, простив мне полведра посадочной картошки, в душевном порыве скормленной Зорьке, и уже притартавшая новый мешок от бабки Шапчихи.
Я вывел корову за воротца, шел рядом, держась за складчатый низ ее шеи. Зорька вышагивала по-коровьи важно, размеренно, охотно подчинялась моим требованиям, где идти. И Машка утратила былой норов, плелась покорным хвостиком за нами след в след.
Дед Игнат, с длинным кнутовищем на плече и еще более длинным, волочащимся по земле кнутом, добродушно улыбался:
– Ну-к че, наладил порядок в хозяйстве, вьюнош, не своеволит овченчишка?
– Ага, притихла, кикимора, – отвечаю, и самодовольство распирает мне грудь.
– Я шалашик соорудил в леске, где кладбище. От ветряка напрямки недалеко, прибегай в обед, – предлагает старик. – Бабы направятся на дойку, я подгоню стадо во-он к тому бережку, ты и прискакивай. Свистульки из лозы понаделаем, сусликов попробуем наловить.
– Их не ловят, их выливают водой, мне Толька рассказывал.
– Как так не ловят, а капканы зачем.
– Капканы дорого стоят. А суслик может утащить, не накупишься.
– Петелькой можно волосяной.
– У тебя че ли есть?
– Найдутся, дело не хитрое.
– А их едят? – осведомляюсь. – Толька тоже звал выливать, а потом не пришел.
– Сусликов-то? – переспрашивает дед, семеня за стадом и время от времени щелкая бичом. – Чё ж не едят, за милу душу за обе щеки уметеливают. Зернышками хлебными, да травкой насыщается тварь.
Я обещал придти, без труда договорился с мамкой, чтобы она позвала, отправляясь на дойку, но явилась бабка Шапчиха.
– Уж и не знаю, хоть не оставляй одново! – жаловалась она маме на Михаила. – Пашка бы посидел с ним сколь, отпусти уж Павлушку ко мне: оно, детска душа на любую рану лучше подорожника.
– Без дела мужик, скучает, че непонятного, – говорила сочувственно мама и спрашивала: – Полинка насовсем убралась? В Табунах, што ли, устроилась?
– Хто её разберет? Из колхоза, вроде бы, не рассчитали… Не то в Табуны навострилась – у ней там тетка, не то в Славгород – и там есть родня. Я, кума, в энти дела шибко нос не сую, меньше буду клятой.
– Так оно, чё встревать непрошенной.
– Дак чё же, дашь мне на сёдне Павлушку. Уж пусть поприглядывает, да лясы поточит с энтим пьянчужкой. Упрашивала Ивана Якимова чуток поддержать, пока не образумится, дак Якимов-то бригадирствует, недосуг, но заглядывает вечерами… А че заглядывать на скору руку? Они ж мужики, опрокинут поллитровку и море по колено, все беды забыла.
Припадая на негнущуюся ногу – раньше я этого не замечал, – давно небритый Михаил расхаживал по двору в одних кальсонах. Встретил меня угрюмо и холодно. Пробурчал что-то неразборчивое на мое «Здравствуй, дядь Миша», ходил неприкаянно по двору, сердито поддергивая кальсоны правой раздвоенной культей, косился недоброжелательно, всхрюкивал как-то, будто пугал, и мне действительно становилось не по себе. Я мужественно сносил его выходки, помня слезливую бабкину просьбу и напутствие мамы быть терпеливым, крепился и упрямо помалкивал, заигрывая в углу с собакой. Вскоре он вперился в меня своими красными навыкате глазищами и утробно спросил:
– Будешь следить и ябедничать?
– Ниче не следить, – насупился я. – Тебе же одному скучно, а к людям не ходишь... Или чем-то помочь при нужде.
– Водку пить? Так нету, со вчерашнего вечера Ванька Якимов настрого наказал не давать, все попрятали, вишь, в кальсонах… С утра не похмелялся. – Остановившись вдруг рядом, пнул ни в чем неповинную собачонку, вертящуюся у него между ног, и спросил: – Штаны натянуть на жопу поможешь? Она же, карга старая, нарочно оставила без штанов нарочно: куда я без них?
– Че она карга, – не согласился я, – она тебе мама.
– Я сам уже папка. Без штанов токо.
Со штанами провозились мы долго, действительно одеть их Михаилу была морока и у меня родилась мысль: почему не сделать как у меня? С лямками крест на крест. Култышкой поддел сначала одну, потом другую, подправил, как надо и разгуливай… Хоть снять, хоть поддернуть.
– С лямками, говоришь? – загорелся Михаил. – А че, белобрысое кумекало, давай спробуем.
В кладовке нашлись длинные узкие ремешки, он поволок меня в избу, показал на галифе:
– Дырявь ножом и на – узлы... Скорее только.
Но у меня не получалось, он досадовал, ходил кругами, потом раздвоенной культей, сорвав с гвоздика на стене, брякнул о стол кожаной сумочкой с непонятными блескучими железяками.
– Вот они... мои помощнички! Полина как увидала… Давай – раза два всего пробовал.
И надевал их поочередно широкими кольцами на раздоенный обрубок. А на другом конце, при небольшом усилии култышек, они расходились как ножницы, можно было брать обхватно стакан или кружку. Были и такие, чтобы держать вилку, ложку, вставить карандаш. Наконец он изловчился проткнуть пояс у галифе, а я просунул в эти дырки ремешки, завязал на узлы.
Я почему-то взмок. Да и дядь Миша был мокрым, вплоть до култышек, покрывшихся крупными каплями пота. Он сел на стул, растопыривая ремешками, всунул ноги в узкие штанины, дергал, тянул с моей помощью на себя, и скоро у нас получилось, штаны наделись.
– Уйди, отстань, хочу сам, – кричал он, сбрасывая с плеч лямки, и прыгал, прыгал, то на одной ноге, то на другой, чтобы выскочить из узких штанин, чтобы начать снова. Да-аа, солдатские галифе не предназначались для таких непростых процедур. И пояс у них был узким, не соскакивал с бедер. – Вот зараза, пояс насколь неудобный! – сердился солдат-калека, не прекращая своего спасительного самоистязания. – Пояс надо поширше, а кто переделает, кабы баба была… Мотню ушить навовсе, болтается тут… – Заслышав мать, хлопнувшую калиткой, заполошно заорал: – А ну марш сюда! Иди скорей! С иголкой! Ушей! Вот здесь, на поясе, и здесь, на мотне. Понятно?
Наступило время обеда. Утомленные суетливой работой, мы уселись за стол. Михаил блаженненько улыбался, а бабушка подсовывала мне хлебец за хлебцем, да еще толсто намазывала маслом. После вовсе вдруг разохотилась и поставила у меня перед носом полнехонькую кружку сметаны.
Удивив нерешительностью, в избу вошел Толька, сказал несмело, что я ему очень нужен.
– Это зачем он так срочно спонадобился тебе, вертопраху? При деле он нонче, – негостеприимно заворчала бабка. – Вишь, делом заняты, морокуют, сидят с Михаилом.
– Щас, щас, Селезенок, отпущу твоего дружка, погодь маленько, – довольный собою, мной, проделанной работой, гудел Михаил.— Ты в школу ходишь уже?
– Ф-ии! Во второй перешел, – пыжился Толька. – Только что на каникулы распустили. Сусликов побежим выливать. Заготовитель недавно приезжал, сказал, шкура уже по пятнадцать копеек.
– Ободрать, растянуть, обезжирить – хлопот полон рот, – говорит Михаил.
– Дедка обещался помочь, нам – наловить. Для начала он сам обдерет и растянет на досточках.
— Гуляй, значит, душа.
— Ага! А Пашка еще ни разу в речке не купался.
— Ни разу? Как же ты так, друг ситцевый? Непорядок! Совсем непорядок. – Дядя Миша поднял на меня вопросительный взгляд, отодвинул табуретку. – Вместе пошли, и я два года как… Надо спробовать… без рук-то. Видишь, какие они у меня, Селезенок? – Он вытянул в сторону Тольки изуродованные руки.
– Че правда, тебе их бомбой отшмякнуло? – прорвало Тольку. – А как – если бомбой? Ты че их руками ловил или сама на руки упала?
– А-а-а! От… отшмякнуло и – кончена пляска.
– Ну, дядь Миш! Интересно же!
– Взрывом, Анатолий! Взрывом… как ножиком…
Едва мы вышли за калитку, провожаемые иссуетившейся вконец бабкой, подкатил в ходке Якимов. Поздоровавшись, сказал Михаилу:
– Садись, на экскурсию повезу.
– Мы – купаться, – заегозил Толька. – Мишка спробовать хочет плавать без рук.
Якимов оборвал его строго, сдвинулся в ходке, освобождая место Михаилу:
– Садись, Михаил. Успеешь, искупаешься... в крапиве.
К нашему неудовольствию, да и к бабкиному, дядь Миша покорно полез в бригадирский ходок.
* * *
«Двоим лучше, нежели одному... Ибо если упадет один, – утверждал Екклесиаст-проповедник, – то другой поднимет товарища своего…»
Но этого, настолько простого, тогда я не знал... Многое мы начинаем понимать слишком поздно, уже намотав соплей на кулак – говаривала когда-то моя светлоокая бабушка...
* * *
В речку вхожу осторожно, после того, как Толька, плюхнувшись с разбегу, сплавал саженками не другой берег. Мне подобное казжется невозможным – плыть, словно рыба, граничило с чудом. Как можно поплыть, когда ты тяжельше любого камня?
Вода обручем стиснула грудь, сжала, будто уменьшив в размере, и внутри меня все ужималось, стремилось остаться сверху, над водой. Не хватало воздуху.
– Давай сразу, копуша, с разгону! Ты как нырни, – кричал Только из воды посиневшими губами.
Нырнуть с головой с первого раза у меня не получилось, не хватило духу, как Толька не обзывался и не дразнил, но согласился полежать на мелком, упираясь руками в близкое дно, подрыгать ногами.
– Чувалов называется, воды боится, – донимал Толька. – Че бояться, съест? Греби, греби, и выплывешь. Знаешь, как вообщен плавать учат? Вывезут на глубь, сбросят за борт и спасайся, как можешь, никто не дотронется.
– Как это – сбросят? За что?
– Ни за что, остолоп, так учат, таких, как ты. Жить захочешь, выплывешь без разговоров. С одного раза научишься.
– Утонуть можно, – мне жутковато, не по себе.
– Значит, утонешь, туда и дорога.
Едва одевшись, он предложил сбегать на ферму, где сегодня осеменяют коров.
– Зачем их осеменяют? – спросил я.
– Чтобы теленок был у коровы, зачем еще!
– А бык если вырвется? – вспомнил я весенний переполох.
– Они – искусственно, нужён им твой сопливый бык, – фыркнул высокомерно Толька, дергая сильно за руку. – Побежали давай, чтобы согреться. Не бойся, тебя не осеменят.
Оказывается, я сильно соскучился по нему и готов был подчиняться день и ночь. Но Толька – есть Толька! Ворвавшись в коровник, он понесся узким проходом за кормушками, заполошным свистом распугивая тишину, воробьев и крыс, разбегающихся из-под наших ног с громким писком. Под крышей всплескивали крыльями перепуганные ласточки, стремительно уносились в разбитые окна. Толька вдруг остановился, задрал голову к потолку, где особенно громко пищали желторотые ласточата.
– Ага, зараза, щас! – Глаза его хищно сузились, нагнувшись, Толька схватил обломок жженого кирпича, качнулся на крепких ногах, замахиваясь.
– Не тронь, – неожиданно сердито вскрикнул я. – Не тронь, твое гнездо, что ли?
– А твое? – парировал Толька, крепче сжимая камень. – Скажешь, твое!
– Нельзя их разорять – ласточек, мне бабушка говорила, – насупился я. – Они рассердятся, слетают к солнышку, принесут в ключе огня и подожгут вашу избу, будешь знать. Они огонь могут носить в клюве.
– Ой, дурак! Ой, дурной! – хватаясь за живот, кривлялся Толька. – Я их, всяких, знаешь, сколько прихлопнул! – Он вдруг насторожился, приник к широким, неплотно сдвинутым воротам. – Всё-ё! Пропало, сам Половинкин шныряет.
– Жалко ему посмотреть?
– Спроси у него: жалко или не жалко… Ладно, носит его, давай пронырнем за кормушками. Только пригнись... Да пригнись ты, чучело!
Пронырнуть не удалось, Максим Терентьевич заметил нас, погрозил издали кулаком:
– Уши нарву, Толька?
– За что? Что я вам сделал? – загундел Толька,
– Не шастай, где не надо. Быка еще не забыл? После тебя тут всегда, как после татарского нашествия,
Грело солнце, накаляя земляную дорожку. От скирды соломы, где работала дробилка, ветер сносил сечку и полову. Из хобота измельчителя лился сплошной золотой поток. Толкая тележку с ящиком, полным вычерпанной из рыштаков навозной жижи, появилась неузнаваемо грязная мама и я растерялся:
– Ты… ты не с овечками седне? А с овечками кто?
– Обойдутся, мне сойдет скотником, если ни доить, ни пасти не умею, – злобно выдохнула мама, наваливаясь всей грудью на унавоженную тележку.
Неожиданная обида за маму наполнила мое существо, захлестнула удавкой: за что? Она с волками дралась… как дядь Миша с фашистами! Она смелая и бесстрашная, а с ней, как с последней… Того и гляди снова заплачет и запричитает. Ведь помню же, как на пятой ферме она расхаживала среди коров, веселая, в белом халате, и ее называли знатной ударницей. Зря, что ли, уважал строгий, но справедливый Пимен Авдеевич?.. А корову подарили за что, не за труд и усердие? Ну, не корову, конечно, телку всего, Зореньку нашу…
Наплывала какая-то другая, очень счастливая жизнь. Вдруг появилась тетка Лукерья. “Конечно, ей и коров раздаривает Углыбов! – будто разорялась она снова громкоголосо. – Ванька-хитрован хотел нажиться за совхозный счет, свою-то кралю рогатую на базар сбагрил. На денежки эти одёжки всякой насправлял, в сапогах хромовых в гармошку форсил. Да за хорошие ли глаза, Нюрка?» – «За работу, а не за глаза, – оправдывалась мама, отметая нехорошие подозрения. – Родная тетка, а буровишь такое. Состарилась мамина коровенка навовсе, будто не знаешь. Ни молока, ни приплода, второй год была яловая, в Заготскот ее сдали, с тобой же советовались. – Мама не выдержала напраслины и заплакала. – Деньгами попрекнула! Какими, Лукерья? Которые стибрили у Ивана там же в районе?» – «Раззявой не надо быть – Ивану твоему, да за ворот поменьше закладывать, – продолжала шуметь тетка. – Сам виноват, напился так, я его не поила. И неча за счет совхоза выезжать, нашлась лучше всех,. На дармовщину нихто не откажется». Вскоре в газете появился мамин портрет – чистенький, аккуратненький, какой мама почти никогда не бывала, и мы ею гордились…
Что же теперь происходит? Лучшую доярку совхоза обычной подменной в колхозе не допускают, в скотницы загнали – куда дальше ехать!
Я бежал по фермы со всех ног, но куда разогнался, не помню. Спохватился, стою в пустом коровнике, где Толька недавно целился камнем в ласточкино гнездо. Задрал голову, словно ласточатам только и мог пожаловаться на боль свою и обиду – нет гнезда под балкой, В рыштаке под ногами у меня это гнездо. Рядом, в пухе и маленьких перышках, дохлые птенцы с раззявленными клювиками.
Когда он успел напакостить – этот зловредный убийца? Как он везде и всегда успевает? «Чем они ему помешали? – обливаюсь горючими слезами не то по поводу ласточат, погибших от Толькиных рук, не то сочувствуя униженной маме. – А если его садануть камнем по башке... или в скотники, навоз на себе возить?»
Плохо мне было. Как у дядьки Михаила, не с кем поделиться обидой; бегу снова в поисках мамы. Тужась, она закрывала фляги с молоком, напрягаясь, вскидывала рывком на уровень груди, ставила на высокую бричку.
– Мама, мама! Толька Селезнев ласточат поубивал. Мама, Толька гнездо ласточкино разорил, и убил маленьких птенчиков!
С ладоней моих свисали ножки птенцов, похожие на вялые прутики, болталась желторотая головенка на длинной, голой шее. Лошадь отмахивалась хвостом от паутов, хлестнула маму по лицу, и мама вдруг безобразно сругалась, стукнула лошадь кулаком.
– Смотри, смотри, он мертвый, – наседал я досадливо, не понимая, что изменить ничего не возможно и жизнь ласточенку не вернуть.
– Куда ты суешь! Куда прешься с ним! – закричала мама и замахнулась на меня. – Молоко – и с дохлятиной! Выбрось, носит он всякую педаль. Ты домой еще притащи, так выдеру, надолго запомнишь.
У нее были свои заботы, она меня не понимала. И лицо у нее теперь было совсем другое, не такое, как в степи, когда мы вместе пасли отару, говорили о травках и деревьях, о живом, жадно лезущем к солнцу, о сладеньких трубчатых пучках, сладенько похрустывающих у нас на зубах и охлаждающих само нёбо. Не таким оно было, как недавно на огороде – тоже в заботах, но доброе, понятное, дорогое.
Я на неё не сердился, но еще сильнее рассердился на Тольку, поняв, что зло в нем. Он – закоперщик всех неприятностей, случающихся с нами. Перестав сразу плакать, я кинулся на поиски Тольки, готовый так же вот расправиться с ним беспощадно, как он расправился с птенцами. Во мне горела жажда справедливости и возмездия. Зло не должно сходить с рук просто так и мой дружок-самодур сейчас получить сполна, хватит терпеть его выходки – ненависть, жажда справедливого мщения ворочались во мне, ныла, отдаваясь в зубах. Я сжал их покрепче, и шатавшийся несколько дней, оказался вдруг под языком, во рту стало солоно.
24. ОВЕЧКА, ПОЛЫНЬ И КРАПИВА
Тольки нигде не было, Толька как сквозь землю провалился. Чтобы не видеть и не слышать гудящий вокруг мир, злобный к самому себе, я забрался на скирду соломы, вырыл глубокую ямку и затаился, свернувшись в клубочек. Задремав, пролежал до темноты, не собираясь вовсе спускаться на землю. Но едва в деревне послышался топот и гул приближающееся стадо, донеслись хлесткие, щелкающие звуки пастушечьего бича, меня словно сдуло, я понесся навстречу своей горячо желанной Зорьке и непослушной Машке.
Первой, как всегда, шла Зорька. Набежав на нее, бесстрашно повиснув на шее, я прижался к ее коровьей морде. Зорька осторожно остановилась, позволял мне излить всю нежность к ней, и тронулась лишь тогда, когда я отпустил ее и, похлопывая по шее, сказал, что хватит стоять, надо идти, Машка-упрямица и самодурка тоже стоит, дожидается нас.
Но Машка, видно, совсем распустилась за последнее время, когда я оглянулся, овечки след простыл.
– Вот видишь, какая она у нас? – жаловался я корове. – Разве можно с ней по-хорошему? Теперь иди сама домой, а мне придется – в полынь и крапиву, – знаю её привычки.
Корова пошла равнодушно, покорно. И в ней тоже все было другим, чем до пахоты и боронования – надсадным, излишне тяжелым на шаг, утомившим той жизнью, которая утомляла бабу Тасья, Треуха, деда Игната.
Овечка отыскалсь скоро, а выгнать из высокой и горькой полыни на луг, на дорогу, не удавалось никак. Подпуская будто бы близко, она вскидывала вдруг лупастую головенку с рожками, мекала, высовывая узенький красный язычок, будто ехидно дразнилась, и уносилась стремглав в непролазные зарослей.
– Машенька, Машенька! – задыхаясь терпко-горьким полынным удушьем, чувствуя наворачивающиеся на глаза горючие слезы, готовые хлынуть в три ручья, терпеливо подманиваю и подзываю строптивицу. – Пойдем! Пойдем, наша хорошая, я хлебцем тебя угощу. Пойдем, дурочка, ну что ты сходишь с ума… как дядь Ваня Шапкин?
Машка опять подпускает меня совсем близко, аппетитно наяривая полынь, смотрит бездушными овечьими глазами, я осторожно протягиваю руку, чтобы ухватиться за шерсть и шею… Не получается, овечка отскакивает, как напружиненная, уносится, с шумом ломая сухие заросли.
Машка – мой крест и проклятье из вечера в вечер. Не скоро, на пределе отчаяния, ловлю ее наконец. Вроде бы вмиг покориышись, она идет рядом, пощелкивая копытцами, позволяя мне отдышаться и ощущить вкус победы, но тявкнула под ногами выскочившая лохматая собачонка и руки мои разжались.
– Да будь ты не ладна совсем, стервотина! Стой! Лучше остановись! – кричу по-маминому сквозь неудержимые слезы, взывая к овечьей совести…
Её нет у людей – этой роскоши-совести, чё от овечек требовать? В ответ мне шум, треск, победное блеяние.
Окруженный удушьем, горькими зарослями, обреченно плачу и бреду, незнамо куда. Мир мерзок, отвратителен, способен лишь причинять обиду и боль… Ну зачем он такой, что мы с мамой сделали ему?.. На плечи ложатся чьи-то мягкие руки, гладят волосы.
– Он и есть – Чувалёнок: никто больше по вечерам не базонит в этой полыни! – весело говорила Сонька Страхова своей сестре Фене, стоящей на узенькой тропке в непролазных зарослях, и спрашивала меня: – Че ревешь, че ты ревешь кажен день, рева-корова, снова Машку свою потерял? С овечкой не может он справиться! Поддай ей однажды, как следует, чтобы запомнила на всю свою овечью жизнь. – Пригнувшись к самому уху спросила шепотом: – Савка вернулся с работы, на вечёрки собирался, когда ты убегал скотину встречать?
– Не знаю я про него, – отвечаю сердито, потому что к Соньке душа моя не лежит и она мне никогда не нравилась, задавака такая, и соврал: – У него кобылка сломалась на балалайке, кобылку вырезал из дощечки.
– Подумаешь – балалайка, а девчата? Так ему и скажи. Не каждая станет ждать, когда он сделает свою кобылку.
– Не морочь парнишке голову, давай овечку поищем, – вмешалась Фенька.
Но Сонька не унималется, продолжая жарко дышать в ухо:
– Скажи... скажи, Паш, девчата ждут его и без балалайки. А кто – не говори. Скажешь?.. И не базлай каждый вечер как недорезанный. На всю деревню базонишь, разве же хорошо?
Изрядно побегав, они помогли поймать Машку. Передавая ее на выходе из полыни, Сонька чмокнула меня в щеку и опять сказала шепотом:
– Передай, передай – Сонька Страхова в щеку тебя чмокнула. Понял? – А потом, в догонку, из травяной пучины: – Не забудь, Пашка, то больше не стану выручать с овечкой.
У ворот стояла двуколка. Пожилой конюх Пантелей Спиридонов, показав кнутом на меня и овечку, важно кивнул Лене-придурку, и Леня, весело скалясь, присев, сграбастал Машку, сунул в ноги сидящему в тарантасе Пантелею.
– Вы че? Вы че? – заверещал я, чувствуя неладное.
Прижав покрепче Машку ногой, неспешно и важно подбирая вожжи, Пантелей высокомерно обронил:
– Матери скажешь, реквизирована овечка по распоряжению председателя и уполномоченного района. В щщет недоимки.
– Дядя Пантелей! Дядя Пантелей, отпусти, че она вам сделала! – лезу я на двуколку; Машка дрыгается, вырывается, здоровенный конюх пинает ее больно, сдернув со штанов сыромятный ремешок, скручивает овечке ноги и спихивает меня с колеса.
Как из-под земли перед мордой лошади возникает рассерженный Савка, хватается за узду лошади. Мокрый – с речки, должно быть, – взлохмаченный, с длинным пятиколенным бичем дяди Матвея:
– Втихую решили? Пока дома нет никого? С Пашкой, конечно, под силу, а меня ты спросил, затычка председательская? А ну отпускай овечку, рожа бандитская!
Леня Головин бессмысленно улыбается, дядька Пантелей, испуганно вскрикнув, хлестнул лошадь вожжами.
Лошадь было рванулась, присела, но Савка крепче намотнул на руку одну из вожжин, уперся рукой в торец оглобли:
– Не дури, Пантелей, со мной не пройдет. Подобру по здорову прошу отпустить овечку. Никаких недоимок за нами не водится, предъявляйте претензии волкам. Стой! Стой! Оставь вожжи в покое. Отпустишь Машку по доброй воле, с миром разойдемся, не отпустишь...
– Савка! Ты хоть и малолетка пока, а взгрею щас. – Конюх рассержено поднимался. – С председателем говори, с уполномоченным района, товарищем Журовым, я сполнитель
– Ага, взгреешь! Я взял и подставился. Сиди, если сидится...
– А то? А то?
– Пехом, поддергивая штаны, побежишь к своему начальству. Отпускай, дядя Пантелей, опосля пожалеешь.
– Сопля зеленая! Да я тебя, шпын Чуваловский! – Одна нога рассерженного конюха выбросилась из ходка, и лишь подергивание овечки мешало ему накинуться на Савку.
– А если я тебя, дядь Пантелей? Ну, вылазь, вылезай на свою голову! Да не обожгись, холуй Калистратовский. Здесь свидетелей нет. – Савка отпустил вожжину, отступил на шаг от морды кобылки, сбросив с плеча бичик, расправил его по земле. – Тронешься – удавкой захлестну вокруг твоей шеи, позвонки токо хрустнут… Ну, подстегивай.
Леня Головин убегал, оглядываясь и гыгыкая, брызжа слюной; не решаясь покинуть дощатую коробушку ходка, конюх с едва скрываемой угрозой, уговаривал Савку не дурить, не идти против решения правления и председателя, стращал тюрьмой.
– Овечку не отдам. Отпускай. А – тюрьма, так тюрьма! Говорят, она по мне давно плачет. Давай, развязывай Машку… Стреножил он, – стоял на своем Савка.
Леня-придурок, отбежав на десяток шагов, остановился, потом вдруг вернулся к дядьке Пантелею и что-то говорил, говорил ему отчаянно, слюняво лыбясь и, брызжа слюной.
– Да пошел ты, недоносок! – рассердился конюх, нерешительно перебирая вожжины.
Савка сжался в комок, отбросил хвост бичика еще дальше, на полном серьезе готовясь для отчаянного удара по конюху, но случилось непредвиденное. Продолжая глупо скалиться, Леня дернул за кончик ремешка, стягивающего ноги Машке, ремешок ослаб и Машка пулей, едва не ломая ноги себе, вылетела из тарантаса. Взбрыкнув, победно заблеяв, точь-в-точь как блеяла, улепетывая от меня, сиганула в калитку.
– Порядок. Меня можешь связывать, деревенский вояка. – Савка с вызовом и облегчением подступил к двуколке, протянул руки Пантелею руки.
– Слыхивал о твоих проделка, Савелий, а видеть не доводилось, кроме делов с бугаем на ферме. Бандитом растешь, настоящим разбойником. В сам деле, в разнузданном хулиганстве похлеще отца, – неожиданно миролюбиво почти произнес конюх. – Но обламают, подрасти только, Калистрат Омельяныч, он...
– Подрасту, куда деваться, – супился Савка. – Завел дружину опричников во главе с тобой, конокрадом… Колхоз скоро пропьете до нитки.
– Тьфу, на тебя! Создаст же природа такого инохода. – В сердцах сплюнув, дядька Пантелей подернул конька.
24. ЗА СТАЛИНА
Привязав Зорьку на кол и загнав овечку в пригон, пинаю ее в мягкий бок босой ногой:
– У-у-у, зараза, буча какая из-за тебя!
Машка пялится на меня немигучими красными глазами, раздувая маленькие ноздри, блеет обиженно: бе-е-е! Мне жалко ее, тревожно за Савку, которому теперь, снова достанется от Чертопахина, беспокойно за маму, на которую я осердился днем. В голову приходит отчаянная мысль, что зря мы приехали в эту Землянку, хоть в ней река и озеро, напрасно не послушались крикливой тетки Лукерьи, Пимена Авдеевича Углыбова, маминых подружек-доярок. Жили бы себе и жили, как бы оно не жилось, от добра добра не ищут. Играл бы себе с Витькой Свищевым, и дружнее, чем с Толькой. Но тут вспомнился Мите, и сердце мое сжалось от неожиданно нахлынувшей горечи.
– Пашка, Пашка! – как ни в чем небывало, кричал во всю моченьку с улки объявившийся Толька. – Бежим скорей на хоздвор, Савка ваш с Калистрат Омельянычем на бичиках сошлись, Посыльный поскакал за милицией.
– Еще бы, Чертопахин не спустит. Они овечку хотели забрать, а мы не отдали, – говорю, не ведая страха, словно сам стоял рядом с Савкой и решительно сжимал рукоять бича. – Хотели, да не на таких нарвались.
– Ага, разговоро-ов! На ушах ферма и конюшня. Спиридонов наябедничал, – тараторил взахлеб Толька. – Они в контору вместе пришли, а Спиридонов говорит, что Савку, привел вместо овечки. Чертопахин пыжился, пыжился – с молокососом не справились два костолома, – а потом подошел, задрал Савке подбородок, да как рявкнет: «Марш за овечкой, бандюга! Чтоб через полчаса была в колхозном загоне».
– А Савка? – По спине у меня побежали мурашики.
– Пятнами весь покрылся... Он долго терпел! Потом, когда хором набросились, кто был за председателя, не выдержал. Не приведу, говорит, не имеете права. А Чертопахин гундосо: имеем право и заберем. Выхватил арапник у кого-то из возчиков, да как замахнется: «Вот перетяну пару раз вдоль хребта, узнаешь, какое оно, мое право на вас»… Это на улке продолжилось, во двор они вывалили, пытась отправить Савку за овечкой. Взашей, взашей, ступай, неслух, пока хуже не стало. Савка и взъерипенился: «Спробуй, козел безбородый, вздуй; как бы у самого, плоскостопника, спина не сломалась. Прикрываешься плоскостопием, уклоняешься от армии, а пить, жрать, по бабам шастать – прям богатырь, каких свет не видывал». За грудки схватились. Калистрат Омельяныч по-настоящему пошел на него, опять замахнулся, да как хлестанет. Со всей силы, я глаза зажмурил от страха… Видел однажды, у нас до войны приезжавшие кажное лето цыгане, случалось, на бичах доказывали свою правду… У-уу, как свистят! Савка изловчился, арапник председателя перехватил, намотнул на руку, на кулак и запястье, как рванет на себя со всей силы, Чертопах и шлепнулся у всех на виду. Орет как ножом пораненный: – «Убивают! Убивают! Отпусти мои руки, Чуваловское отродье. – И на Пантелея: – Куда глядишь, смажь ему по шее, как следует!»
Затаив дыхание, спрашиваю с испугом:
– А дядька Пантелей?
– Да не дурней Чертопахина – поднимать руку на Савку. Отвернулся, будто его не касается. Потом, когда послали за милицией, заговорил, мол, с районом лучше не связываться…
– Уговорил?
– Чертопахина отговоришь!
– Теперь Савку посадят! Дед Игнат говорил – за председателя строго.
– Че же терпеть? – возмущается Толька. – Если у вас нет отца, то и терпеть от всех?
Ночевать Савка не пришел, мама убегала куда-то несколько раз, но ничего не выбегала. Наплакавшись и досыта напричитавшись, сказала потеряно, что нет больше выхода, как идти самой на поклон к Чертопахину. И так обреченно сказала, что мне за нее сделалось страшно.
Ближе в полуноч появился дядька Иван Якимов, никуда ее не отпустил и грубо сказал:
– Сдурела баба совсем – на крайность кидаешься! Жить после как станешь, подумала?
Он долго сидел в тот вечер в нашей избе: молчаливый, нахохлившийся, как сыч, и мама рядом сидела, какя-то вся холодная и настороженная, потом виновато сказала:
– Прости, Ваня, все вижу и понимаю, да другой мне Ваня дороже. Законный и единственный. На всю оставшуюся жизнь.
Якимов поднялся:
– В том и дело. Вот за это ты многим, точно бельмо в глазу... Но помню, я рядом, как бы не повернулось.
Якимов ушел, а мы сидели молча, сидели, прислушиваясь к всякому шороху за окном и за воротцами. Уснул я за столом, а проснулся на кровати, когда в избу вошли два высоких, под потолок, милиционера с наганами и потребовали, чтобы мама призналась, где прячется Савка.
– Не знаю, сама за ночь глаз не сомкнула, – говорила мама испуганно, но милиционеры не верили, долго кричали, грозились, даже в меня тыкали наганами, обшарили подворье, сарайки, сеновал. Когда велели маме одеваться, на пороге объявился Савка:
– Что она сделала вам, вояки тыловые? Уклоняетесь от войны за разными справками, зато с бабами… Вот он я, искали не там, я овечку всю ночь охранял, чтобы не стибрили всякие холуи Чертопахинские. Забирайте, если приспичило.
Под мамины дикие крики и мое насупленное сопение, Савку посадили в телегу, увезли в райцентр, день я провел на ферме, где готовились к отправке коров и молодняка на летние выпаса, и всего пугался. Казалось, в нас должны тыкать пальцем и говорить, что это те самые Чуваловы, Савка у которых заарестован милицией за хулиганство и драку с самим председателем колхоза. Но никто и ни в чем нас не упрекал, наоборот, маме многие сочувствовали, ругая последими словами председателя и его «шайку-лейку». Доярки в открытую советовали маме плюнуть на свою гордость, угостить как следует всю выкомаривающую компанию, иначе парню хана, нашептывали, у кого для такого дела можно раздобыть самогонки. И с председателем не стоит уж так недоступно, какой-никакой, а мужик, с гонором как всякий начальник, а она его чуть ли не тряпкой, которой вымя коровам подтирают. Да на глазах у других доярок, кто же снесет? Всесилие колхозного председателя, на стороне которого, как ответственного руководителя, все районные власти, казалось настолько безмерным и никому неподотчетным, что меня прошибал озноб. Зная, что Савка ни в чем неповинен, в открытую заступаться за него никто не решался, и приводили маме примеры, когда заарестованные невиновные люди больше не возвращались в деревню. Молчаливым, хмурым ходил Иван Якимов, у которого не утихали раздраи в собственной семье.
– Придется, видно, плетью обуха не перешибешь, – соглашалась сокрушенно мама. – А угощать-то чем, Господи, гусыню зарезать, что ли? Гусыня мамина хорошая, на яйца пора садить, а ково больше? Ага, и самогонки с литровку.
– Литровку! – хмуро ворчали бабы. – С их глотками лужеными на кажного причендала по четверти мало.
– Насобачились. В чем, в чем, а в этом за войну далеко ушли, – соглашалась опять мама, но ничего не предпринимала.
Сбегавшая куда-то во время обеденного перерыва Лупка Головня, бабенка одинокая и шустрая, состоящая в дружбе с Половинкиным, принесли и украдкой передала маме пузатый бидон. Обернув тряпкой, мама спрятала его в дальний угол под кормушки, погрозив мне пальцем.
Перехватив конюха Спиридонова и заведующего складом, долго шепталась с ними.
Спиридонов бурчал назидательно:
– Враги мы тебе отъявленные какие, раньше не предупреждали? Так ты голову набекрень, а теперь – выручайте, родимые! В районе дело уже, из района просто не выручишь. Журова, уполномоченного надо просить, Калистрат не сможет, сама перед ним расстелешься.
– Говорили, Пантюша, говорили, – вздыхала мама покорно, – да бабе безмозглой, пока петух жареный в зад не клюнет... Ведь сын, кабы сама пострадала! Ради прежней дружбы с Иваном, Пантюша!
– Сама! В том и гвоздь – если б сама. С тобой разговору такого бы не было, – вскидывал конюх длинные путанные брови. – Из-за тебя самой вихри крутятся, понять бы пора и не корчить, что не надо. Пава нашлась в нашем навозе!
– В последний раз выручай, Пантелей! Деревня родная, выросла здеся, а жизни не будет. Вырву Савку и куда глаза глядят, ни дня не останусь.
– Ладно, пока не мечись попусту, ветер не поднимай, – подвел черту долгим переговорам завскладом. – У меня тоже в последнее время отношения натянутые, да спробую, ради Ивана. На Журова выйтить не обещаю, а Чертопахина, правленцев двух-трех притартаю. Посидим, покумекаем, если сама ничего не испортишь.
– Посидим, потолкуем, че не посидеть, не человек я, что ли?
– С обеда отпросись, я подскажу кому надо, и дожидайся попозже.
Мама забегала, заметалась. К моему недоумению, ее легко отпустили с работы, а вечером, когда стемнело и на столе в избенке нашей стоял чугунок с упревшей гусыней, с Ильинской проезжей дороги к нам под окно свернули два говорливых ходка.
Заслышав дружный топот во дворе, заранее выставляя на стол бидон с самогоном, мама шептала сквозь зубы:
– Штоб вам всем захлебнулся ей, охвостье окаянное! Подавитьcя косточками маминой гусыни. Уж угощу лиходеев, будьте вы трижды прокляты, за неделю не отрыгаетесь.
Отворилась дверь, гости перешагнули порог, и она враз переменилась. Заулыбалась, голос ее зазвенел весело и непринужденно, а меня била мелкая дрожь и противно стучали зубы.
В компании с Чертопахиным оказались заведующий складом, с негнущейся в колене ногой, бригадир Половинкин, впереди которого всегда двигался крупный живот, оба личных конюха председателя, готовые за него в огонь и в воду, и еще черт знает кто. Последними вошли плюгавенький, с реденькими длинными волосом, зачесанными на левое ухо, с помятой какой-то головой, бухгалтер и длинноногий, под потолок, счетовод. Из колхозных начальников не было только Якимова, хотя мама приглашала его лично и очень настойчиво. Меня это сильно расстроила, и подействовало на маму, враз передумавшую отправлять меня на ночевку к Тольке Селезневу, как было обговорено заранее. Она загнала меня на печь, строго настрого наказав не высовывать носа.
– Ты не усни только, сынок. Потом, когда разъезжаться засобираются и если кто-то начнет всякие выкрутасы да приставания устраивать, ты покажешься, как бы нечаянно, и соскочишь… вроде на улку сбегать. Паша, Богом прошу, не усни. – нашептывала она, сотрясаясь, как я. – Не стала б гуляночка эта поминками. – И сунула зачем-то под подушку пестик от ступки.
Изба наполнилась шумом и гамом, которых в ней никогда не бывало. Поплыл густой махорочный дым, говорили мужики о разном. То назидательно, поучая маму, выговаривая ей и отсутствующему Савке за строптивость, то долго и высокомерно похваляясь чем-то своим. Я забывался неглубоким сном и вновь, разбуженный пьяными голосами, дружным гоготом, вострил уши.
– По-сталински, по-сталински надо жить, товарищи, – восклицал шумно Калистрат Омельянович, очевидно, нисколько не сомневаясь, что является первым вдохновителем такой ответственной жизни. – Первая заповедь для нас – отдай положенное государству. И мы отдаем, выполняем, не думая о себе. А кто не хочет выполнять, принудим, заставим, с несознательными у нас разговор короткий, как правильно указывает нам товарищ Иосиф Виссарионович, генералиссимус всево трудового народа.
– За Сталина! За победу коммунизма во всем мире! – ревела дружная компания.
– С парнем че же теперь, Калистрат Омельяныч? – затравленно, вконец потерянно вопрошала мама. – Савка мой как же… Сошлют, куда Макар телят не гонял. И ему бы в хорошую жисть, не в тюрьму, работать умеет…
– На председателя и колхозного руководителя руку поднимать нельзя никому. Твой Савка не знал? Знал, добрые люди не раз объясняли по-хорошему. Не внял? Не внял! Выходит, сам напросился, и забрали его как положено, с дозволения районного уполномоченного товарища Рыжова, – пускался в разъяснения бухгалтер, часто протирая свои, затекающие слезой, совиные глаза и задирая вверх блескучий подбородок. – Акт мною составлен, свидетели на лицо, дальше, Чувалова, слово за законом.
– Помочь, конечно, можно, безвыходных положений не быват, товарищ районный уполномоченный обещался посодействовать. Но вот што пойми, длинный волос, – гудел в свою очередь Чертопахин, – Не на меня он замахнулся, я простая обыкновенная букашка! Не на рядового человека, а на должность и в серьезной политической оценке – на Советскую власть. Авторитет руководителя у Советской власти всегда на первом месте, и наши законы на страже. А как хотели?.. Я, товарищи, простой человек. Приказали: иди коммунист Чертопахин, укрепляй Советский строй, поднимай отстающий колхоз, я исполняю, и не позволю – надо понять, проникнуться уважением. С меня многое спрашивается, но многое и дозволено. Здесь, товарищи, исполняя просьбу нашей колхозницы, мы не при исполнении, а там, – он картинно выбросил руку, – завтра и принародно, за красным столом, опять руководитель. Решаю и должен решать… Там, Чувалова, учитывай обстановку, когда я за красным столом, но не здесь. Здесь мы тебя только выслушали… Товарищи, мы ее выслушали?
– Самым внимательным образом! – подобострастно воскликнул бухгалтер.
– Какая будет общая резолюция?
– Как бы, есть мнение… вызволить надо парнишку. Оно по-военному времени строгости нынче будь-будь, но и смягчиться не лишне.
– Во-оо, строгости! В ней заковыка для таких, как ты, Анна Чувалова, и твой сын. Это от Ивана у тебя мука-туман в голове, от Чуваловских закидонов… Но ищё больше от бабки и ее старорежимных, собственнических корней – понимаешь, на што я оглядываюсь? Приходится, народная власть пакости против себя не забывает и не всякое темное прошлое списывает в архив за ненадобностью.
– Господи мой, да ты о чем, Калистрат Омельянович? – всплеснула мама руками. –Да Бог с тобой, чем попрекнул! Как язык повернулся?
– Повернулся, справки у меня наводили в связи с арестом твоего сына: кто, што, из каких корней и какого родства, вплоть до седьмого колена. А может в отместку нашей народной Советской власти? Пришлось отписываться.
Не притронувшись к рюмке, стоящей перед нею, мама была красная на лицо, взмокшая, проглатывая слезы, виновато тупилась.
– Председатель за все в ответе, я понимаю, – бубнила согласно и Чертопахин снова воодушевился.
– Правильно понимаешь, да не совсем. Как выдвиженец нашей партии, я должен быть выше личных желаний и не могу принадлежать только колхозу. А вы, ха-ха! Как с бугаем хотите: наш Чертопахин, по нашему и пляши. Нет, дорогие товарищи, демократия демократией, но и ей приходится управлять. Я не могу принадлежать только себе и позволять себе всякие рассуждения, когда от меня требуют дела. Вот хоть с коровами! Партия решила ввиду особо трудного положения в деле весновспашки и посевной, использовать наших частных коров как важный и стратегический резерв. Справились? Справились, вспахано и посеяно, государство с хлобопоставками не подведем. В современной обстановке, когда мне надлежит мобилизовать ваши героические трудовые усилия, товарищи колхозники, на повышение уровня колхозной жизни, я не имею права допускать всякие вывихи в наших рядах, подрывающих основы Советского строя… Парень молодой, горячий, если мы ему не закон, пускай повыше объяснят.
– Мальчишка ищё, люди добрые, какой с нево спрос на всю катушку?
– Как мать, ты должна держать его в строгости. Балалаешник, вишь ли! А какие частушки по ночам распевают? И про колхоз, и… персонально. На чью мельницу эта грязная вода?
– В матерщину ударились , – подпевает слюняво бухгалтер.
– На лесозаготовках вытворял... В двух полеводческих бригадах за весну успел поработать, из обеих вытурили взашей.
– Быка племенного угробил, – подсказывает снова бухгалтер.
– С быком вообще, – согласно кивает председатель. – Список длинный.
– Ой, разговоры, да разговоры, а угощение? – встрепенулась мама, сбрякав стаканами. – Угощайтесь же, Калистрат Омельяныч! Угощайтесь, гости дорогие, – вдруг, словно переломив себя надвое, заговорила мама. – Сама завтра пригоню овечку в отару, че уж теперь.
– Ждать до утра? До-о-олго, Нюра, – приподнял черные брови Чертопахин.
– А как, прямо счас отогнать? – растерялась мама. – Ночь на дворе… Куда ночью?
– Гостей бросать не хорошо, – ухмыляется загадочно Калистрат Омельянович, – и на столе пустовато.
– Да я, делать-то что, Калистрат Омельяныч? – Голос у мамы задрожал, она начала что-то понимать, заволновалась пуще прежнего.
– Овечка, не Савка., овечку в счепт твоей недоимки, рямо сейчас оформим, – снова расплылся в широкой улыбке изрядно хмельной председатель. – Напротив тебя сидит наш завскладом, портфель с бумагами при нем. Нахрена я волок его за собой – самогон лакать?.. Считай, принята твоя овца и долгов за тобой нету, согласная?
– Да как не согласная, со всем согласная, – с трудом произносит мама, поспешно закрывая скукожившееся лицо.
– А колхозному я полный хозяин, – пьяненько ревет председатель. – Или возраженья имеются?
– Какие возражения, Калистрат Омельянычч? Мы за твоей спиной войну пережили! Никаких возражений! – в разнобой отзывается заскучавшее застолье.
– Ну, хозяйка? – Председатель доволен спутниками, уставился на маму бусыми глазищами. – Как считаешь, может Чертопахин сына тебе вернуть?
– Калистрат Омельяныч, миленький... что хошь исполню... Как скажешь…– окончательно сломалась мама и горько заплакала.
– Вот, мужики! Хорошо ли, плохо, с севом управились. Управились, спрашиваю?
– Управились, – вторит застолье.
– В районе не на последнем месте, благодарность имеем?
– Имеем, уполномоченный привез.
– Выходит уважение оказано нашему колхозу. По такому случаю не грех с размахом отметить.
– И конец посевной, и победу в войне с фашизмом!
– Правильно, и победу не отмечали, как следует. Дуй в пригон, Нюрка, коли овечку! Действуй, иди, а Спиридонова пошлем за горючке-смазочными материалами.
– Дак сама-то я как, Омельяныч! Ить не управлюсь, отродясь не резала ничего, кроме кур да гусей! – говорила растерянно мама.
– Не возражаю, меня позови, помогу со знаем дела во всех тонкостях. Согласная? – ухмыляется Чертопахин и просит передать ему Савкину балалайку, висящую на стене.
На лице мамы ужас, глаза полны слез, готовых выплеснуться прямо на стол, заваленный объедками:
– Калистрат Омельяныч, Калистрат Омельяныч, побойся бога! Ну, че уж ты так со мной
Чертопахина развезло, он опьянел. Сцапав протянутую балалайку, хищно сузил глаза:
– А ты и твой сын с нами? Драчуна вырастила, звереныша! На Чертопахина руку поднял – стыдно перед всем трудовым районом!..
– Калистрат! Калистрат Омельяныч, может, хватит, пора по домам? – уговаривают опьяневшего председателя верные причендалы-советники, включая недовольного бухгалтера.
– Рано… Никуда! Овечку на стол, Чувалова – моё последнее слово! Ты нам овечку – я тебе сына!
– Последнее? И Савку отпустят? – голос мамы завибрировал, она подобралась, голова с вызовом запрокинулась,
– Последнее, – подтвердил Чертопахин. – Ступай в пригон, я следом приду, подмогну.
Хлопнув дверью, мама выбежала во двор.
Обуреваемый ужасом, я хотел выскочить следом, но неожиданно поднялся старший из конюхов Пантелей:
– Ты што задумал, Омельяныч, на пьяную голову? Не расходись, предел бывает всему.
– Сядь, мотней не тряси, – рычит пьяненько председатель. – У тебя совета не спрашивают.
– Не хорошо над вдовой, я с Ванькой Чуваловым корешил, как-никак. Попугал и будет, других баб не хватает, че ты к ней привязался? Да и вообще в последнее время… Тормоза не держат? Гляди, сам подставляешься.
– Сядь! Сядь, Пантелей! – Чертопахин вздыбился. – Свои грехи вспомни, которые я прикрыл? Броню от фронта...
Дядька Пантелей, вроде бы как растерялся, набрякнув кровью, кашлянув притворно, опустился на лавку, и Чертопахин присел, вскинув на грудь балалайку, неожиданно ударил по струнам.
– Ты, Калистрат, не распускайся прилюдно и лишнево не мели, договоришься, – поддержав Пантелея, буркнул совеющий бухгалтер, наполняя стаканы. – Выпькм еще по одной?
– Лей, – разом согласился Чертопахин. – Себе! Мне! Всем! Я на балалайке сыграю не хуже настоящего балалаешника, парнишкой баловал. Жизнь одна-аа! Одна-а, чернильные души! И грешная… от завалинки до завалинки.
Он сильно ударил по струнам и запел на удивление вполне поставленным сипловатым голосом, брал мощно и густо самые низкие ноты. Но чужим он был – голос Чертопахина, холодным, ни вызывая ответные чувства и никто не пытался помочь ему.
– На лошаденке ты подловил меня, Калистрат. С нее началось, – тоскливо произнес дядька Пантелей, но его едва ли слышали, и никому до этого не было дела. – На паршивой доходяге, которую я сплавил одноглазому цыгану. Скрутил по рукам и ногам.
Утратив над собою контроль и перестав обращать внимание на других, в том числе и на Чертопахина, он налил себе полный стакан, опрокинув и не став закусывать, налил второй…
25. ОКРОВАВЛЕННЫЙ НОЖ
Мама не появлялась и меня охватила тревога, надоело подглядывать за гостями. На радость мне, вроде бы позабыв о своей угрозе пойти за мамой в пригон, Чертопахин вяло бренчал на балалайке, когда от чьего-то сильного тычка мама сама влетела в избу. В окровавленных по локти руках, был знакомы мне кухонный нож. Следом вошли Якимов и Шапкин.
– Баш на баш, Калистрат Омельянович? Машку, значит, на Савку? – холодно и сурово спросил Якимов и, отбирая у мамы нож, швыряя его на стол среди пирующих, заорал дико, во всю силу : – Встать, поганцы! Сми-ир-рна!
Он был безумен и сам словно пьяный, Укороченная рука торчала устрашающе, правленцы на удивление безропотно подчинились, повскакивали, вытянулись будто болванчики. Оба конюха, ординарцы Чертопахина, шумно сопели, бухгалтер и заведующий фермой смешно выпячивали грудь, и только завскладом не мог никак приподняться, мычал, катая голову по столу.
– Мать вашу… Строевым шагом марш из избы – разбираться, что вы тут накуролесили, завтра будет!
Похожие на плохо соображающих лунатиков, мамины званные гости, не проявляя ни ропота, ни оскорбленного высокомерия, которым выделялись обычно, мешая на пороге друг дружке, повалили во двор. Шарашились вдоль плетня, искали воротца. Вроде бы, полезли в один ходок…
Вмиг оказавшись на полу, я готов был броситься на грудь Якимову, бесстрашно расправившемуся с председательской «бражкой».
– Дядь Вань! Дядь Миш! Мама!
– Че ты, сынок! Не плачь, не надо, слезы не помогут Савелия выручить, а Якимов, вишь, что выкинул? – бормотала недовольная мама, сама хлюпая носом.
– Будь у меня автомат, я бы не это… Крысы тыловые! Скажи кто месяц назад ни за что не поверил бы!
– Ма-а-ашку жалко, дуру такую! – пристанываю, жалостливо косясь на окровавленный нож. – Ты до смерти зарезала ее?
– Живая Машка твоя, не поддалась! Моли Бога, нож у матери оказался тупой, а Машка вертлявой, да мы с Михаилом вовремя подоспели, – говорил Якимов, положив мне на голову свою единственную руку. – Видишь, Михаил, какие у нас доблестные вожаки? И люди подстать, посапывают в тряпочку или на задних ножках приплясывают. Вот и строй с ними светлую жизнь! Эх, Нюра! Уважал я тебя, бабам ставил в пример!
– Я сына спасала, Иван, будто не знаешь! Все в голос: пока Чертопахин не отзовет заявление, Савелия тебе не видать, – оправдывалась нервно мама.
– Ду-ура! Дура набитая охвстьями! – гневался Якимов. – Не писали они никакого акта – несовершеннолетний пацан председателя бичом отхлестал! Не писали, сын конюха нам рассказал. Чертопахин позвонил в милицию старым дружкам – прикормленных-то полно, – те рады подсуетиться.
– В райком надо, Нюра. Сама напиши заявление. Встречное. Так, мол, и так, житья не дает председатель. Он партийный, должны строго спросить, – гудел Шапкин.
– А то не знают, слепые там и глухие! – воскликнула мама. – Присоветовал – на Чертопахина заявление! Не было никогда, никто не писал? Да с волками жить – по-волчьи выть; не я его назначала в председатели, не мне снимать.
– Вот! Все вы… пока самой не коснется. А коснулось – и тятю и маму … Да не пиши, справимся без твоей писанины, найдутся посмелее тебя. Пошли, Михаил.
Мне не хотелось, чтобы мужики уходили, но мама никак не подговорилась и Якимов с Шапкиным ушли. Не знаю, как там и что, но шума никто не стал поднимать ни на слудующй день, ни через неделю. Савку выпустили в конце месяца, начинался сенокос, на счету была каждая пара рук. Он появился неожиданно для нас и мама снова плакала. Худой, наголо стриженный, зыркая волчонком исподлобья, говорил хмуро:
– Засунули в кутузку, никто ни о чем не расспрашивал и не допрашивал. И вытолкнули взашей: иди, Чувалов сено косить, и будь пока на свободе...
– Ох, Савелий весь торчком как ерш, – привычно вздыхала мам и, слава Богу, хотя бы на радостях не плакала. – Дальше что делать, ума не приложу?
– А ниче, – сопел Савка настырно. – Отцы наши не за то головы сложили, чтобы всякие тут Калистраты бабам на шею садились. Я с капитаном одним познакомился – тоже кому-то из начальства морду набил, так он сказал, что порядки скоро переменятся, порядок будут наводить фронтовики.
– Слух прошел, Савелий, Чертопахина в район забирают. На выдвижение пошел.
Так и случилось, Калистрата Омельяновича и бухгалтера скоро у нас не стало, председятелем избрали дядь Ваню Якимова и люди сильно радовались за него и за колхоз. По этому случаю кое-где начались гулянки; Якимов обошел эти подворья и тихо прикрыл.
Но странно ведут себя люди. Сопят в платочек, когда им закручивают гайки и мордуют на председательское усмотрение, как было при Чертопахине, и начинаю качать права, напоминая малых детей, которым всего мало, ругать на всех углах того, кто позволил им невозможно вчера. Якимову с такими людьми было тяжело, он дважды за лето ездил в район отказываться от председательства.
Травы выперли густые, сенокос шел дружно, с песнями. Савке вновь доверили лошадей и он, как угорелый, носился по полям и деревне. Я издали, еще на приличном расстоянии, узнавал его тарахтящую телегу. Казалось, кони при Савкином обращении с ними, должны были его побаиваться, а они сами приходили по утрам во двор к нам, добровольно подставляли под хомуты свои шеи и снова рвали постромки, взбучивая колесами въедливую проселочную пыль. Зато всегда были вовремя накормлены и напоены, блестели под солнцем гладкой шерстью.
Вскоре Шапкина дядь Мишу я увидел в работе. Си-идит себе в конторе, взопревший, ручкой в металлическом зажиме старательно царапает бумагу.
– А че ты делаешь тут, дядь Миш?
– Якимов определил, язви его, начальника, потею на благо колхоза. – ответил Михаил и, шумно рассмеявшись, спросил, пойду ли осенью школу.
– Пойду, мамка сказала, – радуюсь я.
– Так прибегай, чем по ферме носиться да крыс гонять. Буковки тебе покажу – сядешь напротив и будешь царапать. – Надрывно вздохнул: – Маринке пять, рано ище…
В конторе было неинтересно, то ли дело в поле, в лесу, где солнце, вода, много ягод. Молодая картошка подоспела. Не чистить её, не возиться. Подкопал немного из-под каждого куста, залил водой и палкой, палкой в ведре вкруговую. Чистенькие, гладенькие, вкусные голышки, вари да наслаждайся.
В конце сенокоса гость приехал к нам с пятой фермы – сам Пимен Авдеевич. Не специально, конечно, попутно, какие-то дела утрясал, но выбрал время встретиться с нами. Постаревший, обрюзгший. Разыскав маму на ферме, долго извинялся, что не мог наведаться раньше, говорил, что память о погибших на фронте односельчанах – дело святое, и что первым долгом для него теперь внимание и забота к семьям, утратившим кормильца.
Я не совсем понял, чего он добивался, но мама сказала ему, что подумает о предложении вернуться назад: картошку вот надо перво-наперво выкопать, потом уж другие дела решать… Картошка же!
– Получишь недельный отпуск, слово даю, съездишь и выкопаешь. Подводу выделю для переезда. – Дотронувшись уважительно до маминой руки, лежащей на колене, сказал: – Не было и нет во всем районе, Нюра, доярки, равной тебе. Вернешься, в заведующие фермой буду выдвигать. Бабы – подружки твои не против. Просили передать, что ждут и согласные на твою кандидатуру.
Толком ему мама не ответила, но вечером, когда опять долго сидела рядом с Зорькой, я понял, что сердцем она уже там, откуда провожала на фронт отца и где схоронен Митя.
Прослышав о Углыбове, навестившем маму, примчался в ходке Якимов. Шумел на весь двор, размахивая плеткой:
– Спохватились! Заболело сердце о вдовой солдатке! Лучшей дояркой района навеличивает, старый плут! А мы? В нашем колхозе труд уж не в почете?
– Другое у него, Иван, никакое не переманивание. О жизни мы говорили, о совести нашей и памяти, – тихо урезонивала его мама. – Он-то, как раз, по-человечески: как тебе лучше, Нюра, так поступай. Да кто знает-то, как оно лучше?.. На ферме – Митя-сыночек, позабыт-позаброшен, куда ни сверни – Мишин следок и о нем память. Здесь, вон, за речкой, тятя-казак схоронен, мамина осыпавшаяся могилка – все руки никак не дойдут. Сама здесь родилась, всю Гражданскую… Да и после, когда маму ссылали… Савелий нашелся Мише на радость… Душа надвое разрывается.
– В заведующие сманывает – думаешь, люди не слышали ваш разговор? Самим кадры нужны, и я поставлю вопрос о заведующем! – горячился новый председатель, оставшийся для меня хорошим , добрым дядь Ваней, нисколько не похожий на председателя.
Мама улыбнулась ему:
– Навыдумывали! Какая из меня заведующая с двумя классами? Я считать-то – складывая в уме кое-как. Дояркой была, дояркой умру, другово не надо.
– Надо, не надо – решать не тебе. Забудь… с переездом, выбрось из головы, не отпущу и в район сообщу – чтобы не сманывал колхозные кадры. Совхоз, он – совхоз, а колхоз – особая статья, понимать надо, – горячился Якимов. – Беду осилили, так в радости уж не умрем.
* * *
Счастье много не надо, лишь бы никто не мешал, ни гнал никуда… Лежу под раскидистой ветлой на бугорке у реки, рассматриваю облака. И жаворонка. Он давно завис надо мною, часто-часто машет крылами в самом зените, что-то пытается мне рассказать, а я никак не понимаю и мне немного грустно. Птичке хорошо, поднялась себе в небо, не клята и не мята, трещит-голосит на всю ивановскую, а в моей жизни, когда не то что в небо взлететь, на речку не сорвешься без спроса – какая тут жизнь? Под бугорком, в зарослях шелковых трав тихо шепочет река. С той стороны наносит запахи смородинника, припахивает молодым лозняком, сухостью пашни, изнемогающей без дождей. Вокруг разливное море терпко-душистой ромашки, вызывающих особенный интерес. Они кажутся мне живыми, как люди, и… умеющими разговаривать меж собой. Стоит ветерку шевельнуть их бело-желтенькие головки, как все мохнатенькое в них, в самой сердцевине цветка, начинает шевелиться, ласкает будто друг дружку, таинственно шепчется и переговаривается. «Шып-шып-шып, фыш-фыш-фыш…» Шелестит, шебаршит… Я же слышу, откровенно завидуя их тайной и нескандальной навовсе дружбе. Не то, что с Толькой у нас – семь ссор на дню. Мне хочется такой же тихой и ненавязчивой… за которую не надо ничем расплачиваться.
Неплохо научиться бы, понимать, что думают гибкие ветлы, закрывающие себя от любопытных длинными ветками, похожими на девичьи косы, и о чем переговариваются трепещущиеся без устали над головой звонкоголосые жаворонки. Любопытны и не разгадываемы тайны заливных лугов, наполненных жуками, букашками, разноцветными бабочками, ровное шелестение речка. Ведь, если во всем теплится жизнь, должны быть и мысли… А все, что дальше, дальше и дальше: за бугром, за речкой и огородами, березняком с деревенским кладбищем, полном еще более загадочного и мало доступного – там-то что? Хочется помогать степному ветру переносить все тайные перешептывания листиков и веточек от цветка к цветку, от стебля к стеблю, от былинки к былинке, соединять неумолчно звенящие в разнобой тихие песни каждого куста и всякой травинки, всей жизни вокруг в одну мощную песнь, доступную всем и слышимую. Чтобы она загремела огромным оркестром, а люди замерли бы враз, пораженные великой силой в отдельности не заметного и тихого, как незаметно тиха моя собственная никчемная жизнь.
Мне скучно, очень-очень! С тех пор, как не стало бабушки, я совсем никому не нужен…
Серебряная трель жаворонка громче, навязчивей. Она забивает нежный шепот луга, несет и несет куда-то.
Почему жаворонки могут подниматься высоко в небо, а я нет? А если очень-очень захотеть, разбежаться со всех сил!
Вскакиваю в неудержимом порыве, отчаянно замахав руками, несусь вприпрыжку по лугу, стараясь посильнее оттолкнуться от земли, скачу и минуту, и две, затем, задыхаясь, просто несусь со всех ног, с невероятной тоскою предчувствуя невозможность задуманного. Слезы тоскливой обиды застилают глаза, само задыхающееся сердце будто бы захлебывается разочаровывающим бессилием, а я бегу, бегу, бегу. Останавливаюсь, еще на бегу смирившись с неизбежной горечью поражения и, легко высушив на ветру невольные слезы досады, падаю, как подкошенный, в густые цветущие заросли.
“Без крыльев не полетишь”, – говорю сам себе, уже умудренный первым опытом своих постижений, и с еще более жгучей завистью слежу за неугомонным жаворонком, порхающим под солнышком как мотылек у горящей лампы.
Мыслей во мне все больше. Вот, к примеру, почему деревня называется Землянкой? Савка рассказывал, что когда сюда пришли первые люди, им пришлось вовсе не сладко: кругом солончаки и сплошное болото… Зато сами себе хозяева – никаких председателей из района. Жука поймаешь, начнешь мордовать, и то-оо!.. Земли много, а лесу вблизи – кот наплакал; обживались, кто как мог… А почему – колхоз «Коминтерн»? Непонятно, как бы не растолковывали – не наше слово навсегда не нашим останется. Вот «Борец» – понятно, и «Пионер» не надо объяснять.
Давно спустился с неба на землю, затих в травах жаворонок. Гаснут краски дня. Луг блекнет. На его бело-желтое марево из заречья наплывает робкая синева. В тихие заводи Бурлы с шумом падают утки, слетающиеся на отдых. С реки потянуло сыростью, прохладой. Далеко, за огородами и камышами, за озером в глухом болоте, где не бывал ни разу сам Толькин дед, утробно-глухо ухнула выпь.
Странная птица, словно за этим живет, чтобы пугать всех подряд!
И Савка ни разу не видел. Цаплю встречал, белок и глухарей… куропаток ловил петлями, а выпь…
Осень близко, на глазах меняет привычные картины горизонта, не переставая вызывать мое удивление. Но вот опять же: одни деревья желтеют или краснеют при первых заморозках, как мелко трепещущаяся с ног до головы осина, потом сбрасывают лист и стоят всю зиму голые, а другие – сосны и ели, пихта и кедр, – хоть бы что. Родившись в зеленм колючем убранстве, не меняются никогда, оставаясь вечнозелеными! Почему? Почему – одним все, а другим… У людей так же, а кричат о какой-то справедливости, притворяются – другого объяснения у меня не находится.
Под вечер все вокруг меня становится будто крупней, увеличивается и надвигается на своими разбухшими за день размерами. Солнце было яркое, слепило, а теперь – багровое, утомляет яростью далекого жара. Но красиво, и тучки совсем другие… На тучки вообще можно смотреть целый день – бесконечно меняются, бегут себе, бегут…
Что же там, где солнышко прячется на ночь? Скатывается в одной стороне, а всходит в другой. Тракторм, что ли его перетаскивает, пока длится ночь? Мама говорит: к нему иди, иди, все равно никогда не придешь. Но как не придешь, если все время идти? Его же видно.
Закат приближается. Бледнеет, размазывается по серой синеве цветастое разнотравье. На луг и заречье опускается кисея прохлады. Ласкает лицо, входит свежестью в кровь, ощущающую прилив новых сил. Небо, тучки, даль под солнышком и над солнышком пылает пугающим и завораживающим пожаром. Пересчитав последний раз цветочные головки, уносится в неведомое слабеющий ветер и умирает. Близко, под берегом, крякнул-всплеснулся селезень и, точно испугавшись собственного шума, опустил расправленные было крылья. Сердце мое замирает, глаза пристыли к горизонту, и вот она, желанная минута непонятного, чудо из чудес! Солнце касается земли и, словно лезвие топора, обожженное наждаком, выбрасывает пучок алых яростных лучей. Подхваченные последней волной дневного тепла, они стремительно мчатся низом, укрывая багрово-серебрящимся покрывалом и мельницу-ветрянку, и камыш, и луг с полынной зарослью в конце, деревню. Все вокруг оживает по-новому, спешит яростно догореть, пучится, пенится, кипит.
Деревня наполняется шумом устало бредущего стада, гомоном ребятни, щелканьем бичиков.
Хватит пучить зеньки! Прощай, солнышко, до завтрашнего дня. Бегу, ромашковым лугом, ставшим багровым, продираюсь сквозь удушливую красную полынь. Вечерняя прохлада гуще и тяжелее, сжимает мое голое тело, покрывающееся пупырышками. Крепче запах речного ила, тлен озера, горечь тальника. Полынь хлещет по лицу, осыпает желтоватой пыльцой, нечем дышать от этой неповторимо сладостной горечи. Со стороны болотины наползает широкая полоса молочного тумана...
* * *
В глазах ребенка, если нет войн и рядом не падают бомбы, мир ярок и щедр. Бесконечно добр и таинственно необъятен. В нем нет видимых противоречий, устраиваемых взрослыми, и раздирающих на части покой, нет зависти, если тебя не научили еще быть сволочью и завидовать чужому. Жить бы и жить, а вот, поди же, не получается, едва ли не со дня нашего рождения…
26. ПАСТУХ
Дед Игнат ужинает и ночует сегодня у нас – пришла наша очередь его принимать. Я заранее радуюсь этому событию, всю дорогу увиваюсь вокруг пастуха. Зорька, как всегда, самостоятельна, послушна, на удивление покорна обычно неугомонная Машка, которая все же осталась живой, приоткрывая калитку, спрашиваю:
– Деда, а где будешь спать? Хочешь со мной на печи?
– Дак где бросите дерюжку, там и свалюсь. Мне много не надо, старому, – отвечает пастух, устало присаживаясь на чурбачок возле пригона и закрывая глаза. – Ниче мне шибко не надо, спаси, Христос!
– А че ты глаза закрыл, хочешь спать? – спрашиваю настороженно, не удовлетворенный ни ответом, ни самим поведением пастуха, заранее настроенный на долгую с ним вечернюю беседу. – Ты и сидя можешь спать, когда захочешь?
Вяло пошевелив губами, дед Игнат продолжает устало молчать, и я снова лезу с разговорами:
– Я знаю, почему нашу деревню называют Землянкой.
– Почему?— равнодушно вопрошает старик.
– Жить было негде приезжим хохлам, они землянки рыли.
– Ну так, ну так, хохлы, конечно, приехали, – чуть оживляется дедка, – ну, а раньше, самые первые хто были, знаешь ли?
– Не знаю, – говорю растерянно. – А кто?
– Кто-о, голова с вопросами! – Дед Игнат чуток оживляется, оставляя закрытыми глаза. – Беглые обосновалися первыми – края-то глухие и непроезжие, но богатые: и хлебушко урожайно родится из года в год, и рыбка в озере, строительный лес не близко, но есть… Во-от, с ни-их! Много соколов перевидала здешняя степь, да не про многих песнь сложили…
Деда не тянуло на разговоры, он выглядел усталым, болезненным. Дотянувшись, поднял с земли пожухлый листик березы, занесенный ветром, подергал его, сдунул прилипшую землю – лист был крепок, не поддавался разрушению, – улыбнулся своим тайным видениям. Принюхивался, принюхивался, заглядывал полуприкрытыми глазами в ладошку, мял его, сворачивал-разворачивал пальцами, пока лист не искрошился, не обнажил длинные бурые нервы-прожилки. Сдунув с ладошки труху, сочно крякнул, потер ладонь о ладонь.
– Ты, деда, – спрашиваю, останавливая дыхание, – ты тоже был с ними?
– С кем?
– С теми, кто первый.
– И-ии, куды занесло! Начало этому в далеком доисторическом веке, хто же из нынешних мог видеть его своими глазами?.. Да и было ли, не было, так ли, не так, – рассуждает задумчиво дед. – Наше былое былью давно поросло... Я много видел... Деда твоего Василия, к примеру. По линии матери который. Ну, муж бабки твоей Настасье, царство ей небесное.
– Молоковы были которые?— разгорается во мне любопытство.
– Да вроде бы не совсем, оно тоже тайной покрыто: хто, где и когда?
Деду не хочется разговаривать, но хочется мне; навязчиво спрашиваю:
– А почему я Чувалов?
– Чувалов, по отцу еслив брать. Отец у тебя – Ванька Чувал, и ты хохол-Чуваленок.
– Хохлы, они кто?
– Хохлы-то? Да как тебе попонятней… Издалека которые приплелись, табашники, значит. Чужие. А здешние которые, местные, оне кержаки и староверы. Кацапы – ище. Чалдоны.
Чудно, непонятно, как в сказке. Догадываясь о моих затруднениях, дед обнадеживает:
– Мал, враз не разжевать. Опосля, подрастай, буду живой, расскажу. Тюрючок есть у тебя в игрушках?.. Ну, катушка из-под ниток – энтого добра у ребятишек всегда полно. Принеси, свистульку сделаем: у меня резинка отыскалась завалящая.
Катушечка-тюрючок нашлась, натянув на плоском торце с дырочкой узенькую резиновую полоску и накрепко примотнув ее концы ниткой к самой катушке, дед Игнат смастерил пронзительную свистульку, продолжая, в ожидание мамы, отвечать на моим наивные и навязчивые вопросы.
– А почему хохлы драчуны и табашники?
– Вот те новости с пятницы на вторник! Табашники – ладно, а пошто – драчуны?
– Толька Селезнев разве не драчун? Они же хохлы – сам деде хвалится!
– Ладно, ладно! Давай проверим твой довод с другой стороны… Вот Савка ваш… Савка – драчун или нет… если им занималась милиция?
– Савка не в счет, Савка не хохол.
– Так еслив драчун, то как не хохол?
– А знаешь, как их дразнят?
– Хохлов, што ли?
– Ну да!
– Скажешь – узнаю.
На одном дыхании выпаливаю:
– Хохол – сел на кол, кол сломился, хохол убился.
Дед беззлобно смеется и говорит:
– Дразниться не хорошо. На энту дразнилку есть своя, как бы ответная.
– Какая, деда?
– Так и говорят в ответ: сибиряк с печки бряк, растянулся, как червяк. Рази не слышал?
– Не-е, ни разу.
– Теперича знай. Хохол не хохол… У людей на всяку сказку найдется бывалая присказка, дразниться – дело нехитрое, ума палату не надо. Сами-то мы, рази, лучше?
Прибежала мама. Извинилась перед стариком, что задержалась – коров молодых наконец набрала, тугосисие, не раздоенные, приходится по долгу дергать за дойки, пока молоко отдадут до конца. За разговорами наварила чугун свежей картошки, взглянув на меня строго предупреждающе, поставила перед пастухом тарелку с горкой нарезанного большими ломтями хлеба. Но без того знаю, что на хлебец наваливаться не стоит, в отличии от картошки, его запасы у нас небольшие. Опростав чугунок, долго и неспешно, как настоящие баре, пьем чай с клубничным варением, которого наготовили целое ведро, сокрушаясь, что бабушка не видит этого на том свете. А чё было не заготовить, еслив мама ходила с отарой и я был при ней? Уж, что-что, а ягодные поляны посреди степи я научился распознавать издали, по цвету самих кустиков. Мест таких было много и ягод было полно, собирай, не ленись.
– Колхоз, есть колхоз, – говорил задумчиво старик, с шумом втягивая в себя с блюдечка свернутыми в трубку губами мамино угощение и часто вытирая ладошкой взрозовевшее морщинистое личико. – Было время, думали о нем хорошо, с надеждой, Нюра, ить помнишь? На нашем веку начиналось, сам ходил в активистах и деток в школе энтому научал. Не пошло, не дают развернуться, хана колхозам, прямо скажу... Так што, баба...
– И совхоз мало чем лучше, дедушка.
– Порядок можно держать, когда кругом государственное. Под палкой, но можно. Человек, создание своевольное, безмозглую скотинку легшее к порядку приучить, чем ево. В голове зараза. Думали, от Бога, мол, опиум, ан нет. Крестись, не крестись на голодное брюхо, ни ума, ни совести не прибавится. Живем, как тати на большой дороге… Про совхоз зря: лучше, не лучше, зарплата регулярно. Работаешь не за палочки-трудодни, начисляется по расценкам и кажен денек. В колхозе – правление. Но правление есть, а совести кот наплакал. В совхозе – дирекция, назначение от государства, не всякий пролезет.
– Говори, да не мне, дедушка!
– Да знамо, где человек – там жадность и свистопляска. И ловят, и садят… Не искоренимо, хоть мудреца Соломона поставь над нами.
– Не искоренимо, поскольку всерьез не занимаются. Кого-то садят за украденный на конюшне череседельник, а кому-то воля-вольная. Сотня сдохших телят списывают и хоть бы что... Седне посадят, назавтра он снова разгуливает в начальственной должности.
– Жулье-ее! Проходимцы! Порядка нету, одно самодурство.
– Прям сердце ты мне надвое раворотил, аж заныло, дедушка, голову можно сломать, – знакомо пристанывала расстроившаяся мама. – Рассудком понимаю, не ребенок, а в душе наперекосяк и навыворот.
– Дак свыклися в пустой надеже, нам пообещай, мы и рты пораззявим. На моем веку манная задарма снеба ни разу не сыпалась. Власть высоко взлетела, мы для нее… Я ить кричал в тридцатых ище.
– И докричался на десять лет, – вздыхает мама сочувственно.
– Што десять?.. Десять, пятнадцать, поражение в правах… Што десять-то, Нюра, когда душа изломалась. Сплошная труха!.. Помню, мамка твоя однажды сказала какой-то комиссии: «Уж раскулачивать неково, а все из кожи лезете, скоро самих себя нащнете ссылать». Как в воду глядела, когда наступил 37-ой… Хто знать не хотел, не знает по седнешний день, а хто маленько шурупил… Долдонят, долдонят, – отстраненно превозносился старик над мирными буднями, – колотят по черепушке денно и нощно, начиная с утра у правления, так жить нельзя, так жить нельзя! Привыкли, повторяем как попугаи, што так жить нельзя, а живем, не меняясь. Заглядывали в рот Чертопахиным и заглядываем. Думаешь Ванька Якимов долго усидит? Справедливые, чаще совсем не вояки, на них надежи нет. Дай бог с урожаем управиться, во время уборки редко снимают.
– Одного спихнули. Глядишь, вернутся новые фронтовиком и порядка прибавится, – возражает мама неуверенно. – А то, прям…
– Не-ее, Нюра, систе-е-ма! Никому не сломать! Как зачалось, так и покатится, порядок закладывается с первого шага. Систе-ема-аа, што многим понять не дано. Она настраивает сама себя и чужого не примет, токо своих. Живое жить хочет, спешит, Нюра. День, да по-своему. Таких я много видел. Кабы анархия, мужик враз бы ее, то, в чем ноль – похлеще царевых времен: што ни шишка районного уровня, то козырная. А мы у нее как на ренгене… Цари, в прежне время, они казнили, конечно, но и миловали нередко, а ноне … снижение цен на смех курам. Ты зарплату повысь, а цены не трогай. Зарплата будет, я сам выберу, што мне подойдет… Да кабы не видел в тех лагерях... Возьми парнишку свово. С таких лет под палочной муштрой – че вырастит? Ни пощады, ни снисхождения; понужают и понужают. – Неожиданно дед Игнат рассердился непонятно на кого, и пробурчал: – Да што ты знаешь, баба! Тебе вон страхов – овечку отберут.
Во мне странная тяжесть, в голове нарстающий шум, в глазах будто колышется дым. Матрос какой-то, похожий на деда Игната, но молодого, как из кино, орущего во весь ощеренный и беззубый рот, машет огромным наганом, а сам по пояс в земле. Я лезу, лезу куда-то, упираюсь в небольшое знакомое окошко из одной квадратной шибки. и в страхе отшатываюс. За стеклом, облитая синевато-лунным светом, покрытая встопорщенной шерстью, рогатая физиономия… Чертопахина. Она дико вращает огромными, налитыми кровью глазищами, косорото улыбается, выставив два страшных клыка, как у волка, который утаскивал нашу овечку. С клыков стекает разовая слюна… Прижимаясь к стеклу широким расплюснутым лбом, страшное чудище готовиться охватить меня сразу за всю головенку…
Хлещет кровь из разрезанного горла у Машки, текут кровавые струи из коровьих доек… ползет большая змея, похожая на тракторную гусеницу… В окопе, засыпанный по пояс огромный матрос. В руках не гранаты, а какие-то желтые клубочки, с раззявленными клювиками… Да и не в руках вовсе, не на вытянутых ладошках, а в блескучих, раздвигающихся, как ножницы, и сдвигающимися железячках...
27. СОНЬКА И ФРОСЬКА
В избе покой тишина, прохлада. Вставать не хочется. Я вдруг понимаю, чего мне не хватает, чтобы охотно подхватиться – нет солнышка на подоконнике. Оно не залезет ко мне в постель. Нет рядом голоса братика Мити…
Есть не хочется. Выпив молоко из кружки под полотенцем, пожевав полузасохшего хлебца из колхозной пекарни, скучно смотрю через окно на дорогу и замечаю Тольку – несется во весь дух.
– Вылазий, давай, подзамочник, – замечая меня в окне, кричит он еще из-за забора. – Мы с дедом в Луковку ездили, нитки на сеть искали. – Прилипает к стеклу: – Айда купаться.
– Я вчерась весь день купался, – хвалюсь, хотя хвалиться вовсе не хочется. – Плавать уже могу на спине.
– Вылазь! Теперь в размашку будем, айда!
Привычно раздвинув камыш в двери, я на свободе, говорю шепотом:
– Знаешь, какая морда волосатая высунулась на той стороне? Выставилась из-под коряги, вперилась в меня и не моргает... А потом – р-раз! и не стало, только круги на воде и трава шевелится. Я больше не полез один.
– А-а-а, водяная крыса. Знаю, потом покажу, где живет.
– Ага, крыса... если здоровая, – не поддаюсь объяснению Тольки. – А если бы бросилась?
– Нужен ты ей, дрыпа-задрыпа! – авторитетно заявляет Толька. – Водяная крыса на человека никогда не кинется.
– Зато пищит как недорезанная. Как запищала, я слышал. Савка сказал: они человеческой кровью питаются. Кровь до капельки высосут, а человека бросят. И потонул... Когда они сосут из тебя кровь, вовсе не больно. Даже не слышно, будто и не сосут. Как пиявки.
– Наврал он тебе, твой Савка, чтоб один на речку не шастал.
– Не кусается тебе! Только попадись. – Похоже на правду, что Савка лишь попугал меня, но не верить Тольке не хочется... Да и вообще, когда не страшно, разве это интересно?
– А на ферме? – приводит новые доказательства Толька. – Мало мы их прихайдакали?
Легко нахожусь с ответом, что на ферме вовсе другие, не водяные; не сговариваясь бежим через дорогу в полынь, где нас настигает окрик Саввы.
– Не выходи, – хватается за руку Толька. – Как бы ни слышали вовсе. Заставит че-нибудь делать и не скупаемся. – И тут же отпускает меня. – А-а, ладно! Пошли, спросим, может, бахча поспела.
Насчет бахчи Савка не знает, вроде бы рановато, но сообщает, что скоро начнется жатва и тогда уж точно арбузы созреют. Он что-то хитрит, шмыгает носом, обещает нас угостить арбузами или вкусненькой дынькой, и говорит, уводя в сторону глаза, что тут к нему должны скоро придти, и когда придут, нужно будет сказать, что он убежал на речку и скоро вернется. Мол, обмыться побежал после бригады.
– А кто, Сонька или Фроська? – противно хихикая, как всезнайка, допытывается Толька. – Сонька, сама к тебе лезет, все видят, а Фроська красивше.
– Тяжеловоз она, твоя Фроська, – сердито бурчит Савка, но Тольку просто не пронять.
– Фи-и! – вздергивает он белесые бровёшки. – Зато как двинет, уж не Маняшка твоя сухотитяя! Со всеми успела покрутить, а замуж никто не зовет.
– Много ты знаешь. – Савка краснеет и пихает нас от калитки дальше во двор: – Поручаю боевое дежурство… И смотрите, всезнайки... Видишь, какой грязный? Неделю не мылся с этой бригадой, волосы не расчешешь. Нельзя же грязному…
– Савка, ты с кем-нибудь уже целовался? – выпытывает Толька и получает затрещину. – Да ладно, спросит нельзя. Данька не выбражает, сказал – целовался.
– На речку бежать! Мама утром полную кадушку налила для огородчика, наверное, согрелась, чё зря мотаться? – пытаюсь дать Савке полезный совет.
– Ага, теплая, здесь и обмоемся, следите за улкой! – на ощупт рукой проверяя воду в кадушке, соглашается Савка.
Пока Савка моется, раздевшись до пояса, мы, со всей нашей страстью отдаемся его секретному поручению, мечемся от кадки до ворот, мешая ему, топчемся рядом с кадушкой. Савка не вышел ростом – на головенку выше плетня, – плотно сбитый, кряжистый, на руках перекатываются крупные мышцы
Толька откровенно восхищается им, любопытствует снова, словно на его язык нет никакого удержу:
– Сав, а кому ты поддаешься? Кого не можешь побороть во всей бригаде? А Даньку Сапрыкина перебарываешь?
– Слабак дифтеритный, твой Данька, – отфыркивается Савка и сильным взмахом головы забрасывает назад длинные мокрые волосы.
– А Данилку Рыжкова или Семку Спиридонова?
– Семку, не знаю, не боролись ни разу, а Рыжку пока не уступал.
– Ого, Данилка – мордастый чугунок! – снова со знанием дела восклицает Толька. – Если Данилке не уступил, то Семку поборешь подавно.
– Данилка рохля, – возражает Савка. – Брюхо да рожу наел и все, а Семка жилистый. Мы когда скирдовали, навильники он поднимает будь-будь.
Волнуемся, едва ли не больше Савки, часто выглядываем за калитку, но никто к нам не идет и уже досадно.
– Хоть кто, Сав, хоть ково мы выглядываем? – настырно пристает Толька. – Ну, скажи. Придет, все равно увидим.
– Фроську позвал… Обещалась, – смущаясь, бурчит Савка. – Мы вчерась еще договорились, в бригаде, а Половинкин не отпустил.
– Так она и не знает, что ты дома! Сбегать, Сав? Я – на одной ноге…
– Знает. Ей передали, не сикати.
– Ты хитрый, ха-ха! – заливается Толька. – Бомбовоз, говорит! А красивше в деревне нет никого.
– Так уж и нет! – Толькина похвала Савке приятна, он снова краснеет.
– А то есть? Что ли Сонька?
– Хотя бы. Прям лозинка, – словно бы сомневается Савка и признается: – Заводная уж больно. Только свяжись, минутки не усидит спокойно.
– Ага, ага! – охотно поддакивает Толька. – Она у девчат вместо радио, без передыху. Данька подмазывался и схлопотал – точно знаю. Как мазнула наотмашь…
Я понимаю, что речь идет о сестрах Страховых, помогавших ловить Машку в зарослях полыни, но мне грустно, потому что я безоговорочно на стороне этого самого «радио» – Соньки. Непробиваемые тундуки, если не понимают настолько простой разницы! Сонька как ветер! Легкая, стройненькая и румяная… С большими-пребольшими глазами, в которых можно увидеть сразу все небо. Платьице всегда в обтяжечку, аж складочки на боках проступают: плывет – не идет, покачивая тоненьким станом. А Фроська – клуня вечно задумчивая... Вдруг вспоминаю, что Полина, бывшая жена дядь Миши Шапкина, доводится им двоюродной сестрой, и волзникает Марина с огромным бантом. Мне становится почему-то хорошо, радостно, что Марина похожа на Соньку, вся беленькая, светленькая...
– Торопился, обеда дожидаться не стал… Давайте картошки по-быстрому сварим, – предлагает заметно сникший Савка.
Он первым бежит в огород, увлекая нас за собой. Подрываем несильно несколько кустов, выбираем десяток молодых, некрупных картошин. Возвращаясь во двор, разводим огонь меж двух столбиков из кирпичей, почерневших от прежних костров, ставим на них чугунок.
Заглядывая под стреху пригона, Савка спрашивает, не видел ли я березовую заготовку, приготовленную для топорища. Выношу эту чурочку из пригона, куда мама сунула ее во время последнего дождя.
– Все собираюсь с зимы сделать новое, да время не было, – нервно произносит Савка и мне за него беспойно.
– Ага, старое совсем истрескалось, – соглашаюсь охотно, начиная сердиться на толстозадую Феньку, корчащую из себя непонятно кого; Сонька давно бы примчалась.
Сухой березовый окоротыш топору не очень податлив, Савка обрубывает его помаленьку, обстругивает. Изредка вскидывает на вытянутую руку, прижмурив левый глаз, высматривает какие-то неровности. Движения его скупы, как у человека, хорошо знающего свою работу, и я спрашиваю:
– Ты, рази, делал их раньше?
– На лесозаготовках научили. Сам не сделаешь, никто за тебя не сделает, – бурчит Савка, и я понимаю, что с вопросами сейчас к нему лучше не приставать, нарвешься на неприятность.
В чугунке закипело. Подбросив корья, хворосту, открываю крышку, тычу острой палочкой в картошины, омываемые бурлящей водой:
– Твердо, Сав, не прокалывается!
– Да ну ее, ждать бы сидеть! – Савка отбрасывает в сердцах вчерне готовое топорище. – Пошли купаться, пусть упревает.
– Пошли-и! – визжит радостно Толька, распахивая воротца, и натыкается на переминающуюся за ними Фроську.
Бурая вся на лицо, теребит платочек на груди.
– Не-ве-еста-а пришла! Дождались! До вечера тянула бы! – паясничает Толька, мгновенно получая от Савки новую крепкую оплеуху. – Ты че? – отскакивает испуганно. – Совсем стронулся?
– Я те щас стронусь – орет на всю улку! Провалий, купаться иди и не путайся под ногами. Оба проваливайте! – шипит Савка сердито.
Но теперь купаться Тольке вовсе не хочется. Да и меня на речку сейчас не заманишь калачом. Савка без труда догадывается о нашем настроении, злится, лицо его становится морковно-бурячным.
– Ой, молодую картошку, сварили, а мы еще не пробовали, – находится Фрося и склоняется над чугунком. – Слышала, люди говорят, молодую картошку с прошлой недели пробуют, а у нас пока не подкапывают. Пашка! Пашка какой молодец… Угостишь, Паша? – Она смотрит на меня виновато стыдливо, и я действительно вижу теперь, насколько она стеснительней Соньки и как ей не просто было придти.
– Жалко, что ли, – бурчу, пихая плечом Тольку. – Присмотрите за чугунком, чтобы не переварилась, а то получится размазня на воде.
На мой недвусмысленный сигнал Толька не реагирет. Хватаю его бесцеремонно за руку, насильно почти вытаскиваю со двора:
– Пошли на речку, сам только что звал.
Толька подчиняется неохотно, снова бежим ближним путем, через полынь, две канавы, скрывающие нас с головой. Но купание какое-то вялое, без привычного азарта, все разговоры вокруг Савки, Фроськи и Соньки, других парней и девчат. Толька многое знает, о ком не спроси, что-нибудь немедленно сообщит: и с кем дружит, и за кем ухлестывает. Чем он больше балаболит, тем сильнее мне хочется избавиться от него, вернуться домой. Скоро повод находится: в подошву ноги глубоко впивается колючка, без иголки не вытащить.
– Ну вот, придется домой ковылять, – вздыхаю притворно, рассматривая до предела вывернутую ступню, готовый, если понадобится, вогнать эту колючку еще глубже. – Как заживет, я прибегу... Завтра, наверное.
На лице у Тольки кислая мина. Мне кажется, он догадывается о моих тайных мыслях избавиться от него; проявляю великодушие:
– Потом я тебе расскажу, ладно?
Картошка, к сожалению, съедена, чугунок пустой, во дворе никого нет. Суюсь расстроено в избу и налетаю в сенцах на Савку.
– Че приперся, отдышаться не можешь? Кто тебя звал? – шипит он, точно рассерженный гусак. – Уж дома посидеть не дадут.
И снова мое замешательство просто и бесхитростно разводит находчивая Фрося.
– Пашка! – кричит она из избы. – Мы маленечко посекретничаем, а ты на улке побегай. А то там шастают Семки с Даньками, лишь бы подглядывать.
– Ага, побегай, – веселеет и Савка, – мало ли... А если кто, хоть мама… стукни в окошко.
Осчастливленный доверием, несусь на дорогу, позабыв про колючку. Как назло, ни единой души вокруг; хоть бы кто-нибудь показался, ну никого. Переполненный тайной, изнывая от безделья, которое сейчас невыносимо, терплю десяток-другой минут, и мчусь обратно. Стучу в зашторенное окошко, ору громко, что вокруг нет никого, и вижу, как из-под шторки высовывается Савкин кулак. Но мне не страшно, совесть моя чиста, я снова выбегаю со двора, снова, обмираю весь, жду, что к нам, все же, кто-нибудь подвернет. Но, видимо, столь уж несчастна эта моя судьбина, что полезным быть для Савки сегодня не суждено.
Мучения эти сильны, мучения эти невыносимы. Скоро снова подхожу тихонько, на пальцах к окошку, сообщаю полушепотом:
– Сав! Сав! Нет никого… Даже на улке нету.
Савка взрывается сердитым ругательством, Фенька заливисто хохочет и, будто издеваясь над Савкой, хвалит меня за бдительность.
Нет, не так тут все у меня, совсем не так; расстроено плетусь от окна и вдруг чувствую себя вздернутым за шкирку.
– Ты че… Очумел совсем! Как полоумный! – говорит зло налетевший вдруг Савка, – По-людски не можешь… чтобы без крика… Ну, шалопа-ай!
Вздрючка пошла на пользу, просветила чуток. «Нужна им моя охрана! Лишь бы избавиться», – ворчу расстроено и бреду, бреду бессознательно, оказываясь в самой гуще полыни, которую кто-то начал косить.
Падаю на одну из куч, разбрасываю руки.
Плывут, плывут серые тучки. Летит над землей, над всем миром, упругий ветер.
Почему они плывут и никогда не садятся на землю?.. Даже птицы не могу, чтобы не садиться.
Ветер – еще непонятней: все его чувствуют, с ног может свалить, а увидеть нельзя… И в руки его не возьмешь... А Фроська, она хитрю-юющая, не просто…
Не знаю, сколь времени прошло у меня в этих мечтаниях стать невесомой тучкой, плыть и плыть высоко, куда хочешь и откуда вся деревня, Савкина полевая бригада, мамины выпаса как на ладони, или ветром повсюду летать, валить все подряд и рушить. Возникали другие немыслимые желания, дающие сладкую истому душе, жаждущей нового и неведомого, как вдруг… тяжелое что-то, мокрое и холодное упало на меня с нервным хохотом, разом закрыло свет.
Брыкаюсь, отбиваюсь и узнаю... Фросю.
– Вот это сторож-охранничек! Понадейся на такого! – хохочет Фроська, целуя меня в лоб, в макушку, в щеки. – Ух, какой сладкий, Чуваленок!
Вдруг вспоминается нечаянный Сонькин поцелуй. В полыни, с просьбой рассказать о нем Савке. И он мне дороже. Хочу сказать об этом сердито, но Фроськи нет рядом. Отпрянув, легко вскочив, она убегает, помахивая синенькой косыночкой.
– Никому не говори про нас, Пашка! Особенно Соньке! Не го-во-рии!
* * *
Нет, вовсе не горькая она – полынь-трава! Вовсе не горькая.
И сладость есть во всем полузабытом... Щемящая тоска неумирающих чувств...
28. ЖАТВА
Под вечер за Савкой прискакал нарочный, сказал, что срочно требует в правление Якимов, что МТС прислала два комбайна, начинают жатву, а он с ребятами, каких укажет председатель, будет отвозить зерно на ток. К утру надо приготовиться, чтобы комбайны не простаивали, проверить ящики бричек. Работу на лошадях Савка любил сильнее, чем работу на всяких механизмах, сообщению обрадовался, помчался на вызов сломя голову.
Утром и мы с Толькой бежали смотреть настоящие комбайны. Они были огромные, вдвое выше неказистых избенок, рядом с которыми стояли у кузни. С железной рифленой лесенкой на самый верх, под небо, где, с одной стороны мостика нависал вместительный бункер, а с другой выделялось штурвальное колесо и блескучая ручка газа. Комбайны шумно грохотали и сотрясалось, как в лихорадке, не разваливаясь на удивление, мельтешили двигающимися решетами. Взад и вперед сновали деки, бешено выли большие и маленькие шестеренки. Змеями извивались густо насолидоленные цепи, опутывающие стальные чудовища.
У одного из комбайнов хлопотал замызганный машинист молотилки Яшка Глетчик. Штурвального ему еще не дали и он смеялся:
– Эй, орава босоногая! Кто пойдет со мной в поле?
Порываюсь спросить, почему он не позовет к себе Савку, – мне очень хотелось, чтобы Савка работал на комбайне, но вперед вылезает противный антихрист-Толька:
– Я школу как закончу – все семь классов, – сразу пойду на шофера. Шофер как даст по газам, и твой комбайн позади.
– Машина – чтоб ездить, а комбайн хлеб молотит. Каждому свое, будешь зерно на ток отвозить, – белозубо скалится комбайнер Яшка.
На соломокопнителе у него Сонька и Фроська. Фроська улыбается мне многозначительно, схватив цепко за руку, тащит к лесенке:
– Самый настоящий штурвал хочешь подержать? Постоять на мостике хочешь? Айда, отведу, я стояла уже, аж голова кружится.
– Не, не пойду, – отнекиваюсь сердито, как обиженный теленок наперекор желанию, и вдруг также крепко, но более властно меня хватает Сонька.
– Пошли, давай – “не хочу”! Марш первым, если не трус!
Соньке я подчиняюсь охотнее, потому что для меня она как бы обиженная безвинно. Когда наверху, где, кроме страха большой высоты, горячего железа, подрагивающего под ногами, я ничего не испытал, она пристала с расспросами о Савке и сестре, бросаю не менее сердито, чем Фроська:
– Сама гундела – балалаечник ваш Савка. Сама... Не нужен был вовсе, а теперь стал нужен? Раззява, вот ты кто!
Она схватилась за штурвал, крутанула его сильно. Внизу заскрипело, полезло вверх всем хедером и мотовилами, Яшка закричал точно ошпаренный:
– Эй! Эй! Кто шутки шутит?.. Сонька, ты что, деваха...
– Я штурвальной хочу, примеряюсь! Все равно возьмешь... Посмотрим тогда, кто у нас главный шутник. – И стрельнула гневными глазами на Фроську.
Сказав мне: – “Стой тут, Яшка не прогонит”, подтолкнув к штурвалу, сбежала вниз.
Появляются колесные трактора, подцепив комбайны, тащат их за околицу. Все звякает, гудит, бренькает, вздымает меня то вверх, то вниз, бросает из стороны в сторону, не позвляя выпустить поручни, в которые вцепился насмерть. Болтается длинный хедер с мотовилами, будто вот-вот оторвется, раскачиваются за ним на длинных штангах тяжелые грузила-противовесы.
– Страшно? – спрашивает Яшка, напяливая на меня свою кожаную фуражку с защитными кругленькими очками.
Фуражка большая, закрывает глаза, поднимаю ее и согласно агакаю, мол, страшно. Дух захватывает смотреть вниз на блескуче острое и опасное. Все во мне подкатывается комом и опадает, подкатывается и опадает. Нас догогоняет вереница пароконных бричек, которыми управляют маленькие мужички Данька Сапрыкин, Савка, Данилка Рыжков, Семка Спиридонов, важничающие так, что губы трясутся. Стоят себе растопырив ноги пошире. Помахивают скрутками вожжей, а самих из ящиков едва видно. В Савкиной брички пристроился Толька, машет мне и. конечно же, без ума завидует, что я на комбайне.
Скоро оказываюсь на пару с ним в ящике, где намного спокойней, чем высоко на комбайне.
– Повезло, раз Фроська там, – говорит надувшийся Толька, словно я виноват в чем-то перед ним.
– Не Фроська, вовсе не Фроська, меня Сонька втащила на мостик и к штурвалу поставила… Как крутнул один раз – железо под ногами ходуном… – врал я безбожно, ни разу не дотронувшись до штурвала.
– Сав, а бахча поспела? – допытывается Толька. – Давай мимо бахчи махнем. У тебя кони как звери, догоним в два счета.
– Нашел время! – фыркает Савка. – Люди кругом, как на празднике, а мы – на бахчу...
– Трусишь? – кривится Толька.
– Есть маленько, – соглашается Савва. – Якимов у донесут, враз на быков пересадит.
Действительно, комбайны сопровождают и брички, запряженные быками. В ящиках этих подвод полно девчат, ребятни, есть и взрослые. Обгоняя их на своей конной тяге, посматривая свысока.
– Гля, Генка! Гля! – шепчет Толька азартно, как охотник, приметивший дичь, но ребята мне не знакомые, никого из них я не знаю.
– Да Генка Рыбин! Сын бывшего главбуха. Ну, приезжал к вам овечку жрать. Чертопахин выкрутился, партийный дак, а этому прохиндею восьмерик влепили с поражением в правах, теперь узнает, почем фунт лиха. На лесоповале пока, а там и Магадана не миновать. Теперь – мужики шепчутся – всех неблагонадежных и сильно провинившихся перед Советской властью в Магадан ссылают, золото добывать. Генка сразу притих, а раньше проходу не было в школе. – И гундит вполголоса, чтобы Савка не услышал: – Подраться хочет со мной.
– Зачем ему? – не понимаю я.
– Просто, со зла. Чтоб мы не ходили на хоздвор. Он так и сказал: увижу кого с вашего краю, ноги не унесете.
Комбайны останавливаются на краю бескрайнего поля, разбитого длинными прокосами лобогреек на загонки. Бригадир, объездчик, учетчик промеряют что-то и уточняют, выставляют вешки для ориентиров. Комбайнеры суетятся вокруг грохочущих машин – никому не хочется, чтобы работа не заладилась с первых минут, тем более на глазах односельчан. Возчики зерна сбились с бричками на опушке, лазят в траве в поисках поздних ягод.
Но вот подготовка закончилась. Половинкин машет рукой Яшке, и Яшка отдает команду трактористу. Комбайн поплыл узким прокосом, длинные трезубцы опустившегося почти на землю хедера вошли в пшеничные заросли, подрезали их, вращающиеся мотовила повалили длинные стебли на белое полотно, и все, что минуту назад стояло плотной золотистой стеной, пошумливая зрелыми колосьями, понеслись в гудящее жерло машины. Сверху, за спиной у Яшки, в бункер посыпалась желтая струя вымолоченной пшеницы, а сзади, в копнитель, на боковых площадках которого стояли сестры Страховы с длинными вилами и в очках, полетела солома…
Обратно на ток мы с Толькой вернулись в бричке Даньки Сапрыкина, полной зерна, и снова увидел Генку.
– Во-о, один, без дружков! – глаза у Тольки азартно блестели. – Давай мы сами ему наподдаем! Первыми!
– За что? – пожал я плечами. – Драться я ни с кем не хочу.
– Струсил, а друг еще! Погоди-и-и! Побьет если, я тоже за тебя не полезу.
Настолько злобное отношение Тольки к сыну бухгалтера мне не понравилось, да и верить во всем ему было нельзя, и я вдруг сказал:
– Давай подойдем и подружимся.
– У тебя с головой порядок, мякины не натрусило?
– Как хочешь, я сам поробую, – охватывает меня дух непривычного противодействия. – То – отец, а то – Генка.
– По зубам захотел получить?
– Не получу, – продолжаю настаивать на своем.
– Получишь, получишь! – упорствует Толька.
Спорить с ним бесполезно. Испытывая некоторую робость, как бы нечаянно подхожу к Генке. Ростом он с Тольку и на полголовы повыше меня, рукастый. В тельняшке с оторванными рукавами.
– Ты Чувалов? Савкин брат? – первым спросил Гонка и я киваю, удовлетворенный началом. – А почему играть на хоздвор не приходишь?
– Мамка не пускает, от нас далеко, – отвечаю, понурив голову. – Разве с Толькой когда.
– Задира и хвастун твой Толька. И задается.
– Он говорит... это ты драчун.
– Че же... отцом всегда тыкает. Отец был больной, ему и пить было вредно, а раз бухгалтер... Я, что ли, виноват? У Тольки мать, вон, тоже… будто не знаем, что вытворялв в угоду председателю. Как ветфельдшер любые бумажки подписывала не глядя и не задумывась, падеж-то надо было прикрывать. Дак это не в счет? По-хорошему и по справедливости ее саму давно посадить надо – каждый год такие отчеты сдавала, отец за голову только хватался.
– А зачем он покрывал?
– Правление решает списать, правлению положено подчиняться или заменят. Охота работу терять? Председателю легче бумажкой прикрыться, спрятать концы в воду, чем объясняться и показывать, как оно есть… Думаешь, в районе не знают? Знали и знают, но тоже…
Наблюдая издали, и словно догадываясь, о чем у нас разговор, Толька к нам не подходит, и я не знаю, как быть дальше.
– Ты не дерись, – говорю решительно. – Он всегда добрый, хоть что тебе отдаст, не пожалеет.
– Ага, сначала выманит, потом отдаст кому-то. Добренький за чужой счет, в школу будешь ходить, узнаешь его повадки.
Нас окружают визгливые Генкины дружки, зовут играть в жмурки. Генка важно говорит:
– Пашка Чувалов, Савкин брат.
Оказывается, Савкин брат звучит весомо, чувствую по восторженному ропоту и, соглашаясь поиграть с ними, предлагаю позвать Тольку.
Ребята почему-то против, но Генка поддерживает меня:
– Ладно, зови… Только хвастает пустьпоменьше. Щас разойдется.
Но Тольки нигде нет, Толька уже смылся.
Ну и пусть, мне с чего убегать, и в жмурки еще я ни с кем не играл.
Выбрали, кому водить, поставили у пожарного щита, побежали врассыпную.
– Айда, я место знаю, ни за что не зачикает, – зовет Генка, когда я, плохо пока понимая правила игры, оказываюсь вдруг в одиночестве. Бегу радостно и возбужденно за ним, забравшись за гору ящиков, слышу шепот Генки: – Большим ящиком накройся и замри... Черта с два найдут!
Мы долго сидели, похихикивая, потому что сквозь щели в ящиках видели всех, а нас никто не видел. Потом, когда все нашлись, и нас начали крикливо уговаривать вылезти, Гонка вдруг как-то обмяк и сказал почти по-взрослому:
– Ну ее – эту игру. Домой надо бежать, мамка запила... после всего. – Помолчав, добавил: – Сходил вчерась к Якимову, да толку...
– Они, вместе с твоим отцом, Машку нашу хотели съесть, – говорю, сглатывая ком.
– Они-и! Шестерки они при Чертопахине, я знаю такое… – Он вдруг поднялся, отпихнул ящик. – Чертопахин потом приезжал к мамке. Сказал, если твой суразенок сболтнет хоть слово, никого в живых не оставлю... Ты, когда хочешь, приходи ко мне, если не боишься. Букварь и Родную речь отдам.
Толька никуда не убежал, он поджидал меня в пустой телеге с дробинами, в которой возят сено, Сплюнув, сказал сердито:
– Предатель! Они у вас овечку хотели сожрать, а ты игры с ним разводишь. Вот в школу пойдешь, узнаешь.
Но что узнаю, не договорил, а я не мог понять, в чем провинился перед ним, будто это Генка воззарился на Машку, а не отец его – бухгалтер, с председателем. Разговор оборвался, толком не начавшись, мы брели пыльной дорогой, низко пригнув головы, и надсадно молчали.
– Хочешь, побежим искупаемся? – предложил я первым, когда мы поравнялись с нашей избушкой, но Толька лишь помотал головой.
Я мучился и страдал своим поступком, огорчившим Тольку, и он, наверное, почувствовал мое состояние. Отойдя шага на два, сжалился:
– Дед рыбу подрядился ловить для колхоза, а силенок на верши нет. Хочешь с нами – поедем сейчас проверять…
29. КОГДА ОПРОКИДЫВАЕТСЯ НЕБО
Жатва поражает своим трудовым размахом, настроением людей, дождавшихся урожая. Зерно никому не отпускалось, его свозили на ток, расстилали ковром на просушку, но свежий дух печеного хлеба плыл над каждой избой. Все, от стара до мала, с утра до темноты крутились на току: веяли, лопатили, буртовали, сгребали и снова распускали горящие бурты, затаривали в мешки, готовя к отправке большим красным обозом в счет госпоставок на элеватор в Славгорд. Работы было много, но люди, радуясь хорошему урожаю и помня, как он достался, ходили возбужденные, говорили шумно о сытой зимовке… если снова не подметут подчистую по распоряжению свыше. Даже безрукий Михаил Шапкин, место которого было в конторе, появлялся ежедневно. Его было не узнать. Глаза радостно блестели, он всюду встревал, пытался попробовать себя, за что-то хватался раздвоенной культяпкой, шутил с бабами, хорошо принимавшими его соленые шутки и отпускавшими вслед свои двусмысленные остроты, вопрошавшими озорно:
– Раздался мужик, ширше некуда, жирку нагулял, пора жениться. Ково из нас выберешь, Михаил!
– Да че такому быку за один подол хвататься! Вон-а нас сколь в полной форме, язви тя, одна сладьше другой! Выбирай сразу двух али трех, – кричали с вороха наиболее бойкие. – Поочередно с ложечки станем кормить, чтобы хватало для самого главного. А, Михаил! Че просиживать времечко золотое в конторе у Ваньки Якимова?
– Сам в состояния и себя и еще кое-кого с ложечки, да охоты большой че-то нет.
– Ну, Полина – зверь-баба! Отбила охотку мужику на баб!
Иной разговор только завяжи и конца не дождаться; бабы весело выспрашивали:
– Дак это когда, началось, Миша, с тобою: до фронта, али по возвращению? Если до фронта, то бесполезное дело, пропащий совсем. А еслив опосля, по возвращению, надежа есть отогреть. Но тут крупный нужен калибр, Михайло, целая стодвадцатьпятка, не худотитие, не обмишулься опеть.
– Ниче не пропащее, может, я уже спробовал, – показно хорохорится Михаил и бабы охотно подигрывали:
– Вот те рупь с маком! А че же не слышно? Ково это ты прищучить сподобился, Михаил?
– Да уж сподобился, – не унимается Михаил. – Есть еще в нашей деревне сдобненькие бабенки, не брезгающие безруким солдатика.
– Святое дело, Миша, мужику не позволить загинуть, ты только подмигни при нужде, покажем и жареного и пареного. Думаешь, если Чертопахина не стало. то и бабы перевелись?
Ничего не значаящая болтовня и зубоскальство не утомительно, скрашивает день. Дядь Миша снова отвечает не менее ухарски, отчаянно смело, а бабка Шапчиха, присутствующая иногда при таких разговорах, розовеет усохшим лицом и утирает глаза.
Время от времени на ток влетали брички, запряженные рыжими, серыми, вороными конями. Открывалась деревянная задвижка на боковине зауженного книзу ящика, теплое зерно сыпалось на утрамбованную площадку, очищенную от дерна, мы с Толькой забирались в ящик, пихая ногами, руками, всем своим телом, помогали выгружать.
Семка Спиридонов успел где-то провиниться и ездил теперь на быках. Смущенно отворачиваясь, бубнил всякий раз как в оправдание:
– Подумаешь! Да я на быках, как раскочегарю… Они у меня не хуже Савкиных каурок лётают.
А Савка наш был – само заглядение. Казалось, лошади у него и не лошади вовсе, неудержимые звери. При одном залихватском Савкином посвисте, дружно рвали постромки, как на крыльях летели в поля. Обогнать его было не возможно, кто не пытался. В бричке Савка никогда не сидел, все стоя: в пустой – в самом ящике, в нагруженной – на передке, на дышле и барках, лишь помахивая скруткой вожжей. Под разгрузочный шнек комбайна подлетал на рысях и, единственный, кто мог загружаться, без остановки комбайна, что демонстрировал какой-то районной комиссии, похвалившей его. Присутствующий при этом районный корреспондент снял Савку на пленку, но фотография в газете не появилась. Мама строго-настрого наказала ему не брать с собою меня и, чтобы оказаться в поле у комбайнов, приходилось ездить с другими парнями, завидуя пролетающему мимо брату. Но иногда удавалось и с ним прокатнуться, и когда такое случалось, душа моя обмирала от быстрой езды, сотрясавшей каждую клеточку моего тела, захватывало дух. Громко тарахтели колеса на кочках, мелькали впереди конские длинные гривы, забираясь подмышки, щекотал встречный ветер, головенка моя болталась, татакали в ритм с колесами зубы.
– Быки могут бегать бегом? – спрашиваю, помогая разнрузиться Семке и с завистью поглядывая вслед Савке, пролетевшего мимо, как вихрь.
– Поехали, за деревней увидишь, – не менее завистливо поглядывая туда же, куда смотрел я, похвалялся Семен.
Разгрузившись, закрыв задвижкой отверстие в ящике, трогаемся. Быки есть быки: из деревни выбирались долго. Миновав маслобойню, Семка выбросил ноги за ящик, став на дышло, яростно взмахнул длинным прутом.
– Но-оо, заразы! Цоб-цобе! Но-оо, черепашье племя! – заревел он во всю силу и лупил, буцкал нещадно ни в чем неповинную рогатую скотинешку.
Грузно переставляя ноги, быки не спешили прибавить ход, не в бычьих привычках разгоняться на рысь, но Семка не унимался, сек их и сек, и немного расшевелил. Наконец быки срываются на какой-то неловкий, противоестственый бег или нечто похожее на то, что можно назвать бегом, бричку начинает встряхивать, кидать из стороны в сторону, Семка оглядывается победно.
Комбайн виден издали.
– Стоит? – спрашивает Семка.
– Кажись, стоит, – отвечаю неуверенно, всматриваясь вдаль до рези в глазах.
– З-заразы... как не гони, – сокрушается Семка и хлещет быков уже почем зря.
Огромная, гудящая и сотрясающаяся махина, медленно ползущая вдоль пшеничной стены и выбрасывающая сплошным потоком желто-янтарную солому, меня больше пугаем, чем привлекает. Комбайна я откровенно побаиваюсь, и как Сонька с Фроськой, вылезшие полусонными из копнителя, наполовину наполненного соломой, не пытаются вновь затащить на мостик управления машиной, сопротивляюсь из последних.
Становимся под загрузку. Взревев мотором, отфукнувшись черным керосиновым дымком, комбайн, начиная скрипеть и сотрясаться, приходят в движение его многочисленные шестеренки и цепи. В шнеке над головой, похожем на жестяную трубу и нависающим над бричкой, со скрежетом проворачивается длинный винт, напоминающий большое сверло, и в ящик обрушивается мощным ручьем горьковато-сладкая и теплая пшеничка. Хлебные зернышки мягкие и приятные, забивают мой рот, жующий без устали, сыпятся на голову, скатываются по голой спине, щекочут. Орудуя руками и ногами, разравниваю пшеничку по ящику.
Ящик наполнился, и пока Семка подбирает края, чтобы не сыпалось на дорогу, ко мне подбегает Фроська с большим ломтем не очень спелого арбузика:
– Хочешь? Сам Якимов сегодня привез. Говорит: вам первым на пробу.
Арбуза, конечно же, хочется, но не из Фроськиных рук, а Сонька че-то дуется и не подходит.
– На! – Фроська разламывает скибку напополам и протягивае больший кусок.
– Не-ее! – трясу головой. – Ешь сама, мне Савка привезет.
– Выбражуля Чуваловская! Ну, и задавайся.
Управлять быками трудно, Семка взмок, пока разворачивал в сторону дороги.
– Он за день может убрать целое поле? – спрашиваю Семку, вскочившего наконец на передок брички, на дышло, и поглядываю на удаляющийся комбайн, Соньку и Фроську, орудующих вилами на боковых мостиках копнителя.
– Если ломаться не будет и брички вовремя подавать... Че ему, такой махине? – отвечает Семка не сразу, а выехав за поле.
– Он железный! Железный не должен ломается.
– На ухабах да ямах и черт голову сломит.
В ящике, наполненном с бугром, ехать страшнее: все время скатываешься на край, боишься не удержаться. Возвращаемся мы другой дорогой и оказываемся у бахчи. Сунув мне лозину, Сема соскакивает в бурьян на обочину:
– Погоняй потихоньку, я мигом.
На передке ящика, в углублении, выдавленном тяжелым Семкиным задом в зерне, сидеть удобнее. Свесив ноги, усердно стегаю быков, не позволяю свернуть на обочину, в траву, куда их так и тянет. Лозина в моих руках не столь чувствительна, как у Семки, быки начинают своевольничать, и бричка уже скачет по кочкам в стороне от дороги. Опасаясь последствий, соскакиваю на дышло, ухватившись за кромку ящика, стегаю крепче. Ничего не получается, быки не послушны, особенно однорогий, с левой руки, норовящий дотянуться до травы, окончательно вышли из повиновения, обмахиваются хвостами от слепней и оводов.
Семка вынырнул из дальних зарослей полыни уже с арбузами, налетев на быков, пинает их, колотит локтями, упирается грудью, отчаянно тыкается головой – руки-то заняты.
Надо помочь! Срочно! Азартно замахиваюсь лозиной. Еще и еще! Вот вам! Вот!.. Ощущаю сильный толчок, небо вдруг переворачивается перед глазами, лечу куда-то, подброшенный дышлом...
Воздух смешался с колесной пылью, знойная степь будто взорвалась огромным костром, перевернувшееся небо накрыло меня непосильной тяжестью, стиснуло грудь, хрустяуло где-то в ноге, обдав жаром... хрустнуло снова. Жар, невыносимо горячо, но не больно… Испытывая страх, на удивление, боли не чувствую, но день, небо чернеет: ни солнца, ни горизонта, ни Семки с арбузами, все затихает вокруг и гаснет. Тонкий-претонкий комариный писк и тягучее дзиньканье… Ищу над собой жаворонка: ни пташки, ни неба с тучками. Лицо, вроде бы, мокрое, его обдувает ласковым ветром…
Первыми вернулись на место реденькие облака. Плывут себе и плывут, словно ничего не случилось. Рядом высокий и толстый стебель. По нему настырно лезет наверх, к самой макушке, крупный зеленый кузнечик… Облака уплывают, их совсем уже нет надо мной, но появляется жаворонок. Сначала – не жаворонок, а его дробная, беззаботная трель, достигающая моего слуха... Ищу, жадно ищу, словно в этом для меня будет спасение, и не нахожу.
Тело вздернуто на дыбу, под которой жаркий огонь, но меня сотрясает озноб. В затылке и под языком почему-то тупая-претупая, все нарастающая боль.
Кричу, зову на помощь маму, она не идет. По щекам бегут теплые слезы: чувствуя их, а вытереть не могу.
– Пашка, ты слышишь? Что тобой? – не выпуская арбузы, зажатые под мышками, надо мной склоняется Семка. – Вставай! Тебе помочь?
Боли по-прежнему нет, но в левой ноге что-то дергает и дергает, словно по ней поднимается иголка.
– Не-е, не надо, мне больше не встать, – говорит кто-то моим голосом.
– Брось выдумывать, поднимайся. – Схватив под руки, Семка тянет меня кверху, к этим далеким тучкам и жаворонку, и снова в глазах у меня наступает ночь. Черная, непросветная…
– Пашка! Пашка! Вот дурачок… Ты слышишь меня?
– Нога, Сем. Не тяни, нога... отрывается. – И это говорю не я…
– Вывихнул? Наверное, вывихнулась, когда ты упал. Не трусь, пустяки-ии! К бабке Рыбихе щас подвернем, враз поставит на место. Хватайся за шею, держись крепче.
– А мама? Она не узнает?
– Чудак! Полежишь маленько, может, до вечера, и айда рассекать.
Обхватив его шею, терплю из последних сил, пока Семка втаскивает меня на бричку. Самому странно, как я терплю, и... как много вокруг глубоких и черных ям, в которых я часто оказываюсь.
Наконец я наверху, на зерне, солнышко снова слепит глаза, небо, тучки, неумолчнй жавороноу снова на месте, ветерок обдувает лицо, грудь, мне значительно легче. Проулками Семка подворачивает к дому Рыбиных, зовет бабку.
Вместе с бабкой появляется Генка, лезет ко мне по колесу:
– Ты че? Бричкой переехало взаправду? Ух ты-ы!
Руки у бабки жилистые, сильные. Она, точно кузнец Скорик клещами, впивается в ногу в одном месте, в другом, и когда я вскрикиваю, готовый от боли потерять рассудок, выпуская ногу, бубнит, как из бочки:
– Горе какое, ребятки: не вывих это – под колеса дак. Перелом аж в самом в паху. Или два рядом. В больницу срочно везите, в район.
Приговор – страшнее не может быть. От мамы уже ничего не скрыть. Слезы текут в три ручья. Бабка подкладывает мне под ногу какую-то подстилку, на бричку залезает Генка, мы трогаемся.
* * *
На току меня сняли, причинив снова долгую боль, и я, кажется, порядком покричал, положив на брезент, перенесли в тень амбара. Прибежал Толька. Вместе с Генкой они раздобыла где-то несколько небольших арбузиков, расколов оземь, совали с двух сторон аленькую мякоть.
– Давай, не тряси головой! Как сьешь, сразу крови будет больше… Кровь у тебя сильно текла? – суетился Толька.
– Не надо никакого арбуза! Не надо! Я мамки боюсь! – мотаю отчаянно головой, потому что смотреть на кроваво-дымчатый, треснутый арбуз жутко до боли.
– Хочешь... Хочешь, за ягодками сушеными сбегаю к дедке? – великодушничает Толька. – Мы знаешь сколь насушили в этом году! Сбегать?
Кто-то из женщин принес дыньку. Потом еще что-то, и скоро я лежал обложенный ворохом всякой снеди, о которой недавно не смел мечтать.
С громом и грохотом подкатила бричка. Вспененные, оскалившиеся лошади уставились на меня, не моргая, сопят шумно, далеко разбрызгивают пену.
– Сав! Сав! Я нечаянно! Я хотел повернуть быков прутиком, а на кочке как подбросило… На кочке, Савва, Семка нисколько не виноват! Маме не надо говорить, чтобы не расстроилась... Я же нечаянно, скоро пройдет.
Припадая на ногу с открывшейся раной, пришкандыбал Якимов.
Склонился оза6оченно; хмурый, взъерошенный:
– Ну! Ну, будь молодцем, не придавай значенья. Выправят, загипсуют, через месяц побежишь как на новенькой. У меня вот... Слезы убери, говорю! Не хнычь, как барышня красная. У нас, на войне... Вон, твой лучший дружок Мишка Шапкин, пять операций – все одну руку ему спасали, ну, ту, что до локтя теперь… А тут, пуп посредине дороги, – ногу молоденькую срастить!.. Нужна была она тебе, наша война, привязалсь не к месту. Семен, Семен, ветер те в уши! Ну как же так, растудыт-перетудыт... Савка, ты это… Смотри, Савелий, давай обойдемся по-мирному, разборки всякие ни к чему
– Посмотрим: надо или не надо! У меня с ним будет особенный разговор, – цедит сквозь зубы Савка, поигрывая желваками, не знающими бритвы, и тут только я начинаю понимать, какой же он еще молоденький и совсем еще… не мужик.
– Не виноватый он, Савва, – говорю твердо, стараясь не морщиться. – Нисколько, не придирайся.
– Лежи, знай, защитник, вот мамка примчится, узнаешь про лихо, – строжится Савелий.
30. ПРОЩАЙ, МОЙ НЕЧАЯННЫЙ ДРУГ!
Не помню, сколько я пролежал на току, не знаю, почему меня не отправили в райцентр, не дожидаясь мамы, но мама прибежала с выпасов только к вечеру. Плакала, ругалась последними словами непонятно на кого и грозилась вздуть меня, как только я мал-мало зашевелюсь…Потом громче и злее ругалась на конюшне, где ей долго не давали лошадь. Вернее, лошадь была, но не во что было запрячь. В больницу мы приехали в кромешной тьме: кроме редких огней, каких-то увалов, собачьего лая и стука колес по деревянному мостику, я ничего не запомнил. День оказался воскресным, о чем заранее никто не подумал, и мама опять сильно сокрушалась, что врачей нет на месте. Более того, главврач был на охоте, нас долго не хотели не только принимать, но не впускали во двор. Наконец появился сморщенный, с острыми глазами, лохматый старикашка, ворча и сердясь горласто, сбросил с меня брезент, мельком взглянув на распухшую и посиневшую ногу, распорядился нести в хирургическую. Скоро, появившись в халате, долго, безжалостно и бесцеремонно выпрямлял ее, согнутую в колене.
– Ори, ори громче! – вскрикивал вроде бы устрашающе, пугая меня длинными и лохматыми бровями, то вползающими на вспотевший лоб, то сползающими вниз, на глаза. – Тут у тебя как в двустволке, сразу два перелома, упрячу надолго. В школу, должно быть, собрался?
– Записали.
– Накроется. Совсем накроется в этом году, если рот сейчас же не захлопнешь. Будешь еще орать? – Ему было не важно, отвечаю я или нет, больно мне или не больно, громко ору или в полсилы, он делал свое дело и говорил только с собой, не забывая давить и выпрямлять согнутое и закоченевшее колено. – Ну, и ори! Меня ничем не проймешь.
Боль была отупляющая: будто в тело вонзались тысячи иголок, а ногу разрывали кузнечными клещами, предварительно разогрев до красна…
Как накладывали гипс – почти не помню. Не очень больно было, наверное, по сравнению с тем, что довелось испытать до этого… Или я уже находился в крайнем ступоре когда пронять ничем невозможно. Таз, белое густое месиво, две дощечки... Сестричка полненькая, улыбчивая, в белом халате. И все...
Лежать в больнице было не сладко, да куда деваться? Люди кругом чужие, хмурые и озабоченные. Подсядет кто, повеселит, но видно же, что через силу – своих забот полон рот. Врач-старикашка с длиннющими бровями пришел разок всего, до ноги не дотронулся. «Живой, крикун Землянский?» – «Живой». – «Живу, хлеб жую! В другой раз оторву ее к чертям собачьим – ногу твою, раз уберечь не можешь, и шкандыбай на деревяшке. Не хочешь снова попадать?» – «Не хочу». – «Ну, мяконькое у тебя, хрящик почти, срастется как на собаки. Лежи».
И больше не подходил: все мимо, мимо, только полы халата в разные стороны.
Женщин-медсестер и женщин-нянь помню больше. Жалели, удивлялись моей небывалой худобе, откармливали, как на убой, принося утайкой по три порции каши.
Рядом вдруг положили сумасшедшего. Костистый, длинный. Если голова прикрыта, то ноги желто-синие в узлах наружу торчат, пугая меня грязными нестриженными ногтями, а ноги закроет – рот оскаленный с душным запахом, слышным, наверное, в коридоре, сопатый нос в провале. Днем он выглядел ласковым и спокойным, зато ночью – глаз не сомкнуть... На две меня хватило, а после третьей я заплакал.
– Ору? – спросил в полголоса гнилой сосед, и сам себе ответил: – Контузия, парень, тут не орать – с ума сойдешь. Темноты не выдерживаю… Из окружения по ночам выбираюсь и оказываюсь… Тебе, парнишке, лучше не знать, где я оказываюсь. – Уводя глаза в сторону, он как-то поинтересовался: – Про власть, наше руководство и вообще… не очень я разоряюсь?
Вскоре его убрали, – старик лохматый распорядился мимоходом, – а рядом положили… Якимова. Дядь Ваню. Вот от него врачи почти не отходили, опасаясь гангрены. Но пронесло, дня через три врач подбадривал:
– Давай, давай, безрукий гвардеец! О тебе из райкома названивают. Не подводи доисторического эскулапа.
Мне дядь Ваня говорил, вызывая на спор:
– Давай – кто вперед! Кто раньше выпишется, тот и выспорил, согласен? – Вытаскивая складной трофейный нож, добавлял: – С тебя, если проспоришь – на пятерки учиться, а с меня – этот вот нож.
Через неделю состоялась врачебная комиссия и дядь Ваню объявили инвалидом, после чего он долго и зло матерился, и стал заговариваться ночами, как мужик, лежавший раньше на этой же постели. Еще через несколько дней пришли двое в кителях, галифе, скрипучих сапогах в гармошку, и сказали, чтобы он написал заявление на пенсию, поскольку по решению медицинской комиссии на руководящую должность больше не годен. Дядь Ваня взбеленился посреди белого дня, обозвал их всяко, припомнив Чертопахина, и выгнал. К вечеру из незаживающей на ноге раны вышел крупный осколок, хлынула кровь, и врачи возились с ним долго. Я спал, когда его вернули в палату, а утром он, сокрушаясь, говорил негромко:
– Натуроплату не успел раздать, а люди мне верили… К тому снова идет – урежут трудодень. Вырваться бы на пару деньков, довести до ума. А там… Ну, все через пень-колоду!
В тот день, когда прибежала мама, его одели, прямо забинтованного, и увезли. Сказали, на какое-то бюро по вопросу хлебосдачи, а мама пояснила, что это совещание такое секретное и охала:
– Докомандовался! Хорошо, если снимут, а то и покруче… Михаил-то Шапкин его наказы выполнил один к одному. Приехали проверять по жалобе бывших дружков Чертопахина, а в амбаре всево ничего, с гулькин нос, Вредительство могут приписать, не посмотрят на увечия. – Узнав, что Якимову оформили инвалидность и пенсию, облегченно вздохнула: – Может, пронесет при таком развороте, не расшумелся бы сверх положенного…
Мама появилась снова в конце месяца. Сообщила, что через неделю меня выпишут и она приедет на подводе, тихо добавила:
– Нет у нас больше Якимова, не вернулся с того совещания, говорят, такого там набуровил… – Оглядываясь затравлено по сторонам, добавила полушепотом. – Еще горе какое на нашу голову, Паш, Савку опять увезли.
– За что? – спрашиваю шепотом. – С кем-то подрался?
– Обыск у нас был, зерна, мол, много Чуваловы под полный расчет получили, приписывают воровство. Заявление какое-то есть. Все вверх тормашками перерыли, старый портрет деда Василия на фанерке опять обнаружили… Я не знала – он лежал в полотенышке на самом дне маминого сундука. Ну, тот, в казачьей форме.
Говорила она неправду: о портрете деда в казачьей форме знали мы все, так она, скорее всего, предупреждала меня быть осторожным.
– Ага, раньше помню, бабе Тасье он сильно нравился, а потом куда-то исчез.
– Правильно, куда-то исчез…Ты только это, Паша, ты уж помалкивай, лучше держать зубы на полочке, чем ляскать, где не надо. Вон-а кругом, калек не жалеют.
– И Шапкина дядь Мишу? – догадываюсь я.
– Отстранили как пособника. Запил снова по-черному. Не просыхает.
…Зарядили обложные осенние дожди, я боялся, что мама в назначенный день не доберется до больницы по раскисшей дороге, но она приехала и мне стали снимать гипс. Разрезали самое твердое, а под ним все присохло к мелким волосикам. Ноге было больно, щекотно, холодно.
– Встань, – строго приказал старый врач. – Ступи на ногу.
Было страшно: вдруг снова сломается, но все требовали: стань, да стань. Сначала я спустил ноги с кровати и коснулся пола. Одна была нога как нога, а другая какая-то бледная, будто в ней ни кровинки. Чесалась и мерзла.
– Вставай дальше. Че сидишь? – Строжился врач и наседали нянечки.
На здоровую я насмелился наступить, и ничего, на больную не смел, и заплакал, когда меня с двух сторон подхватили под руки, заставляя шагнуть.
– Реветь-то чего? Ведь не больно. Не больно ведь, Паша, и не болит? Не болит? – допытывалась старшая нянечка.
Приставала и мама:
– Не болит? Не болит?
Не знаю, больно или не больно, на одной ноге стою или на обеих, молчу, посвистывая мокрым носом.
– Расходится, поезжайте, – решил врач.
Мама привезла много обнов, приготовленных для школы, меня одели и обули во все новенькое. Больную ногу я поджал, и прыгал на одной здоровой, вцепившись в маму и в старушку-нянечку. В больничном дворе стояла разбитая телега, запряженная куцехвостой лошаденкой в лишаях, едва ли способной видеть дорогу, и мы не ехали а ползли. Лошаденка шла только шагом и маме ни разк удалось перевести ее хотябы на вялую рысцу.
– Сена корове хватит, Савка хорошо попластался, картошку выкопала, – сообщала мама. – С того рядка, что посадили в самом конце и заметили, четыре ведра набралось.
– Целых четыре! – радуюсь я.
– Полных четыре, – подтверждает мама и нахваливает семена бабки Шапчихи.
— Ты съесть хотела – чашку всего, – а вышло четыре ведра, – торжествую, но что-то мешает моей радости, давит гнетуще и сверхтяжело, мама это чувствует, укутывает со всех сторон одеялом, и говорит:
– Ивана Якимова все же освободили. Дома он, а работы пока не дают. Вместо него бригадир уже новый. Конюха Пантюху Спиридонова выдвинули – партийным он стал, справил себе двубортный костюм. – В ее голосе слышится разочарование.
Приехали мы в темноте, и первым, кто оказался перед нами, конечно же, был Толька.
– Савка ваш прибегал, тетка Нюра, – кричал он во всю глотку. – Сказал, дождись и передай, что я подался на пятую ферму, к Углыбову. С портретом деда, теть Нюра! Вернули, говорит, документ какой-то нашелся в архивах. Сказал, пусть мама не разбрасывает, где не попадя. – Подставив мне тощие закорки, предложил: – Садись верхом, уродик! На месяц отстал от школы. Наго-о-оним, правда, теть Нюр? Я как возьмусь за него…
В хате пусто, темно, холодно. Толька – широкая душа – напросился выручить маму и погнал вместо нее лошадь на конюшню. Я дома, за столом у окна, на изведанном месте... Скоро снова зима…
Растопив плиту, подогрев на сковородке оладышки, мама поставила их на стол:
– Вот молочко от Зорьки, маслице топленое. – Глаза ее усталые, вид снова равнодушный, угрюмый.
– Зорька-то как? – спрашиваю по-взрослому. – Вымя вылечили?
– Той Зорьки-ведерницы уже нет, Паша, держу из жалости.
– У некоторых вроде бы выздоровели.
– Где же выздоровели? Половину села мучается, да враз не заменишь.
Умяв оладышки, прошу разрешения сходить в пригон, и мама поднимается первой.
В пригоне сухо, тепло, Зорька обнюхивает меня настороженно не сразу признавая, но признает, шумно втянув ноздрями воздух, склоняет покорно голову, тихо стоит, пока я чешу и скребу низ ее шеи.
– Встрелись, встрелись с тобой, думал, не встренемься, – говорю, задыхаясь этим своим невеликим счастьем.
И у мамы другого нет: колхозный скотный двор с развалившимися и занавоженными под самую крышу коровниками, наша низенька невзрачная хатенка на окраине деревни, мы с Савкой – ее сыновья…
А Машка дурой была, дурой осталась, Вертится, шарахается по углам, не желая подпускать к себе. Потом тоже сует мне в лицо свою морду, доверчиво бекает...
* * *
…Холодно, пусто в избе, холодно и пусто в моем сердце. Ходить я боюсь, по-прежнему. Одна нога оказывается почему-то короче другой – мама заметила первой, – при Тольке, который ежедневно прибегает с Букварем, почти не двигаюсь, а после, когда остаюсь один, – лишь на четвереньках да на коленях. На четвереньках – по избе на четвереньках, как обезьяна, – на улку. Лишь у Зорьки в пригоне осмеливаюсь встать, хватаясь за ее коровьи ноги...
Пришла учительница, похвалила, как я читаю, складываю слоги из самодельных букв, сделанных с помощью Тольки, нарисовала в моей тетради закорючек, чтоб я повторял, сказала, что ждет в школе.
Но в школу в Землянке сходить не пришлось. В тот день, когда с утра повалил мокрый снег, на двух подводах приехал Савка. На одну, с ящиком, полным соломы, набухали картохи, на другую, с решетками, сбросали скарб и тронулись по старой Старобогатской дороге снова на пятую ферму.
Протока между озером и рекой еще не застыла, но края оказались сильно припорошеными. Ветряк словно нахохлился и приспустил крылья – молоть было нечего, и он целый год, наверное, уже не работал, ни разу, ни на один день не останавливаясь в недалеком прошлом. Преодолев брод и оставляя глубокий след в прокисшем прибрежном месиве, телеги медленно вползли на бугор. На колесах налипало, терлось о боковины, а на другом берегу, за темной полосой незамерзшей протоки, весь в белом, одиноко махал мне Толька…
Прощай! Прощай, нечаянный лучший друг!
Встретимся ли когда? Найдется ли нам счастье на этой грешной и неуютной земле нашего и горького и сладкого детства?..
Анатолий СОРОКИН
СЛАДКАЯ ПОЛЫНЬ-ОТРАВА
повесть для внуков
ОГЛАВЛЕНИЕ:
1.ОБРАЗ ИЗ ВЕЧНОСТИ
2. СМЕРТЬ МИТИ
3. У ЖИЗНИ ЕСТЬ ПРОШЛT
4. БЛИКИ НА ОЗЕРЕ
5. ДЯДЬКА МАТВЕЙ
6. МАРИНА
7. ВОРОНЫЕ ДЯДИ МАТВЕЯ
8. У ЗЕВА ЗИМНЕЙ ПЕЧИ
9. КТО ЖЕ ТЫ, ДЕД ВАСИЛИЙ?
10 .РОЖДЕСТВО
11. ГОЛОДЫЕ ДНИ, ХОЛОДНЫЕ НОЧИ
12. ЗИМНЯЯ КРУГОВЕРТЬ
13. СМЕРТНЫЙ ЧАС БАБУШКИ
14. ПОХОРОНЫ
15. ПОБИРУН
16. ДЕНЬ ПОБЕДЫ
17. МАМИНЫ СЛЕЗЫ
18. ЗОРЬКИНЫ РОДЫ
19. БИТВА С ВОЛКАМИ
20. ЛЕНЬ И ОТЕТЬ
21. МИХАИЛ ШАПКИН
22. УТРЕННЕЕ СТАДО
23. ОВЕЧКА, ПОЛЫНЬ И КРАПИВА
24. ОКРОВАВЛЕННЫЙ НОЖ
25. ПАСТУХ
26. СОНЬКА И ФРОСЬКА
27. ЖАТВА
28. КОГДА ОПРОКИНУЛОСЬ НЕБО
29. ПРОЩАЙ, МОЙ НЕЧАЯНЫЙ ДРУГ
Былое не возвращается. Да и ненужно,
чтобы оно возвращалось – особенно в
прежнем уродливом виде… Но у многих из
нас, завершающих пребывание на этой
неизлечимо больной и грешной земле, другого
нет и не будет. Нам его жаль до щемления
в груди, и мы к нему без претензий. Его не
стоит ни хаять, ни унижать – величаво
гнетущее прошлое, выпавшее на нашу долю, и
не стоит стыдиться. Мы прожили его как
смогли, сохранив неиспорченными свои
беспокойные детские души, ищущие полета.
В отношении нравственности у
нынешний кровавых передельщиков и
новоявленных вершителей русской судьбы
дела плетутся намного отвратнее; мои
человеческие устои и мой разум, оставаясь
в глубокой тревоге, далеко не с ними…
Жизнь дается нам фактом, независимо
от будущих качеств, умения управлять
самими собой, чистоты помыслов, поэтому
и жить приличней, с пониманием своей
величественной ничтожности.
1. ОБРАЗ ИЗ ВЕЧНОСТИ
На пожелтевшей фотографии с обломанными уголками отец в красноармейском шлеме и гимнастерке, подпоясанный звездастым солдатским ремнем. Облокотился на легкую деревянную тумбочку: невысокий, коренастый, простое грубоватое лицо, дороже которого нет и не будут. Нос-шишка к верху, в глазах упрямая самонадеянность, маленькие губы крепко сжаты… Сохранились и другие фотографии, где он с лейтенантом Пилипенко, бывшим кузнецом Скориком, другими сельчанами, но эта ближе всех, мы будто остаемся наедине, грусть моя глубже, из невозможного и невозвратного возникают обрывочные картины, обступающие бегущими тенями, рвут мою душу не истершиеся из памяти голоса… Скорик живее всех, Скорик всегда рядом, а лейтенанта Пилипенко помню плохо. Вернее, мне кажется, что я его все же помню. Хотя и безлико, как нечто недоступное в своей офицерской форме, важное и властное над всеми, даже над силачом Скориком. «Разобьем! Победа будет за нами! К осени ждите!» – и всё. Какой-то не от земли словно. А рядом с кузнецом – вовсе хлипковат, но ему все верят.
Площадь – ступить некуда. Пора сенокосная – подростки примчались прямо на конных грабельках с блестящими спицами. Сенокосилка с задранной вверх косой, набегая в двуконной тяге на площадь, гудит на холостом ходу шестеренками передачи. На бричке с дробинами, высунув босые грязные ноги через боковые решетки, притихли девахи-копнильщицы. За красным столом сам председатель Пимен Авдеевич Углыбов, два бригадира, дед Треух – участник прежней Германской войны, получивший увечье в Гражданскую: «С богом, детушки! Не опозорьтесь тамачки…Оно, с давних времен рогатый стервец роет и роет под нашу границу, вот роги ему и посбивайте».
Представить деда в седле или у пулемета не получается, толкаю под бок Витьку Свищева: «Прям, атаман!»
– У него два Георгия – атаман, тебе!
– Царские награды не в счет, – нахожусь с ответом, испытывая странную неловкость, потому как давно уяснил из отдельных реплик старших, предназначенных не для моих ушей, что и мой дед Василий, вроде бы как сложил безвинную головушку вовсе не за «красну власть». Не знаю почему, но говорить вслух об этом не принято, как и задавать вопросы, расспрашивать, что может закончиться лишь подзатыльником и непонятными упреками мамы...
Многое уж не вспомнить, но чаще всего в моей состарившейся памяти всплывает ссохшееся, морщинистое лицо бабушки – я называл ее мамой Тасьей и больше никак. Она была всюду, и долгое время приходила ко мне по ночам после того, как умерла, и мы ее похоронили… Строгая для других, на меня она почти не кричала. Зная, что любит меня едва ли не больше всех на свете, очень боялся ее.
…Над площадью трепещет жаворонок, льет на странно захолодавшую земь свои звонкие трели. Бегут по чистому небу редкие белые облака. Плывет дымчатое солнышко. Мужики неровно выстраиваются, неровно бредут колонной за лейтенантом Пилипенко на столбовую дорогу, а отца… нигде нет. Не помню его в той суровой толпе, не вижу…
Наша память избирательна, ей приказать невозможно, что сохранила, то и будет время от времени возвращать яркими картинами, похожими на вспышки ослепляющих молний. Но и этого хватит живому – что-то все, же осталось, сжимает сердчишко,… хотя, естественно, только твое.
Усела пыль, и уж новое лето, и снова уходят на столбовую дорогу в направлении Славгорода, неровные молчаливые шеренги деревенских мужиков и подросших за год парней бить супостата, и… снова отца среди них нет.
Так где же ты у меня, сумевший побороть самого Скорика?
– А война еще не кончилась? – спрашиваю Митю.
Митя молчит, совсем перестал разговаривать, лежит на высокой постели – кожа да кости, – и, кажется, давно не дышит. Я боюсь его такого и снова поспешно спрашиваю:
– Мить, а когда она кончится, скоро?
В комнатке две кровати. Одна – Митина, на другой спим я и мама, Савка спит на печи. Мама – доярка на ферме, где отец до войны был скотником и бригадиром, поднимается до света, я почти никогда не слышу. Зато сплю потом как король. Осилив подоконник, незаметно переползая с половицы на половицу, на кровать привычно взбирается яркое солнышко. Дождавшись его в немыслимом напряжении, заранее зная, что будет, испытав желанное ослепление, взрывающееся в глазах, полежав мирно и тихо, снова начинаю приставать к Мите.
– Счастливый ты, Пашка, – говорит иногда Митя писклявым голосом, похожим на стариковский, – тебе долго жить… Папку дождешься с войны…
Становится скучно.
– Па-а-аш-ка-а! Па-а-ашш! – базонит во всю моченьку за окном Витька. – Айда на ферму, мамка сливок обещалась дать нам по кружке, наказывала прибежать. Айда скорее, засоня, пока фляги не оттартали на маслобойку.
Мама рассказывала, раньше фляги отвозил сам отец, хоть был бригадиром, заезжая по пути на маслозавод в контору с отчетом. Теперь возит Витькин отец-фуражир, а Витькина мать – сепараторщица, за время дойки с двумя подсобницами-девчатами молоко перегоняет на сепараторе в сливки. Этого я тоже не помню, но Митя часто вспоминает, не скрывая зависти, что отец нередко брал меня в те поездки, чего я, конечно, не помню, и говорит с придыхом:
– Возвращаетесь – токо пустые фляги брякают одна о другую… Далеко-оо слышно.
Грустно ему, тяжело в ожидании своего неизбежно близкого часа, а кто способен понять! Теперь, на склоне своих лет, я догадываюсь, о чем он думал, скрывая грусть и тоску, а тогда… Выскакиваю из-под одеяла, несусь к дружку-Витьке сломя голову и не слышу, о чем просит Митя. Ну его!
– В ходке, может, покатаемся, правда, Вить?
Только нам известным путем и сломя голову: через один коровий загон, мимо другого, вдоль камышевой стены телятника – на конюшню! Бригадирского ходка, с облучком для возницы и полусогнутым защитным листом из фанеры, много раз перекрашенным, нигде нет. Не видно и конюхов, всегда встречающих нас грубоватыми насмешками, называя Чапаями. Хромоного шкандыбает с уздечкой через плечо скотник Лунякин.
– Какой вам ходок, басурмане неумытые! Ить спомнили чё, оглоеды! А ну марш отсель, опеть – сбрую уже всю изрезали на ремешки. Вот вам сейчас!
Витька на целый год старше, держится смелей, спрашивает строго, под стать отцу:
– Уехал, что ли, батяня?
– Про нево не знаю, а ходок на ремонт уперли. В кузню. Еще одна шина вчерась слетела.
Не сговариваясь, несемся на другой конец деревни, в кузню. С тех пор, как Митрофана Скорика забрали на войну, кособоко щелистая прокопченная дверь на проволочной закрутке. Ходок без колес и оглобель в зарослях конопли. Блестит под солнцем отполированным сидением облучка с зияющей трещиной.
Витька забрался в коробушку, плетенную из лозы, размахивая руками, заорал во все горло:
– Вперед! Бей гадов! Смерть фашистским оккупантам!
Падаю на дно коробушки, припадаю в кузовке к воображаемому пулемету, строчу, строчу, до хрипоты и онемения, представляя, что этим сейчас занят и мой папаня.
…Потом был еще один день. Осенний. Презирая колючки, наша босоногая орава носилась по желто-багряному лесу, выискивая кусты кисло-сладкого шиповника – последнюю радость отзвеневшего лета. С подводы на столбовой дороге, рядом с околком, на опушке которого мы и нашли спелый нетронутый куст, соскочил молоденький запыленный офицерик в новеньких скрипучих ремнях, с полевой командирской сумкой на боку, спросил, как пройти в контору. Показываем, объясняем, перебивая друг дружку, и он уходит широким шагом, размахивая длинными руками. Интерес к шиповнику пропадает, не сговариваясь, плетемся следом – не каждый день на ферму приезжают военные. Впрочем, и с какими вестями они появляются, секрета для нас не составляет – тут уж не до самого сладкого шиповника.
В конторе лейтенант задержался недолго, все такой же серый, с утомленным плоским лицом, появился на крыльце в сопровождении счетовода Гули Щеблыкиной.
– За водокачкой и ферма, – показал Гуля и вдруг разом обмякла. – Да ладно, я провожу, какая уж тут работа.
– Че гадать: похоронку снова привез. Опять кого-то убили, – вселяя тревогу в самое сердце, шептал настырно Витька. – Мамка говорила: на третьей ферме вчерась еще объявили. Семерых мужиков как не бывало.
Гуля, шагающая впереди вместе с офицером, обернулась, зло выпалив:
– И не убили, совсем никого не убили на этот раз, а пропали без вести. Правда же, товарищ военный, и навовсе никого еще не убили, когда пропали без вести?
Лейтенант дернулся плечом, прибавил шаг. Но мы не дали ему оторваться, и мы прибавили оборотов, взбучивая густую дорожную пыль босыми ногами в цыпках и трещинах.
– А кого? А кто?
– Узнаете скоро – так вам докладывать прям на проселке, – сердилась Гуля.
В загоне опередив лейтенанта, Гуля уж шепталась с доярками.
Из коровника, с корзиной в руках, которой она раздавала корм, появилась мама. На неё надвинулись все сразу, всей бабьей сплоченной гурьбой, и говорили, говорили, что взбредет в голову; по крайней мере, я ничего не понимал и сочувствовал маме, что и ей ничего не понятно. А что тут поймешь в такой трескотне? Но мама вдруг выпустила корзину, упавшую ей на ноги в сыромятных раскисших обутках из телячьей кожи, и по колено в коровьем говне, прижала к груди такие же грязные руки, высовывающиеся из самовязанной кофты с замусоленными рукавами.
– Ваня? Да нет, завыдумывали! – И стала вдруг опускаться на землю, заорав благим матом: – Неправда! Неправда! Ван-няя! Ва-неч-каа!
Я испугался за нее… За нее в начале. Потому что она – доярка всего, доярка и скотница, а отец… В солдатской форме да с пулеметом в руках – возьми-ка попробуй, фашист несчастный! А на офицера я рассердился, как никогда и ни на кого не сердился еще ни разу – разносит всякую небыль. Но мама присела на землю, повалилась, ткнувшись в нее лбом, заголосила, как плачут у нас только по покойнику.
– Мама! Мамочка!..
Это я помню и с этим уйду на тот свет, сострадая родившей меня всем своим сердцем. Бабы толкались, мешали друг дружке, пытаясь поднять, меня к ней не подпускали. Было не протолкнуться, кажется, могли раздавить своими горячо нервными, напряженно дышащими телами, но я протолкался, упал перед ней на колени и заорал едва ли не громче:
– Не верь никому, мамочка! Вон и Гуля сказала, что без вести пропал – еще не убитый! Не верь, мамочка! И Митя ждет, когда наш папка вернется с войны, не верь никому, мамочка!
Лейтенант оказался крикливым и нервным, часто взмахивал маленькими кулачками, что-то громко провозглашал. Все больше сыпалось сверху холодного черного света. А солнышко билось где-то близко и не могло пробиться сквозь тучки, обогреть плачущую в голос толпу доярок.
– Господи-Боженька! Два года ни строчки и – дождалася наказания! Не дай и не приведи испытать. О-хо-хо, охтимнеченьки, – вздыхали вокруг сквозь щедрые бабьи слезы. – Это сколь еще будет – таких извещений!
Мама услышала мой рев, схватила за встрепанную головенку, прижала в груди… К своей материнской груди, теплее и мягче которой не бывает на свете. Поднялась, поднимая меня.
– И Митенька ждет день и ночь папку своего, и мы с тобой ждем, не дождемся… Да как бы оно так: был, был такой герой-пулеметчик и сгинул – в жисть не поверю. Че же он вовсе у нас никудышный…
Протянутую лейтенантом бумажку мама взяла нерешительно, потянула с головы серый толстый платок, качнулась в новом захлебе и стоне. И снова все дружно, как собственную боль, подхватили ее неизбывный вскрик.
Протискиваясь в первый ряд, беззвучно размазывала слезы на крашенных щечках молоденькая Гуля Щеблыкина. В зажатом кулачке она держала очки, и они ей сильно мешали. Еще сильнее хмурила брови, густые и черные, строгая всегда бухгалтер совхозного отделения Ангелина Рыжкова. Обнявшись, странно раскачиваясь, плакали высокая и толстая Капиталина Насонова, самая старшая из доярок, и худая, как жердь, Мария Курдюмова, и я перестал что-нибудь понимать. Как это – без вести, когда люди кругом? Ни кузнец Скорик, ни Витькин отец… Ну, да, без вести вам, будто он уж совсем воевать не умеет… А слезы все равно текли по щекам в три ручья.
В густую стену высокой березовой рощи бился грозовой ветер. Он раскачивал старые белоствольные деревья, шевелил весь мелкорослый багровый осинник, примкнувший с недавней поры к столетнему березняку, свирепствовал на мелких берестяных кудряшках новенькой оградки загона. Гомонили особенно шумно под соломенной стрехой суетливые воробьи, предсказывая близкую смену погоды.
Принимая на себя напор буйной степной стихии, летящей из далеких краев, где война, роща потрескивала, поскрипывала, нагоняя на меня своим лесным гудом необъяснимый и жуткий страх. Казалось, над нами уже кружат враждебные самолеты, и вот-вот из них посыпятся бомбы, способные не только вырывать с корнем любые деревья, но убить любого из нас, разметать всю деревню… Не знаю, где я это видел но такое во мне уже было и мы о нем – как страшно, когда на тебя падают бомбы, – уже говорили с Митей.
«Что же они все думают, что у нас вконец плохо, когда это неправда совсем!.. Пусть, ранили. Пускай! А он собрал все силы и ползет себе к нашим. И приползет. Приползет! Не стоит уж так убиваться… если война и на тебя падают бомбы».
По корневищам лесной дороги затарахтел быстрый ходок – та-та-та, та-та-та, как рваная пулеметная очередь, захлебывающая сосбственной яростью, – и резвый жеребчик в яблоках вынес к воротам скотного двора управляющего отделением-фермой Пимена Авдеевича Углыбова. Резким потягом вожжей осадив жеребца, он привычно грозно спросил:
– Это што тут такое снова творится посредине рабочего дня? Што стряслось, почему всем скопом на скотном, когда карантин?
Там, где-то за рощей-березняком, где потрескивают и раскалывают небо быстрые молнии и продолжается злая война, непогода и… взрывы успели встрепать его седоватую шевелюру, отчего голова Углыбова казалась огромной, раздувшейся вдруг, а сам он весь стал еще более грозным. Он тяжело и грузно приподнялся в коробушке ходка, сбросил с плеч прорезиненный плащ – диковина для деревенского жителя, – попытался через головы увидеть причину сборища. Ничего не сумев рассмотреть, ударяя плеткой по широкой, ухватистой ладони, сошел на землю. Перед ним расступились. Мама лежала неподвижно. В руке ее была зажата небольшая бумажка, принесшая нам беду. Вытянулся, как отдавал честь, молоденький лейтенант. Пимен Авдеич обвалился сразу на один бок, отчего другой вспучился, заколыхался, провел по рыхлому лицу кулаком с плеткой.
– Эх, язви тя, мать-воительница, как объявился наш Ваньша Чувал! Што же оно, язви тя в душу по самые оселки… Дальше-то как все покатится, парень-лейтенант? Ах ты, плясун-верховод, Ваньша-веселый! Отплясался, выходит, и отборолся, неугомонная голова. Ду-ура! Пуля-то дура всегда. Всегда! Лишь бы дырки вертеть в живом теле… Во-от, а то: не пишет он им и не пишет, не пишет и не пишет! Дождались весточки, будь ты не ладна совсем.
Он побрел вглубь двора, в коровники, забыв про ходок, присмиревшую лошадь, оставив нас вокруг мамы.
Обступила тьма. Грохнуло над головой, словно рвануло гору снарядов. Небо заплакало.
2. МИТЯ
А в ночь умер Митя, старший из нас троих…
Митя!
Митю я помню как в далеком густом тумане. Лежит под стеганным одеялом из лоскутов изможденный неизлечимой болезнью подросток, про которого за глаза говорят, что непонятно, чем еще только в нем держится душа. Глаза его крупные, голубые, все время уставлены на меня и словно чего-то просят и просят. А чего, может быть, просто внимания, чтобы посидеть с ним подольше, не бросать одного? Не знаю и уже никогда не узнаю, как не узнать многое другое, что пронеслось талой водой и улетучилось. Ни разу я не слышал его смех, нет во мне его улыбки. Как всякий, обреченный на неизбежную близкую смерть, о которой постоянно шептались, и которая к нему все не шла, и уже смирившийся с этой неизбежностью, он сохранился в моей избирательной памяти утомленно-спокойным, по-стариковски мудрым. Когда Раиса Колосова и прибегавшая с тока мамина тетка Лукерья Голикова, крикливая, вечно вздернутая на ссору, нервная пожилая женщина, привели маму домой, и мама, упав на постель, вовсе зашлась в истерическом крике, Митя так и сказал ей по-стариковски рассудительно: «Чё уж ты, мама, будто не ждали мы ничего, если он не писал? Себя не жалеешь, так нас пожалей, нам-то от слез твоих нисколько не сладьше».
И еще он бубнил так же занудливо скучно, как старичок, пока из школы не прибежал Савка.
Савка – моя тайная зависть и непомерная гордость.
Не снимая болтающуюся на боку полотняную сумку с книжками, набычив короткую толстую шею, он спросил непонятно кого, словно об этом нужно было еще спрашивать:
– Правда… пришло наконец… папка погиб?
– Пришло, Савва, да не его рученькой писанное! – взъярилась вдруг тетка и привычно перекрестилась. – Пришло, Господи, прости ты нас окаянных. Таким бестолковую свою шарабанку удержать на плечах целой мудрено в мирное время, а их гонют еще черте-те куды.
– Не-е-ту! Ох, горькая долюшка! Нету вашего папы, детки мои: Митя, Савва, Пашенька, осиротели навек! – колотилась затылком о стену, завывала мама: все на ней расстегнулось, все растелешилось, вся она была грязной, в навозе, руки обвисали безжизненно. – Уби-и-или, ироды, поганая немчура!
– Погоди, мам, постой! Это же не похоронка! Да на войне таких случаев сколько хочешь, – бурчал набыченно Савка, зыркая на маму исподлобья.
– Горесть одна! Горесть одна от тебя, свет наш, Иван Игнатьевич! – точно не замечая наше с Савкой недружелюбие к ней, не то так сочувствовала отцу, не то осуждала его тетка. – Наперед ить знамо было, чем оно кончится для тебя, да вслух не смела молвить. Бога просила по ночам уберечь для детишек, да и-и-и, Бог-то наш! Тоже любит поклоны себе, как всякое начальство, а бить-то по нынешним временам некому да и негде. Свечку по успошему негде поставить, до самого Славгорода ни единой церквушкию Осиротил, осироти-ил сынков, Ванюша-самохват, попер безоглядно, сломя башку. В пулеметчики напросился.
– А че бы… Хромоногий он что ли, как Лунякин-скотник? Итак почти на полгода позже первых.
– Так навовсе броню давали как бригадиру.
– Лунякину надо броню, не отцу, – все бычился Савка и гнул свою шею, пытаясь исподлобья ожечь тетку яростным взглядом.
– Свет сошелся на твоем Лунякине!.. Сам директор приезжал уговаривать.
– Его ровня воюет, а он валандался бы тут с бабами…
– Дурак! Дурачок неумытый! Соплей на кулак еще не мотал… И-ии, порода безмозглая!
– Жить-то как, – тоскливо завывала мать. – Где ж одной троих прокормить да на ноги поднять?
– Я работать могу, – дулся Савка.
– Вот, о чем и сказано было! – Тетка всплеснула руками. – Вот она кровь-то бешенная. Ни в отце, ни в сыне нет уёму. Давай! А чё, с таких годков малолетних и пошли быкам хвосты крутить. Это по-нашему, в породе, расписаться не умею, а голову набекрень.
Мама не слышала ничего, не видела, Савка был злой, красный как помидор, и тогда снова рассудительно, как старичок, вмешался Митя.
– Не ссорила бы ты нас, тетка Лукерья, что за привычка стравливать всех как собак? – сказал он тихо. Тетка на мгновение стушевалась, – считая его похожим на деда, любила она Митю, всем было известно, – но только на минуточку позволила себе слабость, потому что и Колосиха полезла в нашу защиту, и Колосиха попыталась урезонить ее, сказав, что у нашей тетки и к мертвому найдутся придирки.
– Ить я и вредная! – снова всплеснулась тетка. – Ить я и сварница, какой не видывал свет! Худого слова за всю… когда и было за што… И щас никово не ругаю – што толку мертвых ругать! Другие вон живы, как рассужу, и до конца будут живы. А энтому басурманину-вертопраху – сам себе враг дак; некуда деться, отправляйся под пули! Кровушку жалко свою? Детишков – женку? Ванька Чувал, от Ванька Чувал и остался до последнево дня, царствие ему небесное. То-то бабка Настасья, сестрица моя родная... Уж непуть, она сроду непуть, хоть в шелка разодень и на божничку поставь! Сломя-то башку, мать-Богородица! Ох, Боженька мой небесный владыка, видишь ить и все знаешь!
– Сломя-яя, Лукерья! Не язык – помело: сломя-то башку, уж скажи – все мозги набекрень, – охнула Колосиха, крепче притиснув к себе маму. – Это и мой Афанасий там под Смоленском ее нарошно искал, эту пульку свою? Да разопадопасномне-то в душу твою – сломя бы башку, коровьи зеньки твои! – И завыла жалобно, пронзительно.
– Плохо мне с вами... Совсем седне плохо, – снова подал голос Митя, и снова всем оказалось не до него и никто не обратил внимание на его слова, замораживающие душу.
Мамка и тетка уже не плакали и не выли, а громко ссорились. Ссорились зло, вроде бы непримиримо, часто вспоминали бабушку Настасью, но, как всегда, и не до вражды, срабатывал природный инстинкт, в какой-то момент уступая друг другу и тут же находя новый повод для собственных возмущений, переходящих в безжалостные оскорбления.
Митя долго и странно смотрел на них, потом, осторожно вздохнув, попытался перевернуться на другой бок, чтобы лечь лицом к стене, и вдруг потянул, потянулся ногами, как засучил ими, и вытянулся во весь рост, словно бы задеревенел неожиданно для меня и опасно. Потом снова вздохнул. Шумно и с облегчением. Никто этого не заметил, а я заметил, и заметил, как широко раскрылись его испуганные глаза, как он весь обратился ко мне. В этом его взгляде было все: и невысказанная братская любовь, и особая его нежность ко мне, и что-то еще незнакомое, но проникающее глубоко и тревожно в душу. Это был прощальный взгляд путника, утомившегося бесконечной, скучной дорогой и решившегося вдруг свернуть на другую, трудную и неизведанную.
Он смотрел долго, не моргая, и очень хотел чтобы я его понял. А я точно закаменел.
Потом Митя вновь дернулся, поджав колени под подбородок, сжался в комок и, словно вспомнив нечто важное, что может не успеть сказать, зашевелил быстро-быстро ногами, как побежал изо всех сил. По его костлявому телу, обтянутому прозрачной желтой кожицей, пошли бурые пятна. Язык шевелился, шевелился, вылезал страшно, морщился напряженно лоб, на шее вздувались синие жилки. Но слов не было, хотя мне по сегодняшний день кажется, что Митя хотел что-то сказать важное, нужное именно мне, кому он открывался больше других, и лоб его вдруг разгладился. Опали вены на шее. На лице проступили мелкие красноватые прожилки, взгляд угасал. На мгновение озарившись теплым внутренним светом, светом всепрощения к нам, таким бесчувственным к его душевным страданиям и его физической боли, он вытянулся еще сильнее, вытянулся так, что из-под одеяла вылезли тонкие пальцы ног, с давно не стриженными ногтями, и застыл.
Крик мой протестующий комом застрял в перехваченном горле.
* * *
Былое – не комната, из которой можно выйти в любую минуту, резко хлопнув дверью, и никогда больше не возвращаться, И не минута сладкого самоупоения, вызванная в памяти насильственно. Это лишь то, что встает чаще всего в нашем изголовье невольной грустью великих утрат, от чего нет никогда покоя...
3. ЛУКЕРЬЯ
Зарядили обложные дожди. Похолодало. На улке грязюка, не пройти, не проехать. Мокрый, грязный, замерзший до посинения, насильно загнанный в избу, бултыхаю обесчувствовавшими ногами в теплой воде и слушаю ссору Савки с мамой. Савка упрямо гнет шею и стоит на своем – в школу больше не пойду, Пимен Авдеевич быков предлагает, возить снопы с поля. Мне завидно, я тоже хотел бы возить снопы на ток, где громыхают и крутятся маховиками веялки, молотилки, пожирая эти снопы, неумолчно грохочет старый комбайн. Хочется стать скорее большим, как Савка, и так же сказать маме, что я буду работать и помогать ей.
Мамка плачем и наконец обращается за помощью к молчаливой тетке Лукерье, заскочившей к нам в обеденный перерыв на ферме.
– Хоть ты скажи ему Лушка, помоги направить на ум, – взывает она беспомощно к тетке.
– Этому скажешь: взял и послушался старших! Этот у тебя самый послушный – деревня уже на ушах от проделок! У-уу бешенный! Уставится круглыми лупалками и хоть выткни, не сморгнут, – разгоняется охотно на привычный крик тетка Луша, приглашенная “образумить” Савку. – Что уставился, зыркаешь, будто волчонок, или на худое наставляют? Мать ему одно: учись, обормот, не выучишься – толку не будет, а он ей наперекосяк. Мать – иди в школу, а он – не пойду, быков управляющий пообещал. А у самого-то, небось, парень уже в городе. В городе, летчиком станет. У-уу, глаза бы мои на вас не глядели на породу вашу хохлятскую. Наш-то, молоковский, и был только Митя, кровиночка тихая, и того Господь до сроку прибрал.
Насчет породы всякой, тихой кровушки молоковской и буйной хохлятской, чуваловской – старая и болезненная тема. И старый казак-дед, которого я ни разу не видел, и отец из «табашников», хохлы, корня чужого, приблудного, о чем слышу часто и в чем не могу разобраться. Давно хочу выяснить – из какой породы я сам, но спросить тетку побаиваюсь, а Мити уже нет… Конечно, отец-пулеметчик всему голова, чтобы о нем не говорили и я не против быть одной с ним хохляцкой породы. Но у мамки есть одна тайна, о которой мы мало знаем. В семейном мамином сундуке, с огромным ключем, похожим на зубцы загадочной башни, в самом низу, обернутый белым коленкором, лежит масляный портрет деда, нарисованного на фанере. Дед в казачьей форме и фуражке с царским околышем, при сабле, с лихо закрученными усами и лычками на погонах. Достает она его редко, раз в году. Закрывая дверь на крючок, ставит под божничку, зажигает припрятанную свечку и, опустившись на колени, долго и сосредоточенно шевелит одними губами…
Тетка улавливает что-то на моем лице и ворчит:
– Гля, кума – два пима! Ты гля, и энтот заскребыш последний косопупится. И этот бусые усы распетушил, не иначе с норовом. Досталась бабе доля – избу искрами топить.
Мне неловко, обидно. Неловко – потому что я очень хочу походить на отца и Савку, хочу быть настолько же упрямым... хотя бы с той же теткой, а обидно – почему она так с нами, в грош никого не ставит.
– Зато вы у нас без норова, – в лад с моими мыслями бурчит Савка, – Маму задергали, и нам покоя нет.
– Так по доброму не выходит; а как с вами иначе? – тетка не защищается, она просто торжествует, уверенная, что действует всем нам на пользу. – Растете непослушными, уважения к старшим ни на полушку. Отец бы стал такое слушать?
– Кабы папка и я бы... Если бы папка. – Савка странно морщится, срывается с места, громко хлопает дверью.
– Иди-ии! Иди-ии, наука знатна – ярмо на быков надевать, ума прибавит сильно.
Хлопнувшая резко дверь приводит маму в чувства, она вскидывает глаза, произносит молитвенно страшно:
– Господи, как жить дальше? Где же ты сгинул, сокол мой, Ваня-отец, на кого покинул всех нас, неразумных? – Горе ее огромно, всеядно, носить его ей не под силу, это понятно и мне, надо бы что-то сказать, успокоить ее, а я словно заледенелый, холодный, неприятный самому себе. Мамка опускается на лавку, роняет голову па руки и начинает подвывать почти по-собачьи, и слова ее какие-то распевные, чужие мне вовсе. Тетка не любит ее надрывных причитаний, шумливо покривает, строжится, и тоже начинает подвывать, горько-прегорько плакать, И это слаженное, в два напевных голоса: “Знал бы ведал ты, Ваня наш, как нам тяжко тут без тебя! Знал бы ведал, как трудно их тут поднимать, ваших сыночков, женщинам-вдовам без рученьки крепкой!» – рождают во мне жалость к ним. Я перестаю сердиться на тетку, во мне закипает своя крутая слеза, тычусь куда-то меж них, обнимаю обеих, несчастных настолько от нашего с Савкой упрямства и своеволия, убитых каждая свои бабьим горем, и по моим впалым щекам тоже катятся горячие бесконечные струйки.
Причитают они долго. Измучившись бесплодными завываниями, мама вдруг поднимает незряче глаза на тетку:
– Не справиться мне с ними дальше одной, Луша. Ох, господи, не справиться. К маме в Землянку будем переезжать.
И снова они обсуждают эту мамину мысль долго и шумно, снова ссорятся, едва не до драки, обзывают друг дружку. Я млею весь, прилипнув намертво к маме, и целиком на ее стороне. Конечно, переезжать! Это же не о чем спорить!
Наконец тетка как бы дает свое согласие и уходит. Но и с этим решилось не враз. Мама дважды наведывалась в эту самую Землянку, выговаривала себе какие-то условия у председателя колхоза, и всякий раз возвращалась расстроенная.
Бабушку Настасью я знал только по разговорам, она, как и тетка Луша, недолюбливала моего отца, считая его непутевым “голозадником”, в гости не наведывалась, и Савка говорил о ней сердито, с не привычным для него страхом. Не вышло с работой на ферме – отделения нашем совхозе наименований не имели и назывались фермой под номером таким-то, наше, к примеру, было под номером пять – и у Савки, никаких быков ему Пимен Авдеевич не доверил, а потребовал чтобы он заканчивал пятый класс. Тогда Савка, собрав узелок, сам ушел в Землянку, сам обо всем порешил с председателем колхоза Чертопахиным, и через неделю пригнал на ферму пароконную бричку,
Погрузились быстро. Я тоже что-то таскал и пихал на телегу, вызывая зависть у Витьки Свищева. Двух овечек и корову привязали на длинные веревки – корову обок телеги, овченчишек сзади. Некуда было девать лишь две большие кадки для солений да деревянное корыто, в котором обычно рубили капусту и месили тесто. Тетка Луша ворчала будто бы расстроено, как много у нас не влезает на бричку, но по глазам ее я догадывался, как она рада тому, что у нас многое не укладывается. Закончив обеденную дойку, прибежали доярки. Сбились вокруг,
– Очертя голову, Лизуха! – говорили сочувственно. – Ох, и отчаянная, ох, и наплачешься.
– Зря, совем это зря, бабонька-мать!
– Себя блюди, себя не урони там, Лизавета, – напутствовала угрюмее всех Колосиха, – оно ведь по нашу душу возвращаются и с того света. Не забывай нас, подруженек унавоженных, а уж если совсем станет худо, возвертайся. – Сунула мне за пазуху бутылку парного теплого молока, украдкой принесенного с фермы, погладила по спине,
Савка сдернул с лошадиных спин вожжи, подобрался, чтобы понукнуть, да из-за конторы вылетел говорливый ходок управляющего. Привстал в плетеной коробушке Пимен Авдеевич, заорал на жеребца свое раскатистое “тпру-у-у” еще не доезжая, налетел на нас, рыхлый весь, сморщенный, трясущийся, развел беспомощно вдруг руками:
– Че же скажу Ваньше – вернется, дак? Че говорить-то: бабу на сторону отпустили? Да че же маслом тебе там намазали, в ихнем колхозе, уж у нас и житья тебе никакого? Нельзя нам так, бабы, нельзя, милые вы мои! Это пока... а будет... много. Мно-ого. Всем в разные стороны, завязав глаза? Да сладко ли, горько, гуртом и батьку можно побить, а в одиночку? Нельзя, бабы, друг за дружку надо стоять до самой полной победы.
– И то, Лизавета! В чужой стороне медом не накормят, Лизка, подумай, – заговорили в голос доярки.
– Как мотылек на яркую лампу! А бабка Настасья, она тоже старенькая.
– Родилась там, че же чужая? Родилась и выросла. К маме еду, поди, не куда глаза глядят, – холодно, отрешенно защищалась мать.
– Помни... На волю узду не накинешь, воля, она всегда хуже всякой неволя, – недовольный собой, непреклонностью мамы, плачущей вместе с бабами, Пимен Авдеевич, потянув левую вожжу на себя, задрал жеребцу голову, понужнул свободной по крупу.
Затарахтели колеса.
Тут же сочно чмокнув, Савка подстегнул наших коней. Бричка дернулась и покатилась, завалилив меня разом на спину. Заторопилось куда-то мутное серое небо. Сидящая впереди мама, запрокинувшись на узлы, закрылась платком. Ребятишки стегали корову, пихали упирающихся овечек, сопел рядом у колеса Витька.
За околицей, где сухими бодыльями раскачивался ободранный нами коноплянник, ребята сбились в кучу, отстали, и я, кажется, уже не радовался переезду, во мне что-то стронулось жалостливое к самому себе и тоскливое. Хотелось соскочить с телеги, побежать в этот, некогда густой коноплянник, место самых таинственных наших игрищь, но ребята отдалялись. Набежали ближние околки, знакомые каждой березкой, и надвигались дальние, в которых я еще никогда не бывал, потянулись вовсе неизведанные чужие земли.
С кем теперь Витька будет бегать на ферму?.. А тетка Луша погладила на прощание и рука ее дрожала?.. Какая она у нас, бабушка Настасья... если уж Савка боится?
Ближе к вечеру, миновав два безлюдных, остывших от жаркой летней работы сенокосных полевых стана с лобогрейками, сенокосилками, конными граблями и большими бричками с дробинами, составленными под навесами, мы остановились, чтобы дать передышку тягловым коням, подкормиться скотине. В сумерках проехали третью ферму, где у мамы были дальние родственники, в которых я плохо разбирался, и где опять все долго плакали. Савка поторапливал маму, сердился, что так до утра не доехать, но его не слушали. И еще на пути были разные деревеньки, нисколько неинтересные мне и даже враждебные: чужое – всегда ведь чужое. Сумерки сгустились, упала ночь. Овечки громко блеяли, рвались с поводка и мама металась там, в этой сплотнившейся темноте. Как мы въезжали в Землянку помню смутно. Вроде бы мелькнул ветряк на бугре – огромный, растопыренный, как чучело на огороде, скрипучий, будто раскачивающийся на протезах, – прошелестела под колесами, бредущей скотиной неглубокая речка и сразу пахнуло теплым жильем, тем вечерним, долго не истаивающим запахом всякой деревни, через которую недавно прогнали сытое домашнее стадо, где полно горьковатых дымов, остроты жареного-пареного, где работа кипит уже не в полях, а в огородах и пригонах... Во все это ласковое, умиротворяющее, клонящее в сон ворвался ворчливый старушечьий голос и мама будто бы виновато оправдывалась... Я тоже хотел повинитьсн за то, что, кажется, сплю, и не успел. Жилистые руки бесцеремонно сгребли меня в охапку – это причинило неожиданную боль, я хотел закричать, но скоро уже передумал, на незнакомых руках мне оказалось удобно.
4. БАБУШКА ТАСЬЯ
Проснулся я на печи за ситцевой занавеской, долго не понимая, что это обыкновенная печь. Раздавались приглушенные голоса. Приподняв край ситцевой занавески, я осторожно выглянул, невольно пугаясь этой смелости, страшась того, что увижу. Мама сидела за столиком у небольшого окошечка, вдвое меньше нашего прежнего. На сосредоточенном ее лице играли отсветы близкого печного жара. Бабушки из-за припечка не было видно, доносился лишь ее недовольный бубнящий голос.
– Как не жили, мама, а все-таки жили, – несильно защищалась мама. – Не хуже других: чё уж ты нас ни во что не ставишь? В совхоз записались, можно сказать одними из первых – сама благословила, пятый годик пошел с того дня. Вон-а понастроили да земли перепахали, из новины пашню какую сделали, не чета той, на которой ты пласталась.
– Я на себя пласталась, знала, что выращу-намолочу, тем жить стану весь год, надеяться было не накого…
– Так и нам грех жаловаться, все равно лучше, чем в колхозе, не за палочки работаем, а сдельно.
– То и разбогатели за пять лет вашей каторги, последнее износили, ребятишки в обносках, срам прикрыть нечем.
– Всем нелегко, время такое, – неуверенно и сбивчиво защищалась мама, и говорила: – А в работе дак Ваня уж сроду никому не уступал, и к нему с уважением. Премии получал. В бригадиры зазря не поставят. Уж сроду... Скотником был, еще даже не бригадиром, и то на собраньях всегда в президиуме.
– Дак чтобы на видном – это по вашему, по-чуваловски! На все руки – ни отнять, ни прибавить, – через силу соглашалась бабушка. – Подраться доведись – и тут не в последнем ряду. Где хоть один Чувал, там и буза, где... Мое, в молодости трудами великими нажитое, поспущали на ветер и свое не нажили с такой бестолковой властью, зато грудь колесом, все митинги наши! А в котле безразмерном и голая кость сойдет за мясо: и на ложке окажется первой, и брякает громче.
– Мама, ну что ты совсем! Уж старуха, а все… Ну нету ее, твоей прежней жизни, слава Богу, с голоду, как в других краях, не помираем.
– И только, не помираете! А война вот подчистит все под метелку… И-ии, забыла про сытую жисть! За-бы-лаа!.. Тоже войной все закончилось. Баба, с одним наемным работником, а все было свое. Три дойных коровы держала. Две тягловые лошади, жеребчик. Полный двор птицы, овечки.
– И ходила за ними с утра до вечера свету не видела… Цепом сама на гумне…
– А ты – на восьмичасовом? А ты не с четырех утра и не до потёмок?
– Мама, не рви мне сердце! Три года не виделись, мама!
– А ты выслушай хоть раз до конца, мне уже долго с вами не мучиться, старой такой, скажу напоследок все. Много дал вам совхоз? Тыщи-мильоны? Не моя была правда, што так на земле не хозяйничают? Уравняли нищего с голым, а начальство на дармовом словно сыр в масле.
И она выступила из-за припечка. Тонкобедрая, статная, горделивая при всем ее невеликом росточке. Голова с валиком уложенных седых волос запрокинута, будто несет на себе корону небывалого величия. Руки сухонькие и жилистые встряхивают сковородку с блином, ловко сбрасывая на раскатную дощечку сочно янтарный блин, с еще кипящими на нем масляными пузырьками. Вся горячая, распаренная, вся светлая, как светлы ее капли пота на несильно сморщенном лбу, с не очень здоровым, но ярким румянцем на впалых щеках. Губы тонкие плотно сжаты. Носик маленький, восхитительно аккуратный, прям не нос, а конфетка. Какая же она – бабушка Настасья, которую Савка не любит, называя нехорошим словом «казачка», смысл которого непонятен и пугает. Помню и Митины, не чаявшего в бабке души, сказавшего как-то и засмущавшегося, что это мамке было с ней тяжело… Ну, в прошлой, давнишней жизни, заставившей их разъехаться.
А в нынешней?
Ослепленный столь величавой старостью, я обомлел, перевесившись слишком, почувствовал, что потерял устойчивость, ничто меня уже не удерживает на теплом краю лежанки, лечу в пустоту и сейчас расшибусь насмерть о пол. Но не упал, не успел еще до конца напугаться, как руки бабушка ухватили меня, как хватают улетающего курчонка, не дали упасть.
– Эдак че ж он у нас ныряет вниз головой, девки? Это кто же так с печки слазивает?! – На меня смотрели строгие маленькие глазки, похожие на голубенькие бусиночки, проникали в меня бесконечно глубоко и достигали, кажется, самого сердца, в котором заныло, дернулось, напряглось, защемило, предвещая несчастье, которого боялся Савка. Но руки бабушки были мягкими. И вся она, несмотря на худобу, была мягкая, теплая. Глубоко-глубоко во взгляде будто бы строгом и властном взблескивали добрые живинки.
– Я увидел тебя… ты вон-а, какая!
– Ну и какая я у тебя растакая, мамку твою дреколю все утро и уже не хорошая? Не хорошая?
Господин, и голос! Не голос, а весенний ручеек, перекатывающий долгожданные звуки новой набухающей жизни вокруг.
– Не-ее, ты красивая.
Должно быть, я её удивил; не ждала она от меня таких слов: я почувствовал это по ее рукам, сильно до боли стиснувшими меня и тут же расслабившимися, вновь пославшими всю нежность своего прикосновения и свою возбуждающую теплоту моему напряженному тельцу. Нет-нет, угрозы от них не будет! И вообще, добрее души не было никогда в моей жизни, и нет больше на свете.
Она засмеялась… Она засмеялась, при этом ее маленькие сочно алые губки чуть-чуть раздвинулись и выплеснули на меня волшебные трели тысячи жаворонков, одновременно взлетевших в небо и счастливых своей какой-то небывалой радостью.
– Это я, замухрышка нонешняя Землянская, красивше баских? – и засмущалась, стала мягче, нежнее – если такое для нее было еще возможным, но я так почувствовал и пронес через всю свою жизнь эту ее беззаветную нежность от нашей встречи, – поставила меня на порожек распахнутой двери: – Марш умываться, говорун! Дуй на озеро!
Солнце било в глаза, пахло тиной, гнилыми водорослями. Наносило запахи дыма и рыбного варева. Едва слышно плескалась о берег вода. За огородами, – можно добежать без передышки, – непролазной стеной раскачивались камыши.
– Мама, ну куды ты его такого? Вот Савка придет и сводит для первого раза.
Мамка выбежала следом, схватила за плечи… Больно схватила, сердито, вовсе не так, как бабушка. Я вырвался и сказал:
– Баба Настасья разве не твоя мама и ты не должна ее слушаться? Отпусти, она велела сбегать на озеро.
– Да сбегаешь, сбегаешь! И плавать научишься, и на лодке грести.
Появилась бабушка. Мама нервно заговорила об этом озере за камышами и всякой воды вообще, которой я никогда не видел, но бабушка оборвала ее властно:
– Не видел, так увидит. А как увидит – навек не забудет. На родину к себе, поди, приехал. – И еще громче, еще строже: – И тут, и тут, где косточки деда зарыты – а не в совхозе твоем!
– Ох, мама, так я и знала! И Лукерья предупреждала, что ты не изменишься никогда, да некуда было деваться… Кабы только память о Ване… Всего не расскажешь.
– А меня и не надо менять – я свое отжила, бесчестье ко мне не пристало, дальше вам деток рожать и в чести воспитывать… Оставайтесь, скоро уйду.
– Да кто же об этом, родимая ты моя и единственная! Ну не мучь ты себя неизбывным. Двадцать годков позади, а ты все – камень камнем!
– Мать твоя, Нюрка, – казачья жёнка! Старой стаи звереныш. Волчица, можно сказать, с вздыбленной шерстью, да укусить все некого. Мне любо мое, а не ваше. С тем и уйду.
Я их не очень-то слушал: ну, говорят и говорят. Всех подряд слушать – о своем некогда будет задуматься. А там озеро – в камышах. Сырой болотный воздух, наполненный незнакомым и загадочным, и где свое, где чужое, что это на высшая премудрость, из-за которой столько шума, мне было безразлично. К тому же свое – обязательнло плохо и предосудительно, свое – только у воров и куркулей.
Река и озеро были совсем близко, я их чувствовал, ощущал, они манили меня и волшебством неизведанного страха открывающейся мне новизны и таинственностью, тревогой маминых слов, но бабушкина твердость и непреклонность прибавляли уверенности, побеждая все мою детскую настороженность.
В заречье, где сквозь тучки отчаянно пробивалось осеннее нежаркое солнышко и на бугре размахивала крыльями мельница, пели на огороде бабы и девчата.
– Припозднились на огороде-то, давно пора бы закончить, – произнесла мама, словно предлагая поговорить о другом.
– Пили бы меньше – давно убрали, – буркнула бабушка, и, схватив меня за руку – ухватив больно, сердито, – пошагала в сторону камышей.
Мама за нами не пошла, мама осталась, закрыв лицо полотняным передничком, в котором была у печи, помогая бабушке.
Таких камышей я не видывал в жизни: прям, до неба. Две высоченные шевелящиеся и шелестящие листьями непролазных стены с узенькой и хлипкой тропинкой посередине. Мы с бабушкой босые. На мне коротенькие штанишки, на бабушке длинная юбка из мешковины; проваливаясь по щиколотку, она поднимает по мере необходимости подол и продолжает крепко держать меня за руку.
Сквозь камыши пробираемся долго, кажется, им нет конца и мне уже не интересно шлепать по сырому гнилью, налипающему на ноги и цепляющемуся за пальцы. Я готов повернуть назад, к маме, которая не зря предупреждала, что озеро – это же озеро, а вода – она же вода, но сказать вслух не решаюсь, почему-то заранее уверенный, что такое бабушке не понравится, и что идет она по этому болоту только ради меня.
Камыши наконец расступились, и мы вышли на узкую полоску берега, усыпанного рыбьей чешуей, с несколькими широкими, деревянными лодками, блестящими под солнцем смоляными швами и уткнувшимися в мелкий песок. Слева тлел костерок с казанком на треноге, связанной из камышовых пучков. У костра суетился мужичок на протезе, размешивая алюминиевой солдатской ложкой упревающее густое варево. Двое других, сидя на борту лодки, разбирали сеть и выбрасывали на берег мелкую рыбешку, вынимаемую из ячеек.
Первым заметил нас одноногий. Смешно выпрямился, словно стал в положение «смирно», поднес ложку к виску плешивой головы и громко произнес:
– Рыбная инспекция в лице бабки Настасьи прибыла! У нас все в порядке, многоуважаемая, ни недолова, ни перелива, тютелька в тютельку уложились.
– Ты это… Руку к пустой голове не подносят. Али не знашь?
– Ну, бабка Настасья, нас то ж муштровали, как не знать!
– А дурачишься пошто, не малый, поди.
– Так жисть веселей, бабка Настасья.
– Веселость – не сытость. Сытому быть не лучше?
– Лучше-то – лучше, да где ж её взять: сытую-рассытую? В нашем колхозе, сколь помню, с 20-х годов все ищут.
– А у меня такая была… Али все обеспамятовали?
– Ты это, ты это, бабка Настасья… Не гони тут гусей в чужой огород. Мы люди маленькие, всем довольные, лишнего нам не надо.
– Не обмочись со страху, Савёлка-солдат. В камышах ЧК не сидит, у них ноне места поинтереснее. А тебе безногому-то да с ушибленными и мозгами, чё так пужаться? К стенке убогих, вроде пока не ставили, дальше Магадана не засылали. За шкирку вздернут, потрясут, чтобы страха насыпалось полные штаны и выпустят… Али не так, солдатушко?
– Ага! В последний раз меня сам начальник допрашивал. Ка-ак жахнет по зубам ручкой нагана, аж темно сразу вокруг.
Савёлкино балагурство бабке не интересно, втягивая в себя запах варева, она спрашивает:
– Рыбка-то че же упрела – запах щербы спозаранок внучонка поднял. Такое варево ему не знакомо, совхозный он. Щучки-щурятки ловятся, не перевелись? Их и окуньков я в ушице не сильно привечаю, белорыбица, она больше для заливного, а карасики да налимчики – благодать.
– Внук? Откель ему взяться – внуку-то? – чертыхаясь на мелочь, исколовшую руки, спрашивают из лодки, рассматривая меня подозрительно, будто я пришел с той, самой вражеской стороны, где запросто бьют по зубам.
– А то Нюрку забыл, не бегал за ней до неметчины и с Ванькой Чувалом не дрался?
– Нюркин сынок?
– Нюркин, третий уже, как на заказ одне парни. У них, и в отцовой семье Ивана, токо парнию Сколь? Да никак семеро.
– Семеро! Один к одному. И деваха нашлась напоследок.
– Первого Нюрка никак схоронили недавно в совхозе? – любопытствуют из лодки.
– Схороника, родимая! Схорони-иила, – искренне печалится бабушка.
– А че же с броней в совхозе, у нас в колхозе и то – почти у каждого бригадира. А Ванька вроде бы как сильно поднялся, говорили, на всем животноводсте сидел и бронь была не положена?
– Не на всем животноводстве совхоза, а на одном отделении. И бронь давали, а он отказался. Отказался, горячая голова!
– Вот же оторва, мать моя Богородица! Вот уж змей подколодный! Вообще-то в начальство таких не садят, а энтот сумел. Суме-ел! Характер, он – тоже…
– Характер – не мед, сама не шибко к нему благоволила, но и напраслину не возводи: змий! оторва! Нет больше Ваньки, извещение пришло – без вести пропал. Ну, а это… не тебе говорить. Вернулась Нюрка вчерась с двумя своими причиндалами да неохватным богатством. Не знала, куды разгружать такое добро. Возились всю ночь.
– Эх, язви тя, Ванька Чувалов пропал! Мужики, слышь! Мужики, Ванька Чувал без вести… – Плешивого и хромоногого рыбака словно вмиг подменили. Сделав два широких шага, на каждом увязая глубоко в песке колченогой ногой и вытаскивая ее с сочным чмоканьем, он вырвал мою руку из бабушкиной, и я оказались у казана с кипящим в нем варевом. – Ты это, мил куманек, ты это, малой! Рыбку-то любишь? Вот-вот, гляди! Всякая! Крупная! Хошь? – спрашивал он, ворочая в казане ложкой и выворачивая из пены один за другим большие рыбьи куски. – Вот! Гляди, какой кусище! Налим самый настоящий. А это… А этось – щучка знатная. Килограмма на три, мотню едва не порвала. Уж билась в мотне, пришлось оглушить. Бери камышину потолще, втыкай – ложок-то нет, не баре, втыкай, выволакивай, я поддержу.
– Ты это, Савёлка, не суетись! Нам недосуг потчеваться у вас, в избе готово свое застолье, блинов напекла для внучка – гостенька дорогого. Я – озеро вот показать… Дед Василий, покойник, любил, сыночка хотел свово… Наше оно, озерко-то… Раньше берег не был таким, широко было песочка. Почти до самого переезда у мельницы. – Теперь уже она снова выхватила мою руку из Савёлкиной, потащила к воде. – Ступи шажок-другой в водичку, плесни пригоршню на личико, поклонись родимой землице. Наша, наша она была, Пашенька. Я холила ее как робёночка. Уж навозу на санках перевозила…Ох, как свежо, Господи мой, целый век бережком не расхаживала. Ноженьки уж отвыкли от всево…
С ней что-то случилось. Лицо разгладилось – ни морщинки на нем. Глаза заискрились, словно вмиг помолодели и устремились вдаль. На озеро ли, по водяной ровной глади с мелкими барашками волн, еще ли куда-то в неведомее мне и непостижимое. Но в том, что её с нами нет в эту минуту, я не сомневался: так часто случалось и с мамой, когда что-то наводило ее на воспоминания об отце.
Я вошел в воду бабушкиного детства, вошел по колено, дальше идти было страшно; до этой минуты и не видывал такой бесконечной глади, покрывающейся при каждом дуновении ветерка убегающей рябью, и я боялся её. Согнувшись, опустил в воду ладони, сомкнул их, приподнял, сунулся лицом в пригоршню, и почувствовал прикосновение странного холода самой живущей и непостижимой для меня вечности. Все вокруг было внове, дохнуло на меня неизвестностью, обжигающей холодом, о котором встретившиеся мне люди не хотят говорить, но что живет в каждом из них, и чего в прежних людях, включая самую непонятную тетку Лукерью, мне встречать еще не доводилось.
* * *
Каждая жизнь загадка и каждая непознаваема до конца, в своей бы как-нибудь разобраться хотя бы под старость, но ведь и умираем мы, чаще, по-скотски, не соизволив даже посильно расплатиться с долгами.
Светлой памяти тебе, спасительный огонек моего деревенского детства!
Я грешен перед тобою и каюсь, каюсь прилюдно, у всех на виду! Прости, дорогая моя и любимая бабушка Анастасия…
5. ДЯДЬКА МАТВЕЙ
Вернулись мы с бабушкой с большой низкой рыбы, щедро врученной рыбаками, оставивших во мне добрые чувства своим отношением к бабушке. Её уважали и её же побаивались. Причем, боялись больше, чем уважали, словно бабушка могла принести им беду.
Мама занималась уборкой в избенке, сложенной из земляных пластов, как попало обмазанной глиной в перемжку с конским навозом, с плоской земляной крышей и ничем не подшитой изнутри жердяной обрешеткой. Избенка стояла выходом к проезжей дороге от мельницы и речки в центр села, в котором я еще не бывал. Ее небольшое оконце выходило на эту дорогу, а глухая стена смотрела на огород, сбегающий под угор к озеру. У другой глухой стены, имевшей когда-то еще окно и почему-то заложенное, стоял большой сундук, окованный жестяными полосками, с чуть полукруглой крышкой и накрытый какой-то пестрядиной. На стене над сундуком висело несколько пожелтевших от старости фотографий, обрамленных вместо рамки льняным полотенцем с чудными красными петухами, вышитыми крестиком, От входа из сеней, сразу вправо, стояла огромная русская печь с небольшим закутком, занимающая четверть избы. Бабушкина кровать стояла сразу за печкой и до стены с заложенным окном, но напротив стояла еще одна железная кровать, застеленная суконным солдатским одеялом, на котором лежали знакомые мне мамины вещи, отчего я догадался, что там будет спать мама. В углу, над этой кроватью, была устроена божничка, с потемневшей иконой. А где же место для Савки?
Савки не было с вечера, разгрузившись, угнал подводу и с концом, но никто за него не волновался. За стол меня усадили одного, на то самое место у окна, где я увидел, проснувшись, маму. Поставили горку блинов на раздельной доске, небольшую глиняную чашечку с топленым коровьим маслом и воткнутым в нее птичьим крылышком, и такую же чашечку со сметаной. Есть хотелось очень, но я почему-то не решался. Бабушка словно уже потеряла ко мне интерес, сидела, опустив на колени безжизненные руки.
– Ты в сметанку макай, в сметанку. Или перышком маслице аккуратно намазывай, – не смело и тоже не ловко подбадривала мама. – Своей коровушки у нее нет, так она к соседям сбегала еще спозаранок, ишь, какая густая сметанка. Домашняя! Домашняя сметаяка – это тебе не сливки на молоканке. Теперь корова у нашей бабушки будет – председатель здешний телку стельную к осени обещал, если пойду работать на ферму. К весне растелится, свою сметалку станем снимать. А как не пойти, если всю жисть в доярках, куда мне ище? Коровка будет у нашей бабушки Настасьи, теленочек будет и внучка мы ей привезли. У неё-то сынков… Ох, боже ты мой…
Она явно подлизывалась к бабушке, хотела ее задобрить, я это понимал и еще заметнее надувался, готовый вот-вот заплакать.
– Ну, ну, причендал, не швыркай тут носом! – рассердилась вдруг бабушка. – Слезами жисть не задобришь, у меня не куксятся.
Наверное, я бы заплакал, но мама провела рукой по волосам и заплакала раньше меня.
Бабушка поднялась, шагнула в угол с божничкой перекрестилась, прикрыв сухонькой ручкой затрясшиеся губы, сказала:
– Ребенчишко ведь и вправду – че же со мной... Прости ты меня, старую грешницу, Нюра, прости, ради Господа! Не знаю сама, што творю.
Она заплакала бы наверное, да мама вскочила поспешно, охая, что все у них там выкипело и пригорело в печи, кинулась руками в огонь. Охнув и бабушка кинулась вслед.
Потом, пока они вытаскивали из огня один за другим чугунки, подливали в них воды, размешивали и перемешивали содержимое в них, забыв обо мне, суетились в дыму и чаду, я, пересилив страх, проглатил без всякого умасливания и подсметанивания несколько теплых блинов, и снова притих, как ни в чем не бывало, сунув руки под стол. Подвернув с дороги, прямо под окном останавлась бричка. Кто-то шумный лез через сени в избушку, издали еще, в синем чаду, устремившемся в отворенную с маху дверь, орал во всю молодую и задорную глотку:
– Гости, слышно, к бабке Настасье припожаловали! Гости к нам приехали с пятой фермы! А ну, подайте мне младшего племяша!
Громкоголосый крикун уже рядом. Коротконогий, короткошеий – а я куда-то высоко голову задирал, – толсторукий. Ну, Савка и Савка. Белые кудри свисают на широкий упрямый лоб, удалая улыбка – сам черт ему нипочем, – крепкие молодые зубы, брызжут здоровьем. Сграбастал, словно вцепился клешнями, поставил на лавку поближе к свету, отпрянул на шаг:
– Во-о! Сойде-еет, наш парень! Ха-ха, не совсем вроде бы, не Савка, но чуваловский. Чуваловский! Ха-ха, да ты не дуйся, бабка, тут нету шибко виноватых, чья кровь взяла, та и взяла. Но для меня – кто от нашего Ваньки – все Чуваловы, все в нашу кость. – Снова стиснул меня сильными руками, приподнял, хряпнув макушкой о бревешки наката низенькой бабушкиной избушки, спросил: – Хочешь на конях прокатиться? У меня, брат, пара на загляденье. Айда со мной!
– Матюшка! – вскрикнула мама, и так же почти громко протестующее вскрикнула бабушка.
– Слыхал, кто я? Не сказывали еще обо мне? Ну, скажут. У бабки Настасьи на весь наш род собрана бухгалтерия знатных Чуваловских дел. Дядька я твой, дядька Матвей. Я Чувалов и ты Чувалов, понятно? Так Чувал ты или Молоканец – гони ответ! Да Чувал! Чуваленок, баба Настасья! Вырастим, ха-ха, драчуна на всю деревню. А потом фашиста пойдем колошматить! Пойдешь со мной этого суку добивать, Пашка? Говори!
– Пойду, – отвечаю охотно и радостно, мотаясь в крепких руках, продолжающих швырять меня под потолок.
– Во-о! Мы ему за нашего Ваньку, – и прижал меня к себе, угасла удаль в глазах. – Пусти его седне со мной, Нюра, снопы возить Мне тоже скоро на фронт. Вишь, как все оборачивается для нашего брата!..
Но никуда меня не отпустили, так же убегая шумно, как вбежал, дядька Матвей кричал, что у Молоковcкой породы Чуваловы сроду в людях не ходили, только это никому не приносило радости и не принесет, что в другой раз он и спрашивать никого не станет, увезет Пашку без всякого спросу.
– Ну што, понравился те ветролом? – строго спросила бабушка и я с горяча хотел было радостно кивнуть, но, встретив испуганный мамин взгляд, вовремя стушевался. – Понра-авился, вам, безмозглым, ухарь такой не может не нравился. Похожие трясогузки вашему брату сладше самой сладенькой ягодки, – ворчала бабушка.— А ты не за тех держись, кто языком чешет, да обещает не знамо што, а за тех, кто молча в землице-матушке ковыряется.
– Так оно, так, Паша, близкие люди плохого не насоветуют. Запоминай, что баба говорит. А завтра и мы пойдем бить поклоны землице, – сглаживая какую-то неловкость, сказала мама. – Завтра я и мы напросимся на работу в овощеводческую бригаду. Вон-а, за речкой колхозные огороды, морковку, кажись, копают.
Бричка дядьки Матвея убегала сердито. Щелкал яростно бич, ярился молодой зычный голос.
* * *
На следующее утро мама я и Савка, вернувшийся поздно и спавший со мной на печи, вышагивали по деревне, удивляясь ее песчаным дорогам с глубокими колеями, пожожими на корыто, Я заглядывался на пузатые деревянные избы с обомшелыми крышами, кое-где под железом и с высокими завалинками, каких у нас на пятой ферме не было и в помине. Хозяйственный двор оказался просторным, с навесами, под которыми хранился весь колхозный инвентарь. Шла утренняя разнарядка и народу было много. Всё бабы, девахи, подростки. Мужики – лишь преклонного возраста. Маму знали многие, кивали сдержанно. Савка шел впереди, пригнув голову.
Разнарядка шла долго. Кому-то строго выговаривал бригадир тракторно-полеводческой бригады Половинки, пристукивал кулаком по перилам крылечка, с которого раздавал задания. Его сменила Федосья Лузгина, заведующая огородной бригадой, и объявила, что начинается рубка капусты за рекой у водяной мельницы. Что, если не усилить темпы работ, то урожай может оказаться под снегом, но его все равно придется спасать и работать в снегу, как уже было минувшей осенью и не пошло впрок, потому что вокруг развелось много нерадивых и несознательных, а может быть и вредителей. И в этих условиях, особенно, когда фашист уже под Москвой, снисхождения не будет никому.
Председатель появился, когда все уже наговорились и нашумелись. Задержавшись на крыльце, сипло сказал, что с говорильней пора закругляться, солцне уже вона-а где высоко, и прошел в бригадирскую. Вскоре выбежал хромоногий мужичок, призывно махнувший маме рукой и крикнувший:
– Чуваловы, к председателю! Решать будут с вами. Да малого не тяни, куды ты с ним прешься?
Мама и Савка поднялись на крыльцо. Потом появился наш дядя Матвей Чувалов, и тоже проследовал в бригадирскую. Вышел он скоро вместе с Савкой. Вскочив на бричку, они уехали.
Мама вышла в сопровождении Федосии Лухгиной и сказала, что пока разнаряжена в её огородную бригаду и они отправляются на уборку капусты.
Капустное поле оказалось не там, где морковное, а совсем в другой стороне. Идти пришлось через плотину у водяной мельницы, и по первому разу мне было страшно смотреть на вертящееся колесо, стекающую с него воду и воду, шумящую небольшим водопадом под самой плотиной. Ребятни было много. Взрослые рубили кочаны, а мы, мелюзга, таскал в кучи и собирали все отломанные при рубке капустные листья. В конце огорода росли ряды смородины и крыжовника, но ягод на них уже не было. Огород сбегал по уклону к самой воде, густо зарос бурьяном и лопухами. Это было невиданное царство тайн и страха – высокие коноплянники на ферме не шли ни в какое сравнение. Были здесь и яблоньки с невеликими, очень кислыми плодами – их так и называли “перекоси рот”. Топрщились кусты, густо усеянные помидорами молочной спелости. Непроходимой стеной шумел сухими семенниками высокий укроп. Я зачем-то полез в него, приметив натоптанную дорожку, и едва не столкнулся лоб в лоб с вылетевшим из укропа давно не стриженным пацаненком, волосы у которого были патлатые и грязнье, нависали на глаза.
– Ты хто? Хто ты такой? Че лазиешь чужой дорогой? – заверещал он как недорезанный, заставив меня испугаться.
– Я... Я – Пашка, – сказал я, благоразумно уступая дорогу. – Мы – первй день, мы только приехали с пятой фермы.
– С какой пятой фермы?
– Не знаю… Мы жили там долго, пока похоронка не пришла на папку.
– Убили?
– Написано: без вести пропал.
– Разницы нет, значит, убили. Кто по фамилии?
– Я?
– Ну ты?
– Чувалов… Пашка.
– Ага, Чуваловский гусь! А Матвей Чувалов – твой дядя?
– Дядя! Он вчерась заезжал, хотел меня покатать, а баба не отпустила.
– Бабка твоя хуже старорежимницы. Два раза в тюрбме сидела и хоть бы что, только злее становится.
Новость была страшная, оглушила, я не мог гичего сказать и с трудом выдавил:
– За что… сидела? Кого-то убила?
– Никово не убила, убила тебе. Сословие ее казацкое, а значит вражеское Советской влати и подлежит полному искоренению. Да таких, рази, искоренишь, из-под земли вылезут!
– Её тоже… искореняли?
– Поменьше задавай вопросов. Все равно, как рассуждает мой дед, ответов никто не знает. А хто хочет узнать – оказываются далеко в тайге и на Севере.
– Где была моя бабушка? А как же она вернулась?
– Такая с того света вернется. Её все боятся, кроме моего деда… Ага! Давай руку, – сказал незнакомец серьезно, подражая взрослым, и предложил: – Давай знакомиться. Я – Толька Селезнев, мне утром ище бабка твоя наказала сдружиться. – Он схватил мою руку, крепко сдавил и, заглядывая в глаза, удостоверившись, что я умею терпеть, сказал, как наградил: – Молодец, не нюня, умеешь терпеть. Пошли морковку рвать. Хочешь синей морковки? Уу–у, какая здоровая, как поленья.
И поволок через коноплянник, лопухи, упал со всего маха в глубокую канаву, подернув следом меня, скомандовал шепотом:
– Замри и не шевелись!
Неловко падая, я ушибся, и снова терпел, украдкой сглатывая слезы, а Толька шипел азартно:
– Гля, гля, видишь? Дикие…
В лопухах копошилась гусыня и несколько поздних неокрпших гусят. Никакие они были не дикие, слепому же ясно. Я не согласился и привел Тольку в ярость.
– Сказал, дикие, значит, дикие. Учит он тут кого-то, кукла совхозная.
Он потребовал, чтобы я нашел ему палку. Но пока я ползал и пытался хоть что-то найти подходящее, Толька перескочил к другому кусту, перелез еще, по-кошачьи спружинив – даже спина хищно выгнулась, кинулся в мирно пасущуюся стаю, сцапал самого нерасторопного гусенка, азартно трахнул его о землю.
– Вот, могу без ружья!
Пищали, разбегаясь по лопухам и траве, гусята, гоготала, вытягивая длинную шею гусыня-мать, Я был ошеломлен и обескуражен, я готов был броситься на Тольку, но вместо зтого почему-то заплакал.
– Плакса, для него же… Как ты на войну пойдешь, если боишься... Тихо, я щас. – Точно бесшумное привидение, оставив меня в неизвестности, он скрылся в непролазном чертополохе.
Ожидал я его добросовестно и долго. Очень долго. Толька не возвращался. Зато вдруг пискнул и зашевелился гусенок. Я схватил его, сбежав к речке, налил в раззявленный клювик воды, и когда он затрепыхал возрожденно, пустил на воду. Он поплыл, отчаянно заработал красными лапками, а я шел наобум, раздвигая густые высокие заросли и скоро снова услышал веселые голоса женщин, девчат… И тут – как белое пламя вдруг средь буйной осени. Широкие белые банты, почти льняные волосы. Маленькие кулачки, растирающие заплаканные глаза, цепкая крапива, и жалобный девчоночий писк, свершивший со мной чудо. Минуту назад еще сам испытывая некоторую растерянность и страх перед буйной травяной вольницей, в которую увлек меня Толька, я вдруг почувствовал прилив небывалых сил, уверенность, желание творить добро, и на правах властелина этой крапивы, непролазной лебеды, чертополоха, строго, невольно подражая Тольке, спросил:
– Ты кто здесь такая?.. Лазиешь по чужим дорожкам.
– Ма-ри-иина! – попрежнему плаксиво произнесла девчонка.
– А зачем пришла? Это наше место. Толька щас прибежит, он тебе задаст.
– Я не зна-аала. – Личико Марины в бантах сморщилось еще больше, глазенки наполнились новым страхом. – Здесь колючки. Они хватаются,
– Это крапива, а не колючки, – высокомерился я, не зная как проявить скопившееся благородство, и потребовал: – Вылезай давай, а то нажалят, заболеешь и все.
Девчонка была босая, в спутакных волосах торчали репейники,
– Я – никак. Хочу, а они не пускают. Ко-оолются, – хныкала девочка, закрывая кулачками глаза.
– Только не хнычь, я хныкалкам не помогаю. Колются ей! Щас перестанут колоться навсегда.
Под ногами у меня оказалась та самая тонкая и длинная палка, которая недавно требовалась Тольке, но уже не просто палкой виделась она мне, а настоящей шпагой. И не крапива теснилась вокруг, а неисчислимые вражьи полчища,
Засвистела решительно мое мстящее оружие. Налево и направо падали головы злой нечестии, и бился я не ради этой босоногой заплаканной Марины, а ради самой лучшей принцессы на свете. Как бились сейчас на далекой войне мой отец, отец Витьки Свищева, кузнец Скорик, лейтенант Пилипенко. Враги теснили меня, я отступал, чтобы тут же шагнуть снова вперед, скорее приблизиться к моей принцессе, и снова отступал. Сражался, позабыв обо всем на свете, сражался насмерть. Вжик – и нет вражины! Это тебе за смерть мужа доярки Раисы Колосовой, погибшего на далекой Смоленщине. Вжик – нет еще пятерых. Это за батю, засыпанного фашистскими бомбами. Новый замах со всего плеча – и у ног моих повержена целая тьма.
Ага! Змея Горыныча выпустил? То-то! Всей своей вонючей армией не можешь справиться с одним Пашкой Чуваловым? Ладно, давай своего телохранителя. Давай, давай! Подходи, Змеище-вражище! Мало тебя рубили русские богатыри? Мало? Так получи еще. Еще! На! На тебе! На! Пересчитай уцелевшие головы? Схлопотал? Сразу трех как не бывало. А вот! А так! А так! Еще две! Еще!
Валились направо и налево несметные вражеские полчища, недобитые красным конником Пименом Авдеевичем Углыбовым, разлетались в зеленые клочья те, кто успел увернуться от гусениц танка, увиденного недавно на плакате в конторе у Гули Щеблыкиной, никли с переломанной хребтинсй, кого не успел догнать в Гражданскую, оставшийся без ноги пастух Захар-немтырь, и погибли все. Все до единого. Вы свободны, принцесса!
Качались вокруг обчухранные бодылья Я был мокрый, запыхавшийся, но счастливый. Ко мне тянулись благородные руки белоголовой принцессы.
– Они хоть и порубанные, но жалят. Под корни ступай. Ну, ниче? – Я не хотел награды, я исполнил долг.
– Не-е! Не колются, – наплывал из трепетного облака ликующий голос моей приацессы,
– Ты с кем здесь?
– С мамой. Она в конторе работает, а седне их тоже погнали на огород. Я попросилась хоть до обеда.
– Чья ты такая?
– Шапкина Марина.
– Шапкины, которые возле нас, они тебе родня?
– Где, возле вас?
– Ну там, у речки и озера. Где Савченковы и Селезневы.
– Савченковы — это моя бабушка.
– А моя мама скоро на ферму пойдет. Она доярка.
– И мой папка на ферме работает и бабушка, но меня на ферму не пускают.
– Почему?
– Мама говорит, что папка и бабушка у нас некультурные. Они там со своими коровами да скотниками только и знают, что ругаются по-плохому.
Слова насчет ругачки на ферме почему-то вызвали во мне раздражение, я сердито спросил:
– Как же ты слышала, если не была там ни разу?
– Не зна-а-аю, – скуксилась Марина.
– Вот и не говори, чего не знаешь. – Мне очень хотелось заступиться за доярок и я сказал как можно строже: – Никто там вовсе без нужды не ругается. А по нужде когда – это не в счет. Когда тебя корова секанет хвостом по лицу и ты заругаешься.
– Я не буду дояркой, пусть баба, я учительницей буду. – И она вдруг побежала от меня. – Мама, мама! А вот и мама моя! А я в крапиве была, Пашка меня вывел, я не плакала.
Молодая женщина с накрашенными губами и ленивыми белыми пальцами подозрительно посмотрела на меня.
– Ну-ка пошли отсюда. – Голос у нее не предвещал ничего хорошего; резко придернув Марину, женщина вытерла платочком её лицо, поправила платьице, волосы, пихнула вперед на тропинку. – То я не вижу, плакалы ты или нет. Босиком! Ни на шаг чтоб до самого обеда. А тебе, мальчик, спасибо.
– Он – Паша. Он к бабушке Настасье приехал жить.
– Иди не оглядывайся.
– Если вам некогда, со мной оставьте, – простодушно предложил я.
– Ты посмотри на него! – Женщина вздернула брови. – Присмотрит он, нашелся нам ухажёр.
Ухажёр! Я задохяулся обидой. да при чем тут... когда я спас ее только что от Змея Горыныча!
Они уходили не оглядываясь, и я снова ворвался в дикие заросли крапивы, крушил ее яростнее прежнего, крушил, пока не выдохся окончательно. И упал, раскянув руки, подставив себя, несчастного кругом, теплому солнышку. А здесь и принцесса снова! В коротеньком белом платьице и белых сандалиях, умытая и причесанная. Склонилась:
– Тебе больно? Она тебя тоже накусала?
Я вскочил, замахнулся, и снова пошел крушить все подряд.
– Ой, ой, а зачем! Она больше не будет, ей же больно.
– Чтобы... А так. – Я отбросил палку, вытер о холщевые штаны зеленые руки,
Буйной заросли вокруг как не бывало, В ней уже не заблудиться, и никакого Змея, даже одноглазого, теперь сюда ни за что не заманишь…
6. МАРИНА
В огороде мама работала всю неделю, и всю неделю я был, конечно же, с ней. Марина приходила не каждый день, но когда она приходила, у меня уже были приготовлены для нее новые, не менее непроходимые и непролазные заросли. Я тащил ее в эту таинственную новую глухомань, где Марина непременно терялась по нескольку раз, плакала, естественно, когда на нее нападали в мое “отсутствие” страшные чудища, и я, насладившись ее беспомощностью, готовый пожертвовать собою в неравном поединке, снова кидался на выручку... Потом она благодарно хваталась за мою надежную, верную руку и шла без раздумий, куда бы я ее не позвал.
Иногда среди трав раздавался разбойничий посвист и налетал Толька. Подбоченясь, орал заполошно:
– Я хоть где вас найду, понятно, мухоловы!
– Злой он, да? – спрашивала Марина, всякий раз прячась доверчиво за мою спину. – Он хочет с тобой подраться?
– Он гусенка убил, – супился я. – Почти насмерть.
Марина боялась прыгать через канавы, и я сердился:
– Ты, спробуй сначала, сколь я тебя 6уду таскать? Ты как разбегись. – Я разбегался, показывал, как надо прыгать.
– Стра-а-ашно!
– Кукла ты, – теряя всякое благородство, выходил я из себя. – Вот перестану с тобой играть и все.
– Я не ку-укла... Мари-и-ина.
– Да Марина, Марина, не хнычь. Пошли, перенесу уж в последний раз. – И подставлял привычно загорбок. Марина хваталась за шею, я осторожно спускался в канаву, не без надсады выкарабкивался на другую сторону.
В тот последний день нашей осенней встречи в канаве под слоем опавших листьев оказалась стоячая вода, я поскользнулся и мы шлепнулись. Марина ревела. Подолом рубахи я вытирал ей лицо, шею, руки и не знал, куда деться со стыда.
– Ну че! Ну че ревешь, как корова? – лепетал я сердито, оглядываясь испуганно по сторонам. – Я же не нарошки.
– Я мо-о-окрая. Пла-атье. Мамка больше не пустит.
– А мы постираем и высушим. Снимай, – приказал я решительно.
– Не хочу, не буду, – громче заревел Марина.
– Снимай, дура. – Я был неумолим и тверд. – Можем и не стирать. Выжмем хотя бы и то.
Отжав платье, мы повесили его на куст смородины и притихли в затишье с подветренной стороны. На плече у нее была ссадина и Марина все время почему-то закрывала ее рукой. Про Витьку я ей еще не рассказывал и теперь решил рассказать. Как мы однажды в бочке купались. Он залез первым, выскочил мокрый и радостный, а я не полез, я плюхнулся вниз головой, да и застрял, одни ноги кверху. Едва выбрался – чудом лишь не захлебнулся насмерть. Марина смеялась и уже не лязгала зубами от холода и страха.
Но тут выскочил Толька. Сорвал с куста платье.
– Ага, попались, которые в говне искупались! Попались!
Он побежал. Я рванулся было следом, но обожгла мысль, что это унизительно – гоняться за каждым – и остановился.
– Сам принесешь, набегаешься когда.
– Чего? – Толька остановился. – Ты отбери сначала спробуй, ты отбери.
– Пойдем, Марина, – сказал я, не замечая больше Тольку. – А то потеряют еще.
Сбитый с толку Толька крикнул разочарованно:
– Да стойте, мухоловы, – пошутить уж нельзя! Забирайте свои тряпки, лучше бы не связывался. – А потом, как бы в отместку, крикнул: – Мишку Шапкина, ее отца, на войну забирают. Теперь посмотрим, как она будет без отца, краля мамкина.
Полину Шапкину, мать Марины, работающую в конторе, почему-то в деревне не жаловали – это я уловил с первых дней. Да и мне, признаться, она не понравилась с первой встречи. Жеманная какая-то, высокомерная, крашенная-перекрашенная. И вся эта ее размалеванная красивость, белые холеные руки, манера держать себя с женщинами, непременно стараясь выделиться, были неприятны не только взрослым, но и нам, пацанятам. Зато отец ее, дядь Миша Шапкин, был мужик что надо. Плечистый, подстриженный под ежика и всегда веселый, он мог шутя, бесцеремонно влепить тебе звонкую затрещину и тут же взбросить на спину лошади: “Погоняй, неумеха! А ну пятками ей под бока! Огрей, огрей, если мужик!” И я буцкал голыми пятнами по лошадинным ребрам, растопыривал руки с поводом, вытаращивая глаза от страха, подскакивал на мосластой спине ленивой рабочей коняки.
Утром, когда подводы с вновь призванными на войну мужиками отходили от правления, дядь Миша подманил меня украдкой, сунул в руки свой пятиколенный бич:
– На память... Чтобы за Маринку было чем заступался. Будешь заступаться?
– Буду,
– Смотри, я Чуваловым доверяю. Так уж устроено в жизни, что девчонкам всегда заступник нужен. Ну, а потом и они нам отплатят дружбой... Понял? Вернусь, строго спрошу.
Я ничего не понял, но понял, что в отношении Марины он надеется на меня.
– Ты воюй смелое, дядь Миш, мы проживем.
– Прощай, племяш, так и не свозил тебя за снопами, – подхватил меня на руки дядя Матвей, самый последний из Чуваловского рода, отправившего на войну, вместе с моим отцом, уже пятерых. – Коней и бричку я Савке передал, хотя наш Чертопахин и упирался. Один он теперь на всю деревню за всех Чуваловых. И ты! И ты – Чуваленок, не забывай, да мамку не давай в обиду... Таким, как она, красивеньким вдовушка, теперь труднее всего. – Поцеловал вдруг, обдав запахом сивухи, шлепнул под зад. – Беги на радость будущему, за которое мы воевать идем!
– Трогай! Трогай! – суетился вокруг подвод председатель колхоза Чертопахин, не в пример Пимену Авдеевичу, мужичек справный и здоровый, круглый как арбуз. – Михаил! Шапкин! Берись за вожжи, язви тебя в махорку.
На первой подводе восседал заносчиво и важно Савка. Дядя Матвей вскочил к нему на доску, гикнул, и вороные кони дружно рванули. Загрохотало, поднимая пыль, пулеметными очередями.
Плакали бабы. И Полина Шапкина плакала. Но слезы ее на блеклом, в первый праз не накаршенном лице меня совершенно не трогали. А Марина не плакала. Стояла как сыч, обняв бабушку Савчиху за толстую талию.
На огороды больше она не приходила, как не приходила туда и ее мать, получившая повышение в конторе. Мы снова сдружились с Толькой, и он снова командовал мною, таскал, куда взбредет в голову. Но все на огороде мне перестало вдруг нравиться. да и сама жизнь эта огородная сильно разнилась с той, которая была на ферме совхоза, где чувствовался строгий порядок, исходивший от самого управляющего. Люди там были всегда одни и те же, знающие свое дело и не ждущие понуканий. В огородной бригаде колхоза, называемого непонятным словом «Коминтерн», процветала полуразгульная вольница, праздность. Каждый день сюда присылали новых людей, ежедневно появлялись десятки каких-то незнакомых людей, бесстыдно загружащих овощами свои вместительные таратайки. Всюду не умолкали болтливость, плоские шуточки, притворные повизгивания девчат и бабенок. Было в общем-то даже весело, но работа не шла быстрее, а кусты тех же помидор, словно устав ждать помощи, все торопливее отряхивались от недозрелых плодов, и под кустами, в желтой огуречной ботве, прело, гнило.
– Что, жалко? – спрашивала, замечая меня, ковыряющегося в этой гнили, бригадирша Федосья Лузгина, женщина худая и жилистая, всегда с закатанными по локти грязными руками.
– Добро всегда жалко, – говорил я хмуро словами бабушки.
– Да-а-а! – мрачнела еще заметнее бригадирша. – Не будь войны, да людишек опять довоенных, была бы у нас нонче чистоганная прибыль.
– Война-а, – говорил я все теми же сердитыми словами бабушки, – а девки хохочут взахлеб.
– Пусть похохочут, Паша, насколь доведется, – вздыхала Федосья, касаясь моей головы грязной рукой. – Жирок молодой берет свое, знать бы, чем после заживут. Не слезами ли горькими, сиротскими? – И тут же нашептывала: – Ты ушами шибко не хлопай. Собрал потихонечку сумку и речкой, речкой, незаметно к бабушке. Они – помидоры-то, – молочной спелости в соление самые подходящие. Чертопахину не попадайся, ну и всяким уполномоченным – за бабкой твоей у них особый догляд.
Я ничего не брал, делал, как баба велела: на поле ел, что нравилось, а чтобы в карман да домой – и в мыслях не было.
7. КОНИ ВОРОНЫЕ
Вороные кони дяди Матвея, доставшиеся Савке, были, действительно, лучшей тягловой парой в деревне. Дикие, своенравные, Чуваловские! Я долго боялся к ним подходить. По огороду ли, не смотря на ямы и колдобины, по плотине или пыльным проселкам – только стремительной рысью, только задрав головы. Все шарахались о них, рассерженно ругая Савку и всех Чуваловых-верхоглядов. Но в обед однажды, пока бабушка кормила Савку наваристым капустным борщем, а лошади склонились у корыта с овсом – корма для них Савка никогда не жалел, добывая правдами и неправдами на току, оказывая услуги заведующему током, и сделав специальный ящик на передке, – я подошел к ним, невольно сжимаясь от страха, потрогал спутанные гривы, и вдруг прижался сразу к обеим их мордам.
Неожиданно вороные перестали жевать, замерли тихо, покорно. Я почувствовал эту их доброжелательную покорность, что-то вроде бы близкое, родное, готовое к послушанию, и сердуе мое радостно затрепетало.
– Лошадки, лошадки! Хорошие вы мои! – говорил я со всей своей детской нежностью, и гладил, гладил атласные конские морды. – Хорошие вы, никто вас никогда не перегонит, и я вас люблю.
– Ты гляди, ба! – смеялся у калитки Савка, – Ты гляди на него, не побоялся. Я в район сейчас, помидоры повезем в заготконтору, может, возьму.
Огорчив сильно, бабушка меня не пустила, расстроился и Савка, но вечером он вернулся еще более расстроенный и мрачный, ел не охотно.
– Ты че туча тучей? Али не ладно што? – допытывалась бабушка, и Савка скоро сдался на ее допрос, ответил, что случилось – коней Чертопахин отобрал.
– Да за что же? – всплеснула руками бабушка.
– Не по рангу, мол, честь, молод еще, – дуясь, сказал Савка.
– Дан это как не по рангу! Не сам, тебе их Матвейка Чувалов, дядя родной передал. А кому же по рангу?
– Нашлись. На такую пару да не нашлось бы желающих!
– Не угодил, не угодил председателю, своенравный мужик, – вздыхала бабушка и бросала косые сердитые взгляды на маму. Мама краснела и не менее сердито отворачивалась.
– Дак на замену-то что? Какую работу далее исполнять? – допытывалась бабушка.
– Быков мне комолых на замену, – едва не плакал Савка, не представлявший свою жизнь без коней. – Еще и смеется, гадина: “Это чтоб мать у тебя шибко не фордыбачилась. Так ей и передай”.
– Га-а-ад! Это уж распоследний! – гневалась во всю старушечью силу бабушка. – Ишь, кудысь удочки забрасывает, Нюрка! Подкатывал, что ль? На фронт – он больной-пребольной, в чем душа только держится, а по солдаткам шнырять. Ишь!.. Ить не хотела я твово переезда, ить упреждала, Нюра. Оно и раньше меж Чертопахиным и Ванькой миру не было, а тут… Небось и не схочешь да вспомнишь теперь заполошных Чуваловых, оне бы ему, хлюсту собачьему, враз прибавили бы ума. Начнется теперь охота, уж знамы его повадки.
– Пусть только спробует! – знакомо неуступчиво набычился Савка. – Вот пусть еще, я ему покажу.
Промокший, промерзший до костей – мы с Толькой в камышах, в лодке его деда, пытались потрусить чью-то сеть, досыта нахлебавшись воды‚ – я сидел на печи. Здесь же лежал великолепный пятиколенник дяди Михаила. Пожалев Савку, а еще более, оказавшись на печи и терзаясь изгнанием из их застольного общества, я разом расщедрился:
– А хочешь, я бичик тебе отдам дядь Миши Шапкина? Хочешь, Савка?
– Лежи там не высовывайся, пока с тебя спрос не учинили, – прикрикнула на меня мама, но я уже был на полу, уже невинно совал бич Савке.
– Обозы с хлебом начнут в город гонять, так спомнят, как раз понадобишься,— вздохнула бабушка, шебарша заслонкой, и оказалась права. Через несколько дней Савка примчался на всех парах, объявив, что занаряжен в обоз, его надо собрать в далекую дорогу сроком на неделю, не меньше, и пусть мамка займется, отложив другие дела. Ему надо было куда-то срочно сбегать и с кем-то попрощаться, потом вымыться, хотя бы в корыте, чтобы не быть чернее степного кыргызца. А главное – не проспать и встать как можно раньше, потому предстоит выбирать коней...
Утром, ни свет, ни заря, растолкав меня бесцеремонно, Савка жарко дохнул:
– Пойдешь меня провожать… Мамке и бабе расскажешь потом, каких я выбрал коней.
Было холодно, светало медленно, я едва соображал, шел наобум, наступая Савке на пятки. Он ухватил меня за руку и повел как слепого. Должно быть, в последний раз перед рассветом в камышовой глуши ухнула выпь, заставив вздрогнуть, и сон окончательно улетучился. На мелководье озера крякнул селезень, и отозвались дружным хором несколько уток, устроивших целую перекличку. Савка запустил комом земли в прибрежные камыши, выходящие за нашей избой почти к самой дороге, и утки с шумом взлетели, прошлись низко над камышами, едва не задевая верхушки тяжелыми телами. Там, куда улетели утки, и куда я часто оглядывался, словно бы чем-то встревоженный, за косогором и ветряной мельницей все накалялось и багровело. Ширилось в полнеба занимающимся пожаром, и вдруг ударило алым половодьем, накрывшем и нас, и камыши, и ухабистый пыльный проселок с глубокой двухколесной колеей. Красное и кипящее заполняло все пространство, упоенно торжествовало, буйствовало кроваво, словно примчалось из тех огненных краев, где война и где умирают беззаветно и храбро наши отца. Савка сердился, что я оглядываюсь, сбивая его с быстрого шага, дергал меня, пытался пристроить к своему быстрому шагу. Вдруг неуловимо как-то – по вине нетерпеливого Савки я прозевал это мгновение, – высунулось солнышко и будто оплавило бугор в заречье. Заречный бугоре с ветряком оседал, медленно проваливался, а малиновоя лава, обгоняя нас, накрыла уже деревню. Сверкало в окнах, искрилось в метелках серебристых ковылей. Ветряк будто привстал над косогором, будто оторвалась от своего каменного ложа. Черный, с крепкими венцами основы… Похожий на черный пылающий крест в зареве не по-осеннему чистого, тихого рассвета. Савка тоже вдруг притих, перестал поддергивать меня, и шли мы, шли, торжественно молчаливо. А лава, накрывшая нас и деревню, и озеро с камышами, становилась все горячее. Белые туманы, похожие на клубы густого, ленивого пара, проступили четче, отдельными нагромождениями, похожими на вздутые пушистые облака, взрозовели и враз зашевелилсь взлохмаченные маковки камышей. Крупная рябь прошелестела по сонной воде, зашевелившейся у близкого берега. Средь речных отмирающий трав билась в сетке или мордушке крупная рыбина. Бойкая сорока косила глазом с ветлы, качала черно-сизым хвостом, чистила клюв. Озеро горело синим огнищем, набегая на берег, плавилось и, кажется, улетучивалась белым туманом, устремившимся в небо подробно печным дымам. Надрывно скрипнув, качнула и неохотно завертела своими огромные лопасти ветряная мельница. Крылья ее были тоже раскаленно красными, просвечивались малиновой яростью всходящего солнца и нового дня, опасного для меня и тревожного.
Савка, конечно же, мучился своим ожиданием, наверняка, плохо спал. Ему хотелось поговорить о предстоящей поездке с хлебным обозом в настоящий большой город Славгород. А это же – знать надо: Славгород – настоящий вертеп разбойников и хулиганов, всяких блатных, распевающих «Гоп со смыком». Пригоняли таких на уборку, насмотрели на их кандибоберы. Да в придачу – идти придется через новые немецкие поселения, с которыми у мужиков не было мира. И мы все, от мала до велика, включая беззубых старух, безоговорочно понимали, почему этого мира нет, не понимая одного: с какой такой целью этих всяких Саратовских и Донбасских немцев выслали к нам, а не на какую-нибудь Колыму, куда и надо таких ссылать. Поговорить о лошадях, которых ему пообещал подобрать сам конюх, Илюшка Стрижок, друживший когда-то с нашим отцом. Единственный из оставшихся на колхозном дворе мужиков непонятного возраста, невзрачный и неухоженный, кто встал на сторону Савки, когда у него отобрали коней дядь Матвея. Но кто же его такого послушается, когда жена не очень-то слушается, гуляет от него напропалую едва ли не с каждым встречным. А он, как не гоняет, ее босую и в одном исподнем, по всей деревне, справиться не может, вызывая насмешки. Мамка рассказывала об этом опосля, умиленно вытирая увлажнившиеся глаза и приговаривая:
– Вот же есть люди на свете: никово не боятся ни Бога, ни черта, ни самого Чертопахина.
Про Боженьку она сказала зря, задела бабушкины чувства, тут же возразившую ей, что Бог – всегда Бог и высший судия и не надо валить на него все подряд, да безбожнику не втолкуешь, пока жареный петух не клюнем в одно место. Но не сказала – в какое. А мне очень захотелось узнать, что это за место такое, которое важней головы, куда и надо что-то вколачивать непонимающему других, и я потом спрашивал Савку, вызвав у него громкий смех, просле чего Савка дурашливо закричал:
– Ты это, баба! Ты когда говоришь про свое, говори до конца, а то Пашке не все понятно… Как с твоим жареным петухом. Че не сказала, куда он клюет непослушника?
Но вот и впереди все неузнаваемо переменилось. Озарилась наконец пустая еще деревенская площадь, точно выступила разом из темных объятий ночи. Мокрилась мелкая зелень-шпарыш и густая, плотная, точно ковер, покрывавшая обочину дороги. В окне бревенчатой школы под красной железной крышей захрипел репродуктор, отчетливо выговаривая одно слово из десяти, выплескивая в сбежавшуюся толпу с вилами, лопатами, кнутами резкие, суровые слова об упорных боях на неведомых мне землях и далеких морях. Мужики, которых еще не подмела эта ненасытная, бойня, подростки, подстать нашему Савке, хмуро переминались, словно их пронизывало злым февральским ветром, охали и вздыхали бабы и девки. Горбатая бабка Свиридиха, размахивая палкой у амбарав, где запрягали лошадей, заламывали в ярма упрямых быков, кричала страшно и дико:
– Ненасытна! Чума пришла ненасытна! Страшней, чем в двадцатом годе! Помните? Помните, али обеспамятовали вконец? Дак Боженька вам напомнит. Нехристи! Пьет кровушку деток моих Молох неведомый, косточки лишь чисты выплевыват! Сатана! Палом – как мор! Не дайте! Сколь же? Когда он подавится мужицкими косточками?
В безумстве своем незряча бабка, глуха. Ни ласковых рук оглаживающих не слышит, ни теплых бабьих увещеваний. Ноги ее кривые в толстых и пестрых шерстяных носках, в растоптанных обутках, перехваченных крест накрест ссучёнными веревочками, сильно дрожат. Зипун до пят нараспашку. Волосы седые спутаны и скатаны, как потник. Беспокойны, нервно возбуждены и руки: дряблые, длинные, синие. Палочка – невелика помощь; качает бабку. Личико усохло, глазницы – два глухих колодца, из которых давно не черпают. В гражданскую погибли у нее муж и единственный сын: муж был на стороне белых, сын – сражался за новую жизнь в красных рядах, что бабке от этого, где ее праздник жизни? Проводила теперь двух внуков, и, получив уже на одного похоронку, совсем свихнулась. Всем ее жалко и мне тоже. Даже жальче, чем все понимающую, строгую Колосиху на ферме.
– Пошли, посмотрим, каких лошадей дают. Вон бригадир подзывает, – врывается в меня голос брата.
Дрожала припадочно зубато голодная молотилка, вокруг которой суетился упревший до красна машинист Яшка Глетчик. Мякина сыпалась из всех люков и дыр, остья летели. По ветру, по ветру, на белые платки, взмокшие бабьи спины, на грязные ребячьи загривки. Желтым измочаленным язычищем в равзявленной, трясущейся пасти пучилась солома. Ее рвали вилами, швыряли за себя, через головы.
Фенька и Сонька Страховы – младшие сестры замужней Полины Шапкиной, подставляли мешки под хлебный ручеек, захлестывая завязками горло наполненных. Тяжелые чувалы взлетали на столь же дружных руках, среди которых особенно выделялись могучие руки молодухи-разведенки Зойки Дымовой, как в общей толпе выделялась и сама крепко сбитая Зойка, ложились тесненько на подводы. Скрипели колеса, брякали барки, звякали занозы в ярмах. Повизгивание, сдержанный девичий смех, надсадное кряхтение.
Горы снопов на колхозном дворе, а их везут, везут. Чертопахин в легонькой бекешечке, кожанной фуражке блестит и сияет среди общей кутерьмы и ахов.
– Миленькие, не посрамите! Раззудись плечо, дорогие вы мои, первый обозик уходит на элеватор! – Сунув мягкую ручку под струю зерна, вылетающего из молотилки, хватается сам за узел чувала. – Соня, слабо тут, перевяжи покрепче.
– Зараза какая, – ворчит вполголоса Савка, – сам взял бы и перевязал. Так нет... – И дергает меня за руку: – Пошли.
Но выбирать ничего не надо, все за него уже решено, подозвав, бригадир указывает рукой на загружаемую подводу, велит поторапливаться. Савка недоволен, кони – обычные доходяги, – но делать нечего, телегу надо подавать под погрузку, и Савка лезет на передок, подбирает вожжи.
– Посторонись, Калистрат Омельяныч! – дергая за вожжи, ревет Савка нарочито горласто, явно направляя лошадей на председателя. Чертопахин уворачивается. грозит кулаком озорничающему возчику, Савка ставит бричку под погрузку, соскакивая с нее как ни в чем не бывало, подставляя загорбок, лезет сам под мешки. – Наваливай, девки, председатель велит поторапливаться. А нам еще через немецкие поселки прорываться.
– Так не забросить, Савка! – сомневаются молоденькие подсобницы. – С твоим ростом… Давай уж на пару с председателем.
– Можно и с председателем, – гнет недовольно шею Савка и хватается за угол мешка, – Берись, что ли, Калистрат Омельяныч!
– Ну давай, ну давай! – Чертопахин ухватился за другой, удачно вскинули, развернули в воздухе, опустили поперек телеги.
– Еще один, Калистрат Омельяныч? – невинно шмыгает носом Савка, но в глазах насмешка, и набрякший кровью Чертопахин ее замечает.
– Ну давай... А погодь! – схватился за куль в одиночку, присел, поднатужился и охнул, не сумев подняться.
– А я? Подвинься чуток! – Савка небрежно спихнул его плечом в сторону, напрягся несколько артистично, играя на девок, и мешок оказался на телеге. Лег как положено в общий ряд.
— Чуваленок! Чуваленок! Это сколь же годков ему, молодайки? Ить жених, язви в кальсоны! Уж прижмет как деваху... – смеются у молотилки.
— Крепок, обормот... Есть закваска, – отдышался наконец Чертопахин; снова повысил голос: – Разаудись плечо, мил-лые... женатые и замужние! Раззудись! Врежем по немчуре-врагу нашим высоким сталинским урожаем!
Забегал опять по току, засуетился непонятно кого и зачем подгоняя и вздрючивая. Расшумелся привычно и скоро взмок, под стать бабам у молотилки, посинел, запыхался.
* * *
Подвод много; грузятся, грузятся. У молотилки, у амбара, под навесами. Солнце разогрелось, не то-осеннему щедро ласкает землю, людей. Пот заливает лица, густо покрытые половой-мякиной. Водовоз Леня Голиков, дурачок, верхом на бочке погоняет старого, едва шевелящегося однорогого быка, по прозвищу Геббельс..Хлынули к Лене.
– Ой, Леня-женишок приехал! Ой, вовремя как, девки-ребятки! – Манька Сисенкова, вдова забубенная, вскочила на запятки телеги, на два бревешка с установленной на них бочкой: потная, размякшая, с раздернутой кофтенкой на вздувшейся груди. – Подчерпни, Ленечка, черпачок пополней – ох, пересохло прям все во всем теле.
– Мне больше всего, Маня? – беззлобно хохочут бабы.
– Скорее, Леня, – упрашивает бабенка, не обращая внимание над подначивания подружек, – горю прямо вся, хоть в омут, хоть в бочку ныряй.
– Гы-гы! Гы-гы! – лыбится мордастый дурень; зубы желтые, крепкие, кулачищи – кувалды в полпуда каждый.
– Умираю, Леня-дружок! Давай поскорее!
– Гы-гы, гы-гы! – заглядывается Ленька на Манькину голую грудь.
– Манька, титьки спрячь, не води придурка в соблаз, а то с силищенй его, разложит прям здеся на бочке, – незлобно советуют Маньке.
– А пусть, я, может, согласная. Вот погодите, скоро останемться без стоящих мужиков и Леня сгодится.
– Леня, не теряйса баба в соку, обними, чтобы косточки у нее затрещали, – подзадоривают придурка.
Леня, при всей ущербности разума, кое-что все же кумекает, охотно делает вид, что тянется к Манька и хочет ее ухватить.
– У–у–у, придурок, пустое ухо! – Манька бесстрашна, отмахнулась под общий хохот, сдернула квадратную крышку, нырнула в бочонок за черпаком, задрала бестыже ногу.
– Утопнет ведь, Леня! Тяни бабу из бочки! Утопнет, а виноват будешь ты!
Парни облепили водовозку, подтолкнули Маньку под руку, рухнувшую всем своей тяжестью глубже и застрявшую грудями в квадратной дыре: бочка – ходуном, парни – врассыпную.
– Бочку не опрокиньте, кобели окаянные! – шумят молотильщицы, откровенно завидуя и Манькиному здоровью и ее бесстыжим вольностям.
– Гы-гы! – скалится Леня-придурок, отворачивая с запозданием одкорогого и безхвостого быка от близкого пшеничного вороха; бык упрям, почувствовав желанный корм, прет к зерну, подворачивая передок брички так, что грозит поставить ее вверх тормашками.
– Стой! Стой, куда прешь? – орет заполошно Калистрат Омельянович и лупит, лупит быка по слюнявой морде. – Пейте из лагушек – лагушки поставлены у каждого бурта. Че в бочку лезете с головой и ногами?
– Так вкуснее, из-под Манькиного подола.
– Поберегись, Калиистрат Омельянович, ушибем, ненароком.
– Вот кобылы! Вот жеребцы! Лишь бы побзыкать.
Странная жизнь, меняющаяся на глазах, заряжающая своей лихостью; и во мне, в моей глотке, будто все закипает и пересыхает в единый миг – столь желанной и сладкой кажется привозная водица, – хочется тоже прильнуть к черпаку. Слышу бойкий говор насчет последнего, должно быть, в нынешнем году, желанного солнышка, слышу людскую неистаивающую удаль. Хорошо с людьми: один накричит ни за что, другой пожалеет. Всяк на виду, что бы ни делал. А солнышко – и вовсе особая радость. Вон как душа у всех встрепенулась и ожила напоследок: ведь не завтра-послезавтра снег выпадет. Каждая утренняя разнарядка с него начинается, мол, зима не станет дождать управились мы или нет, братцы-колхозники. В колхозе иначе живут, чем на ферме, здесь сверху один председатель, а на ферме, кроме управляющего есть еще и директор на главной усадьбе и это все знают, в случае чего. Но как лучше, мне непонятно, хотя управляющий Пимен Авдеевич Углыбов нравится больше, чем Чертопахин, который как сыч, ко всему будто принюхивается, всюду ищет подвох, никому не доверяет словно боится каждого, а Пимен Авдеевич точно в полете, как… птица коленкоровая. На ферме так сказала однажды о нем тетка Лукерья – «птица коленкоровая»…
От соломы поднимается терпкий, бодрящий дух. И от спелого, крепкого на зуб зерна, которое я жую и жую неустанно – сил набираюсь на зиму по совету Тольки Селезнева. Твердые зернышки, как литая дробь-пулевка. В воздухе полова и мякина летают, лезут щекотно в нос. Фенька чихнула, выпустила горло наполненного мешка. Мешок накрениля. Потек через рубец верхнего края желтый пшеничный ручей. Феня взмахяула бестолково руками, сморщилась, зажмурилась и снова чихнула:
– Оглоблю в нос, Фенька!
– Ой, девчата, прямо напасть! Ой...
– Я те вот! Я те почихаюсь тут, мякина утрамбованная! – Сонька приложилась кулаком к спине сестры, потом еще бухкнула со всей силы.
– Ой! Ой! – морщится Феня, словно не чувствуя колотушек. – Ой, погоди, Сонька! Отцепись, язва полосатая!
– Мешок повалился – язва! Мешок придерживай, зашлась она до коликов!
– Пчхи! Мамочки мои, пчхи-и! – чихает Фенька.
– Будь здорова, Феня, женишка те в новом году, – перехватил у нее мешок Чертопахин, улыбается масленно, как кот.
– Чхи... Калистрат Омельяныч! Чхи-и, окаянная напасть... Да ну вас всех, Сонька вон...
– У Сони есть женишок, Соня дело знает… Вы это, девахи, птички-трясогузки, вы успевайте детишками завестись, пока война не подмела всех парнишек. Кто брюхатить вас будет потом?
– Да ну вас, Калистрат Омельянович! Как не стыдно такое…
– А какое такое? Жисть свое стребует! Засвербит под подолом – к Леньке Голикову кинетесь… Вон-а, бывало, в Гражданскую! Тогда убыли такой в мужиках не случилось, все ж оставились еще бравые молодцы.
Чмокнуло вязко, шыркнуло с подсвистом, и шлепки, шлепки, скрежет. Бешено вращался оголившийся шкив, местами обмазанный варом. Широкий серый ремень привода изогнулся огромной змеей, встал на дыбы, ударился хлестко в доски ограждения, сколоченные накрест. Молотилка скрипнула надсадно решетами, сглотнула новый зёв и грохот, придавила ток тишиной. Длинноногий и худобедрый машинист Яшка Глетчик в длинном, как балахон, комбинезоне, делавшим его еще более высоким и худым, всунул рыжую от половы голову меж оградительных досок. Полез, зацепился штаниной, пал на корячки.
– Ушил бы казенные штаны, Яша, широковаты, небось, – подтрунивает над ним остроязыкая Сонька.
– Ково ушивать, придумала тоже! В таких-то и на мужика сзади все же похож, а то дылда дылдой! – находятся желающие продолжить бесплатное развлечение.
Вскочил, отряхнулся Яша, щуптлый, болезненный мужичок, с маленьким подергивающимся личиком, а на него из верхнего люка все сыплется и сыплется серая труха.
– Стой, обоз, вроде, готов, ко времени речь сказать, – оглядывается по сторонам Чертопахин и, найдя сторожа Затыку, приказывает: – Бухни в лемех, Георгиевский кавалер.
Дед рад постараться – подобные поручения ему не в новинку. Вытянулся во фрунт с вилами на возу соломы, пал тут же на край задка, скатился, будто циркач, чудом не зацепившись за концы поднятых дробин, удерживающихся крючьями, побежал на раскорячку, словно с килой. У сторожки на выезде с тока, рядом с весовой, спохватился, что бежит с вилами, отшвырнул их от себя, сдернул со штыря, рядом с плужным лемехом длинную железяку. Размахнулся, ударил со всего плеча, и поплыл упруго-малиновый звон каленого лемеха над березами-кленами-тополями, над деревянным амбаром на столбиках, с навесом и башенками, сооруженным еще до революции. Над селом, к ветряку на бугре, над степью низинного заречья поплыло к синей кромке далекого бора ввинчивающееся в мозги и требовательное: гум-м, гум-м, гум-м!
Калистрат Омельянович на бричку с мешками поднялся. Окинув рассопатившуюся, разгоряченную дружной работой толпу, шевельнул черными бровями.
В толпе была мама, с узелком в руках, перекрывшая мне дорогу:
– Куда, Паша? Затопчут в кутерьме!
– К Савке, мам, он счас уедет!
– Как уедет, так и приедет, стоя рядом!
Савка наверху, ерзает на мешках на телеге, меня будто не видит. Бригадир Половинкин подошел, приметил мешок узлом наружу, крякнул, поднатужился, перевернул его узлом во внутрь:
– Так надежнее: и развяжется, так высыпится во внутрь.
– На-ко, Савелий, баба-Настя шанег в дорогу напекла, – мамка протягивает беленький узелок Савке
– Делать нечего – бежала она из-за шанег! – покосившись на бригадира, бурчит Савка.
– Не из-за тебя, че бы это из-за тебя? – хитрит неловко мама, – Лемех услышали и побежали всей фермой.
Правда, доярки в толпе. ]Бухгалтерия в полном составе. Полина Шапкина сверкает крашенными губами. На сзывающие звуки лемеха, народ стекается со всех сторон. А Чертопахин все рубит рукою воздух, все говорит, говорит, аж покраснел от натуги. Савка привстал коленом на мешке, рот раззявил смешно. Яшка Глетчик, так и не осилив ремень, так и не натянув его в одиночку на шкив молотилкя, навалился на доски ограждения машины. Слушают или не слушают председателя, не поймешь, но что в этих его словах? Пустые они, без тепла и сочувствия, как те же удары железной колотушки о лемех – только гуд в ушах… А воробьи знай, скачут, дерутся, как голоштанная мелюзга, и я уже вострю глаз в их сторону. Вокруг дружно ударили в ладоши. Мама рядом захлопала, и улыбается полными от слез глазами.
– Трогай, Максим Терентиевич, – скомандовал Калистрат Омельянович, соскочив легко и важно с подводы.
Савка ждал этой команды, так и продолжая стоять коленоа на мешке, чмоккул пересохшими от волнения губами, подхлестнул вслед за всеми своих лошадей – рыжих каких-то, костлявых. Сопровождаемый толпой, обоз тронулся, покатился по селу, вдоль речки.
Подслеповатые старухи на плетнях и в подворотнях: крестяся перепуганно:
– Началось, Господи мой, теперь до зернышка выметут.
– Ноне война, грех счеты вести.
– А раньше было иначе? На трудодни выдавали отходами…
Вздымает пыль наша босоногая орава.
Толька – как из-под земли:
– Айда к ветряку наперегонки! Знаешь, как будет на переезде через речку!
Обозу нет конца, а голова уже на буграх у протоки. Из камышей со стороны озера выплывает лодка. Стала на мелководье, рядом с переездом, в которую вошли первые лошади. Дед Треух, подслеповатый, осевший будто, навалился на длинный шест. В корме верша, чебачки с карасиками трепыхаются.
– Де-еда-аа! – визжит во всю Толька и прет по воде прямо к лоде.
Вскочил, раскачивает, зовет меня, но мне зябко при одном виде воды и страшновато сделать по-Толькиному.
Щелкают бичи на переправе, перебирают часто ногами лошади, тащится на бугор за колесами мокрый след.
На бригадире Постникове высокие, чудные сапоги с двойными отворотами. Резиновые. Ходит он в них без всякрнр по воде вдоль глыби: левее, левее, мужики; держи левее!
Дна глинистого, испаханного колесами, почти не видно – муть сплошная. Савкина очередь пришла; Савка подернул своих рыжих, щелкнул моим пятиколенником.
– Тихо, Савелий, не спеши, чтоб не захлестнуло. Тише едешь, дальше будешь
Но лошади прижали уши, раздвинули ноздри, рванули как ошпаренные из глыбкого места, разом вынесли на угор груженную бричку.
Высоко из окна выглядывает мельник, белый весь и безликий будто, хохочет, зовет к себе обозников.
Ах ты, радость моя, сколь народу и сколь празднично! Душе места нет и нет покоя. Лезу по воде к Тольке. Мокрый по самый пупок, с помощью слезливого деда, забираюсь в лодку.
— Вот чокнутый, ты гля! Гля, Савка, что выторяет, ухарь чубатый! – кричит встревоженно Толька
Даньке Сапрыкину, рукастому подростку Савкиных лет, надоело ждать очереди. Привстал, гикнул, замахал вожжами. Лошади у Даньки справные, выезженные отцом, рвут постромки. Половинкин шлепает к берегу, грозит кулаком. А Данъка в азарте, только брызги во все стороны,
– Куда, сучье вымя! Куда тебя понесло, сукин ты сын! Яма! Яма там, Данька! Намочишь ведь все зерно, растудыт твою в крестовину!
Не слышит его Даньке – шум от воды, колес, копыт, общий гам, слепой собственный азарт. И переправы толком не знает. Лошади оказались на глубине, ухнула следом телега, взвыл Данька, оплеснувшись холодной водой и страхом. У лошадей видны одни гривастые головы. Дед Треух веселком отгребается, Толька на заднюю сидушку лодки вскочил, тоже выпученно кричит на Даньку. Данька бросил вожжи, карабкается повыше на мешки, на сухое...
— Ах, в растакого его, недоделанное чучело! – ругается беспомощно Половинки, и сам уж по пояс в воде, разгребает ее руками, лезет к бричке.
С обеих берегов бегут, плывут, огребаются. Навалились на телегу, на лошадей, сдвинули маленько в запале. Под общий нечеловеческий рев, лошади уперлись покрепче в дно, рваяули на пределе сил и отчаяния. Данька неудержался, слетел кубарем с мешков, плюхнулся под ноги Половинкину. Поспешно вскочил, сплевывая воду, рванулся убежать, да масластая лапища бригадира накрыла его голову, пригнула снова к воде, окунула раз и другой.
Лошади с бричкой и грузом уж на бугре.Набежавшие возчики повисли на недоуздках, на водиле, прервали их бешенный слепой бег.
Кинувшись на помощь бригадиру, мужики выволокли на песок визжащего Даньку.
– Да што с ним такое, Максим Терентьевич? Да нормальный же был парень?
– Форс ударил в башку – девчата вон, смотрят.
– Вот же стервец, убить мало, Терентьич!
– Шкуру с живого содрать не жалко!
– Деда, деда, выгреби нас на берег, – просит визгливо Толька, готовый снова вскочить в воду, побежать в эту бучу.
Данька привстал и выпрямился. С него течет на песок. Половинкин качнулся вдруг на запятках сапог, безжалостно, со знанием дела, мазнул Даньку по скуле, сам опустился на мокрый песок.
– Уу-у! – неслось по реке не то Данькино, не то бригадирово.
– Ить – бричка, не мешок, – потупясь неловко и не осуждая бригадира, бурчали мужики.
– Так вот же! Не только по харе, тут в каталажку загреметь – раз плюнуть, как за вредительство...
* * *
Отсчитывали свое и чужое время скрипучие крылья ветряка. Шумели ракиты. Ветер взвихрючивал вдоль косогора мелкий песочек. Ткнувши в задок своей распотрошенной брички, плакал Данька , подергивая выступившими остро лопатками.
А обоз уползал длинной змеей в захолодавшую, сумрачно-волглую степь, в солончаки, и скрылся скоро в безлесой низине...
8. У ЗЕВА ЗИМНЕЙ ПЕЧИ
Зима в тот год подкралась для меня незаметно. До последнего часа, вроде бы, стояло тепло, было ведрено, а потом задуло, занепогодило, и в одну ночь земля оказалась под снегом, окна вмиг затянуло мелкой узорчатой изморозью. Ссылаясь на свои приметы, бабушка все утро охала, что мало заготовлено топлива, предсказывала очень холодную, суровую зиму, и когда за Савкой примчался конторский посыльный, вздохнула тяжко:
– Последню надежу подчистить у нас собрались. На лесозаготовки парнишку загонют. Ох, тяже труд, не приведи, Господи, как же мы сами-то с топкой не успели!
Она снова оказалась права, на лесозаготовки Савку отправили в тот же день, пока окончательно не завалило дороги, мама убегала на ферму ранее раннего, гулять мне было не в чем, и я оставался целыми сутками с бабушкой. Правда, изредка забегал Толька, хвалился, что выучился читать и, доставая из полотнянной сумки потрепанную киижицу, тыкал грязным пальцем в крупные буквы: – «Это «Ды» называется. Какое слово с Ды начинается? Дыня. Понял, балда?»
Но появлялся он редко, и всякий раз потом я долго сидел в тоскливом одиночество, оглушенный столь сложной мудростью, уже освоенной заполошным Толька и которую осилить мне едва ли когда-нибудь удастся. Снег падал и падал, иногда по нескольку дней подряд. За маленьким квадратным оконцем нашей плоскокрышей пластяной избушки его скапливалось все больше, и скоро сугроб закрыл от моего любопытного глаза близкую дорогу, извещавшую меня время от времени, что жизнь где-то все-таки продолжается. Мир на долгое время оказался отрезанным, переставшим напоминать о себе и тревожить.
Снег и только снег заполнил мою унылую жизнь. Он был всюду: и вокруг избушки, и во мне самом. На кривой, толстой матице и на горбатом потолке и выступающих на нем беленых бревешках, напоминающих ребрышки исхудавшего с начала зимы Савки. Савка мы видели редко, он лишь накоротке эабегал домой в канун Нового года, сменил сопревшее бельишко и снова уехал. Провожая его, мама плакала, а бабушка ворчала как всегда, ругаля непонятно кого.
Вообще с бабушкой все было непонятным. Кажется, она невзлюбила весь мир, оставшись в своем далеком и загадочом прошлом, на которое почему все ополчились, считая его исчадием зла, мешавшем людям нормально жить Но тогда почесу ничего не меняется и люди живут по-прежнему плохо и бедно? Вспоминать о тех временах она не любила и отмахивалась, когда я пытался о чем-нибудь выспросить.
– Што бередить душу тем, чего для вас не было. Отреклись от Бога, вот и живите как выпало.
Подобно Мите, когда-то вводившего меня в мир непонятного, Савка недовольно бурчал:
– Я тоже хотел бы работать на самого себя, а не на Чертопахина и его правление, так разве дадут! А баба Настасья захватили то время, помнит и нынешняя свистопляска ей не по нраву…
Меня это вовсе не интересовало, никакой другой жизни я не видел и вполне удовлетворял свои запросы кружкой молока, вареной картошиной, куском черствого хлеба, каким-нибудь бесхитростным супчиком – главное, чтобы в животе по ночам не бурчало. Холода крепли. Печь бабушка топила экономно. Промерзнув насквозь, засеребрились инеем углы. Скрипуче, вязко открывалась и закрывалась камышовая дверь в сенцах, из которых было два выхода: один вел на улку, а другой – в пригон, к Зорьке и овечкам. На улку босиком надолго не разгонишься, но я все же выбегал, наделав следов у окна, садился потом у стола, делая дыханием прогалину в замерзшем стекле, часами рассматривал, что происходит с моими следами. Радостно вспоминалось лето, илистый берег озера и эти же собственные следы с растопыренными пальцами, но не на белом и холодном снегу, а на теплом приятном песочке.
– Жисть всегда – ожидания; я деда твого двадцать зим, ночка в ночку, так вот ждала у замерзших окошек… Ждала сокола, и не дождалася.
Я знал, что дед мой был белым казаком в каком-то небольшом чине, даже ребятишки иногда дразнили меня белячком, но подробности оставались странной загадкой, мама, бабушка, Савка избегали говорить на эту настрого запретную тему. Маму я так же почти не видел. Вставала она до свету и убегала на ферму, появляясь ближе к полуночи вытотавшейся до полного изнеможения…
Кругом говорили: так надо, война, но тогда почему кругом все приходит в упадок и рушится?
– А лучшая жисть когда-нибудь будет, баба? А какая она, если лучшая?
– Сама уж не знаю, миленький, то ли есть она еще где-то, то ли уж еавовсе перевелась.
– Ты же жила вон-а как!
– Да жила ли, внучек? То ли жила в неизбывной надеже, то ли мучалась… Так хоть знала, ради чево.
Смеркалось рано, экономя керосин, лампу без мамы мы почти не зажигали, изнывая скукой, я нудно тянул:
– Расскажи, как вы с дедом в кошевке масленицу справляли.
– Да я сама уже позабыла, сплыло и мхом поросло. Нонесь хто сверху, тот и боярин, – привычно уходила от моих расспросов о прошлом бабушка, иногда позволяя себе какую-нибудь подробность, наподобии: – Так бы ниче с нонешней властью, Бог ей судья, если на собственнй народишко ополчилась, как на врага. Меня шибко не тронули, кишки, как видишь, не выпустили, и я никого не задела, да нищенкой жить не приучена.
– А что у тебя раньше были свои кони? – захожу с другого конца, что-то и где-то наслушавшись по этому поводу.
– Были-ии, Паша. Воронко с кобылкой, да Рыжко-меринок на выезд.
– И кошевка?
– Было как же: и седло верховое, и легонький тарантасик, и кошевая. Зимой бывало… – Она обрывало себя, замолкая и превращаясь в безгласную статую, от которой ни крика, ни стона уже не дождаться.
Жить ожиданиями, как советовала бабушка, было не просто, но лучше, чем пучить бессмысленно глаза на окно. Я начинал что-нибудь придумывать не без ее помощи то со спичечными коробками, то с катушечками от ниток, которые она называла тюрючками, стригли коротенькие соломинки без узлов, надевали по нескольку штук на нитку, связывали, получая изумительные сооружения. Ждать новой весны и тепла, если с утра занят работой, становилось легче, ведь никому не секрет, что зима не вечна и за нею непременно приходит тепля, длинная-предлинная летняя благодать... Такая же ласковая и приятная, какой была рядом со мной любвеобильная бабушка.
– Сиротиночка ты моя разнесчастная, – наговаривала она мне в минуты своей слабости тягуче-стонущим речитативом, должно быть, проваливаясь в свое гнетущие прошлое, безжалостное к ней, как теперь и ко мне, и гладила по голове. – Што за доля тебе выпадет, безотцовщине! Ни поругать будет некому как следует, с умом да строгостью, ни приласкать твердой мужской рукой. Но отец у тебя хороший, хороший, может, вернется, сильно не слушай, што буровим-сидим про нево. Не дружила я с ним, не такого хотела зятюшку себе, да бог по-своёму рассудил... Ну ладно, полезай на печку, уж не буду растоплять, пока мама не вернется с фермы. Потом подтопим маленько и согреемся перед сном.
Мне было не только холодно, но и голодно, в животе постоянно урачало.
– Ба, а пышечки вчерашней тепленькой нисколечко не осталось? – спрашиваю несмело, хорошо зная, что не осталось и не могло остаться. Что на трудодни мама и Савка получили всего ничего и приходится экономить каждую чашечку муки – нашу дневную норму.
– Может, и осталось, – неожиданно отвечает бабушка, разогревая во мне яркую надежду. – В шкапчике вот глянем сейчас,
Шкафчик висит на стене. В нем кое-какая посуда. Я соскакиваю с печи, помогаю бабушке, но ничего не находим, пусто. Зачем же обманывать?
– И вправду нет, – невинно удивляется бабушка. – Но помнится-быть, оставалось. Или мышка утащила в норушку? А? Может, мышенька серенькая прибегала средь ночи? Может, мышкнькины проделки? – лукаво щурятся ее добрые и усталые от жизни глаза. – Так и мышечке хочется есть, рази не так?
Неохотно, но соглашаюсь: хочется, конечно.
– Ну вот и давай не жадничать. Че же мы за людит с тобой такие, когда ни о чем, кроме своего живота и подумать не можем? И пускай, если даже мышка у нас что-нибудь стибрила, бессовестная. Что уж совсем мы с тобой бессердечные, што ли, правда?
– Правда, – говорю нерешительно и мне намного легче, и я уже радуюсь за мышку, которой сейчас совсем не голодно, и, оказывается, хорошо, думать, что хоть кому-то на этом свете сейчас не хочется есть,
– Хочешь, я сон свой последний расскажу? Хочешь?
– А что те приснилось? – разгораются у меня глаза. – Хорошее или страшное?
– Хорошее, хорошее, зачем же нам страшное? У нас и без энтого полно всяких страхов, – балагурит она дружелюбно и ласково.
– Если хорошее, давай.
– На печку полезешь аль у окошечка сядем?
Под светом неполной луны, снег за окном синевато-блеклый и еще более холодный, чем днем и я предлагаю:
– На мамину кроватку давай залезем. Давай потеплее закутаемся в одеяло и разся-яядемся. Тепло-оо будет.
– Давай на кроватке рассядемся. Это ты правильно рассудил, че бы нам врозь-то в потемках. Только Зорьку, напоить пора. Вон-а какое ведрище помоев мы накопили с тобой за день,
Ноащупь, поддерживая друг дружку, несем Зорьке в пригон помои. Сквозь щель в дощатой дверце, через которую мама или бабушка выбрасывают на улку навоз, сочится лунный лучик. Дух в пригоне теплый и сытый. Пахнет прелой соломенной подстилкой, навозом, а главное, завораживающе сладенько напахивает парным молоком. Зорька заворачивает голову от полупустой кормушки, встречает нас протяжным мычанием, тянется к ведру и бабушке, обнюхивает меня. Скошенный зрак ее влажный и тоже грустный.
Бабушка открывает боковое окошечко, впускает в пригон больше лунного свет, свежий воздух. Блеют проснувшиеся овечки, непрочь полакомиться тем, что предназначено ежевечерне Зорьке. Корова мотает лобастой головой, в центре которого белое пятно. Дотягиваясь, скребу мягко пальцами у нее за длинными ушами, под шеей, и Зорька еще ниже склоняет рогатую голову.
Сердце мое наполняется нежными чувствами к нашей кормилице, решаюсь на редкостный и отчаянный шаг:
– Ба-а, я на дорогу выскочу, может, сеновозы что натрясли вечером!
Не дожидаюсь разрешения – бабушка выбрасывает навоз через отворенное окошко, – выбегаю во двор, заваленный снегом, перелажу сугроб, скорее, пока ноги не обесчувствовали и не одеревенели, несусь к раскатистой проезжей дороге.
Какая же всюду первозданная синевато-лунная белизна, прям, диво-дивное! Сплошное очарование и волшебство от края до края. Сугробы, наметы, голубоватые всхолмья из волшебного мира. Избы с густыми рвано пузатыми дымами. И у Шапкиных вьется из трубы, и у Селезневых, и у Савченоковых. Топят, не жалея дров, аж искры летят! Я завидую Тольке и Марине: сидят себе в тепленьком!
Дорога присыпана инеем. Натрушено на раскатах зеленое сенцо. Не много, но маленькая охапочка все же наскребается. Руки-ноги уже онемели. Красные в самом начале, теперь они все белее, под стать снежку.
Прижав сенцо, несусь обратно, аж уши скручивает ветром. Вбегаю в сенцы, не чувствуя ног, врываюсь в пригон:
– Ага, Зорюшка миленькая! Ага, маленько, да набралось. На-ка, пожуйся, пожуйся, и мышка сыта и ты.
Не понимая меня, корова видит и чувствует сено, раздувая ноздри, мычит, дуреха, и, запуская морду в зеленый мой оберемок, душистый и щуршащий, раздвигая толстенные губы, захватывает сразу почти весь, утаскивает в бездонный рот.
Ноги приходят в чувство и отогреваются долго. Знобит, знобит, и как жиганет. Словно шилья кто-то вгоняте под ногти. И сразу в жар, заприплясываешь как на плите.
– Не реви, взашей не выгоняли, – сердится бабушка.
– Ага, не реви тебе, – сержусь и я, – железный, что ли?
– Так не носись.
– Я же скорее хотел, – оправдываюсь напропалую, очень желая, что меня похвалили.
Маму попрежнему я почти не вижу. Приходит в темноте, невероятно усталая и разбитая. Выглядит совсем потерянно, но говорить ни о чем не хочет, как бабушка ее не требушит разными вопросами. И со мной почти не разговорчивает.
В один из январских буранов, так же ночью, она сбилаеь с дороги, всю ночь проблудила на озере в камышах, только к утру выбравшись обратно у дома Селезневых. А кривоглазый подпасок Абрамка-татарин навовсе замерз в такой же буран, десяток шагов не дойдя до плотины у водяной мельницы. Так и сидел под свесом сугроба и кнут змеей вдоль тропинки. У Лупки Головни, женщины одинокой и пожилой, волки задрали последнюю овченчишку, а выбраться на волю из пригона уж не могли. Лупка вошла утром в пригон, а они сидят по углам, сверкают глазищами. Так она в сердцах и за мужиками не побежала, сама на вилы поодевала их поочередно, получив какую-то премию за каждую волчью шкуру. О ней в районной газете писали и лектор по этому случаю приезжал.
На печи, рядом с трубой, ветер всегда слышится особенно сильно. Шумит, завывает на разные голоса, скребется. А если уж вовсе пойдет в разгон, то становится похоже на вой голодной волчицы и я отползаю подальше в угол, зарываюсь во всякое третье, пахнущее мышами. Но мышей у нас нет, чем им здесь поживиться?
Радости моей нет конца, когда бабушка готовится топить печь. Я непременно усаживаюсь напротив огромного печного зева и терпеливо наблюдаю за бабушкиными действиями. Нащепав длинным ножом лучины от сухого полешка, хранящегося в подпечье, она будто нырнет головой в черную печную утробу, укладывает щепу на жар, сохранившийся в загнетке, раздувает, и когда вылезает обратно, всегда серая вся от пепла, со слезящимися глазами. Зато огонек уже бежит по сушняку, взмахивает алыми крылышками, похожими на паруса, потрескивает весело, добавляя мне живой радости, начинает облизывать сырые, источающе влагу, березовые полешки. Пламя растет, перебирается на поленья, набирает гудящую мощь, длинными языками изгибается под сводом, высовываясь столь же огненно и длинноязыко в поисках дымохода едва не наружу. Огромная, гудящая, как паровоз, блымающая красными огнищами, печь нагревается долго, вбирая этот несусветный березовый жар каждым кирпичиком, но уж когда нагреется, когда раскалится, сама изба становится вдруг просторнее, выше, всё в ней уж не пугает темными углами, где может прятаться черт знает кто. Бабушка тоже становится другой, подсаживается рядом, прищуриватся, глядя в огонь, иногда тихонечно заведет не знакомые мне очень грустные песни, которые почему нигде и ни кто уже не поет…
* * *
…Топящаяся русская печь в полумраке избы – сама фантастика. Она и теперь нередко уносит меня в неведомое... когда тянет завести песнь, которую уже мало кто помнит
* * *
– А зачем так много людей кругом, баба?
– Чтобы жить веселее. Сколь рожается, столь и живет.
– А зачем они все рождаются? – не унимаюсь я, эаглядывая в буйствующее под сводом огненное кубло, в котором можно увидеть все, что только захочется… Как на Луне, где один брат поднимает другого на вилах...
– Дак чтобы других людей нарожать, после себя что-то оставить. Чтобы землю было кому пахать, деревья садить. Мно-о-ого делов у живого, внучичек!
– А я зачем? Я же маленький, ниче не могу.
– Вырастешь и ты многое сможешь.
– Всё-всё?
– Конечно, если захочешь. Надо лишь захотеть сильно-пресильно. Всё, к чему сердце будет лежать и чему выучишься.
Подумав немного, прихожу к мысли, что так и будет, что бабушка больше знает и всегда права. Даже с мамой не всегда можно согласиться, а вот с бабушкой – никаких сомнений. Но вникнув глубже в самого себя и словно сам народив уже этих новых и чужих мне пока людей, в ужасе спрашиваю:
– А потом?
– Что – потом? – перепрашивает бабушка.
– Ну, когда и я детей нарожаю…
– И потом – как у всех, – хорошо понимает меня бабушка. – Сделал положенное и умирай, другим дай место.
– И все? – Я полон страха.
– И все, – отвечает спокойно и буднично бабушка, укрепляя во мне странную закономерность нашей земной жизни и усиливая протест.
– Будто места всем мало, – ворчу разочарованно и несогласно. – Вон сколь везде, живи да живи...
9. КТО ЖЕ ТЫ, ДЕД ВАСИЛИЙ?
Странно теперь вынимать из себя это давнее бесмертное время. Грустное и тяжелое, неоднозначное в последующем осмыслении – ведь шла война, – оно сохранилось во мне не столь уж грустным и тяжелым – эдакая сладенькая отрава-полынь. Оно во мне навсегда – как предчувствие и вечное ожидание слепящего света... Вот-вот ударит резко в глаза, я вздрогну от неожиданности, зажмурюсь и… засмеюсь, отринув все беды, включая голодное урчание в животе. И – словно разливное зеленое половодье! Шелковистые травы, ласковые босым ногам, голому телу... Как обвал вольного, по ветру летящего тепла и устремленной навстречу ему моей души, сохранившей в безудержном нервном метании по Белому свету частицу прежней детской святости. Той самой наивной святости, которая одинаково, и в молодые годы и в самые преклонные, непроизвольно вздымается вдруг на крыло, осветляя буйным мгновение яркого воспоминания скучную, однообразную старость. Обыкновенное человеческое прозябание, познавшее все и вся и затаившееся в ожидании той самой обыденной неизбежности, о которой мне семьдесят лет назад спокойно говорила милая, добрая бабушка... Что было до нас и будет вечно. Потому что живое может жить лишь ожиданием новой жизни, как своего продолжения, надеяться на это нескончаемое повторение, чувствовать себя навсегда повязанным с этим неизбежным и поистине бесконечным кровными узами вечного единства, не обижаясь на выпавшие неудачи и несостоявшиеся радости.
Так что же теперь-то я ожидаю? Что заставляет возвращаться в эту вовсе не легкую грусть? Что же случается с нами такое в детстве, что помнится, греет, возникает видениями, словно бликами, отмирая одними событиями и никак не спеша расставаться с другими? И что случается неким днем, когда возникает потребность не просто переворошить эти возраждающиеся картины прошлого, а медленно, обрекая себя на новые муки и новые невеликие буйства, пережить, перечувствовать, вновь попытаться осмыслить что-то так и оставшееся до конца не осмыленным.
И снова не знаю ответа...
А память зовет и зовет. Из небытия всплывает гнетущий, насквозь пронизывающий холод зимы, самой длинной во всей моей жизни. Он всюду в нашей плоскокрышей пластянке. Притаился в полутемных, сверкающих инеем углах, на матице, на бревешках потолочного перекрытия, судоргами отдается в оголодавшем желудке. И голод этот я тоже так помню, что даже неловко перед самим собой… Она была, наверное, безразмерной – моя плотская утроба, вечно жаждущая пищи. В ней вечно бурчало, в ней бесились полчища маленьких, нестерпимо прожорливых, перегрызающи в мгновение все, что им не подбросишь, – этих злых, кровожадных мышат, не знающих отдыха. Они шевелятся во мне и возятся. Они кусаются и скребутся. Они... Я их нередко и сейчас ощущаю и слышу, как прошу бабушку плаксиво и жалобно: «Ба, а сладенькой теплой водички нисколь нет?.. Или отвара ягодного, ба?»
– Спи, Паша. Спи и спи, маленький, не дразни себя попусту, – отвечала мне бабушка.
Кажется, я слышу, как она шлепает босыми ногами по земляному настывшему полу, что-то нашаривает в припечке, заставляя меня вытягиваться в струнку от ожидания, потом подходит к моей печной занавеске: – На-ко вот ково тут осталось. Да не жуй, не на зубки положи, а под язычок. Слюнкой-то намочи, а после высоси, намочи и высоси, оно будет вкусней.
– Надольше хватит, – умудренный уже горьким опытом, подсказываю слышанное от нее не однажды, пряча под язык засушенную до каменной прочности скрученную морковную паренку, величиной в мой мизинчик.
– Хватит надольше, правильно, – соглашается бабушка, растворяясь в темноте.
Засовываю в рот скрученную паренку, которых бабушка вместе с насушенными ягодными лепешками успела наготовить за лето, блаженно жмурюсь. Мышиная возня во мне разом стихает, все там в глубине настораживается холодом и недоверием. И оттуда же, из самой утробы незнакомый судорожно подвывающий голосок: «И-и-исть! И-и-исть, мама Тасья… И-и-исть!»
Очевидно, это похоже на истерику и пугает бабушку. Бабушка, которую я почему-то вдруг стал называть мамой Тасьей, откидывает занавеску, всовывает на печь свое иссохшее костлявое лицо:
– У-у-у, басурманище-страмник! У-у-у, как он в тебе разоряется! Рот-то ему прихлопнем давай! Прихлопни рот-то ему! Хлебало-ротище закрой и сожми губки покрепче, пока он иначе не взялся.
– Кто? А кто, ба? Где прихлопнуть? – Вожу по сторонам непонимающми глазами, кисленько-сладенькая слюна уже достигла жаждующей утробы, умиротворила на время, ослабила спазмы.
– Дак он и есть, кто же ище? Тот, кому мало и мало. Ему всево будет мало, хоть быка сейчас выложи целиком… Подвинься чуток, полежим рядышком, скорее, может, уснем. У меня вон тож буркатит как в паровозном котле.
Но сна нет и нет, начинаю думаю о Савке, которого все же хорошо или плохо, но кормят в лесу, и ему, конечно, сытому, любой мороз нипечем. И думаю о том счастливом дне, когда Савка прибежит домой, принесет засохших корочек черного хлеба... Или мамка скорее бы возвращалась. Иногда и она приносит с фермы немного молока в грелке. А Зорька отелится, точно уж заживем. И молоко будет свое, и сметана, и творог, и простокваша. Еще мама ряженку умеет делать. Закипятит молоко, потом заправит закваской и черз день можно досыта объедаться. Если с картошечкой свеженькой – хоть что будет вкусным...
– Да ты чего не засыпаешь, чудо-юдо басурманское! – не выдержав моего сопения, тяжелых вздохов, причмокиваний, метаний с боку на бок, ворчит строгим полушепотом бабушка. – Ты пошто не дрыхнешь, парняга-сопун, а ну, дрыхни, давай.
– Я хочу, мама Тасья, но никак, – говорю виновато и добросовестней сжимаю веки.
Чем крепче становились январские морозы, тем чаще к нам забегал Толька – обогреться по дороге из школы. Лицо краснючее, брови в инее, под носом тоже мокрое со льдом. Зато всегда нараспашку, только шарф самовязанный из серой шерсти кольцом вокруг шеи.
– Ух, баба Тасья! Ух, баба Тасья, на улке такое творится – воробьи прям под ноги падают замертво, хоть на варево собиравй! Обогреюсь, а то не добежать, – суетится он у порога, обметая рукавичкой огромные подшитые валенки.
– Раздевайся, согрейся, давненько прислушиваемся – не заскрипит ли кто через сугроб, – миролюбиво наговаривает бабушка.— На печку вон эаберись к сверчку нашему запечному. Уж все бока о кирпичи ободрал.
Толька лезет ко мне, радостно и горделиво шепчет:
– Кол седне влепили по арифметике. Мы с дедом вчерась вершу плели, я забыл про домашнее задание, а учителка рассердилась. Лодырь ты, говорит, Селезнев, ставлю на первый раз единицу. На первый раз! Как будто на следующий ноль поставит.
– А ноль в школе ставят?.. Сколь это, если ноль?
– Ну, остолоп, ну, точно, сверчок запечный! Да такой отметки сроду нигде не было. Вот раньше, слышь, – со знанием дела заводится Толька, – раньше вообще оценки цифрами не ставили. Ну, единица, там, двойка, тройка.
– Тогда как?
– Писали: хорошо, удовлетворительно, посредственно. Чудно, правда! И поведение – не пять или четыре, а как-то… не запомнил.
– Примерное, – продсказывает бабушка.
Меня волнует его сообщение о замерзающих на лету воробьях и я спрашиваю, дождавшись момента:
– А правда, воробьи упали тебе под ноги?
– Правда, – не сморгнув, отвечает Толька, и предлагает: – Давай на рождество славить побежим?
– Как славить? – мне не понятно, о таком я не слышал.
– Фи-ии, с пшеничкой в кармане когда. Рано-рано! До свету чтоб, первыми, а то у нас весь класс будет бегать. Заходишь в избу, где свет уже в окне и топится печь и говоришь нараспев: «Сею, вею, посеваю, с Новым годом поздравляю. Здравствуйте хозяин и хозяюшка!» А потом, когда тебе ответят, добавляешь: «у вас рождество и у нас рождество. Дайте пирожок не за что.» Да я научу, сразу запомнишь. А забудешь, станешь за мной повторять.
– И дают?
– Еще как! Это же по-старому обычаю, отказывать нельзя. Может, и сдобу или конфетку, не то, что пирожок. Бывает – денежку настоящую.
– Ну да, денежку!
– Вот Фома неверующий! Бабушка! Баба Тасья, правда же на рождество бегают славить, а хозяева, кто верующий, даже денежку могут дать?
Бабушка не отвечает. Она не слышит, переставляет в печи казанки с каким-то варевом неприятного запаха, похожим на упревающую требуху – мама принесла накануне что-то с фермы от сдохшей овечки и они оживленно шептались весь вечер, – и я снова высказываю сомнение насчет денежки.
– Ну ты совсем, что ли, обалдуй без мозгов! – сердится Только громче обычного. – Если говорят, что положено, то положено. Хозяева, кто сознательный и верует в Бога, специально встают пораньше, чтобы приготовиться, когда прибегут… А вечером в гости друг к другу ходят уже сами взрослые – мне деда подробно рассказывал, стал бы я придумывать.
На это раз бабушка услышала нас и подала голос:
– Положено-то положено, но славить божьи дела надо по-настоящему, с молитвой, а не с этим вашим безбожным: «Дайте пирожок не за што». Ить не побираться бегут, а Боженьку славить. Божий прадзник – рождество Христова, по-божьи и нужно к нему.
– А Бога нет, бабка Таисия, это теперь точно известно, – ляпает Толька и не краснеет.
– Кому нету, а кому есть, – спокойно возражает бабушка. – Ты вот не хочешь верить, что он есть, не верь, а я с детства привыкла Боженьку почитать, я верующая. О, господи мой, Иисусе Христе наш праведный, до чего дожили: ну нету им Бога и все тут! – Бабушка обмахнула себя крестным знаменьем, а я, почти уверенный что Бог – не домовой, и не какая-нибудь нечисть, выползающая в темноте из углов, и потому его не существует, почему-то сердцем на бабушкиной стороне и уже сильно хочу, чтобы было все, во что она верит. Савка наш как-никак чему-то учился, почти пять классов окончил, знает не меньше этого хлюста, и тоже рассказывал, что ничего еще вовсе и не доказано; кто знает, как оно там на небе, где никто сроду не был?
– Заходят не только с молитвой, просто вовсе, если захочешь, мне деда снова вчерась подробно рассказывал как надо ходить, – хорохорится неуступчиво Толька.
– Можно и без молтвы, – все так же спокойно-величаво соглашается бабушка. – Сею вею посеваю – это будет почти правильно, добро сеешь в чужой избе, а вот за ваше “дайте пирожок ни за што”, и взашей могут погнать. В насмешку нельзя; если по-старому схотелось, по-старому обряду и поступайте. А то пирожок им подайте, добры люди, а попросить, как следует, с уважением к празднику и старым обычая, ума нет.
– А я виноват, если так научили? – настырно защищается Толька, хотя можно бы и замолчать. – Как дед научил, так я и говорю.
– Насмешник он был, твой дед Треух, насмешником и остался.
– Зато сколь беляков да неметчины всякой порубал.
– Ба, а мой деда, он тоже с белыми воевал? – спрашиваю, с нетерпением ожидая потверждения желаемому.
– Нет, внучек, не воевал он уже в ту пору, – вздыхает бабушка. – Он быстро свое отвоевал.
– Почему? – спрашиваю с досадой и разочарованием – подвел нас наш дед, не успел вписаться в красные герои, и тут у моего заносчивого дружка перевес.
– Да как тут понятней ответить... Он старых порядков придерживался, призывался на царскую службу и той власти присягу давал. В Омске тогда войско было такое казачье на случай защиты отечества и нашего православия. Кто записывался в него или призывался по особой причине, тому земля по месту жительства выделялась, а обчество следило, чтобы эту землю никто другой не занимал. А Василий, твой дед по молоковской линии, он в работниках был у местного богача, вместо его сына был нанят, и пошел как бы совсем добровольно, ради земли.
– В казаки? – спрашиваю с ужасом и боюсь повернуться в сторону Тольки.
– Дак в казаки, куда бы ище. Он – в казаки, на царскую службу, а мне земельку нарезали. Шешнадцать годков без малого мордовалась одна. Кроме мамы Нюры твоей, у меня ить ище старший сыночек был, Петя, да на тринадцатом году по ледоходу – они тогда по ледоходу на плотине у водянки щук больших острогой кололи, – оскользнулся на прутике и замыло под плотину, не выбрался. Вот и кормились с земельки. Чижало или ни чижало, зато все свое, молоко украдкой с фермы не воровали и беспросветно так-ту горе не мыкали – ну те, хто лето работал, не разгибая спины, – на пирога да на шаньги с маслицем хватало на круглый год. А когда революция, он – сразу домой, не хочу, говорит, никакой больше стрельбы. Шашку, другое всякое оружие в речку, в прорубь, плужок давай ремонтировать. А по весне красные свою власть поставили, его, конешно, на допрос: где был, ково с нашими делал. Никово, говорит, не делал, служил на царской службе по снабжению и разным бумажным делам.
– А деда рассказывает вовсе не так, – супится Толька.
– Где-то так, где-то маленько не так. Но дед твой и заступился, Треух-то. Не было, говорит, от Василия никакого зла, из работников он и, как грамотный, письма бабам писал еще на Германску. отпустить надо, товарищи.
– Отпустили?
– Отпустили, только не надолго.
– Почему, если не виноват?
– Дак только красные ушли, белые опять налетели. Анненковкая шайка из Славгорода. Василию вроде бы как свои, а хуже всяких врагов, прости меня господи. Заарестовали, давай, говорят, возвертайся, снова с нами пойдешь на войну, ты царю присягал. Коня приказали седлать да шашку штоб немедленно разыскал. А он заупрямился, как уросливый конек. Тоже порода! Про таких у нас говорили: «вся порода в инохода, один дедушка – рысак!» Уперся: ни лошаденки своей не отдам, я на нее шашнадцать лет казацкую лямку тянул, ни сам никуда от земли не пойду.
– Так и сказал! – спрашиваю с возрождающейся гордостью и кошусь незаметно на Тольку, сопящего несогласно. – Прям всем белым так и сказал?
– Так и сказал, – продолжала бабушка. – Он хоть и не был особливо буйным, не лихачествовал где надо и не надо, голоса ни на кого понапрасну не повысил, но уж когда говорил – не свернуть, на том и стоял. Его посекли здорово, при всем народе, закрыли в подвал – да тот дом доселе целехонек, склад где нонесь колхозный, – я ходила, ходила по ихнему начальству, лошадь свела, две овченчишки, окорок чуть не в полпуда – только бы вызволить, а шашку не сумела отыскать. Где же в речке найти, когда сама не бросала? Плюхалась, плюхалась бестолку… Могло затянуть песочком. Мальчишек всех собрала, дала кажному по рублику… Через месяц выпустили. Глянула я на соколика-казака, сердце обмерло, не жилец, Васенька мой, повредилось в нем что-то… Он ведь и до этого стал заикаться – когда только пришел и увидел, как меня разорили… Ох, ты, Боже мой праведный, разговорили старуху… Уж прости ты меня, родненький, не надо ни знать вам про то, ни помнить о нем… – Подняв к увлажнившимся глазам край длинного подола, бабушка отвернулась, наполнив сердце мое новой болью и состраданием.
Деда жаль, но кто ж ему виноват, что пошел с беляками?
– Деда умер? – спрашиваю и не желаю, чтобы Толька свой рот открывал, не то, не знаю, в момент с печи слетит, как последняя… крыса.
– Не-е, не сразу, пожил ище. Опеть красные, снова его за шкирку, в кутузку: «Белякам ложадь свою отдал!» Время было горячее, поди разберись, как и к чему? По своей ли воли, иначе ли как. Ну, я снова по начальству, по камандирам да комиссарам, понасмотрелась и понаслушалась. Да што за власть вы устанавливает, самовольно решая, кого к стенке, кого помиловать, к людям даже не прислушиваетесь? А хто показал против мово мужа, што он тать или хуже последнего лиходея? Хто, покажите такого?.. Допрыгалась со своим языком, командир самый главный, в красных штанах, приказал расстрелять мово казака. «Ни ей не верю, этой местной оторве – наслушался я про нее, – ни уряднику бывшему». Повели, уж за деревню вывели, у березки стрельнуть поставили. А я реву, грудью пошла на ружья, меня сшибли прикладом. Бьюсь головой о землю, да скачет новый отряд на рысях. А в нем опять наши деревенские оказались. Стой, кричат, отпускай Василия, нехорошо его стрелить. Нашего вам не отдадим. Домой приплелись, полежать бы, травок попить, а он минутки не утерпел, за речку сорвался, к земельке своей. А за ним снаряжены новые верховые. За речкой, говорю, плужок настраивает. Верховые в ту сторону, я схватила плат и следом… Да где мне за конными!.. Прибежала – Василий помер уже. Что уж и как – спросить не у ково: токо ветер земельку метет. Привалился мой сокол к плужку и отошел в царствие Боже. Вот оно – как землица досталась ему. А человек был с пониманием. Бывало, хоть и работник простой, все к нему: рассуди, Василий, присоветуй! Бумагу составь, Василий Иваныч, письмо служивому отпиши. Никому не отказывал, пока сам не ушел в солдаты...
Толька недоволен бабушкиным рассказом, так и сопит в нетерпении вставить свое, я со всей силой сжимая его руку…
10. РОЖДЕСТВО
Толька сдержал обещание, заявился на рождество спозаранок, На ноги мне бабушка напялила свои пайпаки – нечто похожее на сапожки, сшитые из рукавов старой фуфайки, старательно простеженные, примотнула к ним неглубокие калоши. Ни куртки, ни пальтишка у меня, конечно же, не было, зато нашлись какие-то старые, не то Савкины, не то Митины обноски. На голову мне она повязала серый мамин платок, завязав на спине концы, пропущенные подмышками.
– Вот рукавички бы, и в полной форме купец-молодец! Прям Еруслан Лазаревич! Жалко, нет рукавичек, не смогла ничево придумать, – смеялась сквозь слезы бабушка.
– А сумку? – шумел всезнающе Толька. – Сумку надо через плечо, куда он подарки будет складывать?
На сумку я никак не соглашался, не согласилась и бабушка.
– Побирун он, что ли, с сумкой через плечо мотаться по всей деревне? – говорила она осуждающе, не одобряя Толькин размах. – Да и не надо бегать по всей деревне, загляните в две-три избы к знакомым ребяткам и обратно во весь дух.
– Ага, две-три! Вставал бы я в такую рань, чтобы в две-три, – перебирал Толька в нетерпении ногами в огромных дедовых валенках, подшитых толстым прорезиненным полотном. – Мы – в деревню сначала, пока не замерзли, домой уж как-нибудь опосля добежим. Потом к деду еще, деда велел обязательно заявиться. Рыбкой сушеной, сказал, угостит. Ты же любишь сушеную рыбу, правда?
– Люблю, – отвечаю хмуро, догадываясь, что за этим последует.
Догадывается и бабушка течению плутоватой Толькиной мысли, жаждущей во всем своей выгоды, и обнадеживает своим обещанием:
– Сбегаете к деду и к нам завернете. Уж что наскребу, то и наскребу, по шанежке-другой все одно выгадаю. А Натолию и ягодок сушеных найду на угощение.
С этими сушеными ягодами у нас уже было приключение. Осенью я неоднократно посещал чердак Толькиного дома под железом, увешенный вялящейся рыбой. Время от времени осматривая чебачьи низки, дед Треух вырывал зачервивевших, великодушно бросал нам. Мы ели аппетитно и с удовольствием, и я действительно любил эту сыроватую еще или уже превратившуюся в камень невеликую усладу, обожал за ее необыкновенный вкус, острую соленость, одуряющий чудный запах, не свойственный никакой другой земной пище. А Толька сильно пристрастился к сушеным бабушкиным ягодам-лепешкам. Но ягод у нас было немного, бабушка в отношении к ним была строга, экономна, угощала не часто, как Тольке хотелось, и мой дружок придумывал всякие хитрости, подталкивая меня на праведную и неправедную добычу бабушкиных сладостей. Однажды он подучил меня, как стащить целую лепеху и, выбрав момент, я ее спер. Бежал весело, пряча этот увесистый круг за спиной, не догадываясь, что бабушка, вышедшая из пригона, преотлично ее-то как раз и видит. Она окликнула, грозно встретив, лепешку отобрала, а меня отшлепала, строго-настрого наказав никогда ничего не таскать из дома без спроса, и чтобы это стало мне уроком навсегда. Никто, кроме нас троих, об этом прискорбном случае не знал, даже мама, поэтому столь щедрое бабушкино обещание прибавило Тольке прыти и радужных надежд. Он мчался навстречу сильному ветру сломя голову, влетал в избы весело, азартно, распанаханный и громкоголосый – я еще и рта не успевал раскрыть, – разбрасывал направо и налево горсти пшеницы, и ему тепло улыбались, щедро одаривали из невеликих своих запасов. В каждой избе был свой достаток и свои запахи, в каждой на этот зимний праздник стряпали и пекли что-нибудь особенное. И у всех с первого взгляда было лучше, сытней чем у нас, что я совсем не мог взять в толк, обескураженный неприятным открытием.
Что перед нами изба Шапкиных, я догадался не сразу, а когда сообразил, было уже поздно. И застыл столбом у двери, увидев чистенькую, светленькую, с косичками и бантом Марину. Толька привычно и уверенно исполнил в один голос нашу обязательную программу приветствия хозяев, поздравил с Новым годом. Ворча что-то неодобрительное себе под нос, тетка Полина сунула каждому из нас по паре черствых, недельной давности бубликов, и когда мы, чинно раскланиваясь, попятились к двери, Марина выскочила вдруг из-за стола и закричала:
– А я знала и дожидалась, что ты прибежишь седне к нам. И бабушка говорила, что седни рано с утра ребятки будут бегать по деревне и славить Боженьку, правда, ба! Хоть ты в платке, а я сразу разгадала! Сразу-сразу! Мама, мамочка! Я тоже хочу славить и с ними хочу!
– Я тебе вот “захочу” щас! – зашлась в крик сдобная тетка Полина. – Нищая ты? Нищая? Не накормлена и не умыта? У тебя мать, Анатолий, между прочим, ветфельдшер, специалист-осеминатор колхоза. Мог бы не бегать по дворам, сломя голову, на трудодни получили, дай боже каждому, сама ведомость составляла, а ты носишься без ума, компрометируешь мать.
– Мне деда разрешил, потому что праздник, – насупился Толька.
– А в школе не объясняли, что это старый праздник, религиозный, отживший свое. Теперь его интеллигентные люди не отмечают, а справляют бескультурные старики да старух, с которых нечего взять, – строго отчитывала Тольку Полина.
Плохо слушая тетку, я с изумлением вперился в стол, посредине которого, как неописуемой красоты царская корона, возвышалась пышная булка белого хлеба. Белого-белого, белее Марининых волос! Точно огромный пасхальный кулич, испеченный однажды теткой Лушей. Она просто дышала – такая была пышная… неожиданно напомнив мне вывалившиеся пышные груди Маньки Сисенковой, взгромоздившейся на водовозку Лени-придурка. Стало почему-то стыдно. Нужно было отвернуться, не распалять в себе жадность, как наставляла поступать в таких соблазнительных случаях бабушка, никогда не зарясь на чужое и ничему не завидуя. Но я отчетливо чувствовал сказочный хлебный дух, готовый, наперекор всем советам и самому разуму, схвать ее, прижать крепко к груди и никогда, ни за что не выпускать.
Поймав мой взгляд, и Толька усмешливо скользнул по этому столу:
– Не праздник вам, а сами праздновать собрались. – И пулей выметнулся за порог, едва не прихлопнув меня дверью. – Жадина-говядина! Мишка фашистов лупит на фронте, по окопам ползает с автоматом наперевес, а она разгуливает налево-направо во всю, ни стыда, ни совести. Еще других поучает! Ниче, не все кошке масленица, Мишка вернется, поучит уму-разуму, стерва такая… – И вдруг зажегся новым азартом: – Во-оо, куда, Паш! К тетке Федосье Лузгиной, огороднице! Вот кто у нас добрая душа! У нее и помидорки солененькие, аж светятся насквозь, и яблочки есть моченые, говорят, даже арбузики маленькие бывают. Пошли!
Я не желал больше никуда идти, не хотелось походить на нищего.
– Нашел в себе гордость! – скривился Толька. – Кабы не интересно, а то интересно же, как люди живут, и вообще. Пошли, – тянул он меня настойчиво.
И не уступал, пока я не заявил, что хочу домой, что замерзли ноги и мне все надоело.
– Ну ладно, хотя я сразу не очень на тебя надеялся, – сдался вдруг Толька и, скинув с плеча тяжелую холщевую сумку, вытряхнул на снег ее содержимое. – Гляди сколь наславили!.. Эх, к овощеводихе бы заглянуть!
У меня сумки не было, вся моя доля, которую не успевали перехватить проворные Толькины руки, находилось за пазухой, и он потребовал:
– Выворачивайся, вместе посмотрим. И в сумку в одну. После разделим поровну.
Расставаться с приятной теплотой чужих изб и чужих печей в виде морковного пирожка, карамельки, сдобной булочки не хотелось, но не хотелось показаться жадиной, и я подчинился. Потом, обуреваемый сомнениями, бежал за Толькой как собачонка, в ожидании, чем он меня, в конце концов, вознаградит...
Рождество оказалось самым запоминающимся событием той суровой зимы. Полдня мы провели у Тольки, и щедрость деда не знала границ. Подслеповатый, слезливый дедок подваливал и подваливал нам на стол сушеных окуньков, вяленых чебачков и неразгрызаемых карасиков, украдкой от своих домашних и Толькиной матери-осеминатора, пропустил пару шкаликов из бутылочки, припрятанной им в уголку, выпросил у бабки самого настоящего компота из сухофруктов, отдающего пережженными грушами.
Не меньше удивила бабушка Тасья. Она сготовила специально для нас рыбий пирог из трех щурят и наварила из ягодок чугунок густого синеватого киселя, оказавшегося несравнимо вкуснее дедового компота из сухофруктов, чем я не мог не гордиться, нарочито дважды попросив у бабы добавки и заставив при этом празднично улыбаться
– Помнишь, отодрала тебя осенью за те уворованные ягодки, – говорила она, светленькая вся и славненькая. – Вот и отодрала, чтобы до сроку не привыкал растаскивать зимний запасец. Их же на зиму припасали – ягодные лепешки. На свой трудный час. А съешь вы тогда, чем теперь угощать? Всякой ягодке свой срок, ребятки, всему меру надо знать, удерживать себя, а то мало ли. Чужое богатство, праведное оно или не праведное, не должно застить глаза и в сумление вводить, за всеми, ребятушки, не угонишься. У одних в одном сложился достаток, у других в другом, все лезет в глаза только тем, у кого чего больше. Так что же выходит, когда в одном месте засвербело, давай, как у самых разбогатых? А с чево? Сам-то много ли вырастил-добыл? Вот вам и мера – свой собственный труд. Свой, не с чужого стола как подачка.
– У нас нет богатых и бедных, учителка говорила, – лопочет уверенно Толька. – У нас – всем одинаково.
– Дак это уж как получается и у ково сколь совести да умения украсть у соседа, – вздыхает бабушка. – А с фермы не тащат? С полей не разворовывают? Булка вон белая, што встрелась у Шапкиных, из каких-таких небывалых запасов? Верно. Твоя мать на ферме важней всяково бригадира, любую животинку прихворнувшую поднимет на ноги, а трындыхвостка, прости Господи, какая-то с крашеными губами, на костяшках бухгалтерских счетов чью-то судьбу складывает и вычитает… Значит, не всем пока поровну и кругом много вранья. Где оно потерялось – хваленое равноправие, и почему делит его не тот, кто в чести, а ловкий прохвост и очковтиратель?
Ночью мне приснилась Марина. Ревет, дуреха, забравшись в густые заросли крапивы, шевелящиеся длинными колючками. Колючки какие-то необычно мохнатые с острым жалом, лезут в глаза, с них каплет змеиный яд, они трясутся, как бешеные собачьи языки. Над Мариной, над белым ее бантом летает что-то столь же мохнатое и страшное, жужжит и дзинькает, воет, как пикирующий самолет. У нее в руках большой кусище белого хлеба. «На, Паша, на! Мне не жалко, у нас много». Моя твердая рука сжимает самую настоящую острую саблю... Может быть, дедову.
Голос бабушки пробрался в мое сознание совсем некстати – я копил силы заговорить с Мариной, – спросил сострадательно:
– В животике, што ли, крутит, постанывашь громко? Отвару вот выпей – шипицу запарила. Попей, попей, совсем отощал, бедовенький. Набиваешь пузень чем попало и буркотишься. Пей, пей! Наглотался сушеной рыбки, вот и скрутило. Жидкое, оно в самый раз. На жидком и будем теперь, на шипициновом отваре, ягодки-то клубничечны подчистили уж сполна.
Зима ярилась, обжигала, наполняя избу за ночь невыносимым холодом, а дров маме так и не удавалось добыть – что-то не ладилось у нее с председателем и заведующим фермой, и о чем говорить ей с бабушкой было неприятно.
– Мужики, дак чё же хотела! Спроса-то, строгости нет, в кальсонах вся строгость, а кругом баба и бабы… Срамота, одна доступней другой, – ворчала бабушка, провожая маму на ферму и крестя на дорогу. – Бог милостив, снесем и эту напасть, подолом поменьше тряси, где не надо.
Мама часто теперь плакала, и совсем по-другому, как было на ферме, а бабушка сердито выговаривала ей за что-то. Не прибывало и достатка, Зорька не спешила телиться, и мы сидели на постной картошке, которая тоже заканчивалась...
Однажды – мне надоело сидеть на печи в потемках, а бабушка все не шевелилась, лежала на постели, как мертвая – мама прибежала перепуганная. Торопливо расстегнула фуфайку, выдернула из лифчика грелку.
– Уж не брала, не брала, да другие берут, не стесняясь, вот и не удержалась, мама, – говорила она виновато. – Ребенку ведь, не себе. Напропалую волокут, не оглядываются. Еще и прикрывают друг дружку. Не могу, бегу по деревне, не поверишь, душа в пятках, сроду руку на чужое не поднимала, ноги подкашиваются. Так я вдоль речки, чтоб, не приведи Господи с Чертопахиным не встренуться, он и за пазуху заберется…
Она долго плакала и не могла успокоиться, а бабушка, молча вскипятив молоко, дала мне полкружечки, строго сказав:
– Не вздумай разболтать, что мать молоко приносила с фермы.
Я долго мучился этим запретом и, не выдержав, рассказал Тольке. Толька хмыкнул:
– Дура, что раньше не брала. Все берут, а тетке Нюре нельзя? Я всех доярок знаю, Чертопахину вон кажное утро по бидону сливок специально дед Затыка утаскивает и хоть бы что!
Еще через день он примчался с потрепанной географической картой.
– Ну, дали им наши! Ну, умылась немчура кровавой юшечкой! – кричал он бешено, разворачивая на столе карту. – Иди сюда, дыня запечная! Смотри! Специально для тебя, если хочешь знать, стырил карту у деда. Он, знаешь, как трясется над ней, политикан доморощенный! И Черчилля какого-то знает и Рузвельта…. И этого, этого, как же его… Ну, в Италии, лучший дружок самого Гитлера… А, потом, у деда спрошу…
– Разденься сначала, Аника-воин, – улыбчиво предлагает бабушка. – Седне у нас тепло. Нюрка уломала Леньку-придурка, притартарил нам Леня Голиков полнехонький воз каких-то пеньков, неподдающихся топору, так суем целиком. Дымно, да нас не проймешь, лишь бы горело.
Толька в своем воспалении, вышагнул с маху из дедовых укороченных валенок, в обтрепанном кожушке навалился на стол, водит чернильным пальцем по горам и морям:
– Вот, Москва, понял? Это наши, – рубит смело ладонью карту напополам. – А это, значит, вражеский запад, откуда фашисты к Москве рвутся. Ну, это тут вроде немного, на карте, а на самом деле этого запада о-го-го-оо! Его, кто карту делал, отрезали, чтобы он к нашей земле лишний раз не прмазывался. Вот перли нахрапом, раз внезапно. А наши здесь вот собрались, ну, под нашей Красной Москвой, да как шандарахнули из всех пушек, да ка-ак сразу двинули всех солдат, из них только склизкое брызнуло – хуже сукровицы, – умылись, заразы. – И кромсал, кромсал карту ладошкой, подобно заправскому генералу, смахивал невидимого врага со стола, со всех наш пространств, прихлопывал его замерзшим кулачком, навеки вгоняя в стылую русскую землю.
Я совсем не помню, что это была за карта, что и как было на ней нарисовано, но крупной прекрупной запомнил звездочку, раскрашенную красным карандашом, и помню по сей день, как вдруг, не принимая ранее Тольку всерьез, надвинулась на нас моя старенькая бабушка Тасья, и как она, словно усохнув еще больше, сморщилась, словно собиралась чихнуть, расслаблено затряслись обвисшими щечками.
– Че ты буровишь тут, Натолий? Энто где так-ту? Побили ничто ль поганую немчуру? Погнали опеть взашей за кордон? Ох ты, господи наш, Иисусе Христос! Сколь живу, столь и слышу энтого супостата! Все Германская, да Германская! Да сколь ему зариться на чужое! Смилуйся, Господи, помоги православному воинству...
Мама пришла как всегда поздно, вовсе расстроенная, снова заплаканная. Подернув плат с головы, сползший только на плечо, опустилась на лавку:
– Нет, окаянный жигало, не даст он мне группу. Отел во всю, выбраковка в гуртах началась, а я все в подменных да на подхвате. Ведь понимаю, мама, в коровах. В совхозе в ударницах с первого дня, на районной доске Почета два года висела. – Она отмахнулась от налитого ей горяченького картофельного супчика с крупной луковицей, заплакала горше и безысходней, не в силах закрыть перекошенное лицо. – Иди, говорит, овечек сторожить. А ково я там заработаю, в сторожах, да никово не заработаю, палочку токо за выход… Дак и сторожем, глухой-то ночью, мама, одной-одинешенькой – воровство кругом… Тут уж с ножом только за пазухой или заедино с ворами…
Говорили они долго, позабытый, я уснул за столом, а когда вдруг проснулся, и был уже на печи, услышал, как мама грустно сказала, что выхода нет, придется ей по деревням пойти.
– Хоть что-нибудь выменяю на свои тряпки, сиднем ведь хлеба не высидишь.
Бабушка соглашалась, что положение просто безвыходное и тут же высказывала сомнение, что идти не в чем, опять же. Ни валенок, ни, хотя бы, стеганной фуфайки. Были старые, подшитые-переподшитые, оставшиеся от отца и донашиваемые Савкой, и те пришлось обменять на муку. Теперь и Савка на том лесоповале непонятно в чем.
– Чую, бураны опеть зарядят – все косточки ломит которую ноченьку. Испортится скоро погодка, переждала бы несколько дён, – неуверенно говорит бабушка.
– Да что буран, при чем тут буран, – слышится голос мамы. – Уж лучше в буране блудить, чем на вас голодных смотреть: с работы бегу и не знаю: живы ли?
– Што буровишь – совсем уж голодные, – как может, спротивляется бабушка и я, ощущая страх за маму, тоже вроде бы на стороне бабушки. – Без разносолов-жиров, но с картошечкой – уж такая зима нам выпала нонесь.
– Зима еще в середине, мама, а картошка твоя на исходе, заранее надо подумать. Я – на ферме, не пропаду, а про вас – изболелася вся... Не вовремя мы надумали с переездом, под осень-то, правда твоя, да назад не вернешь.
– Долгонько, долгонько тянуться зиме, но обождать бы не лишне пару деньков. Савелко должен со дня на день наведаться – второй месяц даже на пересменку белья не приезжал... С головой, вроде, парень, с пустыми руками не заявится, орешек хоть привезет.
Мама снова охает и начинает рассказывать, что и в лесу не мед, кто-кто, а бабушка должна помнить труд на лесоповале, – что Сонька вон с Фенькой недавно прибегали, ноги еле волочат. А про Савелия-то! В строптивцы зачислен, а эта печать по нонешним временам… В отца пошел норовом, лается с бригадиром по пять раз на день, его и толкают что ни в дыру. Скоро сам уже вместо лошади станет растаскивать по лесосеке те бревна. Но можно и подождать – вроде бы, в конце концов, соглашается мама, и сообщает о какой-то десятидневке, объявленной для лесозаготовителей районной властью. И что выполнившим ее должен предоставляться дополнительный отпускной день – уж Савка сумеет этим воспользоваться.
Решение их было такое – подождать до конца недели, а уж на субботу и воскресение в дорогу. Поохав, что не под силу старухе управляться с навозом в пригоне и, не приведи Боже, коровенка надумает растелится досрочно в отсутствии мамы, бабушка заявляет:
– В запуск рано пустила, в сроках запуталась! По весне ведь, не раньше, а жду с Нового года. Совсем выжила из ума.
– Я с первого дня поняла, что в сроках у тебя не сходится, так ты ж вон-а какая у нас – в запуск и точка.
– Не послушалась, жалко было испортить… Ощупывала вечёр, крупный будет приплод, растелится без тебя, мне одной в избу не внести.
– Не растелится, зря надеешься, че я совсем в коровах не разбираюсь?.. Вот и с коровой не ясно. Нет, буран, не буран, пойду, надеяться не на что – решается снова мама и, подступив к нашему сундуку, похожему на бабушкин, поворачивает в замке большой фигурный ключ, откидывает крышку.
На свет появляется темно-синяя в крупных цветах кашемировая шаль, заискрившаяся и запереливавшаяся бликами в печном отсвете. Осмотрев – не побита ли молью? – мама растелила ее у ног, на земляном полу. Порывшись еще в сундуке, вынула несколько льняных полотенец с красными петухами, кружева ручной работы для наволочек и занавесок на окна, и просто ввиде накидок, две прошвы для простыней, другие праздничные вещи, несколько ночных рубашек, всегда привлекавших мое внимание, но в которых я маму ни разу не видел. Посидев над ними, словно вспоминая, как и что ей досталось и что у нее с ними связано, подняла со дна сундука женские ботинки с длинными голенищами в шнурках, на высоких каблучках, прижала к груди.
– Ванин подарочек, мама. Помнишь... – Голос ее задрожал, вся она сжалась, словно ее оплеснули холодной водой прям у проруби и навалили неимоверную тяжесть, опустилась коленями на ворах собранной одежонки, бережно завернула во что-то эти ботиночки. – Вернется – новые наживем, не вернется – не перед кем будет форсить.
– Ну, вот што… Когда дело о жизни да смерти – другая мера всему. – Бабушка подошла мелкими шажками, спихнула маму с узла, выхватив ботиночки, бросила их обратно в сундук.— На корку хлеба память свою не разменивай... Как Лушка, не благоволила я, грешница, к Ваньке твому, сорвиголове, кое за што, да время все сгладило. Не смей, не позволю их трогать! Нет на это моего разрешения, запомни. Из своего сундука кое- што достану, не до конца еще выпотрошен.
Спохватившись, что заболталась, а надо еще договориться с подменой, иначе с ней и разговаривать никто не станет, мама, хлопая отсыревшей дверью, убегает на ферму, я спускаюсь к столу и спрашиваю:
– Вы о теленочке говорили? А когда он у нас будет?
– И-и-и, сама сбилась считать-пересчитывать. Втемяшилось вот, что случка была по весне, и вроде бы как по весне, а выходит, что осенью. Настраивалась на февраль, а мартом-апрелем не кончится. Совсем осталась без памяти на старости лет…
11. ЯШКИНЫ СЕМЕЧКИ
Савка приехал в конце следующей недели, когда мы уже отчаялись его дождаться и с не меньшим нетерпением ожидали возвращения мамы. Рассвет был скучный. Проснувшись с ощущением привычного голода, я ничем не выдал себя, продолжая лежать без движений, зная по опыту, что это самое лучшее, что можно придумать. По избе разливались полузабытые запахи лета. Тоже сытные и терпко-густые. Что это было, откуда?.. Кажется, я их пытался сглатывать, ощущая во рту сладкую слюнку, не прибавлявшую сытости моему просыпающему, оголодавшему насмерть зверю.
– Ба, чем у тебя сильно пахнет? – вроде бы спросил я, пытаясь не напрягаться, не вводить себя заранее в заблуждение, и не услышал своего голоса.
Но бабушка каким-то особенным чувством догадалась о моем состоянии, заглянула упревшим личиком под занавеску:
– Проснулся, мой внучичек! Проснулось солнышко – радость моя ненаглядная! Вот и хорошо, вот и ладненько, чаечком щас напою. Свеженьким, по-новому заварила. К шипичке-ягодке листочков сушеной смородинки добавила, накрошила березовых брунек. Запах-то – не слышишь ли чель? Спускайся к столу, на свое место у окошечка. Спускайся, внучичек.
Аромтатный запах ударял прямо в нос, кружил голову. Обжигаясь, я жадно глотал зеленовато-бурый настой, жевал распаренные и вовсе безвкусные ягоды шиповника, полные противных семян, а сытости не прибавлялось, По щекам в кружку скатывались крупные слезы, лоб покрылся испариной. Бабушка стояла рядом, гладила мои мягкие, давно не стриженые волосы, вымытые накануне в щелоке, и все что-то спрашивала ласково, говорила-расхваливала свой теплый волшебный чаечек, который, может быть, оголодавшему пузу сытой тяжести не прибавит, но все одну силу даст прямо таки богатырскую.
– Чё-то добавки не просишь… Не понравилось? Давай, подолью, Паша? Подбавить? – спрашивает она, обеспокоенная моей вялостью.
Во мне другой отсчет времени и событиям.
– А семечки будем седне щелкать, мама Тасья? – вырвалось вдруг у меня, как я не крепился, не желая расстраивать бабушку своими просьбами.
– Давай пощелкаем, – соглашается не сразу бабушка. – Жменьку одну, хорошо?
Семян подсолнечника нам притащил неожиданно машинист молотилки Яшка Глетчик, дружок Матвея Чувалова. Зачем-то ехал в Ильинку, забежал поделиться новостью, что дядь Матвей за геройство получил боевую медаль, и, увидев запустение в хате, холодную печь, невольно удивился: – «Да у вас тут, бабка Настасья, и мыши не водятся! Да как вы живете, ей-богу?»
– Так и живем, Яша, если трудодней не наработали. Пашка, вон, с печки не слезает который денек, не то, што на улку выскочить, – говорила бесстрастно бабушка. – В пригон сунется, с коровкой посидит, поразговаривает как с человеком, и обратно на печь. Подсаживаю и весу не чувствую, будто курчонок.
– Придурок Леня Головин… Ну, знаете, дурак пустоголовый, и тот в обиду себя не дает, а вы, – неподдельно гневался Яшка. – Хотя бы уж... Да кто знает, что тут у вас и как живете, когда вы такие. И тетка Нюрка, ни слова. Я все ж на ВИМе сейчас, семена к посевной готовим, да я семечек вам притащу. Хочешь семечек, Павел-казак?
Я знал, что так иногда ко мне обращаются в наспешку, без всякого воодушевления сказал, что хочу. Яшка сгреб меня в охапку, сволок с печи, подбросил раза два под невысокий потолок, посмеиваясь над нашей неказистой избенкой, и заявил:
– Я на войну непригодный, так уж случилось, но с Матвейкой мы крепко сдружились с мальцов. Его уважали… хотя и не все. Держись, запасайся терпением, за все потом отмстишь, лишь бы вырасти поскорей, да в люди выбиться. В люди лезь, Пашка, скрепя зубами. Потом… Пото-ом сам зуботычины раздавай направо-налево, никово не жалея. Расти назло все чертям и невзгодам. Чуваловы, они, брат, живучие, чертяки, их обидеть, бывало, себе дороже. Ха-ха, Пашка, сколь помню Матвейку, никто за просто обидеть не смел. Не сдавайся и не забывай, какая у тебя родня! – Он попытался увезти меня в Ильинку, еще куда-то, чтобы потом сразу за семечками по темноте, но бабушка не пустила, хоть и в тулупе Яши, который он предлагал.
– Ослаб он, холодно, много ли надо простыть? Спасибо, Яша, за доброе слово хотя бы. А Матвей-то как там… Чуваловский? Не ранен? – спросила бабушка, словно пересиливая в себе нечто непреодолимое.
– Такие орлы сибирских кровей, бабка Настасья, тебе ли спрашивать! То твой дедок, хоть и не Чуваловского корня, был из другой какой-то породы. Русский дух удержу не знает, когда разозлят да выведут за пределы! Таких, рази, ранят? Такие, если что … прямиком на тот свет.
Обещание свое Яша сдержал, привез в первую же буранную ночь целых полмешка семечек, сказав, что они «протравлены», надо хорошенько промыть и высушить, затащил покряхтывая, бросил в подпечье, и ушел, на став ждать ни «спасибо», ни других наших благодарностей. Промыв и высушив, сначала семечки мы щелкали. Бабушка поджарит на сковороде, насыплет по кучке на белые полотенышки, устроив невиданный праздничный стол, мы усаживаемся друг против друга и начинаем священнодействовать. Раздавишь, расщелкнешь крепенькую кожурочку зубами, раздвинешь острые, впивающиеся в язык половиночки, а навстречу оттуда запах сладенький и бодрящий. Все нёбо охватывает блаженством. Маслицем где-то сластит – в самой глотке. Сглатываешь, сглатываешь, все вкусно, даже сам воздух. Но янтарные, чуть потемневшие от жара сковороды ядрышки, мы не глотаем, это проще всего, их мы складываем рядом на полотенышко, стараемся обогнать друг дружку, насобирать побольше. И нам весело от нашей затеи, отвлекающей от того, что творится в животе. Иногда бабушка заводит одну из своих песенок, которые давно никто не поет, не забывая следить, как я обхожусь с шелухой, собирает ее в чашечку.
Долго-долго мы старательно трудимся. Огородив ладошками, прикрыв начищенную кучку подсолнечных зернышек, оставив сверху лишь щелку, не менее долго любуюсь ей, воображаю, что будет со мной через секунду, когда бабушка разрешит отправить ядрышки по прямому назначению в рот, и что случится, когда я вырасту и у меня будет этого подсолнечника столько, сколь захочу. Не решаюсь их съесть, страшно их съесть… как некую святость, дающую силы одним лишь своим присутствием на этом столе и на этом свете.
Бабушке нравится мое мление над кучкой подсолнечных зернышек. Она говорит, что выдержка дается не всякому и что в терпении да чтобы не зариться на чужое – сила большая родится. Ну, а сильным каждому хочется быть, я не исключение в своих тайных надеждах на будущее. Да таким, чтобы одним ударом кулака сваливать с ног колхозного бугая, называемого Цимменталом, хотя Толька утверждает, что это симментал и всего лишь бычья порода, а не имя.
– Ну, давай, чё пучиться зря, насмотрелись и намечтались, – наконец прерывает наше трудное молчание бабушка, будто догадываясь о моих сокрытых думах. – Съедим и опеть нащелкаем.
Ем, ем по одному; у нее уже нет ничего на полотенышке, а у меня все горка. Съела или мне незаметно подложила? Но стоит ли разбираться? Лишь смотрю на нее признательно, зажмурив глаза, какое-то время придерживаю ядрышки на языке, как леденец, потом, боясь нечаянно проглотить, жую медленно, прижимая поплотнее верхние зубы к нижним, высасываю и высасываю подсолнечную сытость. Сосредоточенный весь, как в забытье. Но скоротечны минуты блаженства, уставившись затуманенным взглядом в болезненно-жирный кружок на полотенце, пропитавшийся маслицем, где по желанию бабушки могут появиться новые ядрышки, опять погружаюсь в бесконечное ожидание.
Иногда руки у бабушки начинают мелко дрожать, и я подолгу рассматриваю их: прозрачные, как лист намасленной бумаги, с бугристыми синими прожилками, дряблой шелушащейся кожицей.
– Мама Тасья?
– Что внучичек? – Глаза у нее выцветшие и пустые; в таких бесцветных глазах негде жить не то, что злобе на мир, обидевший ее несправедливо, но и самой маленькой радости, в возможность которой у неё так же нет веры. И живет она по христианской заповеди, потому что живется и Боженька ее пока не прибирает к себе, а вот когда призовет, тогда для нее все среди нас наконец и закончится. Я многое не понимаю, но твердо знаю, что ей тепло на этом свете только рядом со мной, и ни в ком другом, даже в дочке Нюре – маме мой, – она давно не нуждается. И еще мне кажется, что о дорогом для неё прошлом, способном смутить меня и завести в непроходимые дебри человеческих сомнений, она говорить не желает и не позволяет это делать другим, включая и Толькиного деда Треуха, с которым ее что-то связывает в том прошлом, и самого болтуна Тольку.
– А дядь Яша говорил, что когда зубов молодых полный рот, можно по нескольку сразу щелкать... У тебя же зубки совсем еще молодые?
– Не верь ему, хвастунишке, – тихо совсем ответила бабушка. – И у меня, и у тебя, и у Яшки-свистуна рот-то один. Рази, не так?
– Оди-ин, – говорю разочарованно и, пересиливая в себе что-то сопротивляющееся, хочу в это поверить...
* * *
Блаженствовали безудержно мы с ней недолго. Скоро бабушка решила, что лучше семечки поджаривать, толочь мелко-мелко в ступочке, смешивать с разными травами, кореньями, которых у нас еще полным-полно, скатывать в шарики, используя потом как конфетки. Жесткие, бурые, они тоже оказывались довольно вкусными... Но очищенные зернышки подсолнуха вспоминаю как самую великую в жизни усладу...
* * *
Настали дни, когда я совсем перестал слезать с печи. Сидел и сидел там в углу, забившись как сыч в удушливой полудреме. Огромный, налезший на крышу сугроб за окном, намерзшие на стекла снег в узорах, толстый лед почти не пропускали в избу дневной свет, в моем закутке на печи вовсе было темно, я, раздавленный равнодушием, не всегда мог сообразить, день идет или уже наступила ночь, Да и не испытывал в этом желания. То утро я помню по-особенному. Я появлялся на этом свете и снова куда-то проваливался, теряя память и возможность соображать, рассуждать, разговаривать с бабушкой. Казалось, сунь мне на печь оберемок сена и я стану жевать его жадно, подобно корове, но и сена-травы никто не давал. Скреблось, сотрясалось, выло вокруг и будто во мне, раздваивая и без того зыбкое сознание. В трубе свистело натужено гулко, тревожно. Тревожно – я это хорошо помню. Я слушал свершающееся в каменном зеве печи, на крыше избы, за стенкой в сарайке, во всей охолодавшей избенке, готовый к любой неожиданности, включая самую страшную… когда что-то упадет на меня тяжелое и я, снова провалившись куда-то, уже не вернусь. Никогда не вернусь, как не вернулся однажды брат Митя. Зато мы с ним, наверное, встретимся. И хорошо будет, если встретимся – бродить одному по тому свету опасно и страшно… Как-то так думалось, когда вдруг почудилось, что камышовая дверь в сенцах распахнулась, резким порывом ее швырнуло на стену, что кто-то, с трудом волоча ноги, шарашится в сенцах.
«Мама! Мама Нюра!» – была первая мысль, но неделя еще не миновала, а бабушка говорила, что раньше, чем через неделю, ей не обернуться, и я вдруг догадался:
– Савка наш! Баба, Савка приехал!
Закутавшись в тряпье и свернувшись в калачик, бабушка подремывал у себя на кровати; потревоженная моим заполошным вскриком, в подобную новость не поверила. Пошевелилась, насторожилась слухом и ничего не услышав, стала выговорить сердито, чтобы я не выдумывал лишнего. Я бился на печи и орел неуступчиво:
– Савка! Савка! Савка! Слышишь, как обувку обивает от снега!
Из сеней действительно доносился стук носков обувки о порожек, происходящий при околачивании от снега, потом взялись за веник, развеяв последние сомнения и заставив бабушку быстро подняться. Вот веник шлепнулся на землю. Отворилась дверь и в клубах морозного воздуха, заиндевелый, как дед Мороз, ввалился наш Савка-лесоруб. Наш мужичок с ноготок, с переездом в колхоз отказавшийся идти в школу и не закончивший пятый класс. Он был все такой же маленький, хотя я ожидал увидеть его почему-то едва ли не великаном, которому будет тесно в нашей избенке, походил на скатанный из снега колобок с голубыми глазами, красным носом и короткопалыми, толстыми руками, стаскивающими со спины старый военный рюкзак. На нем не знакомый мне облезлый треух, изодранные рукавицы с вылезающей ватой – белой, как ни в чем небывало. Старенький перешитый полушубок, так же с чужого плеча, делал его еще более неуклюжим и каким-то очень потрепанным.
– Савва! – с визгом скатываюсь с печи, повисаю у него на шее. – Приехал! Ты приехал, да?
– Обожди, братик... Погоди. – Он устало, стуча стылыми брезентовыми подошвами какой-то страной обувки, не имеющий названия, прошел к столу, словно не ощущая меня на своей шее, не тяготясь моим весом, скинул с плеча вещевой мешок, ломким баском произнес:
– Принимайте лесные подарки.
Что тут скрывать: мы ждали их, бабушка постоянно говорила, распаляя мое воображение, что вот заявится Савелий, принесет нам подарков от зайки косого или самого Михал Потапыча косолапого, и я, заглядывая с боку брату в глаза, спросил об этом в первую очередь.
– Слово надо держать, братик. Есть и от зайки-всезнайки, и от генерала Топтыгина, и самого дедушки Мороза, – улыбался скуповато Савка.
– Ну, давай! Давай скорее, развязывать! – не ощущая, насколько он весь холодный, уставший, совершенно бесчувственный, бился я у него на спине и кричал в неизбывной надежде: – Там у тебя и засохший хлебушко есть! Есть сухарики-корочки, Савва?
Суровый окрик бабушки заставил на мгновение стушеваться, выпустить Савку, но Савелий, раздергивая узел, позвал меня снова.
– Взгляни сам! Подойди, загляни в сумку!.. Ой, баба, подбородок че-то каменный, не подморозился ли?
Подвернув Савкино лицо к блеклому свету, бабушка внимательно рассматривает его и, заметив что-то не понравившееся, смахнув с брата шапку, принимается растирать изо всех сил Савкин подбородок подвернувшимся под руку шерстяным чулком.
– Все-таки прихватило? Почернеет теперь.
– Так уж и почернеет, побелело чуток с левого боку…
– Пятно большое?.. Засмеют…
– Эва ты, паря-казак – засмеют! Уже есть, что ли, кому? Не рано ли, ухарь Чуваловский? Гляди-ии! Ты гляди у меня, я ить гулливых да бесшабашных не очень привечаю. Да стой ровно, не ужимайся, как девица. Разотрем, жиром гусиным смажем, через пару деньков и следа не останется, – ворчит не громко и вовсе не грозно бабушка, вроде бы даже чем-то довольная, способная при случае и возгордиться. – Не пускали столь – третий месяц пошел. Надолго? Хоть на недельку, может?
– Нельзя нам надолго, лес нынче нужен стране не меньше снарядов. Одной рудстойки на шахты не напасешься... На Новый год вон трое сбежали в самоволку, суд будет.
– Парнишки?
– Двое. С ними хромоногая девчонка – чашечку на колене раздавило бревном, а больницы нет. По шестнадцать, выходит, взрослые, на полную катушку дадут.
– Ты пешком или как? – исходит бабушка нескрываемым страхом.
– До Зелевеновки сеновозы подвернулись. И в Аджамовку еще ниче, была дорога, а тут, все одно уж стемнело. Буран разошелся, время в обрез, прикинул: километров десять-двенадцать, если взять напрямки, и пошел… То лесок опознаю, то на овражек набегу. У деревни, знаешь, где вымахнул? У старой болотины, едва не увяз по шею... – Он отстранился от бабушки, продолжающей растирать его подбородок: – Хватит, шкуру сдерешь… До крови чё растирать.
– Да где же до крови, выдумал! Совсем безголовая. Едва краснеть началось.
– Хватит… У нас таких обморожений по пять раз на дню. Главное – вовремя замерзшую кровь разогреть, остальное пройдет само по себе. – Раздевшись, растопырив руки, он прижался к теплому боку печи: – Благодать, баба Тасья! Ух, и теплынь у вас. Дров где раздобыли?
– Головин Леня привез.
– Гля, вот тебе и придурок!
– Какой он придурок? Помешанный чуть, а понимать многое понимает. Другие–то...
– Как Чертопахин: все вроде на месте, а хуже дурачка.
– Не твое дело – умного среди неумных искать. Не говори, чего не знаешь, жить будет спокойнее. Власть, она, внучек, штука своевольная, у нее справедливости не ищут, – рассердилась вдруг бабушка.
– Тогда зачем она людям?
– Стращать… Чтобы боялись и дружней исполняли ее распоряжения.
– Стращать, не стращать, ты сама как из лесу! Да о том, какой-растакой наш председатель в открытую говорят. А нащщет женщин одиноких... Как волк на овцу, Лишь бы на холку себе забросить. – Савка знакомо насупился, согнул шею, круглое лицо его с едва приметным пушком на толстой верхней губе, обожженное ветрами и морозами, враз передернулось, нехорошо скривилось, глаза уплыли глубже в подлобье, словно прикрылись мокрыми бесцветными бровями. Сыграв желваками, он снова открыл глаза, будто выпучил, и выпалил визгливо: – Кое-что и о мамке я слышал – мир не без добрых людей…Так и знай, если что... Убью гада, как последнюю вражину, и пусть делают со мной, что захотят!
Он был страшным, показался чужим, настолько переменившимся, что не узнать, я испугался. Но напугался почему-то не за него, способного убить кого-то без рассуждений и жалости, страшно стало за беззащитную маму, которая конечно же, как Савка… не сможет.
– Савва! Савелий! Слушай поменьше всякие сплети, мало ли что нагородят. Да, Нюра… Выбрось из головенки дурной – руки марать! За него – не за Леню Головина, за него такое приклеят, за всю жисть не отмыться… Тут и деда вам приплетут, замахнись токо, – суетилась бабушка, перепуганная больше, чем я.
– А ему можно? Ему тычки раздавать налево и направо без всяких – по закону?
– Бил, што ли, Савушка? Ох ты, Господи мой, да что за напасть такая на нас! – охнула бабушка.
Савка нехорошо оскалился, подернул губами:
– Руки короткие у пестуна-лежебоки. Замахнулся однажды... Меня не тронет, я прямо сказал, что рожу разукрашу, не испугавшись тюрьмы.
Происходило непонятное мне и тревожное. От страха позабыв о мешке, набитом едою, я испуганно думал о Савке: да как это – взять и убить? Не война же, когда немец идет на тебя с автоматом наперевес и надо защищаться. Снова закружилась голова, возникла тошнота, я залез на кровать, приник к подушке.
Что же там, в этой тайге, где люди звереют?
Савке не понравилось мое поведение, он спросил, что со мной, почему я бледный.
Опережая меня, ответила бабушка:
– Простыл, шиповником отпоить не могу.
– Лежа на печи?
– Опять выскакивал босиком на дорогу сенца Зорьке собрать – сенцо тоже кончается, а бочка эта никак растелиться не может.
– Босиком? Он что сдурел?
– Дак вот и сама буркачу кажен раз, настрого запрещаю, а возы заскрипят, не уследишь, как сорвется. В дверях ветер, а сам на том вон сугробе, – говорит бабушка, умягчаясь затеплившимся взглядом и голосом.
– Лихач запечный! Свалишься, мамке работу бросать?
– Раньше бегал, больше не бегаю, – убеждаю Савку. – Баба велит на печи сидеть, и сижу. К Зорьке перестала пускать... – Набираясь смелости, признаюсь: – Голова сильно кружится в последнее время.
– Ну и строгая у нас баба. – Смутившись моим неожиданным признанием, Савка вскинул на бабушку быстрый взгляд, попытался рассмеяться. – Ты че строго так с нами, баба, вон у Пашки даже голова стала кружиться? Хуже плохих мы у тебя, что ли – к Зорьке не пускаешь парнишку?.. Мешок мой с гостинцами будет кто-нибудь разбирать или опять его в лес уносить? Че же ты, Пашка?
В голове шум, занудливое комариное дзиньканье и абсолютное безразличие: ни встать, ни пошевелиться.
Подняв Савкин мешок на стол, бабушка перебирает его содержимое, вынимает куски промерзшего, сверкающего льдинками черного хлеба, маленькие огрызки сала, отдельно завернутые в чистенькую тряпичку, ворчит глухо:
– С голоду не токо закружится, на тот свет уплывешь, не спохватишься. Третий день на подсолнечной шелухе... Собрал сколько! Сам совсем есть перестал?
– А елочки для лыжных палок опять не принес? – спохватываюсь вдруг и возмущаюсь: – Забыл обещание, что на следующей раз обязательно привезешь!
– До палок, на себе понесешь? – Савке меня жалко, он швыркает носом, не решаясь отлипнуть от печки, спохватывается: – А мама как? Снова в ударницах?
– В сторожа, к овечкам ее переводят, – глухо, из мешка почти, произносит бабушка. – Маняшку Сисенкову упросила подменить на недельку и по деревням с обменом пошла. Последние тряпки собрали... Ведь и картошечка на исходе, не рассчитывала я на такую ораву.
– Жалко, выходит, не свидимся. – Савка наконец отталкивается от печи и объявляет, вгоняя нас в недоумение: – Часок у меня баба, остался, чтобы уложиться в срок…
Не закончив разборку мешка, бабушка выпрямилась, прижала руки к подбородку, словно удерживая крик, готовый вырваться из нее:
– Дак в ночь, снова в буран. Охтимнеченьки, волки кругом разгулялись – самая свадьба у них. Из–за той сходи с ума, из-за тебя – сплошные переживания. – И заплакала вдруг тоненько, жалобно, с нечеловеческим подвыванием, сквозь которое проговаривалась особенным речитативом все, что скопило у нее на душе: – Да где же видано-слыхано, ребяток таких под строгость невиданную подводить! Это кто ж такие порядки заводит? Своих-то деток што ли, совсем у них нету? Боженька миленький, накажи святотатцев громом, серой горючей и молнией! Брось на них огненные каменья!.. Не пущу, меня пускай судят своим судом… Не пущу, тебе шешнадцати нет, и прав у них никаких – над ребятками измываться…
Пытаясь успокоить бабушку и развеять ее страхи, Савка, сказал, что слово дал бригадиру обернуться за двое суток, а сутки прошли, выходит, надо поворачивать оглобли в обратную сторону. Иначе не успеть, а под суд он не хочет, не лоботряс и не маменькин сынок. Он фронту помогает изо всех сил и будет помогать, пока носят ноги. На фронте что же, о волчьих свадьбах рассусоливают, когда в разведку идут? Так довоюешься; и ничего с ним не случится – волков испугался бы он! Схватив со стола мерзлую горбушку, протянул мне:
– Пожуй, доходяга!
Бабушка сделала непроизвольный шаг, но хлебец отбирать у меня не решилась, сконфуженно произнесла:
– Кусмяро такой отвалил! На неделю можно разделить.
Мне неловко, смущен Савка, но хлебец у меня на зубах, грызу изо всех сил, только хрумканье раздается, наполняя избу возвращающимся теплом.
– Прожевывай, не глотай подряд! Прожевывай со слюнкой! – строжится наставительно бабушка, опять величественно-строгая и заботливая. Потом сунулась в печь, почерпнула из чугунка кружку кипятка, приказав не хрумкать мерзлым и ломать зубы, а макать, оттаивать, и занялась Савкой, сказав, что сделает сейчас щелоку и Савка вымоет голову. Пожевав хлебца, распаренного водичкой, почувствовав, что головокружение прошло, снова лезу за стол, ковыряюсь в мешке, рассматриваю мерзлых куропаток, любуюсь кедровыми шишками.
– Они сами, что ли, ловятся? – спрашиваю, по-разному переворачивая на столе куропаток.
– Лезут! Петли надо умело расставить, да свежего сенца натрусить, – снисходительно поясняет Савка, наскоро обмывшись в корыте и примеряя чистое, проглаженное скалкой белье.
– А петли какие, из конского волоса?
– Из конских хвостов.
Куропаток жалко. Мерзлые тушки холодят руки. Жалко их, по всему, и Савке.
– Мясо у них вкусное, – говорит он из запечного чулана, где переодевает кальсоны и наказывает: – Вы только без мамы не варите, дождитесь. В следующий раз принесу больше, я только учусь, не приловчился.
Одно из окостеневших крылышек удается расправить. Мягкие, колышущиеся от моего дыхания перышки задираются, обнажая синеву бездыханной мерзлой тушки. Отлетались, глупенькие, позарились на зеленое сенцо. Вот зачем было совать свою бестолковую голову куда не надо, не подумавши?.. Нашей строгой бабы нет на них…
– А почему они лезут и лезут, совсем бестолковые? – продолжаю выяснять, что до конца не понятно.
– Есть хотят, потому и суются, – резко бросает Савка. – Увидят охапку овсяной зеленки, уже на другое не глядят.
– Жалко, птичек-то? – спрашивает бабушка.
– Жалко-о! Летали бы себе и летали.
– А ты сидел бы голодный! – бурчит Савка. – На то и охота: или ты кого-то обманешь и будешь с добычей, или вернешься пустым и спать ляжешь голодным. Так что сам выбирай.
– Пусть и пустой, – накатывает на меня непонятная злость. – Один – куропаток поубивал своими петлями, а Толька вон – гусенка. Че они вам сделали?
Ни Савка, ни бабушка ничего не понимают – откуда им знать про гусенка и Тольку? – бабушка говорит, как можно веселей:
– Сердитый какой растет у нас чурюканище! Да кабы не нужда, стал бы кто возиться с всякими петлями? – Собрав со стола птичьи тушки, она выносит их в сенцы и, возвращаясь, ворчливо говорит: – Куропаток он пожалел, а петуху голову отмахнули, голоса в защиту не подал. И варево ел за милу душу. Вот и разберись со всей твоей жалостью! Што-то, парень, неладно с тобой, по мамке скучаешь?
Хочу подняться над самим собой и убежденно говорю:
– Когда стану работать как Савка, принесу вам такую белую булку, которая будет белей, чем у Шапкиных. Всех накормлю до отвала, чтобы вы никого не убивали… Я птичек разных ни за что убавить не буду. Они не волки, и вовсе не злые.
С горячей еды, изготовленной бабушкой на скорую руку, в тепле избы Савку разморило и пока мы с бабушкой рассуждали о птичьх жизнях, он привалился на подушку и мгновенно уснул. Когда я заметил, что брат сладко посапывает, и сказал бабушке, она погнала меня на печь, приказав сидеть тише мыши.
12. КАЛИСТРАТ ЧЕРТОПАХИН
Как и когда Савка ушел обратно, я не слыхал и мой сон оказался необычно глубоким и ровным, но утром в избе его уже не оказалось. Зато бабушка казалась сказочным привидением, порхающим вокруг меня, пахло мясным, хорошо упревшим борщом, и я снова ел его, позабыв о куропатках.
Лишь когда наелся и почувствовал в себе небывалую силу, бабушка сказала, улыбаясь:
– Вкусненько, што ли? Это я утром пораньше картошечки выменяла у Селезневых на куропатку да капустки соленой. А хлебец весь в сенки вынесла. Теперь нам надолго хватит съестного добра, мать поспокойнее будем дожидаться.
Но мама не шла и не шла. Кончилось сено, приготовленное ею на неделю, мы надергали железным крюком из слежалого стожка новую кучу, стаскали в пригон, но и оно скоро закончилось. Дважды к нам приезжали из правления, интересовались сурово, где это наша столь нерадивая прогульщица. Бабушка плакала и говорила, что дочь ее Нюра никакая не прогульщица, что она отпрашивалась, да вот нет и нет, сама не знает, что думать.
Заявился сам председатель. У меня в то утро выпал зуб, я долго рассматривал его, бабушка отобрала и сказала:
– В подпечье бросим.
Я спросил, зачем бросать его в подпечье, она ответила, что так надо и велела повторять за собой, что, мол, на вот тебе, мышка, зуб костяной, а нам дай за него железный. Мне это показалось интересно, я повторил охотно и спросил, что делать дальше.
– Ждать будешь, когда вырастет новый, – сказала она, хитро лучисто прищуриваясь.
– Мне мышка его принесет?
– Дак и не знаю, – улыбалась бабушка. – Кому из рук в руки приносит, а кому дак прямо в рот.
Я потрогал во рту. Место выпавшего зуба оставалось пустым.
– Нету?
– Не-ет, баба, – отвечаю разочарованно.
– Ну, жди, да пальцем грязь в рот не таскай.
– Сколь надо ждать?
– Как вырастит, так и вырастит, – успокоила бабушка.
–А железный – страшно?
– Че же страшного! Зато железный, на всю жисть, – смеялась бабушка.
– Железный и в кузне можно сделать. У Митрофана Скорика.
– Митрофан воюет…
Вот в это самое время, на смех наш такой дружный, ввалился сам Чертопахин. В белых мягких валенках, называемых чесанками и прошитых ременными полосками для красоты, в лисьей шапке и короткой волчьей дошке, мехом наружу, толстенький и аккуратненький, как колобок. На лицо розовый и ухоженный, будто праздничный пряник, а глазами зырк да зырк по сторонам.
Следом за ним вошли конюх, исполняющий роль ездового и чуть ли не личного телохранителя, и заведующий фермой.
– Здорово, Настасья Ильинична, – произнес громко, сразу шагнув на середину нашей избенки. – Где твоя блудница дочь? За такие прогулы без уважительной причины в суд положено подавать. Вот, при свидетелях делаю официальное заявление, чтобы опять виноватым не быть?
Бабушка заметалась и было затряслась, охваченная страхом, смахнула лишнее с лавки, потерла мокрое пятно на столе, попыталась усадить дорогого гостенька, но председатель сурово сказал, что рассиживать не время.
– Не время, Калистрат Омельяныч, – вдруг менее суетливо согласилась бабушка, и сказала, что все одно, не грех бы к старым колхозницам заглядывать. – Ить живые, некоторые, не померли ище, а на колхоз поработали не хуже нынешних, включая новых правленцев.
– Ты-то какая колхозница Анастасия Ильинична, не гневи своего Бога. Ты кем был в дореволюционной жизни, тем и осталась… Хотя, вынужден принародно сделать соответствующее заявление, что лично тебе, у нашей Советской власти претензий нет, за прошлое ты расплатилась, речь сейчас о твоей строптивой дочери-прогульщице, Нюр… Как там ее по имени отчеству?– оглянувшись на сопровождающих, спросил хмуро Чертопахин.
– Анна Васильевна Чувалова, в деревенском просторечье Нюра, – угодливо подсказал заведующий фермой.
– Ну вот, Нюрка и есть, о ней разговор, а то я вроде как сбился. Что будем делать, Анастасия Ильинична, с какого боку зайдет к нашему вопросу?
Бабушка вдруг успокоилась окончательно, вскинула горделиво голову:
– Это ты кому грозишь здеся, князь-голова, в толк не возьму? Пришел поиздеваться лишний разок – не уступает баба знатному начальнику в чесанках! Ишь, разоделся за спиной у своей Советской власти, словно, для тебя ни войны, ни народного лиха. В дошке! Шапка лисья на одно ухо! Прям, тыловой гвардеец по женской части при полном параде! Забыл, как сманивал ее, ударницу, из совхоза в колхоз? Я в район напишу, во что ты ее превратил! Не просто доярка – на Доске Почета была, пока коров не отодрал! А то и Углыбову на ферму пожалуюсь, как ты тут издеваешься и дороги не даешь известной ударнице. Не спросят? Спросят, мил человек. Повадки ваши знаю непонаслышке. Вы смелые, пока самим на хвост не наступят. Сразу лоск слетит, заюлите. Бестыжие твои глаза, Калистрат Омельяныч, прямо скажу. Молись, чтобы Ванька не заявился минуток хотя бы на пять. Вмиг башку отвернет.
Уже председатель вынужден был защищаться оторопело, и говорил всякое о работе и несознательных тружениках, с которыми по-хорошему не выходит.
– Нечего Ванькой стращать, – сказал, почти взвизгнув, – у каждого нынче своя жизненная линия.
– Твоя линия, Калистрат Омельянович, солдаток в тылу брюхатить и затаптывать в навоз, кто сопротивляется домогательствам. Так ведь у нас детки подрастают, гляди, заступаться скоро начнут, – тихо и твердо, взрозовев лицом, отрезала бабушка. – Ты оказался в другом деле кулачным бойцом. Но воздастся, всем по заслугам, воздастся. Не минет и тебя Божья кара, а власти увидят, наконец, все ваши проделки с пьнством и воровством. – Она перевела на Чертопахина свой взгляд, засверкавший праведным гневом, подняла сухие жилистые руки. – Сама, Калистрат! Вот этими вот при всем честном народе... только сделай Лизке дурное.
Она была незнакомая мне, безумная почти, я закричал в испуге.
Чертопахин попятился, нащупав спиною дверь, угрожающе произнес:
– Живьем сгниете... ударницы. Я припомню вам старорежимные времена.
Хлопнула дверь, сбрякала калитка раз и другой и третий, вслед за каждым молчаливым путником председателя, рывком скрипнула за окном легонькая кошёвочка, размашисто затукали копыта резвого жеребчика.
Бабушка опустилась на лавку, закрыла лицо, и долго сидела, не издавая ни звука. Потом распрямила спину, поднялась:
– Вот они новые времена и новые порядки людишек без чести и совести! Обзаведутся особым билетиком и вознеслись над людьми выше Бога! Где же ты, Вседержец и Всесвятитель? Понаплодил антихристов на наши головы и выжидаешь, сколь еще крови прольется? Ждать-то што далее, как душу очистить?..
Я чувствовал, случилось что-то непоправимое, и долго не мог уснуть в ту ночь, а бабушка наоборот, уснула, едва коснулась головою подушки. Запохралывала несильно. Я лежал в тесном, удушливом запечье и воображал, что строю огромные дома, в которых можно жить сразу целой деревней. И все у меня были накормлены – земли сколь вокруг, с чего же быть голоду? – красиво одеты, в чесанках, какие на председателе, и в шубейках самых что ни на есть самых разных, работают весело, с песнями. Среди них нет больше злых, недовольных, вокруг только добрые, простые и открытые. Шел куда-то вместе с огромной и благодарной толпой, нахваливающей маму, бабушку, работящего Савку, переносился, словно перелетал беленькой куропаткой под сухое шуршание снега по стенам и крыше, и оказывался по шею в приятной теплой воде, в которой только что мыл голову Савка. Не было больше войны, никто не гонял непосильными нормами лесозаготовителей, один за другим возвращались с фронта мужики – здоровые и сильные, победившие лютого врага – и я бежал навстречу, приметив дядю Матвея Чувалова. Но что-то вдруг насторожило, я навострился всем своим слухом.
Матово сине отсвечивало заледенелое окно. Медленно, как туман, ходила ночная тьма, и нагоняло ее будто из черных углов избенки. Ветрище-дурень все сотрясал безжалостно стены, шуршал в камышовой двери, скреб сухой метелкой у меня над головой. Казалось, избушка вот-вот не выдержит этого напора и покатится по заснеженным буеракам как перекати-поле. В трубе и дьявольский свист, и злобное верещание, вопит и гукает, и что-то еще во всем этом привычном. Но что? Почему никак не дается обострившемуся слуху?
Вот! Вот! Словно кто-то, подавая сигнал тревоги, тихо, не смело скребнулся ногтем по стеклу. Или попытался стучать, да не хватило силенок.
Опал на мгновение шалый ветер, стихло бешеное посвистывание и ворчание в трубе, не торкалось больше в стены, а я все смотрел на сине-холодное окошечко, всматривался до рези в глазах, испытывая и страх и невольную дрожь.
Поднялась с постели бабушка. В белом до пят, раскосмаченная. Шлепая босыми ногами об пол, сунулась в мертвую синь оконного холода, прилипла к стеклу, не то высматривая и ей непонятное, не то прислушиваясь. Разом отпрянула.
– Господи, святой создатель! Господи мой, Иисусе Христе! – И побежала, побежала мелко, не то скрючившись и согнувшись, не то приседая в немыслимом страхе – всё такая же белая, как привидение, скинула крюк с камышовой двери, распахнула ее:
– Нюра-а-аа! Дочень-ка-аа!
Подхваченный безумным ветром, слетаю с печи, оказываюсь в снежной, завывающей буче:
– Ма-ма-аа! Ма-моч-каа!
От стены отделилась шатающаяся, встрепанная фигура, нисколь не похожая на маму, но я уже не сомневался, что это мама, что мама вернулась и живая.
– Ма-моч-ка, это ты?
– Помоги, Паша…
Она не могла перешагнуть порожек в сенцы, уперлась руками в косяки. Бабушка протянула ей руки, ухватилась, потянула на себя. Проскользнув под мышками, оказавшись у нее за спиной, я подталкивал ее, не чувствуя холода, и не мог сдвинуть.
– Мама! Мамочка! Входи же, мне холодно.
Сделав новое усилие, протяжно вздохнув, она убрала руки, которыми упиралась в дверную раму, и повалилась вперед, на бабушку. Но бабушка не упала, она приняла маму на свою хлипкую грудки, подставила спину и закричала:
– Дверь, Паша! Дверь в избу открывай – захлопнулась, язви ее!
Я лез по ним, через них, наступал на что-то мягкое, навалился на дверь…
Мама была в толстом ледяном панцире. Бабушка – мягкая, теплая, а мама – чужая... как деревянная. Вовсе не мама. Она почти не говорила, мычала непонятное нам, словно и язык у нее стал деревянным.
– Хорошо, хорошо, Нюра! Вот и дома – как-никак, добралась своими ноженьками! Давай, помогу одежку содрать – уж к телу примерзла, кажись. Ну-кось, ну-ко, миленькая моя! – подбадривала ее бабушка, выпутывая встрепанную голову мамы из большой шерстяной шали, расстегивая куцеполую куртяйку. – Дома уже, дома, отбазарилась по чужим деревенькам. Потерпи, не говори ничего. Вот раздену, ножки снежком разотру: уж ноженьки прихватило сурьезно, не шагают навовсе... Очу-ухаешься! Прой-де-ет! У нас, в Томской тайге на лесоповале бывало, бревном прихлопнет и то выживали. Жисть, язви ее! И не нужная вроде бы никому, и расставаться не хочется. Выжи-вем, Нюра! Мы, девки живучие, обухом не пришибешь.
Мы раздели её. Я притащил большую чашку снега, вывалил в корыто, где недавно мылся Савка и в котором раз в неделю мылись все мы, сбегал еще. Бабушка, всунув руки в шерстяные чулки, подхватывая и жменями и пригоршнями снег, терла и терла какое-то странное мамино тело – страшно холодное, синюшное, отвердевшее, – как недавно растирала подбородок у Савки.
Потом я еще и еще бегал за снегом, забравшись на стульчик и всунувшись в печь, дул, дул на угли, пытался по просьбе бабушки разжечь дрова. И добился, в печи загорелось и затрещало, в избе перед порогом и у стола стало светлей. Мама приходила в чувство, начала говорить. Но говорила тоже не так, как всегда, лицо у нее оставалось мертвым.
– Ты тут, Паша, еще не уснул? Здоровенький хоть бабин чурюканчик? Выжил без меня? Думала, уж не свидимься. Дважды прощалась со всеми, да Миша вроде бы как ругался, что бросила всех.
Спохватшись, что сидим без света, вовсе в сплошных потемках, бабушка засуетилась, зажгла лампу. Мама была совсем голая, страшно испугалась, напяливала на себя, что только попадало под руку. Когда подворачивалось не то, что нужно и невозможно было надеть, смеялась нервно. И бабушка вроде бы смеялась. И я смеялся как-то неловко, нисколько не стесняясь маминой наготы.
– А где? А где, мама Тасья? Бутылочку на груди я несла, – спохватилась вдруг мама. – Поищи бутылочку, мама. Читушечка небольшая.
Бабушка перетрясла мамину одежонку, и что-то упало на пол осколками и белым продолговатым комом, как та же бутылочка
– Што энто тут? Никово не пойму я никак? Уж...Да не медок ли пчелиный, Нюра?
– Мед, мама. Медочку выменяла у кордонщиков на полотенышко с петухами! Уж больно оно им понравилось! Паше, подумала, не мешало бы по ложечке в день. Дай, мама, дай скорее лизнуть, не пробовал сроду.
Жиденько похлюпывая носом, бабушка подсунула к моим губам этот замороженный кус, и я не без опаски лизнул его. Холодная сладость обожгла мне язык, ударилась в нёбо, забила горло тонким поющим запахом трав и я, наверное, вскрикнул от изумления, потому что мама и бабушка дружно, хорошо рассмеялись.
Это не совсем шумное наше веселье продлилось до утра. Мама отогрелась, но на рассвете ее стало знобить, и она плотней закутывалась в стеганое одеяло. Страхи наши прошли, мне, возле мамы снова было тепло, радостно. Она пила и пила специальный какой-то бабушкин отвар, рассказывала о своих похождениях. На унесенные вещи ей удалось выменять немало продуктов. Не меньше меда меня поразил толстый, почти в две ладони, янтарно-желтый, отдающий дымком и особенным запахом сытости, кус копченого сала. Бабушка щурила свои маленькие свои глазки, ахала, вскрикивала, расхваливая маму, не уставая повторять, что не ожидала такой удачи.
– Ить живут же люди, как только умудряются!
– Живу-ут! В немецких поселках колхозы восстановились, не чета нашему.
– Немцы в труде всегда были в пример, помню, бывало, и ко мне нанималась.
– Почти до Гольбштадта дошла, – рассказывала мама, растирая на лице, руках и груди особую бабушкину мазь на гусином сале, и голос ее так же становится постепенно родным мне и теплым. – Можно много еще достать, где начальство путевое да с головой, держатся люди, но и цены – три шкуры готовы содрать, наживаются на горе. Иголочки тятины выручили сильнее всего, за иголчку, правда твоя, как в прошлое лихолетье, полпоросенка готовы отдать. А другие рады поделиться за так, да у самих не лучше. Посидим, погорюем о доле нашей бабьей, и опять поплелась. В Дегтярке и выменяла медку, в придачу к полотенышку кашемирочку свою цветастую отдала. Чуть не расплакалась над ней под конец. Сил нету отдавать, А сало – так это в буран когда попала. Голая степь, там си-ильно мело. Пуржило беспросветно ден пять. Догадалась, что блужу, по кругу, по кругу, стой, себе говорю, Матрена Марковна. Стожок приметила на опушке, две ноченьки в нем спасалась. А после, разблымалось чуть, черти снова надоумили не на ту дорогу, в Зудиловке оказалась. Ну-к че делать, ночевку надо снова искать. К старушке одной напросилась. Фамилию не вспомню, но ты должна ее знать; она тебя сразу вспомнила. Родственница нашего Ромки-скотника. Язви в душу, совсем вылетело из памяти?
– Да не Вислогубиха ли? – спрашивает бабушка.
– Она самая, Вислогубиха, язви тебя, ну и память! Вислогубиха! С сыном вдвоем живет. Постарше Савки года на два или три. Тоже в город ходил недавно с обозом и сала наменял на свое зерно – у них не плохо нонче выдали на трудодень, ниче зимуют, более-менее. Узнала, чья буду, за стол давай сразу, угощение выставила. Хорошее угощение. После на сало расщедрилась, Бери, говорит, даже не выдумывай отказываться, снеси подруженьке, свет-Анастасие Ильинишне. Ну как же, говорю, бесплатно, чай не с Неба сыплется? Дак платье твое старенькое отдала — это Настёнино, говорю, возьми на память, А она признала, говорит, помню в нем Анастасию и вижу, вот как тебя. Ну, и сапоги, которые поношенные были. Да на картошечку поближе к теплу сговорилась. Приду, говорю, к весне поближе на санках или уже с тележкой перед посадкой, так ты уж не гони меня порожней. Ну-к че, говорит, приходи, Господь с тобой, картошка вроде бы есть. Не вымерзнет – возьмешь на семена сколь надо, не откажу.
В печи прогорело и раз и другой, утро занималось шире и шире. Мама украдкой от бабушка все подсовывал мне чего-нибудь кусок за куском и пузо мое, кажется, вздулось от переедания, перестало противно урчать. Уснул я, прижавшись к ее боку, а проснулся опять на печи, и мамы в избе уже не было…
13. СМЕРТНЫЙ ЧАС БАБУШКИ
Ночью прошел снегопад, дверь на улку почти не открывалась, мы долго толкали ее, расширяя щелку, наконец бабушка смогла просунуться и полезла через сугроб откапываться. Махала, махала лопатой, но сколь я не выглядывал – снегу почти не убывало. Когда выглядывать надоедало, я прижимался к дверному проему и громко спрашивал:
– Баба, ты где?
– В сугробе копаюсь, где же мне быть, дорожку маме чищу. Придет с работы, а у нас завалено под небеса, – доносился натуженный бабушкин голос.
– Ты скоро откроешь? Она откроется?
– Куда ей деваться, откроется. Вот докопаюсь, и распахну.
– Баба, а снег, он может нападать до крыши?
– До крыши почти и нападал.
– Ну, а чтобы совсем-совсем… Даже с крышей?
– Случается и совсем-совсем, какая зима.
– Как же тогда… если с крышей? Пока Савка не приедет, не вылезти?
– Ждать бы его! Не безрукие, сами справимся... Высажу тебя через трубу, ты и высвободишь, не маленький.
– Ага, я не пролезу в трубу, она узенькая, – говорю, приникнув к двери, и понимаю, что бабушка шутит.
Закончить работу ей не удалось. Я услышал, как она охнула надсадно и, недолго помолчав, не без труда вернулась через прежнюю щель, вошла в избу, повалилась на кровать.
– Или уж отжила свое? – сказала чужим и холодным голосом
– Ты че? Че ты? – допытывался я, не веря, что с бабушкой может что-то случиться. – Вставай, что с тобой, баба?
– Придется вставать, надоть, миленький, шибко прохлаждаться недосуг. Пока Нюра не заявилась, варево надо затеять... Отжила-аа! Отжила-аа, Настасья Ильинична! – На глазах у ее были слезы.
– А как свое отжквают?
– Живут, живут и отживают… Когда все изнашивается.
– А потом?
– В Крестовый город потом, на кладбище.
– Ага, – не соглашаюсь я. – На кладбище – это кто умер. Это когда умирают – на клаище, а ты у нас живая.
– Седне – живая, назавтрева – мертвая. Все когда-нибудь умирают.
– Пусть все, а ты у нас не умрешь.
– Дак если ты не разрешишь, придется подчиниться, – будто бы улыбнулась она, но с постели в тот день так и не встала.
Не поднялась бабушка ни на второй, ни на третий день. Еще через сутки, утром, когда мама собиралась на работу, она окликнула маму и попросила приготовить ей чистую рубаху.
Я видел, как у мамы дернулись плечи, голова, а руки обмерли на полпути к шее, где нужно было завязать узел шали.
– Что это вы завыдумывали, мама, Бог с вами? – заговорила она с нею на “вы”, как сроду никто у нас не разговаривал. – Не пугали б вы меня ради Христа.
– Кто тебя пугает, не маленькая, понимать должна. Пришло время, спета с вами моя последняя песенка, Василий седне приснился… Ноги сильно уж отекли с начала зимы, не встать будет, а боровом лежать... Не сердись, сама хочу в чистое одеться. Заранее.
– Мама!
– Тихо, тихо, Нюра, што полоуметь-то. Всем облегченье, лишний рот по нонешним временам…
– Перестаньте, мама, это мы свалились тебе на шею! – странно и неестественно вскрикивала мама. – Не городите здесь чепухи, никому вы не в тягость.
– Ты вот што запомни – если мое последнее слово тебе, – тихо, непреклонно произнесла бабушка. – Савелий уже окреп, хороший вырос помощник. Он твоя главная опора, но ты его крепче сдерживай. Крут на карахтер, мурло Чуваловское, горяч, наш батюшко. Начальству, сказывают, направо да налево перечит, а хто энто любит? Одергивай чаще, урезонивай. А то и вовсе бы... Жалко деревню, надежно было всегда на земле, да вот... Эх, казачки-белячки, не устояли: хто в лес, хто по дрова и посыпалось в преисподнюю. Уж в город бы, што ли, куда-то послать парнишку. Строптивых да уросливых не любят, свернут башку нынешние начальники или засадят... Пашку понапрасну не буцкай, веревками пореже хлещи, крута больно злость на нем вымещать. Сдерживай норов. – Закинула гордо голову за подушку, потянулась, довольная. – Есть в нем рассудительность от меня, да твердости мало… Титьку все ищет. Но – тоже: такую зиму пережил, а не пожалобился всерьез. Сбереги парнишку, как бы не вышло, тепла не лишай, на срывай свою бабью горечь. Оди-ин, бегать всяко начнет, ну, а энто... Меня вот ни мамка, ни тятя до гробовой доски не простили за Васю-тихоню, а я тебя простила давно, держись и сама, Нюра, в чести. Другого богатства у тебя уж не будет.
– Как же так... Можно ли, мама! Не зря говорят, что старый да малый... – Мама начинала сердиться, но бабушка не обращала на это никакого внимания.
– Старая, да в своем уме, слава Богу, в своем и умереть хочу, – сказала она холодно и вовсе другим голосом, каким еще не раговаривала. – Седне же весточку Лукерье отправь в совхоз. Сестра мне, как никак, родная. Настасья, мол, прощаться зовет, не задерживалась чтобы со сборами... Досок вон на гроб даже нету.
Не совсем понимая, куда собралась от нас бабушка, зачем ей понадобилось приглашать с фермы вредную и крикливую тетку Лушу, я встретился вдруг с ее осветлившимся взглядом, мгновенно, словно ожогом, напомнившим похожий взгляд братки Мити перед смертью, и горько заплакал:
– Не надо, баба, не уходи никуда, я тебя сильней буду слушаться. Как захочешь! Не надо, не смотри, я боюсь, Митя так же смотрел.
– Ну вот, одного довели до слез, давай и со мной расправляйся наполную, – раздраженно заговорила мама. – Да замолчи ты, горе луковое, – закричала она на меня, и закричала сильней, чем на бабушку. – Куда ей деваться от нас, блажит на старости – сон ей приснился, на тот свет позвали!
Я еще не принимал старость и смерть как нечто трагическое и неизбежное. И не бабушку, наверное, мне было жаль в первую очередь, а себя и маму. Потому что это она уходит от нас – бабушка Тасья, – а не мы от нее. Надоело мучаться с нами и уходит, плюнув на все, словно где-то ей станет лучше. А вот что с нами случиться, мама права, ей все равно… Почему-то я по сей день не могу припомнить похороны Мити, но помнил и помню, что остался один. Совсем-совсем один. Мне долго было холодно и неуютно. Кругом как прежде: изба, предметы, кровать, а Мити не стало. Будто лежал он, лежал в одной с нами избе, изредка подавал грустный голос, просил о чем-то, на что я эгоистично отмахивался, убегал, как только свистнет Витька. Ему надоело мое равнодушие, Митя тихо закрыл глаза и его не стало. И бабушке надоело с нами. Но если не станет её, то как же тогда буду я? И я заплакал еще горше.
…Подернутые облегчающей обреченностью глаза бабушки совсем будто близко, как близко были тогда глаза Мити, и голос ее рядом, где-то во мне, и кажется, что мама ее не слышит, как не слышала Митю, а слышу лишь я…
– Холода не отпускают никак, наскрозь землица промерзла, чижало будет мужикам копать могилку, так вы глыбокую не копайте. Ни к чему старухе глыбокая, правда, Паша? По тому, што мы пережили, в любой будет лучше! Лишь бы глаза закрылись в последний разок в своем каком-никаком закутке, не на казенной постельке. За меня не беспокойтесь, в рай не возьмут, но и в ад не отправят, не за што. А на земле: Бог допустил эту власть на мужицкую землю, Бог и отменит. Власть, она – люди, начальство-о!.. Чертопахин, вон, в раздувшихся галифе, другие, как ваньки-встаньки, которые из району на собрания наезжают.
– Бог! Боженька-Свет! Жить-то как дальше, мама? Кабы работу не исполняла, лентяйничала или прогуливала. Ведь, чем больше мантулишь на них, как на Макеевых не мантулили в прежне время, тем больше подстегивают. Все им отдай, всю себя без остатка.
– Гордости нет нонче, не знамо людишкам, разбавлено страхом. Смиряйся, на сколь можно, чё же теперь. Война принесет перемены…
– Да Бог с тобой, какие перемены! – вскрикнула мама, чего-то не понимая.
Бабушка успокоила ее:
– Русская я, не бери лишнего в голову! Не уж-то подумать могла, што я на стороне супостата? Уж ково-ково, а разную немчура с той войны ненавижу… Рассуждаю, што солдатики наши возмутся за ум, на мир посмотрев.
* * *
Жизнь только кажется короткой, на самом дела ей нет ни конца, ни края. Самая ленивая, вялая и, вроде, невзрачная, наполнена и переполнена своим беспокойным и трепетным содержанием. Любая похожа на струну…
Странно слышать покойный и рассудительный голос нашего прошлого.
* * *
Мама убежала на ферму в тот день расстроенная и сердитая, так и не достав бабушке чистую рубаху. Полежав до обеда недвижно, бабушка снова заволновалась и попросила сделать это меня. Кованный сундук долго не открывался. Вначале я не мог правильно засунуть ключ в замок, а потом не мог провернуть. Но провернул, ободряемый бабушкой, приподнял тяжелую крышку.
– В уголке с левой руки у меня приготовлено. Сверточек беленький. Нашелся? Охобазина – не рубаха, да Господь примет и в ней – другую не из чего было слепить.
– Как он тебя примет, если мы не отпустим?
– Примет как-нибудь из сострадания к грешнице. Да и вам лишне меня сильно удерживать; на што я гожусь, розвальня такая.
– Никакая ты не розвальня… Вон как снег швыряла во все стороны.
– Всех-то делов!
– Я с тобой хочу, не хочу здесь.
– Со мно-оой? Энто куды ты собрался со мной?
– Не знаю… Куда ты…
– Мне пора на тот Свет, к Боженьке, куда молоденьких просто так не берут. Зачем бы тебе, удальцу такому, в холод да стужу? Ить до могилок добираться сильно холодно ноне. Это у меня тела нету совсем, токо душа, так душе хоть в чем и хоть где – не застынет. У ней ни весу, ни страха. Ты должен жить! Долго жить. Детишков своих нарожать, правнуков мне, род продолжить. Помнишь, я говорила, деток своих кажен должен иметь, иначе пуситышкой прожил и ничево после себя не оставил. Как пустоцвет. Боженька таких не привечает. Живи, Паша, радуйся, если доведется. Умирают старенькие, изношенные.
В ее словах много такого, с чем согласиться не просто. Митя, вон, совсем был парнишка, а Боженька его прибрал к себе: как же тогда – молоденьких не берут? Чем я ЕМУ помешаю. Буду сидеть в своем запечном уголке, тише воды и ниже травы… лишь бы с бабушкой.
Наконец белый сверток, перевязанный синенькой ленточкой, нашелся и я вытащил его:
– Он, баба? Здесь твоя справа?
– Ох ты, Господи Боже! – Бабушка положила сверток себе на впалую грудь, полежала тихо, поглаживая его желтовато бесцветной рукой, и вроде бы удивленная, что сверток нашелся, набралась новых сил: – Уж не помню, когда была такой непонимахой. Читать мне сильно хотелось научиться. Люди-то, грамотеи, как ловко начитывали! Буковку к буковке! Слушать, бывало, любо-дорого. Придет письмицо кому из далеких краев или с Германского фронта, соберемся в избе всей деревней, и как бы рядом с тем человеком, которому весточка припожаловала. Хорошая – и нам хорошо, сердце добреет. Злое да с горестью – поделим на всех. Обчеством жить не просто, но это тем, старым обчеством, где сострадания и рассудительность в почете и уважении, нонешним лучше не жить навовсе... От деда Василия все писем ждали, не только я. Он и непонятное разъяснит, што там и как, и совет нужный подаст. Пятнадцать годков прожила от письма до письма. Хранила, хранила, вместе с портретом, да изъяли при обыске, как запретное. Сыночка не сберегла, был у меня сыночек, до Нюры…Уж растила, растила маму твою... Пусто, Паша, кругом, люди не душу, кормилицу-землю навсегда потеряла, уваженье к себе не слышит... Земельку любить себя просит больше детишков и собственной жизни. Брать у нее, но и ей отдавать. Больше всеве, Паша, земельку люби. Больше себя Воопче, еслив своей не имеешь! Лес, полянку, ложинку с водичкой, озерко с синей водичкой… Всё в цветах, Паша… Голубеньких наших на всех бугорках! Чтобы с песнями, весело, хороводами. Не может она быть ничейной, пропадет без догляду и мужицкой заботы, а нонешние ведь не слышат… Не пашут, как надоть – скребут. Кругом, в кажном ложке керосинами провоняло…
Ей хочется говорить о многом, душа ее открылась на полную, нарасспашку, а не с кем. Некому войти в ее мятущую душу, помочь расставить в ней сомнения и боспокойство по нужным углам – как и должно делаться перед важной дорогой. Но что я могу: слушать, кивать, возражать бестолково. Ей, конечно, приятно, что кто-то рядом в сей час ее светлой скорби. Живой, искренне сострадающей за все, что с нами случится, когда её уже не будет…
Велик человек не прожитым, а сотворенным, богатством доброй души, своим былым бескорыстием – я это уже чувствую и благоговею перед бабушкой, занявшейся странными сборами. Она уже не кажется мне чрезмерно строгой, несправедливой – она для меня сама святость, напутствующая на добро, и завершает свой путь, не отвернув от себя близких людей. Я люблю бабушку каждой напрягшейся жилочкой, сострадаю, готов, не знаю на что…
– А ты не уходи никуда, как только растает, я тебе много цветков принесу. Целую охапку, я знаю, где голубенькие растут.
– И-ии, он принесет! Сама я хочу. Да не всякие – их голубеньких-то море разливное, а только тех, што васильками зовутся. Васильки-ии, Вася мой, Василек светлоокий. Как в песенка: твой поплывает, мой потонет… Ох-хо-хо, че же со мной!
– Не уходи, мамочка Тасья, не оставляй меня одного. Осенью в школу пойду, сам научусь читать, как Толька, и тебя научу. Прям сразу-сразу! Захочешь, и писать научу.
– Поздно, внучичек Паша, какой из меня чтец-молодец? – говорит она ласковым голосом, переворачивающим всего меня. – Писанина, конешно, ище интересней, про нее я воопче не помышляла, а вот почитать...
Она велела залезть на печку, задернуть занавеску, долго не подавала голоса, шурша всякими одежонками, и мне нечаянно подумалось, что все эти разговоры о смерти похожи пока на непонятную игру взрослых, разобраться в которой не так просто маленькому, как я. С чего бы это: живет, живет человек, а потом надумал и умер? Зачем вообще умирать, когда жить намного интересней. Пусть холодно и нечего есть. Так это зимой! А зима кончится – все равно же она кончается, – поднимется густая зеленая травка, в речке опять побежит вода, зашумят на озере ожившие камыши, рыбка заплещется в мереже деда Треуха… Прыгай под солнышком, радуйся. Ни одежонки не надо, ни обувки.
Близкая радость убаюкивает, я, кажется, задремал, потому что когда бабушка снова позвала, мне было трудно возвращаться в этот реальный мир, наполненный снегом, промерзшим потолком, сгустившейся тьмой. В нетопленной избенке выстыло, я сполз с лежанки на холодный пол, подошел к бабушкиной постели,
– Вишь, какая чистенькая да ухоженная я совсем, даже мокрой тряпочкой напоследок обтерлась, – сказала она, поправляя на дряблой груди смертную свою рубаху и будто бы охарашиваясь. – Обмыться не мешало получше, да самой не под силу. Дай-ка ручонку.
Я подал ей руку и ощутил, что бабушка совсем другая, что жизнь в ней едва струится, и там, в ногах, скорее всего, ее уже нет. Но смерть ли ЭТО? А если все, о чем она говорила со мной, вспоминая своего Бога, правда, и Боженька уже с ней? Прихорашивает ее и прибирает. Наводит порядок в чувствах и мыслях, сам успокаивает ее и благословляет в дальнюю дорогу.
Спрашивать страшно, но неминуемое совсе рядом. Что-то вот-вот оборвется и перестанет быть, оставив меня одного на веки вечные. Молчу. Из последних сил молчу, потому что говорить уже нельзя, не время. Мое время говорить с бабушкой улетело. Навсегда… Как улетают куда-то перелетные птицы, оставляя в нас вечную грусть расставания.
– Вот и все, миленький мой внучек. Не баловала тебя шибко, прости за это старуху, так ить ради тебя самово и не баловала, Что толку бесшабашно, как Савелко-лихач? Рассказывали как-то, за девками стал ухлестывать. Да не настрадавшись душой, в истине не укрепиться... И-ии, растёте! Та ли власть, не та, а бабы рожают, детки растут как грибки. Жисть человечья, сотворенная Боженькой на радость душевную и труд праведный, переводу знать не должна! Тянешь жилы, выстраиваешь, лепишь гнездышко, будто ласточка-птичка, а она трах-татах и развалилось-сгорела. Ни дыма, ни пепла. Токо трупики деточек наших мертвых кругом на васильковых полях... Ты не пужайся, Павлуша, не пужайся, и мертвую меня не бойся. Мертвый человек самый безобидный. Добрее уже не бывает. Всё из нево улетает на небо: и злости всякие, и желания, и обиды. И вам ево надо простить, все позабыв. Все-все, Паша. Штобы и вы ему повинились в своем прогрешении, хоть и мертвому. Душе чижало: носит и носит всю жисть, копится, копится в ней… Все лишнее, мысли наши греховные земелька не примет, земля принимает прах, нашу плоть и всякие косточки. А мысли, они будут летать высоко-оо, с тучки на тучку. – Говорить ей трудно, говорит она, делая паузы, и я замираю: продолжит ли? Руки ее коченеют, я это чувствую и обреченно плачу. – Плачешь пошто, родименький мой?.. Мал, не понять, умишко пока набекрень… Но мне ить не страшно: в трудах жисть свою провела, в терновом венке ходила, так и радости светленькой спробовала. Хорошо-оо! Словно лучик к лучику с неба и прямиком в сердчишко. Вот уж благодать Божья! Вот уж награда Создателя! И тебе не страшно, вовсе не страшно, тебе жалко и все. Себя жалко – скучно ведь жить одному. Жалко меня, правда?
– Пра-аавда.
– Ну дак всегда нам друг дружку жалко, душонка человечья такая жалостливая, это вот и есть ище в нас живое. А то бы, когда в человеке ни жалости, ни боли! Тетка Лукерья когда прибежит, скажешь ей, мол, виноватилась сестрица твоя Анастасия напоследок, не рассчитала времечко, не дождалася попрощаться. Пусть не прогневится, росомаха голбешная… Ох-хо, сколь горести уношу, а сколь остается на вас, да всё забрать не под силу.
Тело ее, укрытое белой простынкой, напряглось и стало вытягиваться, как было уже с Митей и я закричал со всех сил:
– Не уходи! Мама Тасья, не уходи никуда! Ну пущу! – Я упал на ее щуплое невесомое тельце, прижался.
– Горе мое ненаглядное. Щас вот ласковый да заботливый, а вырастишь, сам станешь волком на всех кидаться, самому захочется людьми повелевать. А? Захочется в командирах?
– Н-не знаю.
– Захочется! Командовать любят все, это работать желающих мало… С Тольшей Селезневым пошто плохо дружишь, дружить надо со всеми, на одной земле живете. Не во всем плохой парнишка и хорошее есть... Ох ты, господи! – Она устала разговаривать и закрыла глаза. Сложила руки на груди, словно побаиваясь, что когда наступит самая важная минута, она не сумеет их так сложить, полежала какое-то время – строгая величаво-уверенная в неземной своей правоте. Лицо ее иссиня желтое, обескровленное – милое и родное навек, роднее которого у меня нет ничего на свете, – и все же живое еще, показалось сосредоточенным невероятной по напряжению борьбой с потусторонним, входящим в нее все заметнее, овладевающим ее сознанием. Вдруг постигаю страшное: это лицо за всю свою жизнь я ни разу не поцеловал. Почему? Почему, боже мой?
– Ба! Ба! Мама Тасья! – Я еще не знаю, что собираюсь сказать и что скажу, я весь в странном порыве быть ей нужным сейчас, горю телом и душой, но глаза бабушка не открывает. Она все дальше и дальше от меня, нескладного и неловкого, от всех нас; склоняюсь к ее костистому деревенеющему лицу, целую в одну холодную щеку, в другую. Наваливаясь на эту щуплую, уже бесчувственную грудь, обдающую меня неземным холодом, таинством жизни и смерти, заливаю ее горькими слезами самоочищения, словно бы согревающими ее. Она приходит в себя, на ее губах что-то снова зашелестело, всхлипнуло в глубине гортани, в самом горле под моим ухом. Бабушка медленно подняла тоненькие, как бумажка, веки. Едва заметная улыбка внутреннего облегчения обежала мелкими морщинками ее зажмуренные глаза, согрела щеки, раздвинула мортвенно-бесчувственные губы. Волосы у нее сохранили природный цвет, черные-черные, слегка лишь разбавлены сединой. У мамы волосы русые и в них полно серебристых прядей, а у бабушки – как вороново крыло, всегда старательно вымыты, переливаются. Они и сейчас переливаются, разметались по подушке, но я их такими не люблю, по душе мне больше сложенные на голове толстым жгутом-колечком, похожим на пышный венок. Хочу чтобы она снова их сложила, потому что тогда она сразу помолодеет, станет сильной, веселой… Какой смотрит на меня, подбоченясь, с фотографии, где она с дедом, вернувшимся с русско-японской войны… Я дергаю ее за рубаху на груди, дергаю, и добиваюсь внимания.
– Поправь мне подушку, внучек. Нет, нет! Не выше мне, мне бы помягше. Так, так, с боков кулачками потыкай сколь можно. Вот... Спасибо. Дышать стало полегше... Ну, не боисся такую меня?
– Не-е, не боюсь, – обмирая со страху, отвечаю на одном дыхании.
Сопит кто-то, лезет в дверь. Кричит заполошным Толькиным голосом:
– Айда, морковка голозадая! Деда велел привести тебя. Говорит, обувку знатну бабкиному внуку сварганил, по любым сугробам лазить не страшано.
– Из чево бы он их вам сварганил? – вяло спрашивает бабушка. – Из воздуха, выдумывалка шумливая?
– Ввек языком не пошевелить! Вот ей-Боженьки, баба Тасья! – Толька обмахнул себя крестом шивоворот-навыворот и бабушкино лицо построжало.
– Ишь, какую манеру перенял, ирод! Вера, она не для насмешников, не умеешь, не крестись по-пустому.
– А че не так-то? – шмыгнул Толька носом. – Мне деда показывал.
– И показывал в насмешку. Он, и дед у вас, хуже младенца всю жисть. Как вертопрах... Под красных подлаживался, подлаживался, корову отдал за галифе и френч, лишь бы на комиссара походить, а все одно в начальство не выбрали. Был Треухом – шапка на одно ухо, а ум на другой, Треухом и остался. Скажи своёму деду... – Она закрыла глаза, собравшись с духом, открыла снова, нашла взглядом Тольку, мимоходом скользнув по моему осоловевшему лицу. – Скажи, помирает Настасья Молокова. Просит зла на нее не держать в своей памяти и простить за все, што было меж нами и чево небыло...
– Ага, Толька, бабушка помирать собралась, а я дома один. – говорю торопливо, не желая, чтобы Только сорвался сейчас, как заполошный, и убежал; уж лучше терпеть и чувствовать рядом. – Не до обувки нам.
Толька, вытаращив по-бараньи глаза, спятился, позабыв на столе шапку, пулей вылетел в сенки, и бабушка расстроилась:
– Напугали парнишшонку... Ну да ладно, устала опеть... Передохнуть ништоли от всякой болтовни… Закрой мне глаза тепленькой своей ладошечкой и ничего не бойся. Я буду тихо лежать, когда душа-то улетит, и глаза у меня будут всегда закрыты. Так вот положи. – Она плотно надвинула мою руку себе на глаза, заставила коснуться пальцами ее век, придавила их. – Не трогай, пусть маленько полежат.
И затихла.
Улыбка сошла с ее губ. Оплыли щеки.
Мелкая дрожь прошла по ее телу и будто подуло холодом...
14. ДЕД ТРЕУХ
Мама не могла знать, что случилось у нас, заявилась как всегда поздно. Охнула, замерла на минутку, заломив руки. Было темно и она долго не могла зажечь свет. Отдернув меня, почти обеспамятовавшего и окостеневшего, от бабушкиного изголовья, загнала на печь. Меня колотило, было холодно и на печи, я сказал, что зябну, мама сунула под занавеску одеяло со своей кровати и куда-то унеслась со всех ног, охая, вскрикивая, наговаривая что-то непонятное. Потом появились столь же охающие, буркатящие друг с дружкой женщины и всякие старушки. Чинно крестились, рассаживались, где находилось место. Дверь почти не закрывалась, в избе вовсе выстыло, смерзся всегда сыроватый валик из кошмы, подложенный под низ двери и закрывающий щель. Сидеть на печи было жутко, что-то мерещилось, я начал поскуливать и меня, укутав одеялом, посадили на мамину кровать, в угол под божничку. Бабушки не стало и никому до меня уже нет дела. Острый холод и ужас сотрясали мое тельце. Гундявые, молитвенно-протяжные подвывающие старушечьи голоса впивались в мой мозг, сверлили голову, и я, кажется, тоже как-то выл, подвывал, обливался слезами, не то просто клацал в испуге зубами.
Мысли мои вертелись вокруг непонятной простоты и спокойствия, с которыми покинула нас бабушка, и я не верил, что ушла она навсегда. Такое не укладывалось в моей очумевшей голове, переставшей окончательно соображать, казалось нехорошей бабушкиной шуткой, за которую, когда придет время, я ей сердито выговорю.
Вяло шаркая валенками с длинными, разрезанными сзади голенищами, ввалился через порожек, опираясь на палочку, дед Треух. Долго и старательно обмерял бабушку деревянным метром, жаловался плаксиво-гундосо, что у таких вот непутевых старух никогда ничего не делается по уму, живут затворницами, как монашенки, и умирают в самое неподходящее время, в разгон морозов. Громче ворчал, что досок на гроб у него нет, что доски по нынешним временам вообще немыслимая роскошь. Мама закричала на него, дед неожиданно стушевался, уставившись слеповато на бабушку, точно увидел впервые, сморщился и зашмыгал, захлюпал забитым носом.
Доски какие-то все же нашлись, об этом кричал, не входя в избу, бригадир Половинкин, дед поспешно выскочил за дверь, побрякал этими досками под окном, вернувшись, сказал, что сплошное гнилье, гвозди не будут держать. Тогда мама снова погнала меня на печь, смахнув постель, вывернула доски, составлявшие ложе кровати.
– Ну, эти получше?
– Дак че же теперь, ково их тут, рази на днище?
– Не пол прошу перестиласть – ково их тут! – передразнила Треуха мама.
– Не пол, но и… тоже.
– И тоже… Делай иди, у меня с могилкой не решено.
– Ладно, Нюра, не шуми, че я тебе? Што нашлось, то и есть, сколь набралося! – бубнил расстроенно дед. – Слепим каку-никаку домовину нашей Настасье Ильинишне. Эх, язви ево, мать моя Богородица, какая деваха от нас улетела, ведь многим и невдомек! Ково-оо! Да кроме меня, язви вас, окаянные… А вот, а я… – И снова неприятно и шумно зашмыгал носом, похватив подмышку эти три доски с нашей кровати, полез слепо через порожек на улку.
Когда первые хлопоты стихли, многие женщины, поплакав и попричитав, разошлись, мама, разом сдавшая на лицо, с красными от слез глазами, растопила наконец печь, нагрела ведерный чугун воды, принялась со старухами обмывать бабушку, положив ее посреди избы на лавку, прежде стоявшую у окна.
Я никогда не видел бабушку раздетой и никогда не думал, что она настолько худенькая и махонькая, как подросток.
– Истлела прям вся, – вздыхали старушки, помогавшие маме. – Истаяла божья душа как свечичка восковая.
Они говорили, говорили всякое, а мама подвывала им тоненько. Прикоснувшись мокрыми, красными руками к лицу навсегда уснувшей бабушки, сорвалась на воющий крик; пришептывала-вскрикивала надрывно, протяжно, трагически пристанывая, что бабушка была у нее самая родненькая и самая любимая, и что вот ушла, бросила-спокинула дочку свою единственную на веки вечные, и не вернется. И едва ли понимала, что изрекает, о чем кричит-выговаривается. Её, зашедшую в безутешном вскрике, готовую вот-вот забиться в истерике, подхватили, усадили на принесенную кем-то лавку, поставленную под окно, обмыли водичкой лицо. Раскачиваясь из стороны в сторону, мама выла и вила, все выговаривала и выговаривала бабушке, оставившей её, горемычную, наедине с горькой вдовьей судьбиной и всем белым светом, не желающим быть благосклоным, добрым к ней и ее деткам. Потом взялась за отца, выговаривая ему, своему мужу, Ивану Чувалову, до времени сложившему буйную головушку и оставившему ее и детей на произвол судьбы. И самой себе она выговаривала с трагической обреченностью, будто наступил конец света, и еще непонятно кому. Временами по спине у меня пробегали мурашки, мне хотелось заткнуть уши, закрыть глаза, чтобы не видеть‚ не слышать ее надсадных страданий и мук.
Обмытую и одетую во все белое, длинное, бабушку так и оставили посредине изба на лавке. На столе появился чугунок дымящейся картошки, несколько кусков хлеба, крупная луковица. Иссохшими костлявыми руками старушки чинно тянулись за картошинами, макали в крупную соль. Лампу не зажигали, горела плошка. Когда мимо нее тянулись руки, пламя вжималось в фитилек, словно бы обладающий таким волшебным свойством – втягивать в себя блымающий огонек, а потом, успокоившись, снова высовывалось оранжевым, сильно чадящим язычком, и старушечьи щербатые рты становились еще бездоннее и чернее.
Есть я не мог, как меня не уговаривали. От печи струилось тепло, но телу моему теплее не становилось. В раскрытой топке, жадно облизывая толстые березовые поленья, бушевал жаркий огонь, освещая отблесками мечущегося света сосредоточенные, неживые, как у святых на иконах, благостные лики, мельтешил у меня в глазах, и все сидящие на столом казались похожими и одинаково бесчувственными. Изредка блики этого света падали на бабушку, и всякий раз, когда они задевали ее, я ужимался, как пламя фитилька, томительно обмирал. Временами начинало казаться, что так же просто, как она, закрыв моей рукой глаза, замерла, чуть вздрогнув, и окостенела, бабушка может напрячься и встать. Может вдруг подойти к этому осиротевшему застолью, знавшему ее в прежнем недосягаемом величие и почете, сказать что-нибудь бодрое, нужное всем, как иногда она это умела. Я жду, томительно дожидаюсь необычного волшебства, ее святого внимания к нам, и не могу дождаться. Дрова в печи догорают, блики пламени реже вырываются в стороны, бабушка отодвигается в темноту, в ночь, дальше и дальше и если... Терять больше нечего, всем все равно, и я решаюсь... Незаметно слезаю с лавки, стараясь унять страх и предательскую дрожь в теле, подхожу к ней, потянув за широкий белый рукав, робко, сдерживая через силу близкие слезы, говорю только ей:
– Пошли ужинать, ба. Я тебе самую крупную картошину отложил... На целых два дня можеть хватить. Пойдем, поешь сколь захочешь.
Мать за столом снова запричитала, уронив голову, заколотилась о стол. Вздрогнув от этого шума, я прикоснулся нечаянно к бабушкиному лицу, и оно было мне не только холодным, но и чужим. Совсем-совсем чужим. Не в силах понять, куда подевалось все в ней: и голос, и дыхание, и теплота ее тела, – я вдруг понял, что смерть – это как зима, жестокая и безмолвная. Хочешь, не хочешь, она приходит и ей нет дела до нас и того, как мы к ней подготовились. Невольно навернулись слезы, потекли в три ручья, словно бы осветляющие мою детскую душу, впервые испытывающую настоящее потрясение. Я продолжал держать свою руку на ее лице, потом, преодолев неуверенность, прикоснулся к сложенным на груди рукам. Они тоже были затвердевшие, бесчувственные, и я решил, что уходить от нее не буду, что так и останусь с ней на всю ночь. Останусь и простою до самого рассвета. И стоял, стоял, пока кто-то сильный и властный не подхватил меня безмолвно под мышки, оторвав от пола, сунул за занавеску на печь. Упав на тряпье в углу лежанки, я почувствовал мелкую знобящую дрожь во всем онемевшем теле. Свернулся в клубок и будто перестал быть и чувствовать...
Утром в избу набилось еще больше народу. Плакали, суетились, прсто вздыхали сочувственно, пристыв у порога. Оказывалось, бабушку не только хорошо знали, но и уважали. Рассказывали друг дружке какой она была работницей в молодости, как лихо управлялась и с норовистым конем и упрямым быком. Осторожно, полунамеком, вспоминали и деда, не сдлелавшего никому худа. Беспрерывно опять открывались и закрывались двери, в избе снова выстыло. На меня набросили старенькую шубенку без воротника и рукавов, на которой спала бабушка, положив на кровать вместо досок жердинки и бросив на них старый матрац, набитый соломой, загнали в тот же угол под божничку, приказав не путаться под ногами.
С клубами мороза, осыпанные снегом, мужики внесли осторожно неуклюжий и кривобокий гробик, похожий, скорее, на ящик. Одна из досок на боковине показалась сильно знакомой своими зазубринами и я сразу вспомнил, что она с маминой кровати.
3а гробом и мужиками влетел Толька, прошмыгнул ко мне в угол, сунул сверток:
– От дедки в подарок, а то тебе и на кладбище не в чем. Тепло-оо, я примерял… А дед заплакал потом, когда гроб мастерил. Стыдная, говорит, выйдет работа, да не из чего лучше.
Хоронили бабушку за речкой, не дождавшись тетку Лукерью.
Поначалу за гробом шла густая толпа, но мороз был настолько крепок, что плохо одетые люди поворачивали с полдороги в деревню и на кладбище пришли самые терпеливые. В основном – старики и старухи. Снегу было много. Неуклюжие бахилы, которые притащил мне Толька, длинная шубейка без воротника и рукавов, большая мамина шаль-самовязка – размотавшаяся, пропускающая ветер и колючий снег за шею, –мешали идти вровень со всеми и меня поочередно несли малознакомые и вовсе не знакомые бабы. Было холодно, было неловко на этих жестких, чужих руках, но я терпел, понимая, что людям не до меня. Вскоре я стоял у заваленной снегом могилы, а все те же бабы-доярки и какие-то парнишки очищали ее. Гроб опускали медленно. Его поставили на дно – скрипучий, неустойчивый, – и когда попробовали вытащить полотенца, на которых спускали, он вовсе почти рассыпался. Двое парнишек спрыгнули в ямку, обвязали его этими полотенцами…
Как все, подталкиваемый настойчивыми старушками, я взял посиневшими руками мерзлый ком, ступил осторожно на край могилки и сквозь щели расползшихся полугнилых досок увидел белую бабушкину одежду. И закричал что-то. Меня отдернули, наверное, чтобы я не упал с перепугу, лопаты замелькали проворнее, и тут рядом со мной оказался унылый, сморщенный до неузнаваемости дед Треух.
Подхватив на руки, тычясь в мое лицо мокрым своим, он пропел слезливо:
– Не бо-о-ольно там, не бо-о-ольно, дурачок, не пужайся за бабку! Теперь ей никогда не будет больно! Сча-стли-ивая, дождался своего часа – ишь, как людишки к ней с уваженьем! Всем бы так помирать… Ох, жисть ты наша, копейка! Ох, как чижало с ней расставаться, какой бы она не была. Пло-охо, Павлуша, мы жили, ить кругом темнота сплошная, кроме деда твово и грамотных не найти! Царь обещал – ково, Столыпин-граф ище обещал, пролетев по нашим степям на тарантасике… Я ить помню, хозяином каким-никаким уже был, сильно надеялись, а фигушка с маком! Дулька в кулак – не сполнили. Красные обнадеживали, сахарок сыпали на высунутый язык, а где оно… Бабка правильно упреждала: не будет свово – не будет и радости! Упреждала, што пятки ей будем лизать – этой увертливой власти с кнутом и наганом. С кну-утом все построено – вынужден согласиться. Сколь пропущено через каталажку – почитай пол деревени. А сгинуло сколь в неизвестности: уехали, мол, добровольно в разны края! Куды из застенка? Куды? Как не испугаться жизни с оглядкой?.. Умереть бы всем ненужным да старым, и делу конец. Червяки-и! – И закричал надрывно, низко кланяясь могилке: – Прости, Настасьюшка! За все прости и не обижайся. Бывало – понапрасну, дак ить... Ить душа така поперечна, все там у меня наперекосяк. И ты... И я... Рези не знам про себя? Прощевай, Божья невестушка! Навсегда теперь прощевай. Добрей души не знавал. Не было и не будет мне... Хотя бы за Василья Иваныча прости – ить даже ты не знаешь всей моей подлости! Прощева-ай, душа-лебедь!
Не выбирая дороги, он поплелся прочь, не отпуская меня и прижимая к себе, тискал слабенько, а люди словно и не заметили речи его несвязной, странного прощания, непрошенных извинений за что-то .
Шли мы долго, шли напрямки по глубокому снегу через речку. Пару раз опускались на снег. Захлебываясь собсивенной болью и стонами, рвущими его душу, дед все жалобился на жизнь, поднимался, брал меня на руки и снова лез, проваливаясь по пояс. Начинало казаться, что нам не выбраться из этого снега, я оглядывался, расчитывая на помощь, но близко не было даже Тольки, которого я не видел и на кладбище. Принес он меня к себе, посадил на лавку за большой стол, выскобленный до бела, раза в два больше нашего, навалил рыбчешки: «Ешь, ешь, Павлуша, не жалко. Все думал, старый конь.. Ах, горе ты мое!. Не пришла, не покорилась... Не покори-и-илась!»
Ворвался Толька – оказывается, он слишком поздно сбежал с уроков и нас на кладбище уже не было, – набросился жадно на чебаков:
– У-у-у, мне не давал, старый скряга!
– Ты че! – заступился я за деда. – Он хороший, он плакал на бабиной могилке.
– Хороший – хмыкнул Толька. – Он бабку-то твою чуть не убил, кавалерист красноштанный, а деда... Он пожениться на ней хотел, да она отказала…
* * *
Что за прелесть – эта мелкая, вяленая под крестьянской стрехой речная да озерная рыбешка! Наглотаешься соленых-пресоленых твердых ее кусочков прямо с костями, надышишься неповторимыми запахами, и счастлив. Кум королю и сват министру! Свет вокруг становится ярче, воздух чище и звонче, сын-несыт, а хочется улыбаться...
15. ПОБИРУН
Весна пришла дружная, стремительная. Убегая на работу, мама теперь закрывала меня на замок – мало, какая блажь придет в мою непутевую голову, одурманенную теплыми ветрами? – и я пялился через окошечко на оседающие сугробы. Сначала в окошке прибавилось неба, потом открылось далекое заречье с ветлами… Главный сугроб оседал, оседал, проступила верхушка плетня, опять обозначилась дорога от мельницы в центр деревни…
Возвращаясь из школы, Толька подворачивал к моему окошку. Прижмется носом к стеклышку, расплющит до белого высунутый язык и дразнит: “Домовой, домовой! И на печке вой и у окошка вой!.. Ух, какая теплынь на улке! А ты сиди-ишь без штанов.” Расползалась по дороге грязь. Полнились лужи, отражающие небо.
Наверное, Тольку я бы скоро возненавидел, но однажды, обежав избушку, он крикнул, чтобы я вышел в сенцы.
– Зачем еще? – спросил я, словно что-то предчувстуя.
– На свободу тебя буду выпускать. Дверь-то камышевая, раздвинем камыш, и –вылезай.
– Ага, а после? Мамка задаст.
– А после сдвинем. Когда залезешь – мы сдвинем обратно.
Соблазн оказался великим, я выскочил в сенцы, мы скоро проделали в камышовой двери невелий лаз и вот она – вольная воля. Господи, как же давно я не был на улке белым днем! Воздух упругий, нежный! Он струится по моему радостному лицу, ласково забирается за ворот ситцевой рубашонки, сшитой мамой в ручную из цветастой бабушкиной юбки, пузырит ее на спине, обтекает поющую радостно грудь. Жизнь! Небушко голубее голубоко! Солнышко, щекочущее лучиками! В ушах полно несмолкаемый звуков и шума, все кругом сильное, бодрое, и я становлюсь сразу сильным до ломоты в суставах.
– Ура-а-а! – победно базонит Толька.
– Ур-ра-аа! – подхватываю безрассудно и неудержимо.
Нам хорошо, нам безумно весело, и когда, набегавшись по стылым еще полянам, замечаю, что день умирает, солнце опускается в леса за речкой, как выпущенный катапультой, несусь обратно к избе, ныряю в камышовую дыру, старательно заделываю. Одёжка мокрая, сбросив ее, прячу на трубой.
Хитрость мою невеликую мама заметила сразу, нашла перепачканную одежонку; стою покорно, понуро, готовый за миг дневной свободы к любой выволочке. Но мама, вздохнув протяжно, принимает неожиданное решение:
– И то, если сама без ума. Травки хоть и нет пока, а Зорьку все одно выводить не мешает. Будешь с Зорькой гулять?
– Давай, – говорю, не в силах поверить свалившемуся счастью.
– Босиком не бегай много, рано еще, можно простынуть. Вот, примеряй. – Она разыскала глубокие бабушкины калоши, показала, как, натолкав побольше сена, “причалдонить” покрепче к ногам, и на следующий день я впервые проснулся едва ли не раньше ее, кинулся в пригон.
– Зоря, Зоренька моя! Гулять с тобой седне пойдем, – приговаривал, тычась лицом в коровью мягкую морду и повисая на ее шерстистой шее. – Хочешь гулять? Хочешь на поляночку? То-то, что хочется. А слушать не будешь и не поведу, с неслухами у нас короткий разговор, – говорю, подражая невольно бабушке.
– Дрыхни еще иди, торопыга, – улыбается мама, появляясь в пригоне с ведром помоев и картофельных очисток. – Прибегу, когда солнышко поднимется, колышек за огородами вобьем. Понял? – наказывает она строго. – Без меня не вздумай самовольничать. Она –корова, убредет, ищи потом с ветром.
Появилась она только к обеду. Проталинки за огородами были мокрыми и колышек мы вбили на бугорке. Убегая, опять строго наказывала:
– Не шастай по грязище, на бугорке рассетли куфайку и посиживай. А как схолодает и солнышко коснется кустиков за рекой, веди Зорьку в пригон… Водичкой бы напоить, да сможешь ли?
– Еще как! Напою! – ликует мое серлце подобным доверием.
– Приготовлю два ведра. Одно поставлю в пригоне. Не хватит, начерпаешь кружкой кастроюльку и подольешь.
Смотреть на корову жалко. Тощая – кожа и кости, – с выпирающими ребрами, маслами, хребтовиной, она лишь чудом стоит на широко и криво расставленных ногах. Полуоблезлые, взлохмаченные бока ее глубоко запали, Зорька слезливо жмурится на солнышко, а я, нащипав жменьку едва пробивающейся травки, сую ей в мокрый нос:
– На, Зоренька! Пожуй, моя Зоренька!
Мне хочется говорить и говорить, просто, не особенно задумываясь о чем, я устал жить на печи безъязыким затворником, и часами сидеть у окна, за которым огромная жизнь. Хочется, чтобы коровка резвилась, бзыкала, задирала хвост, как бывает с коровьим стадом в летнюю пору, полную оводов, чтобы носилась подобно мне, но Зорька и час, и два, и весь этот день оставалась устало-медлительной, малоподвижной. Глаза ее слезились
– Перезимовали, детка? Ну и славно, ну и порадуемся божьему свету. – На обочине сырой тропинки остановился сгорбленный, редкобородый старичок в ношенном-переношенном зипуне и облезлой заячьей шапчонке без козырька. В руках у него суковатая палка, за плечами обвислая торба. Мелко перебирая ногами в кожанных обутках, старичек осилил бугорок, навалился на палку и снова заговорил: – Перезимовали, говорю, дитятко?
– Перезимовали, – отвечаю неуверенно, с неизъянимым любопытством рассматривая странника и, вроде бы, не боюсь его нисколысо.
– Ну и славненько, и коровку теперя пасешь?
– Пасу, – отвечаю, потому что не ответить неловко.
– Молодец. умница. Клопенок совсем, а уже в мирской суете. Тяжко, видно, зимовали?
– Тяжко, – повторяю свободно и просто.
– Так вот-а, когда война! Сплошное всем лихолетье. – Старик постоял, навалившись на палку, пораскачивался, словно бы решая, подойти к нам поближе или не стоит, и сделал еще пару шажков, размахнув пошире полу поддевки, уселся рядышком . – Дай Бог тебе и мамке твоей крепкого здоровьица. Чей будешь, такой белобрысый? Сурьезный больно, неморгливый навовсе? Уж не Чуваловский ли отпрыск, не внук бабки Настасьи, царствие ей небесное, покойнице?
– Чуваловский.
– Да-а! – Почерневшее от зимних стуж и степных ветров лицо старца было грустным и задумчивым, одежонки припахивали дымами костров, печоной картошкой, чесноком, испускали токи необъятной воли, длинных дорог. – Безотцовщиной и вырастаете, сироты наши, горькие детушки войны. Бабку свою грозную побаивался, небось? Часто награждала подзатыльниками? Стро-огая, сурьезная была деваха. – Он заулыбался беззубым ртом.
– Вовсе не строгая, ни разу не поддавала, – говорю нерешительно, не понимая, откуда это взялось, что баба Тасья моя, самая строгая и чуть ли не самая драчливая из всех старух. Строжилась, выговаривала, подзатыльников… ну, парочку, разве. За ту же ягодную лепешку… – Вовсе ни разу.
– Што ли, послушный такой? – хитро прищуривается дед.
– Ни разу, и совсем я не послушный, – говорю тверже, готовый защищать бабушку до последнего. – Я блюдечко разбил с каемочкой голубенькой, память последняя была о дедуше, лепешку ягодную спер для Тольки Селезнева, и то не тронула... Почти не наказала.
– Ну-к и ладно, и славненько! Знать, любила без памяти. Должно, Васюху-казака ей сильно напоминал, – охотно и хорошо соглашается дед. – И то – кость не Чуваловская, поуже во всем твоем теле. Молоковского-то… Господи мой, какого же Молоковского! Эт бабка твоя из Молоковской породы, а родитель из пришлых, с Донетчины, вроде, иль с Харковщины… если не с Херсонщины. У нас тут вся география с математикой и геометрией. А скотинку любить надо, люби ее, дитятко, скотина-коровка, она не глупее тебя и меня кое в чем. Говорить, конешо, Боженькой не дано, да понимает-то всё-ёё. Всё понимает. А люди што, люди, вон, есть, которые всю жисть полные немтыри. Ни Богу свечка, ни черту кочерга. Тебя звать-то как, не Павликом? Пашкой зовут?
– Паша. Я корову люблю, всю зиму к ней в пригон с ополосками бегал, когда баба разрешала.
– Не растелилась кабыть?
– Скоро! Дождемся!
– Дождетесь. Сдружились, видно. На меня кособочится, а к тебе... Ну-ну, глупая, не бойся. Старый, да малый – создания безобидные. – Старик стянул с горба торбу, развязал толстый веревочный узел, вынул черствый кусок белого на удивление хлеба, заставив меня почему-то сжаться, протянул корове.— На-ко, на, недотрога, я тоже добрый, хоть и поношенный.
Зорька, широко раздувая ноздри, потянулась к старику, слизнула этот белый-пребелый кусок, вкус которого неизвестен даже мне, зажевала медленно. А я вдруг подумал вдруг, что так и надо, чтобы корове он его отдал, а не мне, сглатывающему слюнки. Потому что корова ведь никогда не скажет, как ей хочется этого беленького хлебца, а я, если уж не вытерплю, всегда могу сказать. Или даже попросить. То молока от нее ждем, а своим поделиться жалко.
Но смотреть на мерно жующую Зорьку я долго не мог, аж затошнило будто, снова перевел взгляд на старца, на его широкие, лоснящмося штаны из мешковины. Они были заправлены в серые шерстяные носки домашней вязки и обмотаны до колен крест накрест пестренькой тонкой веревочкой. И все равно мне было очень беспокойно, все равно слышу, как Зорька жует, заставляя думать, что корове, конечно, ничего не жалко, но не хлеб же! Его людям всем не достается... да белый такой. И старик! Ходит в широких своих штанах, а зачем они у него широкие, толком поди не знает... Понашил себе всякой ерунды – мешок еще безразмерный заплечный, – и расхаживает, как ни в чем не бывало… Богатей с побирущечьей палкой.
– Подрос, подрос, дитятко, – задумчиво отстраненно говорит старец-бродяга. – Таким вон ище махоньким видел тебя. От горшка два вершка, по энтот вот средний сучок.
– Ты кто? Кто ты такой? – решаюсь спросить не без колебаний и страха.
– Я-то? Божий человек – как ни есть, – отвечает охотно странник. – Побирун по-простому. Слыхал о побирунах?
– Слыхал. – Невольно съеживаюсь. – Они ребяток воруют и продают.
Старичок смешно шумнул носом, будто чихнул неудачно, заметнее сморщился. Лоб его маленький собрался в складки, перекосило носик какой-то, навроде игрушечного, сухие тонкие губки свернулись-поджались. Личико его будто уменьшилось вдвое, и звонкий-презвонкий смех покатился по теплому лужку:
– Ох-хо-хо, детишек воруют и продают! Ох-хо-хо, страсти какие господни! И режут ить, режут, на пирожки всех режут! Ох-хо-хо – до чего дожили! Да кому они потребовались – твои ребятишки – сколь ума в головах? У ково язык повернулся убогих людей обговаривать, дурье ты мыло! Обзарились-разбежались на вас, настоль жирных! Ох ты, Господи-мученик за грехи наши, сколь в народе темноты понатолкано! И выдумывают, и пужают друг дужку.
– Ниче не пужают, – осмеливаюсь возразить деду. – В Славгороде вон, обозники сказывали, пирожки как раз и продают из человечины. Заманят приезжего из деревня на ночевку и заломят ему ночью вязы. Сонного убивать не опасно, закричать не успеет, как на том свете. А в пирожках опосля ногти ребячьи находят: ни разу не слышал? Откуда берутся тогда? А-а-аа, неправда вам!. Вот и неправда – когда человечьи ногти в пирожках!
Не переставал хлюпать, смеяться, старик снова запустил руку в мешок, вынул самый настоящий бублик-сушку, протянул:
– На-ко за смешной такой рассказик, похрумти тут на свежем воздухе, а мамке своей Нюре привет большой передай от деда Игната. Скажи, примерли все у деда Игната с пятой фермы. Девонька, мол, Зоенька, в запрошлу зиму отошла, сыночки, Коля и Федя, сгинули в неизвестности... Война-а-аа, будь она трижды проклятой. Не только в окопах, и здесь холодом лютым стелется. – Я не сразу заметил, что старик плачет, плачет беззвучно, силится подняться, втыкая в землю впереди себя поудобнее палаку, что у него никак не получается. И не получалось упереться и встать. Наконец поднялся – трясущийся весь, неловкий: – Прощевай, дитятко. Живи себе. Бог даст, скоро и моему мученью конец. А ты знай-скачи, пока ни забот, ни хлопот, носись на воле, пострел, радуйся солнышку и ребячьей своей свободе.
Уходил он обочиной непросохшей дороги. Боясь оскольнуться, разбрасывал руки в сторону, будто канатоходнц, мелко семенил в расквасившихся от вешней влаги сыромятных обутках, оставаясь сгорбленным, еще более одиноким, чем-то сильно смутившим меня. Я долго сидел, не решаясь заговорить с коровой, сожравшей целый кусмяро белого рассыпчатого хлебца, таращился на разных букашек и мурашей, выползающих из-под прошлогодних травинок, не испытывая радости от солнца, ветра, мелкой зелени, дымчатых далей... Почему всем-всем, не считая Чертопахина и Шапкиных, так плохо на этом свете? Почему мама-ударница сутками не может покинуть с гурт и свою группу коров, чтобы побыть со мной? Почему Савка-подросток должен мантулить, как выражается мама, за всех лодырей в деревне и выполнять взрослую норму на лесоповале, не смея возразить ничего председателю… а то и плюнуть ему в жирную харю? Почему?.. Почему…
* * *
С визгом налетел, подкравшийся незаметно, никогда неунывающий Толька. Повалил, опрокинул на спину. Я отбивался, но Толька был сильнее, прижал к земле, рездернул в стороны мои руки. Придавив грудь коленом, объявил хвастливо:
– Чисто по всем правилам, сдаешься?
Сдаваться не хочется, но деваться некуда – Толька сильнее. Отряхиваясь, показываю бублик:
– Я побируна щас видел. Тут только что сидел.
– Ого, жирный побирун! – нисколько не удивился Толька, точно видел их много раз на день, и хрумкнул в руках бубликом: – Спробуем? – Заметив, что я расстроился и на глазах у меня навернули слезы, презрительно крикнул: – Ты че, жадина, да? Похвастать похвастался, а поделиться жалко?
Нет, с ним невыносимо... Не понимает, что я маме берег и с мамой хотел вечером поделиться...
Из-под солнышка предвечернего приближается кто-то сильно знакомый. Похожий на колобок. Жмурюсь слезливо, доедая свою половинку бублика, а признать не могу.
Толька подхватывается первым:
– Твой братка приехал с лесозаготовок! Отработали-напилились!
– Саа-ав-к-аа! – срывает меня шальным ветром. – Са-авва!
Лечу пулей, натыкаюсь на разброшенные Савкины руки, взмываю высоко-высоко, не то, что когда-то в нашей невысокой избенке, бултыхяя ногами, пореворачивась там, в голубом поднебесье, меньше всего думая, куда шмякнусь, не поймай меня Савка. Но Савкины руки надежны. Поймали, снова перевернули, отрывают от шеи, но я словно клещ: впился, вцепился – не отпущу! И слюнявлю губешками неумело родного нашего Савушку-мученика.
– Хватит... Да постой же, будет... Отпусти, визгунок. – Голос у него застужено-глухой, лицо грубое, красное. Оно покрылось мягким щекочущим пушком.
Зорька мычит, признала, должно быть.
– Зоренька, кормилца, перезимовали! – тепло и совсем по-ребячьи радуется Савка, хлопает корову по тощей холке, обнимает, тычется ей в лоб с белой звездочкой. – Перезимовали! Не отелилась? Да че же такое?
– Бабушка позабыла, когда водила ее к быку. Думал, что весной, а оказалось – осенью, спутала что-то… Но теперь уже скоро, Савва! Скоро!
– Нынче уж я набухаю сенца, никто не помешает. Хорошего сена мы заготовим ей на зиму, Пашка.
Солнце, мигнув напоследок малиновой кромкой и взметнув над лесом за рекой розовые лучи, скатилось за горизонт. Мы с братом ведем Зорьку, Толька, часто оглядываясь и размахивая полотняной сумкой с книжками, убегает домой лугом, скатывающимся к протоке. Савка все время странно как-то молчит, хмурится и мне снова тревожно.
– Савв, ты опять с бригадиром поругался? И с председателем?
– С чего взял? – Савка ожег меня взглядом и отвернулся.
– Мамке жалуются, что невыносимый ты, дерзишь всем подряд и никого не слушаешься... Штрафуют кажен день, а то и два раза на дню, работы дают невыгодные и трудные... какие тебе не по возрасту.
– Бабам да девкам по возрасту, а мне, шестнадцатилетнему бугаю, не по возрасту.
– Шестнадцать! Тебе с Нового года только пойдет шестнадцатый.
– Сволочи они, твои бригадиры и председатель, – неожиданно резко и грубо бросает Савка. – Вот до войны были настоящие бригадиры, мужики как мужики, их вспоминают по сёднешний день... Ниче, кое-кто уже возвращается, хоть и раненный-перераненнй. Тракторную бригаду передают бывшему танкисту Ивану Якимову. Этот не какой–нибудь... Они с нашим отцом крепко дружили.
– И воевали вместе?
– Не-е, папка прошел летние лагеря на пулеметчика и призывался в совхозе, а Якимова, как лучшего тракториста на ускоренные курсы танкистов направляли. Дважды горел в танке и его комиссовали.
– Он был командиром?
– Кто?
– Наш папка.
– Не знаю, уходил вторым номером.
Что вторым номером – мне не нравится, а вот пулеметчик – нравится; бегу за Савкой вприпрыжку, довольный.
Вечером у нас шумно и празднично, кипит и скворчит в печи, полно на столе: и хлеба целая горка, и молока полный кувшин, чашка с бугром сочной квашоной капустки, посредине стола сковорода картошечной запеканки на яйцах и залимтая щедро яйцами. К тому же у меня еще и вареное яичко непонятно за что… Наверное, что с коровой гулял. Сроду таких разносолов не помню, а баба не видит. Сидим чинно, как важные баре. Мама все глаза проглядела – не может насмотреться, как Савка ест, время от времени выговаривая ему за непокороное поведение с начальством.
– Оно же начальство, сынок, как ты хотел, на нево узду не накинешь. А покорное дитё две матки сосет – помнить надо всегда, че уж противу ветра! Никогда твоя не возьмет, не сам себе хозяин, а под председателем.
– Мы были и под управляющим… Оно, когда в человеке есть человеческое и отношение к нему другое, а когда сам как собака и к нему по-собачьи.
– Савва, опять… Не за столом такое, да не при Паше.
– Да ладно тебе. Как работать, так наровне со всеми, а чуть что – молокосос еще указывать, – защищается Савка без особой охоты. – Почему я должен терпеть? Все паруются сильный с сильным, как повыгоднее, а мне, пацану, в напарники Луньку сухорукую сунули и таскай ее вместе с пилой. У неё инвалидность, а норма обычная. Не в насмешку? Давай, говорю, хотя бы, Сапрыкина Даньку, ровесники, как никак, и норму как несовершеннолетним, а то Лунька-то совершеннолетняя и норму нам дают под нее: нельзя, не положено. А почему не положено, не говорят, отделываются насмешками. Кому захотят и норму урежут – будто мы ничего не знаем. Значит, другим разрешаю, а тебе нет, другим надо план вполнять, а этим заранее последнее место?
– Так с вас и спрос такой, – оправдывает кого-то мама, – Что с вас спрашивать?
– Кроме спроса, есть еще заработок, а его тоже кот наплакал – палочка в день, – говорит Савка рассудительно. – Ладно, приспособился, научился пилить за двоих, Лунька только пилу направляет, дал впервые полторы взрослых нормы. Похвалили? Как бы не так, сразу на вывозку перебросили. Здоровый лоб, там комли надо ворочать! Давай на вывозку, мы не гордые. Быков присмотрел, молодые без дела болтались. Бесхозные, сроду никто больше смены работать не мог. Взял в руки, они у меня через три дня шелковыми стали, пайку свою скармливал, бывало, лишь бы задобрить. Зато уж как навалю, да как свистну: другим за две ходки столько не вытащить. Снег, не снег, пни или чащоба, из кожи вылезут... Днем бича им вливаешь, аж кожа трещит, а ночью в обнимку, морды целую… как Пашка вон Зорьке.
– Ну вот и работал бы, – неопределенно советует мама.
– Работал бы, кто же говорит, что работать не надо? Да зависть – опять пацаненок лезет в передовики! Завидно кому-то стало, конечно, у Чувалова такие быки! Нашли повод курам насмех, отобрали. Не обидно? Смолчать?.. Не буду я никогда молчать, хоть что пусть со мной делают.
Подоспел щёлок. Мама зажгла керосиновую семилинейку, не помню когда и зажигавшуюся в нашей избушке, а может быть, после похорон бабушки так и не зажигавшуюся ни разу, сама мыла ему голову. Мыла, дважды меняя щелок и все нахваливая его мягкие, чуть вьющиеся русые волосы, точь-в-точь похожие на волосы отца, и я тоже подбегал, щупал эти мягкие, шелковистые волосы, хватаясь тут же за свои. На лицо Савка сильно схудал, но молодое тело его наливалось силой, бугрилось узлами жил, короткие руки еще заметнее потолстели, под кожей их перекатывались крупные мышцы.
– Мужик! Мужик, прям, – любовалась им радостно мама. И снова мы чинно, важно сидели под яркой керосиновой лампой, пили самый настоящий кирпичный чай, кусочек которого разадобыл где-то Савка, доедали специально запеченную на углах по Савкиному лесному рецепту рассыпчатую, с одурящим запахом картошку, которой мама поступилась по такому счастливому случаю из своих семенных запасов. Крепкие остро-соленые огурчики, наполненные хрустальным ледком приятно холодили нёбо и зубы, а нелюбимая мной кислая размазня – овсянная каша казалась слаще полузабытого сахара.
– Лесины, когда падают, от них убегать надо? – стараюсь обратить на себя внимание, но Савка лишь фыркает высокомерно, мол, посмотри на него, недотепу, и все говорит только с мамой.
В это время за окном послышался скрип телеги, потом громкое мужицкое «тпру-уу». В избу вошли бригадир Половинкин, председатель Чертопахин и однорукий незнакомец в солдатской шинели.
Войдя последним, незнакомец поздоровался первым, и оказался не только одноруким, но и с вытекшим глазом. А лицо его в страшных ожогах, сравнявших нос со щеками, было изуродовано глубокими рваными шрамами.
– Ива... Иван Яковлевич? – Мама растерялась, вскочив, так и застыла над столом с испуганно раззявленным ртом, прикрытым ладошкой.
– Не пужайся, Нюра, привыкай, – прогудел незнакомец.
– Да я… Господи! Да че ж не привыкнуть, не видывали ничево пострашней… Растерялась немножко, ить баба, Ваня.
– Будем жить, Нюра, других солдатиков дожидаться с победой и жисть новую строить. Будем, вдова бубновая?
– С чево это – вот-те малина с бубликом! Никая я не вдова, жила и живу бабьей надежой.
– Ты-то живешь… Такие, как ты… Другие вон… Приветствую, парень! – обратился вдруг он к Савке.
Мама забеспокоилась враз, заговорила поспешно, обравщаясь то к бригадиру, то к председателю:
– Что? Что, Савелий Тереньтич, опять Савка? Проходите, Калистрат Оыельяныч. Милости прошу к столу, чем богаты…
Мужики молчали, будто бы уступая друг другу право на то сообщение, с которым явились в столь поздний час. И тогда снова заговорил этот однорукий Иван Яковлевич.
– Война кончилась, Нюра. С победой... Ездим вот, на завтра митинг назначен пораньше, всех приглашаем... Весна, Нюра, а земли не вспаханы...
Помню рваный в надрыве мамин крик. И не от радости, что закончилась война. “Как... Когда?.. Совсем?.. И на коровах, что ли, не отелившихся?” И помню каленую какую-то, всеохватно строгую тишину. Немигучего Савку с полуоткрытым ртом. Полусогнутого на ревматичных ногах бригадира Половинкина, будто застывшего по стойке “смирно” и зажмурившего глаза. Молчал и Чертопхин: рыхлый, сдобный, краснолицый. А Якимов-солдат, Якимов-калека был невероятно веселым от счастья и, наверное, все, что в ту пору существовало за пределами этого его ощущения, в том числе и то, на что мама отозвалась растерянным вскриком: “И на коровах, что, ли, не отелившихся” – для него не имело большого смысла.
…И снова не знаю, где сказка, где печальная быль, но слышу будто тоненькое мамино подвывание...
Нет, скорее даже обычное щенячье поскуливание, потому что ничего человеческого в этом вое не существовало...
И никто не успокаивал ее, как принто успокаивать горько плачущих от обиды, не поспешил на помощь, как готовы были поспешить прошлой осенью на скотном дворе пятой фермы все без исключения доярки и скотницы. Лишь когда она охнула, остекленела взглядом, Постников и Якимов помогли ей присесть, сунули в руки кружку воды...
И от чего она больше страдала – от радости или от горя, – не знал и теперь никогда не узнать...
Покидая избу, Якимов сказал Савке:
– В телеге вам полмешка отрубей и мешок картошки на семена. Решением правления. Поди, забери. – И скосился на Чертопахина, не проронившего ни слова: – Не отелилась еще у них, тебе говорили, Калистрат.
16. ДЕНЬ ПОБЕДЫ
У конторы был выставлен стол под красным сукном, народу набегало все больше и больше, бухали в лемех и рельсу. По радио передавали очень важное сообщение и на лицах у всех были слезы. Когда сообщение закончилось, зазвучала строгая музыка, к столу подошел председатель в новеньком защитном кителе и такой же фуражке с околышем, колхозные бригадиры, моложавый и статный представитель из района. Властно подняв руку, потребовав тишины, он долго говорил о товарище Сталине – мудром вожде и генералиссимусе, славной победе великого непобедимого русского народа над проклятым фашизмом. Когда ему дружно похлопали, он сразу как-то огруз, расслабился, и сказал, что теперь собранию нужно перейти к текущиму моменту, но не менее важному. Он так и сказал громко: “Наша война, товарищи, еще не закончилась, сражение с разрухой и голодом только начинается”, и широким жестом человека властного, решительного, предоставил слово Чертопахину.
Происходило мне не понятное. Толпа заволновалась, неодобрительно загудела.
Не в силах понять, как же это так, что какая-то война вроде все же закончилась, а какая-то только начинается, и не зная, что ждать от всего этого, я вертел головой в поисках Тольки, который во всех дырках затычка, и вдруг увидел Марину. Раззявив рот, она откровенно пялилась на меня, и я нарочно нахмурился.
– Меня бабушка на митинг взяла, а ты здесь без бабушки? – Она все таки начала никому ненужный сейчас разговор и мне пришлось оборвать ее грубо, сделать вид что внимательно-превнимательно слушаю Калистрата Омельяновича, снова красного, как буряк, грозно взмахивающего кулаком.
Но Марине не стоялось тихо, она гундосо допытывалась:
– А как на коровах пахать, если они не быки? Совсем-совсем на них будут по-настоящему пахать?
– Отвяжись ты, липучка, – дернулся я, больше всего не желая сейчас быть увиденным рядом с Мариной Толькой. – Как надо, так и будут, не твое дело.
– Война хоть и кончилась, а папка наш все равно не скоро приедет, – вздохнула Марина и опустила глаза.
– Прие-едет, если живой, – пытаюсь загладить грубость. – Кто живой, все равно приедет.
– Он живой, мы письмо получили недавно, только раненый сильно, в госпитале лежит, – сообщила она весть, способную мгновенно растопить любую мою враждебность.
– Подумаешь, раненный! С войны бы и не раненный!
– Ага, кабы просто раненный, а то…
– Не без головы же!
– У него рук нет.
– Каких… Чево?
– Вот и тово. Бабушка заставляет поехать к нему, а мама боится ехать, говорит, далеко, по ночам плачет. И времени у нее совсем нет – вон сколь работы в конторе, – совсем уж грустно произнесла Марина.
– Далеко! Некогда! – Не знаю, что случилось со мной, будто огнем обожгло: человек тяжело раненный, лежит где-то среди чужих, незнакомых и умирает, а тут – некогда! Я бы… хоть и маленький, пешком побежал. Да наша бы… – Дура мамка твоя, – вырвалось у меня. – Самая настоящая.
– Не дура, не дура! Ей некогда. – Марина, готовая заплакать, незнакомо мне дернулась, втянула голову в плечи, словно понимая, что осталось у меня не высказанным.
Она вытянулась за зиму, похудела, длинне стали белые косички. Бант у нее теперь завязывался не наверху, а лежал на спине.
– Кабы могла, поехала бы сама, – сказала она решительно, чем очень понравилась, и добавила, обрадовав еще более: – Потеплеет маленько, мы с бабушкой сами поедем, если она не схочет. Поедем и заберем, потому что у него большая беда и сам он ни за что не приедет… Он и письма не пишет, врачиха его написала и рассказала.
– Ты дура совсем – если без рук? – Я растерялся, не хотелось давать Мишку в обиду, в чем-то я его понимал, не в силах представить безруким… не способным более замахнуться лихо бичем. – Забинтовавный весь с головы до ног…Чем он тебе напишет, культей?
– Ниче ты не понимаешь. – Она всхлипнула и пошла от меня.
– …Переполненные гордостью, значит, осознавая яркое всеобще-историческое значение нашей победы над проклятым фашизмом, сломавшим себе зубы на наших рубежах, – азартно рубил рукою воздух Чертопахин, – мы не можем, товарищи, не стыдиться того, что творится у нас на текущий момент в деле подъема зяби, весновспашки и непосредственно посевной. Надо признать: эта ответственная работа у нас идет плохо и поставлена из рук вон. Отвратительно, товарищи! Ни паров, ни зяби, как выше было доложено, у нас нет. К весновспашке, поскольку есть недобросовестность и откровенное вредительство в мастерских и машино-тракторной станции, еще не приступали. Уходят лучшие сроки для закрытия влаги. Не ликвидируем эту серьезную угрозу на трудовом и теперь самом ответственном фронте, о чем, товарищи, будем рапортовать товарищу Иосифу Виссарионовичу Сталину, нашему дорогому вожду и руководителю всего прогрессивного человечества? Нечем будет рапортовать к нашему стыду и стыду всего района, товарищи! Положение кругом сложное, товарищи, в том числе и на мировом уровне. Помощи ждать неоткуда, на весь район десяток тракторов, да и те держатся на честном слове. Мы долго совещались, товарищи, советовались в районе, и по поручению районного комитета ВКП/б/ пришли к правильному выводу: нужно идти на жертвы.
– Ты до коров наших, чтоль, тонко так добираешься? Коровенку свою в ярмо не отдам! – завизжали в толпе по-бабьи заполошно.
– Не отдадим! Это у нас самое последнее! На бабах лучше пашите.
– Всех подряд запрягайте, чего уж там!
– Да он со своими правленцами и так уже половину запряг.
– Доярок с телятницами, так всех погловно!
– Не ври. Кроме Нюрки Чуваловой. Она тряпякой его отходила, которой вымя коровье подмывет перед дойкой.
– На всю катушку запряг, утроба ненасытная. Без выходных! То был один банный день в Котликах, ноне уж два объвили сами себе. У них там спахано и посеяно на нужную глубину.
– Товарищи! Товарищи! Сейчас всем не легко! Кто сознательный и не враг самому себе, не вредитель всему общему делу, товарищи колхозники и колхозницы, должен понять к данному моменту и объединиться под лозунгом большевистской партии, – призывно кричал в толпу Чертопахин, но ему тут же зло бросали в ответ, что кому-то, может быть, и не легко, да только не ихнему председателю, который весь колхоз пропил и последнего бугая собрался продать куда-то на сторону.
– Наветы! Брехня! И про баб, и про Котлики, где правление имеет небольшую банешку для гостеприимства, и про бугая вместе с Нюркой Чуваловой. У нас существуют органы, которые компетентны и следят за всем внимательно. Сигнал вредительский и я потребую разбирательств, – возмущался в благородном порыве упревший колхозный вожак.
– Следят, да не за тем, за кем надо… Привык на чужой спине своих вшей давить, до коровенок добрался.
– Без молока детишек на ноги не поставишь!
– Выписывать будет под трудодни! Кувшин каждому на день. Завтра вывесим ведомости на молоко, идите и отоваривайтесь, – не сдавался председатель.
– Не надо нам по ведомости, свое будем пить. Сколько хочу.
– Вот! Вот! Собственничество! Тянет в прошлое! А нам, товарищи, надо идти в светлое будущее. – Заметив в толпе Якимова, Чертопахин поднапрягся, перекрыл бабий визг: – Иван! Якимов! Ты член правления, говори.
Якимов шагнул к столу, вскинул единственную руку, пальцы на которой тоже были какими-то обрубленными:
– Тихо, бабы! Криком пашни не прибавишь, а сказать все одно скажу.
– Сказал уже, понятней некуда.
– В бригадиры метишь, Иван? Перед начальством выслуживаешься?
– Подачки развозил всю ночь, задабривал. С кем связался, хоть знаешь?
– Ладно! – Сизый, побелевший стоял Иван Якимов перед толпой. – И за бригадирство скажу. Предлагали. А где она, ваша тракторная бригада, если тракторов нет? Нет их пока, кроме развалюх, и те МТСовские. Но вот послушал сейчас и решил – а соглашаюсь... Вот вашими коровами пока и покомандую. Пусть только какая начнет фордыбачить... Орете, глоток не жаль, колхоз, мол, пропили. Так взашей всех, кто пропивал! Взашей, кто не думает о деле. А вы голосуете за таких. Вы, вы! Ну, а срамом сверкать, чтобы пуповина у младенца была непрекрыта... День и ночь мы!.. День и ночь, как проклятые!.. Да бестолковы были эти ваши день и ночь, никчемушняя совсем работа была, на которой вы пуп надрывали. С дуру-то… А решение единственно правильное. Мое! Мое! Мое! Вот оно до чего доводит – мое! – Он ткнул обрубком пальца в крупный синяк у виска, – Любуйтесь, чем моя баба ответила на мою домашнюю агитацию, зато корова с утра в загоне... Запрягайте, куда же деться при таком обороте дела?
– Это баба так тебя, Ванька? Ну и конфузия, танкист-артиллерист! Баба, слышь! Шишку набила! – Колыхнулась площадь, дрогнула дружным хохотом. – Немец устосать не смог, гля, так женка в постель уложила...
– Ваньша, страдалец! Тикай ты от нее, фашиста, у нас бабы есть, которые и вовсе без коров.
– Он у меня не только без коровы, он и без другово навсегда останется, если ище подвернется под руку, – вздыбилась в толпе Серафима – крупная и рукастая жена Якимова. – И без коровы обратно в дом не впущу. У меня свой ультиматум. Пахать им не на чем! А обчие что… если все у нас обчее? Колхозны-то че же не под запряжку? Вот вам и обчее: стадо, значит, для одних целей, под молокопоставку, а наше домашнее как бы уже и не наше совсем… Только что с милицей не отбираете, а если заупрямлюсь через край, и с милицией нагряните?.. Он там три года кровушку проливал! Три! Я одна ее оберегала, коровку-то А из борозды получу худобу без вымени? Корова это будет?..
Вихрем налетел Толька. Схватил за руку, потащил без всяких слов. Мне интересней было на площади, я сопротивлялся.
– А там не интересно, где быков кастрируют? – таращил глаза Толька. – Пошли, мамка обещала на жареху и тебе, я спрашивал. Давай скорей, пока весь народ здесь собрался. Потом спохватятся!
Ничего не понимаю и спрашиваю:
– Что... на жареху?
– А то, пустая требуха, бычьих яички… семенники, айда увидишь! Их выхолостят, потом обучат под ярмо, и тоже в плуг.
Налетели на хмурую и сердитую мамку. Она перегородила дорогу.
– Примчался! А Зорьку? Лишь бы носиться, сломя голову. Я за этим выпустила из-под замка? Толька, матери нажалуюсь, сбиваешь мне Пашку с ума.
Она права, не Толька, сам я не решился бы бежать на зов колхозного лемеха. Зорька осталась в пригоне – в спешке я заглянуть к ней не успел.
– Я – домой, Толька, – говорю виновато с опущенной головой.
Только подавлен и легко меняет свои обжористые планы.
– Давай мячик сделаем из шерсти! – загорается он новой идеей. – Тугой-растугой, как огловок пима. Потом сыграем в “бей-беги”.
– А как их катают... мячики?
– Катают и катают. Как пимы, не видел? – фыркнул Толька. – Шерсти, что ли, мало на корове, чтобы хороший комок набрать?
Мама была чужая и отстраненная. В глазах ее стояли слезы. Лицо нервно подергивалось. Она бежала куда-то по своим срочным надобностям и вынуждена была задержаться, наткнувшись на меня, и продолжала слушать крикливые голоса у стола под красным сукном, которые ей не нравилось, как и другим женщинам. Предчувствуя, что вот-вот она схватится за горло и зайдется в ужасном душераздирающем крике, крике-причитании, и не желая ни видеть этого, ни слышать, я пригнул голову и со всех ног понесся в сторону дома. Сердце колотилось сильно и его щемило: с коровой-то что же? Она ведь еще не отелилась! А в ярмо: любому понятно – сбросит теленочка и ничего не родит.
Толька бежал рядом. Весело, вприпрыжку...
* * *
Зорька мирно лежала у колышка – должно быть, мама сама ее вывела, – поджав под себя ноги. Перестав жевать жвачку, потянулась мордой ко мне.
– Гля-кося, сколь! – вопил Толька, наваливаясь на коровьи бока, обвешенные лохмами старой, выпадающей шерсти, и начиная вырывать ее пучками. Зорьке его возня была приятной, она откинула голову на траву, лежала спокойно, блымая изредка своими крупными глазами, полными почему-то мутных слез, как и у мамы.
Шерсть отделилась легко, но в тугой комочек скатываться не хотела и он оставался мягким и маленьким. А на озере – чмоканье ботала, шлепанье весел о воду. Стелятся низом негромкие голоса мужиков, тянущих невод, и шумно взлетают потревоженные в камышах утки. Толька вскинулся торчком, привстал, словно пытался увидеть что-то интересное за этими высоченными камышами.
– Дедка огребается… слышь? Поплыл к рыбакам, щас выменяет на картошку целое ведро карасиков. Айда посмотрим, че седне ловится. Айда, Пашка! Чё тут с ней будет – лежит и лежит, – говорит он о корове, мерно шевелящей своими коровьими челюстями, перетирающими жвачку. И сорвался, позабыв о мячике, понееся в заросли.
Мне добежать до камышей не удлось; появившаяся мама остановила громким окриком. Сунула в руки металлический скребок, прихваченный с фермы и сердито произнесла:
– С утра – сломя голову. Гнать надо взашей твоего дружка ненаглядного, вконец надоел. Почисти Зорьку, как сможешь, че же мы за хозяева – такой её поведем.
И быстро ушла. Быстро-быстро, подергивая плечами, втянув голову в плечи. А потом скоро крикнула со двора, чтобы я привел корову обратно и привязал на колышек у тазика с очистками. Я привел и Зорька, раздувая толстые ноздри, сразу сунулась мордой в посудину. Мама стояла рядом и на ферму, кажется, убегать не собиралась. День клонился к обеду. Теперь, когда не стало бабушка, ко мне перешла ее обязанность ежедневно чистить кастрюлю картошки. Я принимался за нее сразу после обеда и занимался почти до вечера. Картошины были мелкие, выскальзывали, выворачивались, дело у меня, шло медленно, быстро и ловко, как у бабушки, не получалось, ножичек слушался плохо, срезая под час вовсе не то, что нужно.
– Мама, ножичек у меня тупой – картошку чистить.
– А Савка-то чё же?
– Я говори-ил, а он не точит и не точит.
– Ох, Господи мой, совсем парнишка отбился от дому, неделями носа не показывает!
Печку топить перестали, топили прилепленную сбоку грубку-плиту. Опустив чугунок с водой в дыру и подбросив дров, мама присела у топки на маленький стульчик, уставилась в близкий огонь. Мне казалось, я понимаю ее состояние, потому что в моей груди тоже все ныло и пристанывало, и потревожить ее я не решался, пристроившись рядом.
Со смертью бабушка наша изба совсем осиротела и в ней поселилось не просто удушающее одиночество, в ней сгустился и окоченел сам воздух и установилась гнетущая тишина. Тишина – утром, когда я просыпаюсь, а в избе уже никого нет. Весь день – оглушающая полутемная тишина, тяжелый сырой воздух, отдающий запахом тлена и плесени. Тишина и страх в набегающих сумерках… пока, ближе к полуночи, не появится мама…
Картошка сварилась скоро. Сцедив через тряпку воду и вывалив ее в глиняную чашку, мама сказала, что есть будем, когда прибежит Савка, и снова опустилась на стульчик. Из полуоткрытого поддувала к ее грязным, босым ногам, словно кипящая капля крови, выкатился горячий уголек.
– Ох ты, Боже мой! – произнесла она с надсадой и обреченностью, проворно хватая и забрасывая уголек в поддувало. – Вот и уголек выкатился не к месту…
Потом поднялась, постояла – тихая, задумчивая, – набросив на плечи платок, вышла во двор.
Страх въедлив, он обжигает. Знаю по себе, когда становится страшно, невыносимо до мути в глазах, надо что-нибудь делать и не сидеть безглазым пеньков. Мое спасение в том, что я лезу на бывшую мамкину кровать, которая теперь перешла к Савке, спавшем прежде в запечном чуланчике, сжимаюсь в темном углу под божничкой, пытаюсь стать невидимым и неслышимым. У мамы такого спасения не предусмотрено и ее состояние меня сильно тревожит. Прислушиваюсь. Во дворе, куда она вышла, у Зорьки, тихо: ни стонов маминых, ни причитаний, но они могут скоро начаться, я их предчувствую, мама долго не выдерживает ночной тьмы и своей безысходности. Люди, наверное, не знают, что самое страшное – одиночество. Когда ты никому не нужен, как человек, а нужен… какой-то безгласой скотинкой. А мы с мамой знаем. И Савка знает, что нужен всем только уступчивый, покорный, безгласый – такова система ценностей у тех, кто у власти.
Проходит полчаса, проходит, наверное, час, Савка не появляется и мама, будто скопив достаточно жалости к самой себе и впустив всю ее разом в сердце, вдруг застонала. Застонала громко и сразу же заговорила… Протяжно, напевно, с надрывом. И о горе своем горьком, горе луковом, и о темной ночи, которая хуже злого ворона, и о ребятушках своих сиротах. Ее заунывный речетатив начинало звучать протяжней, трагичей, жалостливей к самой себе, перерастая в безисходное подвывание.
– Кормилица ты моя единственная, кормилица-ведерница! – надрывалась мама в этом своем губительном одиночестве, в тоске, и словно вынимала из меня последнее живое и самое чувствительное – мою собственную жалость к корове. – Зоренька-матушка, Зоренька-коровушка! Прости хозяйку свою, не смогла отстоять, хотя ты и не растелилась еще! Прости элобу людскую ненасытную – ить убьем теленочка! Телу-ушечкой ить ласкала, с рук моих выпоена!
С уходом от нас бабушки, мама стала причитать с таким невозможным и крайним надрывом, от которого все во мне обмирало, а сердце останавливалось по нескольку раз. Вскрикнет, зайдется, и во мне все меркнет и обмирает – ни лучика света, ни тени надежды.
Ткнувшись с разгона в камышовую дверь, шибанув ее лбом, я рванулся в сырую ночь, полную звезд над головой, свежести, озноба, и нашел ее – сам невидящий ничего. Упал ей на плечо, упал на колени.
– Мама! Мама! Мамочка!
Она не слышала меня и не чувствовала. Ей не хватало воздуха, вдруг онемев будто, она задыхалась в разом оборвавшемся крике, булькатящим у нее в горле. Я растаскивал в стороны ее руки, лез прижаться к ее груди.
Зорька, ткнувшись влажной мордой в мамин бок, глядела на меня косо и немигуче.
– Зоренька! Мама! – кричал я, сам задыхаясь и умирая вместе с мамой, и не боялся этой смерти. – Зоренька! Мама!
Судорожно стиснули меня ее руки. до боли, я вскрикнул.
– Ох! Ох! Ох! – пристанывала мама, начав снова дышать. – Кто поможет? Кто защитит? Где опора моя и надежда?
– Не надо! Не надо, я тоже могу работать! Как Савка, если им надо! – кричал я и судорги ломали мои непослушные губы. – Я овечек с тобой буду пасти, только не плачь. Вон, бабушка плакать никому не позволяла и сердилась, когда я слезы распускал.
Руки ее шершавые гладили мое лицо, гладили волосы, и тут же ложились на холку корове, точно пробовали ее на прочность, пытаясь пожалеть то шерстистое коровье место, на которое завтра ляжет ярмо. Мама тычется мокрым лицом то в меня, то в молчаливую Зорьку. Мамин подол пахнет овечьей шерстью, навозом, коровьим молоком И пахнет живой остывающей степью, вольным ветром глухой ночи, разъединившей на какое-то время нас со злыми людьми. Мне снова не так страшно – в этом ее подоле, – как только что было в избе, где, в ночи под божничкой, как и в затрашнем дне, намного страшнее. Я не хочу нового страшного ни для нее, ни для себя, не хочу ужасающих стоны, мольба, взываний о помощи в пустоту, не хочу, чтобы ночь, уставшая от маминых жалоб и причитаний, когда-нибудь повторилась. Но что я могу? Почему мы не может быть всегда вместе и никого не бояться: Зорька, мама, я?..
Благостно тихо! Звездно тихо! Блаженная тишина, опустошившая наши души. Прошло ли… Все ли с мамой прошло до конца? И вдруг понимаю, что нет, не прошло, мама не печалилась еще об отце, а это так же не на одну минутку.
– Мама, пойдем в избу. Зажгем лампу… а то Савке бежать в темноте… Пойдем, поднимайся, хватит базонить на всю деревню.
Хитрость моя не проходит, мама уже накопила новых сил, ее холодно забытье закончилось.
– Ты-то где сложил свою голову буйную, сокол мой сизокрылый? Кто закрыл и присыпал твои ясные глазыньки?
Терпеть и пыжиться, что тебя это не касается, что ты можешь оставаться бесчувственным, нет больше силы. Начинаю подвывать в тон ей истосковавшимся волчонком:
– Ы-ы-ы-ы-ы…
Но маме уже легче, я это чувствую, прежней надрывной надсады в ней уже нет и она не в бесчувствии. Самое беспокойное, болезненное на этот час она успела выкричать и выговорить, не обеспамятовав, и теперь просто печалится привычно по невозвратному, по мужу своему и моему отцу. Так делали в трудные для себя минуты ее мать, а моя бабушка Настасья, и мать ее матери. Так делалось вечно в безответной русской земле, слезами и стонами возрождая себя к новым страданиям, тому научилась и она. И будет она плакать, причитать, наговаривать вязь всяких щемяще жалостливых, трагических слов, будет прижимать меня к себе ровно столько, сколько потребуется, чтобы лежащий под ее сердцем камень жизненных обид, неурядиц, нехваток растаял, истек со слезой и надсадным криком. Я реву, подвываю, но не плачу, я терпеливо ожидаю скорого конца этих ее новых мучительных самоистязаний. И ничего мне сейчас не хочется так сильно, так нестерпимо, как в одно мгновение стать огромным, сильным, пойти работать, если таким, как председатель Чертопахин, требуется от всего живого только работа, и чтобы он собственноручно вписывал ежедневно за это кучу трудодней в наши колхозные ведомости...
– Золотинушка моя разнесчастная! Кровинушка распоследняя! – набирает новые обороты трагическая мамина безысходность. – Не будет больше у нас нашей Зореньки, не будет и жданного молочка, – прижимая меня к груди, ведет мама осипшим голосом к завершению это свое ночное причитание.
За спиной у нас шумело: путались в камышах ветры – что им, познавшим за века и большее горе и кровавые годы всеохватной Гражданской беды, изменившей природу самого бытия, но не сумевшей дать обещанного покоя и счастья?
Плыли в ночи огрузневшие тучи – и у них свой удел: пролить свою тяжесть на радость или беду.
Тихо лежала только земля – ни стона, ни жалоб...
Кто же придумал всех нас: день и ночь, солнце и ветер, землю и воду, людей и животных? Для чего – только страдать и мыкать горе? Только терпеть и печалиться? Одному быть убитым другим?
Или – что-то выстрадав и многое потеряв, снова воспрянуть?..
Кому можно верить… если бесчувственен даже Бог, сплошь и рядом допускающий несправедливость?
…Причитания мамины заунывные, не всегда складные, но всегда понятные, помню дословно. По ним и вижу, и слышу нашу прошлую жизнь. По ним помню себя и сужу о себе.
И о маме с бабушкой.
О Савке: упрямом, своевольном, хмуром брате моем.
О белой горбушке, скормленной дедом Игнатом Зорьке... И белой-белой буханке в рождественское утро на столе Шапкиных...
* * *
Грустно и пакостно, погружаясь в непростое увязистое прошлое в поисках истины, выныривать из бестолкового социалистического говна, неспособного к самоочищению, и окунаться, словно в клоаку, в нынешний омерзительный беспредел и нахальное рвачество, которым в нынешнем виде у нас законность и честь вообще противопоказаны! Шум, гам, бесчувственность, одуревшая предоставленными ей возможностями наслаждаться собственной силой и свалившейся в руки немерянной властью денег. Что с нами, люди?..
17. МАМИНЫ СЛЕЗЫ
…Сбрякала калитка. Загораживая луну, сияющую во всю силу среди тучь, надвинулась мешковатая фигура.
– Славно поете, ночные плакальщики, – раздался голос Ивана Якимова. – Издали непонятно: говорят или воют? Подойду, думаю... Давно у вас этот ночной концерт, Пашка? Вставай, вставай, Нюра! Че во дворе-то, на всю деревню? Иди к себе в избу и зевывай... Пашка, сопля зеленая, ты че там притих у нее в подоле? А ну, вылезай!
Едва разжимаю зубы, говорю, что холодно, и слышу непривычное тарахтение спичечного коробка.
– Холодно ему, горе пучеглазое! – нарочито грубо передразнивает Якимов. – Я и говорю, что в избе реветь лучше. И теплее. Айда, свет зажжем – лампа есть со стеклом или все за войну размахорили да обменяли?
– Есть, дядь Ваня! Семилинейка! С магазинным фитилем! – Не знаю с чего, но на душе буйство и неописуемая радость. С разгону влетаю в избу, спотыкаюсь о полено и чудом удерживаюсь на ногах, добежав по инерции до Савкиной кровати. За спиной из ночи снова доносится насмешливо-грубый голос Якимова, насчет какого-то безголового и зеленого брюхастика.
– Савелий где? – спрашивает Якимов, отыскав меня в темноте и вкладывая мне в руки тарахтящий спичечный коробок. – Поговорить с ним необходимо, пока и вовсе не слетел с катушек. Слышишь, Нюра?.. Я заглянул нащщет Савелия – способна сколь-нубудь здраво поговорить?
Чудно это – рождение огня из ничего. Вынимаю осторожно спичку, нащупав головку, чиркаю о боковину коробка. Вспыхивая, огонек ослепляет ненадолго, в нос лезет щипучий запах. Обжатый ладонью, свернувшейся в жменю, он трепещет, словно еще боится жить, опасается привлечь к себе повышенное внимание. Но и торопится, спешит бежать по тонкой квадратной палочке, подбираясь стремительно к моим пальцам, жадно грызет сухую лучинку, превращая её в прах. Жизнь огонька на кончике спички коротка; чтобы её продлить, вскочив на стол, тянусь к лампе, снимаю стекло, подношу блымающее пламя к головке с дырочками и широкой прорезью, в которой упрятана плоская трубка с пропущенным через нее фитилем. Мои руки спешат и трясутся. Не сразу попадаю в щель, но успеваю, не даю огоньку погаснуть, прекратить свою жизнь. Огонек, прощально было взмахнувший крылом, почти умирший, изъевший сам себя, медленно перебирается на пропитанный керосином фитилек лампы, разгорается, выхватытвая из темноты плоское, замогильно-серое изуродованное войной лицо Якимова. Он в знакомой мне короткополой солдатской шинели, без головного убора. Его черные густые волосы, слегка прошитые сединой, взъерошены, потому, очевидно, и сам дядь Ваня кажется встопорщенным и ощетинившимся, не в меру хмурым и раздосадованным, что меня настрораживает: что же выкинул опять наш Савка-неслух?
– Молодец, – хвалит меня бывший танкист, вернувшийся с войны одноруким и одноглазым.
Фитиль густо чадит, стекло не становится на место. Плюнув на палец здоровой руки, Якимов поправляет его и уворачивает рифленой регулировочной головкой. Привычным движением культи поправляет гимнастерку под ремнем, оглядываясь в поисках мамы, приотставшей где-то в сенцах, зовет ее громко. Наконец мама входит: блеклая, зареванная, с плоским бездушным лицом.
От света лампы тьма избы отодвигается в углы и колышется. Смутно высвечивается железная Савкина и деревянная бабушкина кровати, стоящие друг против дружки у противоположных стен и заправленные одинаково пестрыми, из лоскутов, одеялами. Тонкие беленые жердинки потолка – будто внутренности загадочного животного, прилегшего на нашу крышу и продавившегося во внутрь своим распанахавшимся чревом и ребрами.
Резким движением ноги Якимов подвигает от к печурки к столику невеликий сосновый сутунок, служащий нам стульчиком, усаживаясь на него, криво улыбается:
– Ну вот и в избе! Чего замолчала, продолжай свою свистопляску.
– Грешно над горем чужим насмехаться, Иван, хоть ты не бери лишней грех на душу. – Голос у мамы чужой, усталый, надсаженный и Якимов снова взрывается.
– Мне-е грешно? Мне – пеньку осиновому! – ревет он под стать маме, только гневно, а не жалостливо-плаксиво, раскатывая по углам свои басистые ноты. – За что, спросить дозволь?.. За свое вот… живьем отрезанное, или за коровенку твою? Так ты корову еще наживешь. Наживе-ешь! Эва – оказия! А мне – безруким да гробовой доски! Эх, Нюрка, мать твою в стельку! Ну, нельзя по-другому, нет больше выхода, подскажи, если умная и такое начальство сами себе на шею повесили. Из района давят – не гнитесь. А согнулись, вините себя. – Он спотыкнулся на грубом слове и вмиг успокоился. – Ну и реви, хрен с тобой, дура с капустными мозгами.
Появление Якимова не то напугало маму и насторожило, не то прибавило каких-то надежд. На странно болезненной ноте, в полкрика, она стала говорить, что с коровой у них вышла промашка, Зорька не то перегуливает, не по поздно покрылась быком, но теперь уже несомнено, что вот-вот отелится, и она просит правление пойти ей навстречу и дать отсрочку… На недельку-другую, а там уж как все: в ярмо, так в ярмо, куда деваться? Это-то должны понимать, что в борозде да коровьей надсаде теленок живым не родится. Якимов ответил, что понимает, потому и настоял, чтобы стельных пока не трогали… хотя бы в борозду, но для боронования все-равно пригодятся, и отвернулся:
– И все! Не мути мне душу. Щас коров пожалеем, а зимой кого будем жалеть? Без хлеба перезимуешь?
– То мы кажен год досыта с хлебом! То у всех ево кажну зиму под завязку! У ково-то конечно, полно, закрома бездонны, сусеки не меряны. Так ить, Ваня, не понимаешь ли че-ль, – мама, вроде бы, не решавашаяся ни о чем таком говорить, вдруг сказала тихо: – Хлебушко и уродится еслив, весь заскребут под хлебопоставки, а коровенка с картошкой всегда под рукой… Вымя-то у нее, Иван! Ее только племя давать. Ни одной такой в колхозе не сохранилось от прежних времен, а ведь коровки когда-то была на заглядение. Слава шла о наших коровках... Вспомни, забыл, дак. У Серафимы своей спроси – профессор по коровьей части… Нонче, под рукой Чертопахина, новую породу вывели – гончую.
– Ну! Ну! Знаешь! – Якимов насупился, засопел. – Беда, она всегда беда, страну, ее кормить надо. – И снова повысил голос. – Где твой Савелий, спрашиваю? С такими фортелями... Председатель как услышал, речи на полчаса лишился. Бельмами только лупал, да лупал...
– Поговори, ему мои слова, что горох об стенку. – Мама опустилась на лавку, голос ее зазвучал отчужденно. – Смучилась с ним совсем… Че же опять отчебучил?
– Бугая колхозного с Данькой Сапрыкиным в сани заломали, – взблеснул Якимов вовсе не злыми глазами.
– Цимментала?
– Ну-к не Маняшку Сисенкову!
– Он же бугай, и покалечить может!
– Твоего обормота покалечишь! Черт-ти, вот же порода, ну как не вспомнишь… Да он сам скоро кого хочешь покалечит. Он же верхом сначала взобрался, на горб и в речку загнал. Тут уж самого бугая надо спасать и Савку наказывать со всей строгостью…Ты это, Нюра… Девок стал портить – тут вовсе добром не кончится.
– А с бугаем-то что; за него, не за девок, припаяют на всю катушку… А… зачем они?..
– Мол, в помощь колхозу, для плуга. Что без дела в стойле стоять?
– Ну, какая у меня на него управа? Давно не справляюсь…Ох, Боже мой, прости, направь на истинный путь, образумь парнишшонку! – вскрикивает мама испуганно. – Ни чертом его, ни дъяволом не испугаешь, Иван! Вот как... За бугая теперь припанахают. – И сникла совсем. – Прям, одно к одному.
– Да не припаяют и неприпанахают! Он и бугай, если разобраться, бесполезный давно, пора на бойню, – ворчал Якимов. – А Чертопахин, когда упрется… Пришлось, уж прости, Нюра, я их... Я им велел кастратов-двухлеток прарочку обучить. Вот обучат бычков молодых для ярма и снисхождение от председателя – слово с него взял.
Мама больше не плакала и не шевелилась; эта новая горькая весть укладывалась в ней где-то отдельно, для следующего раза. О Савке она говорила отрешенно, безрадостно, как о пропащем, не сомневаясь, что тюрьмы ему не миновать. Оказывается, он числился у Чертопахина дезертиром с трудового фронта, просрочив срок возвращения в бригаду в свой последний двухсуточный отпуск зимою в деревню, когда мама уходила за продуктами и чуть не замерзла. И хотя просрочил по уважительной причине, из-за бурана, заблудился на обратном пути, упорол куда-то в сторону Старобогатским озер, провалялся там двое суток у рыбаков, откопавших его из сугроба и отходивших, бригадир поставил прогулы, лишил недельного пайка и зачислил по личному распоряжению председателя в эти самые злостные прогульщики.
Якимов вроде бы осуждает Савкино своенравие, но делает это странно, изредка пофыркивая и усмехаясь. Иногда говорит и вовсе сбивающее с толку:
– Отец, язви в печенку! Вылитый мой тезка, Ванька Чувал! Бывало, отчебучит, так отчебучит, нынешним ввек не дотянуться! Помнишь, на качелях тебя чуть не прикончил, все выше меня хотел… Дак я один стоял на доске, а с ним была ты... Ха-ха! А у Кастратки-то Чертопахина штаны сперли на речке, он рубахой закрывался-бежал... Ха-ха, Ванькины штучки, теперь признаюсь, сам помогал.
– Нашел, чем развеселить самого себя... безрукий, безглазый. – Мама чем-то была недовольна, может быть, тем, что Якимов напомнил ей об отце, их удалой молодости, и она не принимала проснувшее буйство дядь Вани, пыталась его пригасить. Но и сама зарозовела от хриплого мужицкого смеха, вовсе ей не обидвого, ожила.
– Да хрен с ней, с рукой – с штанами пока управляюсь! Да и с глазом! Как-нибудь проморгаемся. Годика два нам, Нюра, и поднимемся! Поднимемся! Мужиков бы путевых, ну, никого не осталось, когда еще подрастут… Но и тут, и тут, Нюра! Их же надо растить! Не чертополох, который выдурит сам по себе выше крыши. А ты сразу: тюрьмы не миновать. А я не позволю, я его в такие ежовые рукавицы возьму, он у меня краковяк научится вытанцовывать… – распалялся Якимов. – Да за ради будущего, когда из крупорушки такой выбрались живые или полуживые...
– Ты выбрался… какой-никакой, а Ваня мой… Господи, пусть без рук и без ног… Господи-Боже, любого… Только верни!
– Ну, ну, Нюра, по новой не заводись! Кто выбрался, кто… Тут уж, как говорится… Чё с больной головы на здоровую? Моей вины в этом нет. Слово даю: вместо родителя буду и старшему и младшему. А, Пашка, хочешь, буду вместо отца? Слушаться стенешь?.. Да, снова коснись, Нюрка, я и другую ногу не пожалею… А ты – корову! Жить давай! Жить надо, Нюра-деваха! Черт с ней, с коровой! Нормально, и по-людски надо жить! А Чертопахиных на нашу голову будет еще... Ха-ха! Савка-то с бугаем! Вот Чуваленок – это увидеть только! Сапрыкин Данька! Он же, стервец, – как тогда в хлебном обозе на переправе! Вначале – я ж выяснял, – давай, мол, Савка, рванем, девчата рядом на ферме!.. И тут – давай заседлаем на страх Чертопахину! А когда увидел, что Савка принял всерьез, роги бугаю заламывает по-настоящему и загоняет в шлею, вместо помощи, сам рванул в контору с доносом… Ну ладно, ну ладно! Бык живой и парнишки живые, а Чертопахина… И Савке сделам проработку. Согласная? Но... ха-ха! – не мог унять свое буйство Якимов. – От горшка два вершка, руки короче этих вон поленьев!.. Люблю я его, Нюра, чертяку непослушного, самому бы такого...
И смолк. Поднялся:
– Засиделись, поздно уже... Видать, не придет с ночевкой. Утром перехвачу.
– Дома чего, Иван? Слухов полно, а дела не знаю. Поговорить с Серафимой? – спросила мама участливо.
– Не-ее! Не-ее, в голову не бери, не мужик, што ли? Тут! Да это ж! Да не пойму я ее, Нюра, – приглушая голос, невнятно и путано произнес Якимов.— Мол, такой ты теперь... Да какой растакой, язви в перину? Работать могу, не лодырь, хомутом на шее не висну. Страшно если, что культя эта рядом, так отдельно ложись, в душу твою загробную...
Мама молчала.
18. БУГАЙ
Якимов ушел, а я долго не мог уснуть, думая о том, что, оказывается, не один тайно мечтаю о белом хлебе, и дядька Иван хочет его. Только зачем он мне самый разбелый, если за него надо расплачиваться Зорькой. Лучше сразу идти в побирушники, как дед Игнат. Вон посколь подают, в торбу не влазит: и Зорьке отвалил не пожадничал, и мне – целую сушку.
Вдруг будто током прошибло: вдруг побирун не пожалел горбушку нашей корове не потому, что у него было много, а потому, что просто, подобно мне и маме, любит всех этих коров и коровенок. Может, у него тоже была когда-то своя корова, а потом не стало, и ему грустно, что у него нет ничего. И вообще у человека и животного намного больше взаимно притягивающего, чем отталкивающего. Это между людьми… если один хуже всякой собаки. Как с таким по-человечески? Да никак, даже дядька Иван относится к ним хуже, чем к фашистам своим, которых, конечно же, ненавидит и днем и ночью. Жалость моя, как угли в загнетке – сколь бы не проходило времени, а они все живые, горячие; развороши и подуй – тут же подхватятся пламенем. В голове только Зорька и Зорька, меня порывет подхватиться, выскочить к ней, как недавно выходила мама, отдать ей напоследок все, что только у меня имеется. Порываюсь встать, спросить у мамы, чтобы такое я мог сделать для нашей коровы, и встать не могу, а когда силы возвращаются, за окном снова светло и солнечно.
Савка, явившийся далеко за полночь, дрыхнет сладко, разбросив поверх одеяла волосатые ноги. Мама громко сердится, шпыная его под бок и приговаривая:
– Вставай, гулена ночная! А ну поднимайся, мне на работу бежать, да поговорить надо. Вот же изверг, ни дня без проделок своих! Не приставляйся, проснулся, вставай! Кому говорю, Савка.
Савка ворочается с боку на бок, ворчит, отмахивается от мамы. и мне понятно, что не спит и уже только притворяется.
Утомившись дергать его и шпынать, мама опускается на кромку постели и тяжело произносит:
– Коровку хоть помоги отогнать. С коровкой иди, попрощайся, изверг.
Глупость моя беспредельна: коровий налыгач, наброшенный Зорьке на рога, не отдаю ни маме, ни Савке, держу его крепко, вышагиваю впереди, насколько позволяет веревка, и, кажется, даже горжусь, что корова наша будет участвовать в общем и важном деле.
На площади у конторы и на колхозном дворе опять многолюдно. Собрались семьями, и каждая пришла с коровой. Бабы за ночь выплакались, досыта наругались друг с дружкой, перебрав на десяток рядов свою прожитую жизнь и вывернув наизнанку все частное черное и обидное, что скопилось в душе.. А что в ней скопилось – вот как у нас? Что в ней такого, что способно удивить кого-то? Нет ничего и не будет. У мамы будет снова с рассвета до темноты новая группа коров, если дадут наконец, – тоже пока под вопросом, – или овечья отара, с которой она уже провела несколько дней. У меня… У меня – непонятно и пусто… когда Зорьки не станет. Бабы Тасьи не стало и то… У Савки… У этого ерша неизбежны, в чем никто не сомневается, новые перебранки с председателем и бригадирами, другими колхозными начальниками-причендалами, не принимающими на дух его характер, который пугает меня и все-таки нравится. В конце концов, если не брать в расчет мамины нервы, уж лучше быть каким-нибудь несговорчивым и занозистым, неуступчивым, чем обыкновенной размазней, на которой… что пахать, что сеять. Бабы, ребятишки, старые-престарые, с грехом пополам пережившие еще одну тяжелую зиму, сгорбатившиеся старухи буркотели и погуживали, будто единый пчелиный рой, не забывали приставать к мужьям, отмахивающимся от них сердито и хмуро.
– На боронование, Иван! Ты обещался – стельных поставить на боронование… Кто хоть работать на ней будет, кому закрепишь ее, Ваня? – неотвязно бегала мама за Иваном Якимовым, словно в насмешку над нашей неустроенной колхозной жизнью, окончательно развалившейся за годы войны, назначенного бригадиром тракторной бригады.
Дядь Ване не до нас. Но где-то в толпе он придержал скорый шаг, еще более бледный, чем накануне, осунувшийся, подозвал Даньку.
– Давай, Сапрыкин, забирай корову тетки Нюры, и гляди у меня, стельную получаешь! Однорукий, но сам сверну вязы!
– Я же на пахоту занаряжен! Меня жу на пахоту занарядили, дядька Иван! – Данька поеживался и был под стать Савке смурным, не выспавшимся.
– Ах, да, ты – точно на пахоту! – Якимов снова устремился сквозь толпу, наткнувшись на хохочущих сестер Страховых, бросил мимоходом: – Вот вам, девчата, Чуваловскую еще. Хватай покрепче налыгач, Феня.
У конюшни на Зорьку напялили шлею, забросили крест накрест на спину гужи, повели к кузне. Я пошел следом, совсем не понимая, что с ней будут делать. Заметив Тольку, попытался спросить, но Толька на всем бегу снес меня с ног, промчался ошалело дальше. За спиной у него оказался огромный и страшно ревущий рыжий бугай с кольцом в носу – тот самый зверовато лобастый Цимментал, покоритель колхозных коров, или просто бык симменталской породы. На длинной цепи за ним волочилось бревешко, нагоняя время от рот времени, ударяло с маху по задним ногам, отчего бык еще больше свирипел, кидался из стороны в сторону.
Заверещав, как недорезанный, Толька исчез из моих глаза. Рядом со мной оказались Фенька и Сонька Страховы, тоже выпучившие в испуге глазищи. Сонька была помоложе и будто бы покрасивше, с вытянутым личиком и не таким округлым, как у толстощекой Феньки, схватив меня за руку, проворно сиганул за корову. За нами – и Фенька. А мамы нигде нет, и куда она делась в самый последний момент, хотя только что была рядом, не знаю. Пытаюсь вырваться из Сонькиных рук, помчаться на поиски. Сонька дает мне затрещину и не отпускает.
– Пусти! Мамки нигде нет!
– Я те сейчас отпущу! Я тебе, вот отпущу!
– Мама! Мама!
– Не ори недорезанным поросенком. С Иваном Якимовым твоя мама.
Бык был огромен. С облезлыми ребристыми боками. Звенела и взбрякивала цепь. С кольца стекала пенная слюна.
– Убегайте! Убегайте! – визжал где-то Толька.
Почти миновав нас, бык вдруг остановился, Медленно повернул голову в нашу сторону. Набычившись еще уросливее, выбросил копытом из-под себя кусок дерна с землей, пошел, пошел в нашу сторону… Шел прямо на нас. И тут как из-под земли появилась мама. Загородила раскинутыми руками меня, Соньку, спрятавшуюся за нами толстощекую Феньку, зашипела какой-то страшной змеей на рогатое чудище, потом вдруг притопнула своим развалившися в конец обутком, из которого выглядывали грязные пальцы ее ног.
Бык замер, пригнул широколобую рогатую голову, снова ковырнул землю копытом похожим на наш двухлитровый чугунок..
– Да че же вы, мужики! Да че же вы все стоите! Растопчет ить, дьявол рогатый! Пугните хоть, что ли, с разных боков, – кричала безадресно мама, не собираясь ни на шаг отступать.
Неожиданно перед моими глазами возникли Сонька и Фенька. Орут бестолково, плачут, молотят это страшилище девоночьими кулачами. Бык тоже ревет, словно бы что-то чувствуя, поворачивается то в одну сторону, то в другую… И Якимов с полупустым рукавом перед нами, загородил меня, маму, бесстрашных девчаток.
– Шкуру спустить мало с прохиндея! Он, бестолковка Селезневская, собачонку в стойло к быку подпустил! Бык и взбеленился с перепугу, выворотил кормушку, разнес в дребезги стойло и пошел куролесть… под стать вашему Савке.
И собачонка упомянутая тут как тут. Лохматая, с хвостиком, завернутым в бублик, скачет у нас под ногами, безумолчно и заливисто тявкает на быка.
– Вот же стервотина! Да чья же, хозяин-то есть? Хто хозяин? – шумит Якимов, пытаясь взмахом ноги отбросить собачонку куда-нибудь в сторону. И не попадает ни с первого, ни со второго раза. Но с третьего попадает. Да так, что беспородная шавка взлетает над землей подобно большой тряпичной кукле или конторской половой тряпке, часто пинаемой мужиками, вылетающими из председетельского кабинета рассерженными. Летит, ударяясь в быка, отскакивает с визгом, и ей уже не до лая – самой бы спастись. Метнулась ошалело в сторону, понеслось, увлекая за собой ревущую гору костей и мяса.
– Лови, мужики! Ловите! Запалит ведь сам себя, обормот рогатый! – вертелся, появившийся верхом на коне и почему-то босой Чертопахин.
Сбегался народ. И чем больше на колхозном хоздворе и вокруг безвинной животины прибавлялось суеты, тем свирипее вел себя бык. Вначале его пытались зажать у кузни, не вышло, загоняли в пустую конюшну – сломал жердинки забора, пронесся улицей с двумя переулками, грузно оседая на задние ноги, сбежал к реке и остановился.
– Давай, бабы! Подступай потихоньку с боков и к реке, шаг за шагом, – шумел председатель, не слезая с лошади. – В воду, в воду, давай, утихнет, небось.
Доярки, телятницы, заведующий фермой с ветеринаром – Толькиной мамой, теткой Фаиной, размахивали платками, халатами, палками, науськивали собак, но бык словно бы объелся белены, снова вырвался из плотного окружения, понесся селом в обратную сторону.
Тогда, после новых жарких дебатов на скотном дворе, на него были брошены молодые силы. Парни, подростки, шумливая стайка старшеклассников, сбежавших с занятий, загнали бугая в густые прибрежные заросли взяли плотно в клещи. Данька Сапрыкин скинул с себя фуфайку, тряс ею перед слюнявой бычинной мордой. Савка исхитрился, где-то меж задних ног ухватился за цепь. Все дружно навалились на бревешко, помогая Савке удержать животину. Проезжавший верхом на водовозке дурочок Леня Головин, тпрукнул на свою коняку, почесав затылок, неожиданно подошел прямо к бычиной морде, взял за кольцо в носу бугая и, как ни в чем ни бывало, потянул за собой.
Вели нарушителя покоя через деревню торжественно. Бугай сипло ревел, мотал головой, косил кровавые бельма на парнишек, на Лену Головина, не выпускавшего кольцо, но вел себя удивительно покорно. И только всякий раз, когда из очередной подворотни пулей вылетала заполошная собачонка, начинал дергаться, сотрясая всех, повисавших и на взлетающем вверх железном кольце и на коротких, толстых рогах, удерживающих цепь.
На ферме развернулось свое горластое побоище, там, с налыгачем в руках, носилась за Толькой мать – ветфельдшер тетка Фаина. Толстоногая и широкозадая под стать бугаю-симменталу, но, наудивление, проворная. Настигая, порола со всего плеча, и хитрый, изворотливый Толька, опасаясь более крутых последствий, не решался одним прыжком перемахнуть старое прясло, лишь кидался из стороны в сторону, как бестолковьгй заяц, жалобно выл, позволяя матери принародно выместить на нем свою злобу.
– Поделом, поделом, Фаина, поучи остолопа, – поощрительно и вальяжно бросал с лошадиной спины, набравший прежней уверенности, Чертопахин.— Пора бы соображать микитрой бестолковой – мать подставляет.
Тетка Фаина, при таком строгом председательском догляде, свирипела не хуже бугая, Толька едва ли уже чувствовал боль, не орал давно, лишь хныкал как-то странно, и никто не решался вмешаться. Все лишь сочувственно ужимались, а Чертопахин, перекинув босую ногу через холку лошади, смеялся громко и противно.
Наконец в круг ворвался разгневанный Иван Якимов, решительно махнул беспалой культей, отшвырнул тетку Фаину от Тольки.
– Бестолковка широкозадая, меру-то знай! Вы че тут совсем! Дети для вас уже хуже немчуры всякой! – бросал он запыханно. – Ну, сотворил – не сработала по уму головенка! Ну, отхлестала! Так не до исступления – ведь,у самой глаза остекленели от злобы... И ты, Омельяныч, со своей строгостью… заводишь баб! – Он стрельнул сердито в сторону председателя, окинул толпу: – Ох, бабы, бабы! Да не уж только жестокостью брать. Матери вы или людоедки? В какой двор не зайду – как на передовой: одни в круговой обороне, другие в наступлении. На утреннем разводе – опять крик и шум, опять в штыковую. – И словно впервые за это утро увидев меня, Савку, маму, заорал фальшиво: – Ты еще здесь, Чувалова! А скотина на ком? – Скотники, пастухи, доярки, фуражир – не его епархия, наврное, он хотел чем-то помочь маме, зная ее накалившиеся отношения с председателем, и продолжил, не позволив Чертопахину перебить себя: – Дойку, считай, сорвали, в поле никого не выгонишь – ни сотки с утра не вспахано, ни заборонено, так и овечки еще в кошаре? Она где у нас числится, Калистрат Омельянович, на коровах или на овечках? Я-то в доярках ее всегда видел. С прежних времен.
– Приказ уже отдан, отара за ней. Посмотрим на поведение – тоже, знаешь ли, норов… А мы удивляемся: откуда дети берутся непослушные.
Возвращаться в пустую избу, где ни Зорьки, ни бабушки, не было сил и желания. Тольку бы пожалеть, да где сыщешь его петерь, вертопраха, с собаками не найдешь? Цепляюсь за мамкин подол, заранее, как бы с намеком, тихонечко подвываю, в предчувствии скорой команды отправляться в избу и забираться на печь.
– Не хнычь, пойдем в степь… У самой все вверх тормашками – теперь уже точно группу набрать не дадут. Была ударницей-дояркой, стану овчаркой…
– Мам, овчарка – это же злая-презлая собака.
– А я какая? Да злее в сто раз…
* * *
Степь! Наше бескрайнее, в мелких лесах и околках, сибирское безоглядье! Размах и широта под стать нашей душе. Все вокруг вольное и свободное. В полете… как пчелки и жаворонки. В цвету: и голубенькое, и жельтенькое, и густо-фиолетовое. Да нет такой краски в природе, которая не передалась бы нашим простеньким степным цветам и цветочкам… Потом все это исчезнет. Потом, когда, словно на штурм неизведанного врага, пойдут в бесконечной шеренге огромные, тупорылые и могучие трактора, выворачивая ее вековое естество, и переделывая ее блародную суть под иные свои скороспелыне потребности.
19. МЕРТВЫЕ ЗОРЬКИНЫ РОДЫ
Я ходил с мамой до позднего вечера и чувствовал себя переполненным счастьем. Бегал с края на край разбредающей непослушно отары, азартно колотил, подворачивал строптивых бекалок, чтобы не лезли куда не надо. Хоть и устал, но на следующее утро подхватился раньше мамы. И так – всю неделю? Один славный денек за другим, пока не свалилась другая напасть.
Овец мама выпасала всегда поблизости поля, где шла пахота и боронование. Выбирая минутку, когда овцы, нащипавшись травки, сбивались в кучу и ложились, убегала к полеводам и возвращалась всегда хмурая. А однажды – отара отдохнула, поднялась, начала разбредаться и я не мог с нею управиться – примчалась в слезах:
– Зорька! Зоренька вот-вот отелится, а мне этих вот бросить ненакого, – кричала она, обегая отару. – Савку черти куда загнали сегодня, следов не найду, как провалился сквозь землю! Ить вечёр талдычила, утресь долдонила, все в пустое ведро Ох же ты, Гоеподи, ну че будем делать, сынок?
Я давно бился над этим вопросом и сказал хмуро, что наша корова, а не ихняя, выпрягла бы и все.
– Так я, ить, и выпрягла, Паша, – охнула мама испуганно. – Ить, выпрягла. Двинула ей под ребра, она и с поля вон. Охтимнеченьки, Господи! Ты уж бежал бы, что ли... Беги, сынок! Беги со всех ног – дорожку должен запомнить. Как она там? Теленочка надо принять-обтереть. Коровка, конечно, сама оближет, но не лишне помочь. И место убрать, в котором теленок родится. То ить и сьесть может. Или собаки растащут. Не-ль-зяя! Не испугаешься? В конце загонки на бугорочек, вон, выскочишь и деревню увидишь. Помнишь, на днях мы избу свою искали. Водичка теплая в загнетке стоит. В пятилитровом чугуне – самый большой, крышку сдвинь и черпай. Намешай с отрубями – в мешочке в запечье, куда теперь теленочка поселим, – картошечки можешь порезать маленько, штук пять, обрадуй ее, нашу голубушку синеглазую. Побежишь, не испужаешься?
Поглаживала меня нервной рукой по спине, подбадривала, добавляя сил и уверенности, и что-то, должно быть, сумела: не ведая страха, несся я домой, сломя голову. Зорьки нигде не оказалось, но подсознательным чувством я ощущал, что корова приходила. Как же мы не догадались оставить открытыми воротца? Если бы воротца были открытыми, Зорька вошла бы во двор и никуда больше не вышла.
Расстроенный и встревоженный, я обежал избу, обежал огород, побывал у озера и кинулся к речке, где столкнулся неожиданно с дедом Игнатом. С блескучей сучковатой палкой, напоминающей одеревеневшего змея, и знакомой полотняной сумкой через плечо, в поношенной лапотине и в прежней поношенной шапчонке, дед отдыхал под раскидистой ивой на обочине тропки. Признав, подозвал, спросив, помню ли я его. Голос его был мягким, добрым, я обрадовался, сказал, что помню.
– Присаживайся рядком, поговорим ладком. Угощеньица хочешь – вон-а, мешок растопырился!
Дед Игнат ничем не опасен, даже наоборот, но черт дергает за язык и я произношу бездумно, подстать Тольке Селезневу:
– Савка говорит – нельзя твой хлеб есть.
– Это пошто, маленький мой? – желтозубо щеритсмя дед. – Отравы, што ли, какой-то боисся?
– Ты его нарочно раздаешь – свое угощение ребятишкам, – решаюсь на полную откровенность. – Они поедят с дуру, а потом и тянет по свету ходить, попрошайничать... Или поводырем к таким разным и стареньким.
– Я не убогий – попрошайничать, сплетней не слушай, – строго сказал дед. – Старый, конешно, на тело слабый, но много повидал, много знаю и людям со мной интересно. Я поговорю с ними, успокою маленько их души, а они меня отблагодарят куском хлебца или чем-то другим. Мирской это хлебец, Паша, не побирушечий. Моим-то куском и бабка твоя, царствие светлое праведной покойнице, не побрезговала бы. – Он помолчал, пожевал бескровные пожухлые губешки и добавил: – Скоро встренемся, мне тоже пора на тот свет, я хорошо о тебе расскажу.
Что-то пугало в его словах, но не настолько, чтобы убояться, и страха во мне сильного не возникало. Я еще повыспрашивал у него про “тот свет”, как и зачем на него уходят, а потом рассказал про Зорьку.
– Ну-к, дома была, сомнения нет! – оживился дедуля. – Ведь корова – тварь домашняя, без человека ей худо. Пришла, дома нет никово, а телиться прижало, уплелась в тихое место. Рожденье всякое – ребеночка или теленочка, – таинство божье, его заповедано от сглаза в укропном уголке совершать. – Он приподнялся на колено, привстал на слабые ножки, внимательно огляделся. – Давай пройдемся по кустикам-яминкам. Во-он погуще кустков, ступай впереди!
Подаю посох, доверчиво протягиваю руку. Дед Игнат берет ее вместе с посохом в свою, напомнившую бабушкину холодную, почти безжизненную, но я не пугаюсь и не отдергиваю, наперед зная, как хорошо бывает тому, кто собрался «на тот свет», а рядом другая рука, теплая и дружеская, близкого тебе человека. Пусть порадуется напоследок, как радовалась бабушка, что в предсмертный ее час рядом был я.
И я был словно с бабшкой, под ее заботливым присмотром, шел, шел рядом с ней по подросшим травам, и знать не хотел, где конец этого поля и где край нашей славной, теплой земли.
– Оно, конешно, когда кругом без ума, и коровенка – вровень с трактором. Да грех это – коровушку в плуг. Боженька дает ее нам не по этой нужде, но и начальству деваться некуда, когда кругом сплошное запущение. Вспа-ашут, Паша! Вспашут-посеют, дак обман ведь, разорение и досада людская с другой стороны. Как пыль в глаза, когда поднимается ветер. Не горюй, не печалься, наши люди живучи. А не будь этого – давно бы Россия загинула. Не в начальстве – Россия, по этой линии ей редко везло. Не в тех, кто водичку пьет на трибунках, а в мамке твой, в доярках и пастухах, в раненых и перераненных мужиках, вернувшихся с фронта. Достанет ума – повернут стихию в нужное русло, где снова у кажного будет и коровка своя и кусочек пашенки, уголочек покоса, а бы пасеку, напрмер, завел, с ребячества пчелок люблю наблюдать. Не хватит, куда же деваться, будете жить как сложится. – Дед выпустил мою руку, погладил по голове и произнес рассудительно, выношено: – Люди, они смешные, сынок. Вместе им тесно и беспокойно, а врозь вовсе скучно… Ни полаяться до синевы на губах, ни подраться до кровушки. Скотинисты люди, Паша, ничем не лучше тех же... Так это под страхом ище, а дай больше воли, вовсе станут ездить один на дружке.
– Почему люди злые, злые, кричат друг на друга, обзываются, а потом плачут и начинат жалобиться.
– Живое, оно и должно плакать, Паша. Как же не плакать? Слезой не зашелся, выходит, и душой ничево не чувствуешь. Плачет у ково душа замордована, в ком уже ни терпения, ни надежинки. Слезы и есть очищение, другого для нас боженька не придумал.
Мне это ново, удивленно спрашиваю:
– Выходит, люди плачут всегда? А почему же тогда им бывает весело?
– Седне – весело, назавтерева тучи сгустились. Всегда – аа, Паша! Одни с Богом и в большей твердости, другие… Думаешь, раньше было не так? Так же и было… Маленько, правда, не так, да разница не особенно велика. Был один Боженька, появился черт безрогий, урядника сменил милиционер. Старосту или голову – председатель. Спутали, перепутали жисть нашу, грешные все и праведных нет... Ох, до чего нехорошо перепуталось в нас, миленький мой! Я учительствовал, кое-што понимаю, в партейные едва не записался, да Бог уберег! Оно и душу лепить надо с умом, на вранье да страхе далеко не ускачешь. Война – испытание не только для разума, – и для души. Душа, она… как столбовая дорожка – укатана-утрамбована без лишнего поворота,. Все напрямки, напрямки, как в жизни почти не бывает. А разум – тонкая ниточка, тоньше волоска. Потяни лишне и оборвется, отдавшись надсадой… Слышал, как бабы плачут у нас? Мать, сказывают, тоже, бывает, ревмя ревет, аж сердцем заходится? А-а-аа! Нигде так не плачут – своя народная летопись. Бытописание, Паша, народное да слезное. У нас и слезы текут из души. Самой сокровенные слезой умывается нонче бабья деревня… Уйти бы от вас поскорее, не видеть во век.
Дед, конечно же, не плакал, но слова его были схожи с теми, что произносила часто бабушка и слышу от мама.
– Зорька!.. Зоря, Зоря! – Я еще не увидел, лишь услышал коровье мычание, которым она отозвалась на наши голоса и наше шумное приближение. Позабыв о старике, лезу сквозь цепкие колючки, раздвигаю густые заросли не то черемухи, не то высокого шиповника.
Впалые коровьи бока мокрые, меж раздвинутых, окровавленных задних ног лежит рыжеватый, не подающий признаков жизни теленочек. Круто изогнув шею, Зорька лижет его, лижет со всем коровьим старание, изредка подавая тревожный, мычащий голос.
– Мертвенький! Прохлопали теленочка, раззявы, – сказал сокрушенно дед и тяжко вздохнул: – Вот и живое… В утробе уже становится мертвым. И-их, беды наши, бисером вышитые на красных шелках! Ты матке-то подскажи, мол, дед Игнат советовал ветеринара позвать, акт составить на падеж приплода, а то круто повернется осенью. Вам же мясо и всякое другое, вплоть до шкуры, сдавать положено по контрактам и обязательствам.
Мудренности такой я не понимал и зачем-то спросил, что это еще за штука – контракты и обязательства.
– Бумаги такие с гербом. Заготовитель ить описывал живность у вас во дворе и в пригоне?
Корова поднялась, но уходить никуда не хотела. Дедка присоветовал сбегать за ведерком, уманить за собой в домашнее стойло. Я уж побежал, когда он снова окликнул:
– Иль вот куском хлеба испробуем, мне недосуг, пора в сельсовет. Я коров пасти подрядился, так вот на смотрины иду к председателю.
Неохотно, Зорька пошла за дедовой хлебной коркой, пошла. Пропустив нас во двор, закрывая воротца, дед наказывал:
– Передай Нюре, мамке своей, мол, дед Игнат велел на ночь жиром вымя ей смазать. Да густо чтобы, не надо жира жалеть, а утром, перед дойкой, тряпкой вытирать насухо. Насухо-насухо! Да водой не мочить, как на ферме у них, ничево не смывать – ишь, в трещинах вымя.
* * *
Дед Игнат ушел в деревню, солнце укатилось в кусты за речку, а я все скреб, чистил Зорьку. Навел ей полведра пойла, высыпав пару кружек пшеничных отрубей, измельчил, как наказывала мама, пять небольших картошин. Зорька выпила его как насосом, без отрыва, посмотрела на меня так, что радостно забилось сердце. Я говорил с ней, все ласкал, как это всегда делали мама с бабушкой, сбегал за огороды, чтобы нарвать мелкой травки, скормил последний, найденный в шкафчике в полотенце кусок непропеченного хлебца, и не услышал, как во двор вошли двое. Это были бригадир Половинкин и конюх Роман Задорожный. А за воротцами, придерживая коней, сонно посиживал на облучке подрессоренного ходка придурок Леня Головин.
– Мать дома? – глосом, не предвещавшим добра, спросил Половинкин; я сказал, что нет, не пришла еще, и он кивнул на Зорьку:
– Отелилась?
Утвердительно киваю, не сообщая, что теленок родился мертвым.
– Ну и все, сделано дело, насколько дозволено. Согласно решения, все собственные коровы колхозников обязаны быть в поле. Выводи, Роман.
Я закричал, что не дам, что нашей корове разрешение рожать дал сам бригадир тракторной бригады дядь Ваня Якимов, она только что растелилась мертвеньким и в поле ей никак нельзя – вымя вон в трещинах надо бы подлечить. И еще что-то кричал, готовый вцепиться в каждого, кто подойдет к Зорьке, пытаясь отвязать налыгач от столбика.
– Разрешение по этому случаю дает лично товарищ Чертопахин Калистрат Омельяновия, а гражданка Чувалова к нему не обращалась, как нет ее заявления и у бригадира товарища Якимова. Утром прибежала на поле, сломя голову, выпрегла коровенку, поддала ей под боки и отправила восвояси. Это подтверждено показаниями полеводов – сестер Страховых, у которых, практически сорван целый трудовой день и им не начислено трудодней. Составлен акт на самоуправство граджанки Чуваловой Анны. К твоей матери будут применены самые строгие меры…
Рассусоливать долго Половинкин не собирался, но мне, как и всем деревенским ребятишкам, было известно едва ли не с первого дня рождения, об этих строгих мерах, нередко заканчивающихся арестом совершившего противоправное злодеяние. Или даже – самоарестом, когда провинившемуся просто предписывалось собственным ходом отправляться в район и сообщить о себе в нужные органы. Нависнув надо мной, как тот же страшный колхозный бычара, недавно гонявший нас по хоздвору, он говорил строго и важно. От слов его исходил умертвляющий холод, я не знал, что мне делать, и что будет с мамой… за этот самый сорванный трудовой день. Что все это, случившееся с мамой, похоже на то, что случается часто с Савкой, и если маму заарестуют и отправят в тюрьму – совсем-совсем пропаду…
Я стоял у столбика, загораживая доступ к налыгачу. Конюх грубо пихнул меня, сдернув веревку с колышка, потянул коровенку к воротцам. Чувствуя чужого, Зорька противилась и упиралась, а Роман дергал ее и дергал, просил Половинкана подстегнуть.
…Наверное, тем летним вечером я познал, как рождаются крайние протесты в душе, в безисходном отчании умертвляющие душу. Надо настолько возненавидеть окружающий мир, дойти до такой точки кипения, когда в глазах, вместо неба и далекого светлого горизонта, разверзается сплошная кровавая тьма…
– Не дам! Не дам! Не дам, она наша, не ваша, и не колхозная. Маме ее теленочком дали на премию в совхозе совсем, а не у вас! Моя мама всегда была ударницей, её всегда хвалили, – кричал я и хватался за брезентовые штаны конюха.
Меня втолкнули обратно в калитку, Зорьку привязали к телеге и увели. Леня Голиков скалился мне из сумерок весело, а я кричал ему зло и ненавидяще, что губы у него слюнявые, а сам он вообще придурок неумытый.
…Леня – человек без возраста и чувств, понужая коняку, широко и невинно лыбился… Потом начал сильно стегать нашу Зорьку. До крови. Я лазил где-то в этой густой и липкой кровище, похожей на то бесформенное месиво, которое оказалось рядом с коровой на месте отела, сгребал его в кучу... Но это была уже не кровь, а Зорькина рыжая шерсть. Я катал, катал из нее мячик и не мог скатать – он никак не скатывался, как я его не мочил и что только не делал... Появилась мама, спрашивала что со мной, и появилась незнакомая, согнувшаяся едва не до земли, старуха, постукивающая клюкой...
Жарко-жарко, прямо в глаза, топилась печь, резко пахло лесом, цветами, весной. Я лежал, обложенный распаренными травами и задыхался...
Скоро я пришла другая старуха – еще более страшная, горбатая, – появились два мужика в кальсонах, как ни в чем не бывало, расхаживающих по избе. Один из них походил на отца с фотокарточки, а другой – на кузнеца Скорика. Они выглядели растерянными и виноватыми, вели себя шумно. Старуха сунула мне в уши что-то холодное, скользкое, накрыла холодной тряпкой мой раскалывающийся лоб... Долго-долго вокруг и рядом со мной никого не было, наконец, вдали появилась... Зорька… Напрягаясь, она тащила на веревочных гужах борону, нагруженную кузнечными железяками, и волокла по пехоте свое огромное растрескавшееся вымя, из которого во все стороны хлестало белое-белое молоко… Я метался возле нее и пучками травы затыкал эти дырки, хватался за комья липкой земли и тоже толкал, замазывал… Но мешала борона, путались под ногами длинные веревки-гужи. Бабушка, вся в белом-пребелом, кричала что-то сердитое и гневное, не то мне, не то бригадиру и Калистрату Омельяновичу. Я обрадовался, услыхав знакомый голос, а найти все не мог – не было ее нигде... Только коровы, коровы кругом. Они тащут бороны по свежей пахоте, покрытой воронами и грачами, тянут из последних коровьих силенок плужки, врезающиеся острыми блескучими лемехами в жирную землю, из который вылазят и вылазят длинные, толстые, глазасто-красные червяки, волочат по земле потрескавшие животы, из которых выглядывают рыжие телячьи головки с белыми пятнышками во лбу… Как в дождь всюду брызжат молочные струи, собираясь в ручьи, стекает в мелкую протоку у мельницы, где увязла всем передком груженая Данькина подвода...
… Пошел синий холодный дождь... Синий-пресиний.
– Мама Тасья, ты где? Куда ты ушла? Мама Тасья, ба! – звал я бабушку.
…И она опять появилась. Взяла мою руку, положила себе на веки, затряслась в ужасной трясучке так, что с губ ее, как у загнанной лошади, потекла белая пена… и оказалась на широкой лавке. Обмытая, но не наряженная еще в свой белый праздничный саван. С распущенными волосами, свисающими до пола… почему-то вспаханного и заборонованного. И по этим длинным ее волосам на землю медленно стекала та же самая сукровица, что и по вымени столпившихся вокруг коров, похожих, все как одна, на нашу Зорьку.
Постукивая кривым, сучковатым посохом, в избу входит дед Игнат и говорит сердито: «Не побирун я, просто старый никому ненужный старик. Но это я должен был гробик-то Настюхе-невестушке сделать, не Треух. Я-яя, Пашка!» – И хихикал противно.
Испугаяно всматрваясь в то место, где должна лежать на лавке бабушка, нахожу и стол, и лавку, и окно избы, но бабушки уже нет, и радостно говорю маме, брякающей кастрюлямя и чугунками: – «Так она уже встала и Зорьку пошла доить. Гробик ей больше не нужен, дед Игнат, унеси его от нас».
«Ненужен, раз похоронили в чужом. – противно хихикает дед, вываливая из торбы на стол черные куски, вовсе не похожие на хлеб.– Вы же в чужом гробу ее схоронили, ты, рази, позабыл? А в том ей не ловко, вот она и пришла за другим…»
Все во мне путалось и мешалось: коровы, дед Игнат, который вдруг становился похожим на Толького деда Треуха, незнакомый старухи с острыми подбородками, бубнящие молитвы, бабушка с ее то теплыми и ласковыми, то холодными руками. В сознании пыталось пробудиться нечто трепетное, родное, оказывалось совсем близко… и скоро гасло, на сознание наваливался мерзкий тяжелый мрак. Я слышан столь же близкий, тревожный голос мамы, в меня вливали что-то вязкое и горькое, заставляя старательно пережевывать и глотать, не позволяя сплевывать.
Набежал бурчащий голос брата – моего долгожданного Савушки. Ну, где же он пропадал столько дней; я же совсем-совсем соскучился по нему!
Савка кричал на маму, обвинял ее в чем-то, а мама не менее громко возражала и гневалась на него… Раньше всех услыхав непривычный стук в оконце и первым догадавшись, что это снова прибежала с поля наша Зорька, вскочив с постели, я закричал:
– Зорька! Зоренька наша, мама! Она там, стучится в окно!
Мама и Савка перестали ругаться, кинулись не во двор, а ко мне, но я увернулся, соскочив босым на пол, выметнулся за порог.
В темноте я не сразу разобрал где корова, но я ее слышал, я ее чувствовал.
– Зоренька! Родненькая моя! – говорил я ласково, нащупывая ее мокрую голову, прижимаясь к ней всем телом.
– Гли-кось, – послышался незнакомый старушечий голос, – в сам деле корова! Как же он услышал ее, холера возьми?
Мама подхватила меня на руки, потащила в избу, но я протестующее заорал. Дико, на пределе всех своих сил:
– Не хочу! Не трогай меня! Хочу с Зорькой!
Я весь дрожжал, мне было холодно, я был почему-то весь мокрый, как Зорька, мама пыталась внушить, что такому мне сейчас нельзя быть на ветру и на холоде – вон-а ночи какие стоят, но старуха-лекарка оборвала ее властно:
– Оставь, Нюра. Уж еслив не помер и в нутряном огниве не сгорел, так уже не кончится. Боженька теперь приглядит за ним, помяни мое слово. Одень потеплее, посади рядом с коровкой.
20. БИТВА С ВОЛКАМИ
Сколько длилась болезнь, я не знал и не знаю, но стремительно пошел на поправку с той ночи, когда лицо мое облизала корова. А встав окончательно на ноги, тут же отправился в степь, на пастьбу отары, и в первый же день с нами случилась новая беда.
К полудню мы ушли с овечками далеко, почти под самый борок. Лето было в разгоне и многое мне казалось незнакомым. Вначале, в поисках дикого лука-слизуна, я носился по низинкам, и нарвал его много-премного, потом, на буграх, копал сладкий корень и наслаждалась его терпко-вяжущей сладостью. Когда солнце достигло зенита, мы подвернули отару к лесочку, чтобы овцы могли передохнуть и подремать на опушке в душистой прохладе, и когда они улеглись, мама сказала, что теперь можно и нам сходить ненадолго в лес, пучек поискать. Я уже знал что это такое, Савка привозил из бригады, но где и как они растут, еще не видел. Мы скоро нашли эти заросли в человеческий рост. Они показались выше крапива, с которой я сражался минувшей осенью из-за Марины, и толще, а листья были крупные, способные защитить от любого дождя. Их не надо было выкапывать, они просто ломались и легко чистились, как просто снимается с молоденького прутика свеженькая кора, приятно и сочно хрумкали на зубах.
Тяжелый затхлый лесной воздух звенел от въедливого комариного стона, с ветки на ветку перелетали птицы, нередко вспархивали прямо из-под ног. Вокруг цвело, буйствовало, дурело запахами, казалось не знакомым, вызывало любопытство, заманывая в глушь, в заросли, но мама не отпускала меня далеко.
Странный, лавиной уносящийся топот овечьих копыт, привел маму в ужас, мама всплеснула руками:
– Опасномте, да не волки ли, Пашка?
Она побежала, набирая и набирая скорость, понеслась уже со всего маха, ломая кусты высокий морковник, позабыв про меня. Замирая от страха, я кинулся следом, и когда, выбежав на опушку, едва не налетел на мягко подпрыгивающую над травами овечку, с безжизненно трепыхающейся головой, увидел несущего ее на спине серого длинномордого зверя. Он был в нескольких шагах от меня, заставил оцепенеть. Мама оказалась еще ближе и тоже увидела волка с овечкой в зубах. Попытавшись ухватиться за овечку, промахнулась, едва не упав, и закричала:
– А ну, пошел, дьявол зубастый! Пошел отсюда, проклятый! – И швырнула в сердцах вслед зверю свою чабанскую палку, ударившую волка по задним ногам. Громко склацав зубами, волк уронил свою бездыханную жертву и сильно скакнул в мою сторону. Испугавшись сильнее, я снова не смог закричать. Тупо молчал.
Крупный он был, ушастый, с вздыбленным загривком и оскаленной пастью, с нижней губы которой стекала розовая слюна. В какой-то миг показалось, что зверюга не просто скалится, а нагло, ненасытно улыбается. Но глядел он не на меня, это я тоже сразу почти понял, и тут только заверещал не знамо что, со всем своим безумным усердием, конечно же, нагнав на маму нового страха.
– А-ах же ты, распротудыт твою, бандюга перепоясанная! – кричала мама, собирая в кучу всех известных ей богов и боженят, и бежала ко мне. – Кому сказано, мать твою, уходи! Скройся из глаз, хищник треклятый!
Волк скалился и стоял в двух шагах от овечки. Он был голодный и вовсе не такой пугливый, как хотелось маме. Негромко, угрожающе рыча, он выгнул шею, подался всем своим туловом в сторону трепыхнувшейся овцы, попытался взять ее в свои крупные страшные зубы. Потрясая палкой, опять оказавшейся у нее в руках, мама отчаянно ругалась и грозилась снять с него с живого шкуру. Волк отскочил немного, но убегать не стал, зарычал и оскалился. Мама… Мама бесстрашно встала меж ним и растерзанной овечкой, снова отчаянно метнула в него палку. Волк вроде бы как подпрыгнул, рык его смолк, еще подпрыгнул, и побежал неохотно, набирая скорость. И скоро уже не бежал, а парил, почти не касаясь земли. Эти скачки его были красивыми, зверь казался стремительно летящим над травами, пока резко не свернул и не скрылся в лесу.
– Пойдем! Побежали! Если они здесь всем выводом, не оберемся беды, вырежут полотары! – Не то сипло, не то таким свистящим шепотом говорила мама и тащила меня вместе с овечкой на проезжую дорогу.
Но убежать далеко нам не удалось; опять накатил ошалелый овечьий топот, и все, что происходило потом на моих глазах, было ужасным. Всюду, казалось мне, клацают эти страшные острые клыки, всюду посредине скученной отары пружинисто взлетают с кровавыми мордами крупные серые звери, всюду блеют и жалуются на свою горькую судьбину беспомощные овечки.
Не обращая на нас внимание, убегала канавой с жертвой на спине поджарая волчица. Я плакал, вцепившись в мамин подол, а мама, распаленная страхом и гневом, рвалась куда-то, дергалась.
– Ах же ты, бандюга старорежимый! Ах он, супостат недобитый! – кричала она, надрывая связки, и снова мы бегали вокруг большого зверя, терзащего овченчишку.
Подхватив палку, мама настигла его, когда зверь, вонзив крупные белые клыки в овечью шерсть, пытался, пуцтаясь в травах, перебросить бьющуюся в конвульсиях жертву себе на хребет, обрушила на кого град ударов. Не выпуская овцы, волк тяжело убегал. Мама, не отпуская мою руку, которой было больно в плече, бежала за ним. Ухватилась за овечий бок, яростко рвала, тянула бедное животное из волчьей пасти.
– Пусти овченчишку, тварь ненасытная. Отпусти, пока башку не проломила! – одновременно и просила она бесстрашного от голода зверя и угрожала ему.
Когда слова кончились, а силы оказались на исходе, она вдруг зло плюнула в налитые кровью волчьи глаза, и волк отпрянул. Не выпуская овцу, мама повалилась на бок, подмяв и меня, прикрылась руками, ожидая, очевидно, нападения. Но волк на нас не нападал. Он посидел нагло рядышком, облизкул кровавую пасть длиннючим языком и, легкой трусцой, будто ничего меж нами не произошло, направился к дальним кустам бочажины, куда с тяжелой ношей скрылась волчица.
Багровая в предвечерних лучах солнышка степь казалась залитой овечьей кровью, и я будто сам был облит чем-то противно густым и липуче алым. Разгоряченная поединком, мама сбивала разбежавшихся овечек, сносила к дороге пораненых и кровоточащих. Глубокие раны зияли в белоснежных боках, на спинах и на шеях, расползались темными пятнами. Несколько животных лежало бездыханно. Закончив свою страшную работу, мама упала сверху, на безмолвные трупы, горько-горько завыла.
Снова я бежал по степи и словно мчался, взбаламучивая босыми ногами лужи крови. Страх сводил холодом лопатки, но я старался не оглядываться – оглянуться было страшно – и, не добегая до первых избушек деревни, уже истошничал:
– Волки! Там волки на нас напали!
У правления было многолюдно, шло какое-то внеочередное совещание. Савка и Данька Сапрыкин вскочили на лошадей, поскакали в степь. Следом кинулись другие мужики. Бежали бабы с вилами, палками, тарахтели подводы.
– Как? Когда? А мать где была? – противно выспрашивал Чертопахин, никак не проявляя себя в отношении к случившемуся, лишь под конец этого скорого допроса начав гундеть: – Ну вот, вам, люди, и рупь с маком! Вот и опять двадцать пять! Дальше уж и не знаю! – В какой-то момент показалось: он будто бы ликовал.
Я был никому не нужным, позабытым всеми, привалился к высокой конторской завалинке, глядел отрешенно на гаснущий горизонт. Скоро на хоздвор через дорогу от конторы примчалась подвода, с неё стаскивали мертвых овец. И снова вокруг телеги сбился народ, доносились голоса женщин, сочувствующих маме.
Появилась и мама. Но не одна, в сопровождении Чертопахина, который, стремительно и широко вышагивая, так, что мама за ним едва поспевала, бросал ей грозно, что волчья стратегия его сейчас не интересует, а интересует – какой убыток нанесен колхозу и кто персонально будет нести ответственность за него.
– Такое сокрытию не поддается, Чувалова. В районе узнают и сразу вопрос: что у тебя, дорогой товарищ Чертопахин, за порядки, когда волки средь бела дня сожрали пол-отары? – нудел он гундосо, бездушно, и я не решился подойти к маме, сильней затаился в самом себе, уверенный, что стать невидимым для людей можно, если сам перестаешь их замечать.
— Да че же пол-отары, Калистрат Омельяныч, побойтесь уж Бога? Ну где пол- отары? – заискивающе оправдывалась мама. – Одну только насовсем уволокли, остальные на месте. Четыре мертвых насовсем, согласная с этим фактом., некоторых надо дорезать. Так все одно кажен день по две да по три пускаются на мясо. Какой тут убыток? Нет никакого прямого убытка, как я кумекаю, Калистрат Омельянович.
– Сосчитаем и разберемся, но восполнить потерю придется тебе. Колхоз, Чувалова, не может брать непроизводственные издержки на свои трудовые плечи.
Чертопахин был суров, непреклонен. Они прошли совсем рядом, не заметив меня, и я снова остался в тоскливом одиночестве.
Из двух овечек, с которыми мы приехали в Землянку, у нас осталась самая старая и самая непослушная на воле Машка. Не в пример Зорьке, я ее не любил за эту непокорность, но и отдавать в колхоз было жалкое. И маме было жалко, удаляясь, она продолжала говорить об обнаглевшем зверье, которого за войну развелось видимо невидимо, а Чертопахин резко возражал, грозился передать дело на нее туда, где умеют строго спрашивать.
В тарантасе к конторе подкатил конюх. Усаживаясь в коробушку, Калистрат Омельянович сказал напоследок, как отрезал:
— Так и порешим для начала – с тебя, значит, овечка. Дальше, Чувалова, покажет время и твое поведение.
* * *
Ужин в тот вечер мы не готовили. Не зажигали свет. Рано прибежал Савка.
– Ну че ... Што люди, Савелий?
– А то, что нам не выпутаться теперь, заломят вязы по самое «не хочу», – буркнул Савка, брякая лампой над столом, и полез под рукомойник, долго старательно смывал с рук засохшую овечью кровы. – Председатель на что настроен?
– Дак еслив убыток, восполнить придется. Хотя бы на одной сошлись, всех пристегнут – и не знаю, умом можно рехнуться, – отвечает мама отрешенно.
– Убыток! – Савка отломил кусок хлеба, почерпнул из ведра кружку воды. – Зимой коров половина передохла и сошло, как ни в чем небывало. В свинарнике пусто… Телят новорожденных навытаскивали целую гору, а тут... Человек он такой, мама, паскудный. Ему не колхозом командовать, а штрафным батальоном.
– Савва! Савка, пошли, девчата у качелей ждут, – кричали из-за плетня, но Савка еще медленнее жевал кусок и делал вид, что не слышит.
– Иди уж, гуляка–балалаешник, – чуть подобрела вдруг мама.
За зиму на лесозаготовках Савка выучился играть на балалайке, нам с мамой это сильно нравилось, особенно когда он у кобылки вставлял в струны толстую цыганскую иглу, и балалайка начинала звучать неожиданно-торжественно, с особенной стонущей вибрацией, и теперь без него не проходила ни одна вечеринка. У него прорезался сильный голос и еще он ловко плясал, сводя с ума колхозных девчат. Их внимание Савке тоже нравилось, я же видел, че притворяться, будто не хочет идти.
Когда он убежал, мама велела скорее ложиться, потому что утром у нее до пастьбы намечено садить картошку, и растолкала, едва брызнул рассвет. Подняла и Савку, который долго не мог понять, чего от него добиваются. Не желая вставать, он отпихивал маму ногами, смешно скручивался в постели в клубок, тянул на голову одеяло.
Огород у нас был вскопан уже давно, но мама дожидалась каких-то особенных семян, обещанных Марининой бабушкой, в случае если останется у них после посадки. И вот, кажется, дождалась, во дворе стояла тележка с большим мешком белобоких клубней, порезанных на части. Эта же картошка была в ведрах и корзине,
– Сноси мне туда, Савва, я еще сколь подрежу, а то не успела много-то, – говорила мама вялому, полусонному Савке, и уже резала, резала быстро крупные картошины на три и четыре части. Савка отнес на огород ведра, потом – корзину, Я побежал следом с лопатой.
– Давай, покапаюсь с вами до восхода, – буркнул Савка, отбирая у меня лопату и делая первую лунку.
Было еще зябко, зеленоватый утренний мир вокруг, покрытый мелкими бусинками росы, низкими туманами, казался сонным. На реке за бугром призывно загоготали гуси, и я спросил Савку, умеет ли он плавать.
– А-а-а, по-собачьи, – неохотно сказал Савка и набросился, что я не так положил картошину.
– Не знаешь, что надо срезанным вниз? А ты глазками вниз. Переверни, давай, – раскричался он.
– А зачем – чтобы глазками вверх? Разве ей не все равно? – спрашиваю, переворачивая картошину как надо.
– Она же растет из глазков. Вверх и вверх. А как ты положил – вниз будет сначала, а потом уже вверх. Когда она вырастит? – пытается растолковать мне Савка огородную мудрость и торопит доложить скорее рядок, чтобы он приступил к следующему.
Рядок длинный, по всей ширине огорода, всякий раз мотаться к ведру неудобно и далеко, я отставал, и Савка, не выдержав, снова с большим опережением дойдя до края, крикнул, чтобы я сбегал в избу за какой-нибудь тряпочной сумкой. Я сбегал и дело пошло веселее. Только трудно все время наклоняться и выпрямляться, наклоняться и распрямляться. Но тут подошла мама, похвалила нас, помощничков-сыночков, я снова зашустрил попроворнее.
Взошло солнышко и Савка убежал на хоздвор, откуда их увозили в бригаду, мы с мамой остались вдвоем,
– Ну во-о-от сколько уже засадили! Сотки две, не меньше. А мешок добьем и вовсе будет неплохо для первого дня.
Земля черная, жирная, мягкая, мама нахваливает:
– Огород у нашей бабушки всегда урожайный – сколь живу, столь и удивляюсь. У других, бывало, вырастит или не вырастит, а у бабушки – будьте уверены. Уж весь зимний назём из пригона вывезет на него, уж весь разбросает как следует. Ложи, ложи картошечку, не стой, – поторапливает меня, и я, заряженный ее уважительным отношением к земле, к самой работе, от которой зимою нам будет хорошо и сытно, исполняю ее советы какое-то время старательно и добросовестно. Но скоро усталость берет верх, в спине и в ногах накапливается тяжесть.
Истаивали реденькие туманы в ложках. Покрытый бисером росы, высвеченный солнышком, еще ярче заиграл острыми шипами и красными прутиками огромный куст шиповника. Когда мы поровнялись с ним, налетел с озера ветерок и с его ветвей посыпалось изумительное серебро. Нас обдало этим ветерком. Он скользнул меж лопаток за спину, надул пузырем рубашонку, заставил поежиться.
– Уже теплеет, мама, правда? – говорю, чуть сбиваясь с дыхания, и не могу заставить себя наклониться над лункой.
Смахнув с лица пот, отставив лопату, мама сама быстро прошлась по рядку с ведерком, снова схватила лопату. Она торопилась, и все, что теперь делала, совершгала молча, сосредоточенно. Лицо ее, недавно еще омертвелое и усталое, почти равнодушное, наполнилось вдруг, подобно взошедшему солнышку, и розовым светом и свежей силой. На нем расправились самые мелкие морщинки, вспухли будто только что бесчувственно впалые щеки. В глазах появилось торжественная сосредоточенность и благостно умиротворяющий покой.
– Кабы целыми, и наклоняться не надо, правда же? – выдавливаю, будто винясь за свое малосилие . – Тогдя я мог бы бросать целый день и хоть бы что, ага?
Мама хорошо улыбнулась:
– Сажают и целыми, когда ее в погребе много, картошки той. Или когда она совсем маленькая.
– На следующий год у нас будет много? – допытываюсь я, не без тайной надежды на облегчение в будущем.
– Как будет ухаживать и сколько вырастим, – говорит мама, не переставая копать противные теперь мне лунки.
– А как надо выращивать?
– Заботливо. Все выращивается в заботах. Это посадим седне-завтра, потом всходов подождем. Всходы пойдут, прополем. Через какое-то время наступит пора снова браться за тяпку, окучивать… Ты считай лучше лунки, считать ведь умеешь до ста?
– Умею, – говорю не охотно, но с некоторым интересом.
– Вот и считай, считай про себя, не давай воли другим ловким мыслям. Они ведт сбивают, свербят и свербят в голове?
– Сбивают.
– Во-от, а ты не поддавайся. Как начнем новый рядок, ты считать начинай. Дойдем до края и скажешь, сколько ямок мы с тобой выкопали.
– Ты не знаешь? – разгорается во мне любопытство.
– Пробовала, да сбиваюсь, – хитрит мама.
– Вместе давай. Чтобы правильно.
– Давай вместе. Только этот рядок надо добить – он же не в счет?
– Ага, не в счет.
– Вот и закончили, слава Богу... Вот, – говорит мама, утрамбовывает лунку растоптанными чунями, и, отступая на шаг, резко втыкает лопату: – Начнем новый рядок… Начнем?
– Давай, начинай.
Земелька на бабушкином огороде как пух или перина. На сто разочков копанная и перекопанная, облагороженная коровьим и овечьим навозом, соломенной подстилкой, даже коровьей мечей – я видел не раз, как мама вычерпывала из пригона это добро, скапливающее в отдельной ямке под рыштаком, и разносила по огороду, поливая его старательно. Штык острой лопаты входит в нее без труды, как нож в масло, и мама делает новую лунку.
– Это будет какая в нашем ряду? Первая?
– Первая, – отвечаю, наклоняяся и вдавливая картошину как надо, как подсказал Савка.
– А вот и вторая, – добрым, ласковым голосом говорит мама и напоминает, чтобы я не забывал притаптывать гнезда. – Ей тоже хорошо, когда земелька плотно кругом. Лежит себе, как в тепленьком одеяльце.
21. ЛЕНЬ И ОТЕТЬ
Солнце, знай себе, поднимается и поднимается над озером. Оно ближе и ближе к ветряку-мельнице, жарче припекает спины. Мама начинает спешить, двигается быстрее. Лопата мельтешит у меня перед глазами все надоедливее, а до края по-прежнему далеко, считать больше не хочется. И я вдруг начинаю не совсем хорошо думать о Марининой бабушке. Зачем она дала нам столько семян? Дала бы для начала полмешка... И завтра столько бы. А то если каждый день по мешку, где силы взять?
– Двадцать семь, – неожиданно громко говорит мама, и я лишь киваю, не в силах повторить.
Но это язык не хочет шевелиться, а в головенке не так, чтобы уж совсем пусто, там что-то вертится надоедливо, продолжается своя работа. И о Марининой бабушке, и о самой Марине, и об ее отце дядь Мише Шапкине, который скоро должен приехать из больницы-госпиталя, и раны у которого, говорят, еще страшнее, чем у Ивана Якимова. Появляются мысли о своем дядьке Матвее Чувалове, с которым я не успел как следует подружился. О нем тоже, с того самого письма Яшке Глетчику о боевой медальке, ни слуху, ни духу. Как в воду канул дядя Матвей.
Пришли мысли о Тольке, которому намного легче со своим огородом; у них один дед что значит, да бабка в придачу. Правда, воспоминания о Шапкиных навязчивее, думаю о дядь Мише не первый раз и постоянно возвращаюсь. Ивану Якимову что, у него хоть одна рука да есть, а когда нет обеих? Представить такой я не могу, но мне вдруг становится приятно, что сумел услужить однажды Маринке и Михаилу понравится. Сама Марина об этой моей услуге не знает и никогда не догадается, а вот дед Игнат лупастый сразу понял, когда я налетел на братьев-драчунов Кольку и Саньку Угрюмовых. А пусть не распугивают чужих овечек, когда стадо расходится по дворам, взяли за меду. Она же маленькая, Маринка, и овечек у нее целых пять, собери-ка потом! До слез набегаешься, если разбегутся с перепугу! У меня одна дура безрогая, и то…
– Не отставай, сынок, совсем времени не остается, бежать пора на работу, – доносится мамин голос и я неожиданно замечаю, что за нечаянными воспоминаниями пройдено незаметно, как на одном дыхании, целых два ряда.
– Ма! Я сейчас не думал, что устал, и как будто не устал, – весело делюсь открытием.
– Вот и хорошо, – охотно подговаривается мама, – кто же тебя от собственной Лени спасет, если не сам? Лень, она всегда при тебе… как воздух в пустом кармане. Люди думают – у тебя в нем пусто, а в нем совсем и не пусто: седне воздух, а завтра... Еще, бывает, и дело не начато, а Лень тут как тут, Не хочет удачи тебе. Пересилишь – ты победил, твоя взяла, не пересилишь – её верх. Ленивый – не потому, что слабый или калека какой безрукий, ленивый – кто не хочет себя заставить. Ты вот начал сомневаться, глянул на огород и сразу: о-ё-ёй, сколько много, до ночи не управиться, она тебя и сцапала. Она караулит свой час. Ага! Боишься!? Значит, мне родня, а не тем, кто работает. Или хуже бывает: работает, работает человек, и Лень вроде бы переборол, а дело не движется.
– Почему-у, если работает? – Мне что-то непонятно.
– Так это он думает, что работает, – мягко и убедительно говорит мама. – Только думает и все. На самом деле почти не работает. Или в треть силы ковыряется. Так это уже не Лень опутала его, а Отеть.
– Отеть? – переспрашиваю с неменьшим удивлением. – А как это... Отеть?
– А так, совсем уж пропащее дело, не с чем даже сравнить. Сядешь вот за стол, и полно там всего, и ты как бы ешь все это, а на самом деле только глазами моргаешь, не в силах рукой шевельнуть. Вот и выходит, что тебя Отеть одолела, о чем ты не догадываешься.
– А потом? – Мне страшно, теперь я почти не отстаю от мамы и едва не наступаю ей на пятки, мешаю копать.
– Что “потом”, никакого “потом” не бывает. Можно умереть прям за столом, где сидишь. Кто за тебя ложку станет таскать, никто не станет. Каждый заботится сам о себе и своей ненасытной пузени.
Пузени у меня нет и мне она ни к чему, но не хочется поддаваться за здорово живешь этой прилипчивой, как зараза, Лени, тем более – Отети, и в какой-то момент появляется ощущение, что усталость моя не столь угнетающа и необорима. Я снова вижу мельтешащую перед глазами лопату, новые и новые лунки, в каждую из которых необходимо вдавить частицу некрупной картошины. Мерещится как в тумане доброе лицо деда Игната, сочувствующего мне в ежевечернем единоборстве с упрямицей-Машкой, не желающей добровольно идти домой без Зорьки. Кажется, и овечка понимает, что Зорьки в поредевшем деревенском стаде нет не по простой причине и Машка носится в зарослях горькой полыни, чтобы обязательно найти корову, потом уж покорно войти с ней во двор. Да и вообще коров в нынешнем стаде, доверенном на нынешнее лето деду Игнату, почти нет, разве что выбракованные специальной комиссией да какие-нибудь хромоногие.
– Никуды не денесся – божья тварь по всем законам природы. Скучает по коровенке, это у них тоже большая безмозглая дружба, парень, – говорит мне старый пастух, который сквозь розовую потную пелену, застившую глаза от долгой беготни за овченчишкой, кажется мне размытым пятном. – Свыклись, лет пять, однако, в одном пригоне.
Мысли опять самые разные, я больше не досаждаю маме вопросами, работа наша идет не быстро, но ровно, размеренно. Изредка ловлю на себе осторожные взгляды мамы и стараюсь далеко не отставать, тут же подтягиваюсь, нагоняю ее.
Но снова будто набегают Колька и Санька Угрюмовы. Визжат, верещат, разгоняя наших овечек и телят. Возникает заплаканное личико Марины. Она без приятного мне банта, волосы растрепались. Колька и Санька хохочут, бросая в ее овечек, помеченных чернильной краской, комьями засохшей придорожной грязи. И я снова лезу на них всей грудью. Кто-то из братьев толкает меня, я тоже толкаю, не разбирая кого. Мы падаем все трое, чуть ли не в середине стада, барахтаемся в пыли, пока нас не раздергивает приблизивший дед Игнат.
Поднимается рев и дед отдает властную, самую подходящую для нас команду: – «Цыц, гороховые стручки! Марш по домам!»
Рубашка на мне порвана, лицо раскорябано, значит, неизбежна взбучка от мамы. Рубашку жаль, не то, что кожу на лице, ее раны не затянутся сами по себе, подобно царапинам, ни завтра, ни послезавтра. Зато далекий голос дядь Миши Шапкина заявляющий во всеуслышание, что он надеется на Чуваловых, в случае чего, способных защитить его Маринку, прибавляет гордости, и рубаха вытесняется на дальний план. А мамке плевать на эту мою внутреннюю гордость, мама, уже налыгач в бочку окунает: моченым по телу – больнее в сто раз. И память в мозгах надольше...
– Совсем упырхался мой помощничек. – Мама разгибается, смотрит на солнышко. – Устал?
Киваю, смущаясь своей слабости. Ноги слушаются плохо, корзина вовсе непосильна.
– А что больше всего? Где?
Молчу, потому что ломит во всем теле, а руки вообще не поднимаются.
– Спина изломалась. Упала бы счас на травку кралей маковой и полеживала, полеживала, поглядывая в небушко голубое... Да Вася бежал бы с горки… Подбежит, бывало, ко мне на покосе, грохнется во всего маху, аж сердце выпрыгивает.
У меня другие заботы. Об отца как-то и мысль не пришла: помню-то плохо.
– А Лень... Она не придет? – спрашиваю несмело, будто мне на самом деле предложено поваляться на травке. – У меня еще голова закруживается.
– Да уж как не придет, – рассудительно вздыхает мама, – давно кружится над нами.
И снова рассказывает что-то про этих неразъединимых сестер, Лень и Отеть, и снова у нее выходит правдиво и страшно.
– Где работа – там и Лень всегда. Тут хошь или не хошь, не избавишься, пока не начнешь что-то делать, – звучит ее тихий, ласковый голос, без которого мне уже и рукой не пошевелить, не то, что склониться к лунке. – Любит она путаться средь людей и делу мешать. Ее-то никто никогда не увидит, зато она на нас во все глаза. Подскочит к тебе, незамеченная, навалится тяжело на плечи, спину и нашептывает бросить все, присесть. А то и вовсе уснуть. Крепится человек, терпит, глядь, и соблазнился, прилег. И пропал, считай.
– А как же... чтобы не сдаваться?
– Так, а цель? Вот какая она у нас на нонешнее утро?
– Мешок рассадить.
– На седне мешок, правильно. Вот о нем и давай думать.
– Она увидит, что мы сильные, и уйдет, – радостно догадываюсь я и тревожно спрашиваю, боясь оглянуться: – А щас она здесь или ушла?
– Так здесь, наверное, где же ей быть, – говорит мама будто не уверенно.
– Почем ты знаешь?
– По картошке, – на полном серьезе говорит мама. – Картошка еще не рассажена, а садить нам уже не хочется.
Сознаюсь, что не хочется.
– Выходит, Лень мешает. Здесь, значит.
– А Отеть? – разжигается во мне интерес. – Она приходила?
– И Отеть приходила: куда они друг без дружки?
– Как Санька и Колька Угрюмовы?
– Сравнил тоже!
– Как же тогда?.. А когда она приходила, почему я не знаю?
– Давай вспомним… Да вот, хотя бы, когда под шиповником засиделись.
– Но я сам встал?
– Сильный, вот и поднялся – мешок-то зовет… Своя работа, Паша, всегда должна звать наперекор всему. Делаешь для себя – какие тут счеты!
Странно: стоит маме заговорить, как тело мое словно бы подменяют и оно, кажется, начинает двигаться само по себе и подчиняется не мне и моим желаниям, а ласковому и подбадривающему голосу мамы. Корзина опустела. Несусь со всех ног к мешку, высыпаю остатки, волоку изо всех сил по огороду:
– Кончилась, ма! Давай быстрей… как бегом.
– Не могу бегом, устала, – жалуется мама, не без труда расправляя спину.
– Давай, мама, давай! Не поддавайся! – Мне страшно за нее, я ее тормошу. – Давай, осталось на два рядка – я сосчитал.
– Всего на два?
– Ага!
– Туда и обратно?
– Да на обратно уже не хватит!
– Вон-аа!.. Давай, рассиживаться не будем, – не сразу будто бы соглашается мама. – Маленькую разбросаем в один рядок, а которая покрупней, отбери, с Толькой опосля в костерке спечете. Печеная – вкусненько!
Действительно, вкус печеной картошки приятен мне по-особому, но те, лежащие в корзине, настолько крупные, что жаль переводить ни на что. Ну что за интерес: спек и съел? Я говорю:
– Подумаешь – печеные! Когда вырастет новая, вон ее сколь будет, хоть целыми днями ешь.
Мама в замешательстве и я настаиваю азартнее: посадить! посадить!
– Какой ты у меня настырный! – удивляется будто бы мама и поощряет широкой улыбкой. – Давай посадим и заметим лунки. Посадим шесть картошин, а выкопаем осенью...
– Целых два ведра,
– Ну, два не два, а с шести кустов ведерко можно набрать, – говорит мама рассудительно и со знанием дела.
– Два! Два! Два!
Во мне горит огромное желание поскорее дожить до этой далекой осени. В моей жизни закончился первый, по-настоящему тяжелый трудовой день; я радуюсь и ликую..
22. МИХАИЛ ШАПКИН
Убегая на работу, мама наказала тележку, мешок и корзину после обеда оттартать Шапкиным, но какое там дожидаться обеда, когда необходимо срочно рассказать Маринке, как приходили к нам Лень и Отеть. Несусь со всех ног, толкая тарахтящую и подпрыгивающую на кочках тележку. У Шапкиных на мой крик никто не отзывается и не выходит открыть воротца. За глухим забором, незлобно лает собака и раздаются не то странные стоны не то какие-то надсадные хрипы,
Толкнув калитку, просовываюсь и обмираю.
Посреди дворе, верхом на необхватной старой колоде, сидит незнакомый солдат. Босой, в нательной рубахе. Коротко стриженный и точно слепой, не шевельнется. Пятнистая черно-белая собачонка, не дающая никому проходу, привстав на задние мохнатые лапы, лижет ему лицо и странно повизгивает. Даже описалась от своей собачьей истомы. Поодаль, на крылечке, уткнувшись в дверной косяк, тихо плачет бабка Шапчиха.
– Тележку мама велела прикатить, вы нам картошки еще обещали, – начал было я и задохнулся, попристальней, хоть и не без опаски, взглянув на солдата. – Дядь Миша?.. Дядь Ми-ииш!
Я узнал его, не без труда, но признал. Он уже не был тем белокурым гигантом, каким хранила его моя память с позапрошлой осени, а был безжизненным, усеченным, изуродованным обрубком из жил и мышц, едва ли теперь нужных ему и пригодных другим. Ни искорки в глазах, скользнувших равнодушно по мне, ни живинки во всем сморщившемся и неузнаваемо состарившемся заросшем лице. Он был не просто белым, он был седым, усохшим как-то… непривычно узким будто в плечах.
– Дядь Миша, ты чё, не узнаешь меня? Я – Пашка! Ты бичик мне свой подарил, когда уходил на войну, а я Савке его отдал… Дядь Мишь…
Все ли я понимал, в мгновении ока оказавшись рядом и готовый повиснуть у Михаила на шее, и все ли впускали в себя восторженные глаза, не желавшие замечать нечто страшное, вначале затормозившее мой стремительный бег к солдату, а затем образовавшее непреодолимую стену, упершуюся мне в грудь.
– Дядь… Дядь Миша… это ты?
– А-аа, сосед! – качнувшись на колоде, вяло повернулся ко мне. Глаза его, красные, выпирающие болезненно из орбит, уставились равнодушно, на заросшем худом лице шевельнулись острые скулы. – Дак, я не узнаю тебя или ты меня…
– Я узнал, че не узнал, здравствуйте.
– Здорово, здорово, забрюхатевшая корова!.. У тебя мамка, случаем, не того, не с пузом? У вас тут, рассказывают, председатель, вроде бы как с килой, а того, шустрик по солдаткам, аж галифе раздуваются!
– Миша, опомнись, че несешь при мальчонке! Залил спозаранок глаза и сто попало буровит, – сорвалась на крик бабка Шапчиха, но положение свое на крыльце не изменила, так и осталась стоять, стискивая руками косяк.
Помолчав, косо взглянуав на мать, он снова поднял глаза на меня и спросил с кривой усмешкой:
– Марину-то как же отпустил, а говорил, приглядывать будешь тут без меня… Как понимать, парень?
– Куда отпустил, никуда не отпускал, недавно помогал овечек загонять… Я Кольке и Санька Угрюмовым морду расквасил… чтобы овечек Марининых не распугивали, – бормотал я, оправдываясь и ничего не понимая.
– Ну ладно, замнем для блезиру. Значит, сами, вдвоем с мамкой решили… На том и точку поставим.
Вру! Вру, слышал я: и Толька Селезнев не раз говорил, что Полина Шапкина, стерва последняя, гуляет направо и налево, и у мамы вылетало кое-что, но Марина… Она же с бабушкой в госпиталь ездила за отцом… Она же ездила!
– Не знаю, дядь Миш. Когда мы встречались последний раз у конторы, она говорила, что скоро поедут с бабушкой за тобой, а мамка более и у нее посевная, много работы… Че ж не поехала? Обещалась, дядь Миш, Зорькой клянусь.
– Зорькой? Коровой, што ль?
– Коровой. Она у меня самая любимая.
– Ну да, если люди… Корова не предаст… собачонка вон. Пошли в банешку, если не из пужливых, в банешке я сплю, штобы матери не досаждать. Айда, в вещмешке моем покопаемся; че-нибудь, может, найдется на память от безрукого солдата… Я сильно страшный, Пашка, говори! – Не став дожидаться, когда подойду, сам приподнялся, сделал широкий шаг, покачнувшись, высунул в мою сторону из рукавов нательной рубахи две култышки, заставив меня отшатнуться, и закричал: – Ага, испугался! Ха-ха, испугался! – произнес будто бы с мстительным удовлетворением, и захохотал истерично: – Всех подряд буду пугать... вот этими вот. Видал, как шевелятся. Ше-ве-ля-ятся обрубочки! Чтобы по кустам от меня… как Полина с Маринкой.
Обрубок правой руки был разделен пополам и половинки эти двигались вниз-вверх перед глазами. Не знаю, почему не закричал и как сдержался, не убежал со двора, но я даже не шелохнулся – показалось не страшней, чем видеть в двух шагах от себя оскалившуюся пасть злобного волка.
– Ми-и-шша! Не береди ты себя, сердце не рви! – мелко подрагивая, встрепенулась бабка, пытаясь сойти с крылечка, но ноги ее не держали и она снова ухватилась цепко за дверной косяк. – Пожалеют ишо, сыночек! Ох, пожалеют! Отольются волку овечьи слезы. Вона-ка Ванька Якимов то ж без ручонки… Безглазый, к тому ж, а бригадиром заворачивает.
– У Якимова покалеченная, да уцелела одна, к делу пригодна, может в морду кому-нибудь садануть, а здесь, маманя? – Он снова выбросил култышки, одна из которых оказалсь на четверть короче другой и была отрезана по самый локоть, другая, с разъединенными лучевыми костями, продолжала угрожающе шевелиться, словно клешня. – Все горит… На кой ты приперлась за мной! Маринку придумала прихватила… Маринка приезжала, Паша, а после, на вторую же ночь, как только разглядел, что Полина в положении… Да не Маринка бы... Мама, душа-аа! Среди чужих-то людей – никому нет до тебя дела. И они никто. А тут! На каждом шагу… Где? Где? – оглядывая неубранный стол, вскрикивал Михал. – Еще стопку, мама! Где-ее, язви ее, спасительницу?
Сколько боли и сколько страданий в надорванном Мишкином голосе, почти, как у мамы, во время истерики… Я обхватил его где-то повыше коленей, заревел неутешно и сострадательно.
– Ты... Пашка... Тебе-то с чего базонить, малец-несмышленыш! Ты че, Паша-дружок, культей моих испугался? – Он присел, заглянул мне в лицо и я вдруг увидел его широко открытые и удивленные глаза, наполненные слезами. – Война-аа! Думал… геройство одно, грудь колесом да шабка набекрень, а там, Паша, не на громких словах, пули жужжат, бомбы падаю прямо на голову, вмиг разрывая на части! Командирам надо вперед и вперед, жизнь – ни в копейку… растуды ж ты ее! Даешь победу любой ценой! Вишь, Пашка! Гляди, привыкай! Калек будет мно-ого кругом, я из первых.
Никакого страха нет близко, мне грустно и немного завидно, бормочу досадливо:
– Папка, хоть и без вести, а не приходит... От дядьки Матвея Чувалова ни слуху ни духу. Бичик я твой Савке отдал, а лошадей Матвеевых председатель у него сразу отобрал.
– Да хрен с ними, с бичиком и лошадями, ты не реви только, Пашка. Не реви, браток. – И сам тер длинной, раздвоенной культей свои красные, набрякшие глаза, потом, округлив их страшно, протянул мне обрубки. – Хочешь дотронуться?.. Ни Маринка, ни Полина… Марина, дочка моя испугалась обнять...
Он страдал, ему было больно отношение к себе самых близких, и бабка Шапчиха снова подал голос:
– Бога не гневи. Жена есть жена, а дочка – дочкой… Ничево она не испугалась, чё их пугаться, твоих колотушек, при мамке не решилась.
– При ма-амке, а мамка, как сучка обоссанная кем не попадя. Думаешь, ничего не прознал, как сберегала честь мужа? Наушников хватает, в подробностях донесли еще на фронт.
– Узнал и узнал, легше жить самому. На Марину она прав не имеет, Марину к себе заберу.
– Заберешь… если Марина захочет!
Пока между ними шла перебранка, я, пересиливая себя и поднявшийся гнев на Полину с Мариной, тронул обрубки рук дяди Миши, не испытав ни ужаса, ни отвращения. Кожа как кожа, правда, чуть синеватая и несколько сморщенная, но теплая и волосенки растут как ни в чем не бывало… Конечно, без пальцев.
Михаил почувствовал прикосновение, перевел на меня взгляд:
– Противно? Ты только не ври.
– Ты чё, дядь Миш! Вон, волосы растут… как ни в чем небывало.
– Врешь, врешь, хитрован маркович! Сознавайся, что… не совсем…
– Разве маленько… Кожа!
– Что – кожа? Что? – Он будто рванулся схватить меня култышками, встряхнуть, убедить, что в них много силы, и не только грубой, физической, но какой-то еще, наверное, отцовской, доброй и заботливой, способной радовать заботливым прикосновением, не давал им покоя, шевелил, шевелил клешней.
– Тоненькая совсем и слабенька… как пленка на кипяченом молоке… Больно, наверное?
– Нигде мне не больно, нигде, только здесь. – Он постучал обрубками рук по груди, сердито подтолкнул в сторону калитки и сурово сказал:
– Уходи. Драпай давай и больше не появляйся.
– Погоди, погоди-ка, Паша, я это… чё хочу. – Заплетаясь ногами, ко мне подошла бабка, погладила по голове.— Побуд с ним, сбегаю в лавку, истратила припасы... Да водки надо читушки три… Сама не знаю, как лучше, уж дома пускай пьет да дома и плачет.
Хлопнула калиткой, оставив нас посреди двора.
– Кожа... чешется моя кожа, – не поднимая взгляд, задумчиво произнес Михаил. – Еще кости, Пашка, мозжат и мозжат... Ночью, проснусь вдруг и будто каждый пальчик у меня шевелится... Паш-шка-аа! На войне было страшно, было, не верь никому, что не страшно, а дома еще страшней! Страшней! Это матерям нас-калек жалко! Им только!.. Так, говоришь, дрался с Колькой и Санькой? Ну лады, молодец, за слабых всегда надо заступаться. Ты же Чувалов! Ты же всегда… А она вот ушла, за култышки ни разу не взялась… Ушла-а вместе с Полиной, с бабкой кукуем! – Ему нужен был собеседник серьезней меня, понимающий, способный не только его слушать, но и своим поделиться; он опять покачнулся как пьяный, плюхнулся вдруг рядом со мною на зад, заговорил быстро-быстро, точно в беспамятстве: – Коршун с обгорелым крылом низко летел. С высотки, где наши окапываются. Самолеты! Пикируют, воют, земля вокруг выворачивается черным в полнеба…А нам как раз туда надо, в самое пекло, в черное. Смотрим на коршуна – горит, понимаешь? Так птица, летать умеет, и не смогла!.. Лощинка в огне, у нас на высотке дымища, не продохнуть. Да ково – дым столбом, её раздолбили, сравняли. А нам туда, понимаешь, вперед, на окопы с проволокой в три ряда. Кабы один на один, да пусть впятером на одного, а тут, едрена хреновина, с неба будто горох. Пушку толкаем по яминам, ствол только пляшет… и коршуна жалко, не туда полетел, дурачок…
Михаил явно заговариватся, трясу, пытаюсь привести его в чувства:
– Ты че, дядь Миш, как пьяный? Пьяный, да? Тебе пьяному лучше?
– Я был, я дошел… Нас трое осталось. Их окопы разворочены до глины… Глина и кругом солдатики, солдатики. Ихние, наши, счету нет, ногой ступить некуда. Будто прилегли на минуточку, кому как удалось. Вот-те любой ценой… Солнышко наклевывается: то есть, то пропало. Гляжу, пушечка с нами, не помню, как закатила на самый бугор, на вершинку. Развернули, прицел устанавливаю – в коршуна не попасть... Ха-ха, коршуна жалко! У него крыло обгорело, больше не подняться, скоро сдохнет, а мне жалко! Танки поперли. Лязг еще издали. Танки… Заряжай – огонь!.. Заряжай – огонь!.. Самолеты опять, а коршун рядом. Вижу, рядом, не смог улететь, на кромке бруствера лапками вверх.
– А самолеты? Они бомбы на вас бросали? – спрашиваю с ужасом, потому что бомбы на войне – самое страшное, от них не укроешься, любую крышу пробьет.
– Бомбы, Паша. Только я их в ту минуту не слышал. Оглох, мотаю башкой, не пойму, что воет. Ка-ак садануло, как брызнет! Осколки, скрежет.. Коршуна не вижу, засыпало, а вижу змею. Бо-ольшая, обмер, дышать перестал. Одну атаку отбили – откатился он, вторую, а на третьей… Змея как выпрямится! Ка-ак хлестанет длинным хвостом в стенку окопа! В грудь старшине… Какая змея, это же гусеница! Танковая гусеница, язви в печенку. Выходит, в упор мы его со старшиной, прямой наводкой, а я ничего не помню. Все перемешалось, спроси, что делал минуту назад, не отвечу, хоть под расстрел. А когда насовсем засыпало, я сразу успокоился: ну, кончилось для меня, сделал, что смог, пусть другие…
– А как же тогда, если – нет, а ты есть?
– Откопали дружки. Старшину и меня. Там сержант еще был, С чубом таким, на левый бочок, Снаряды подносил… Нету сержантика, корова языком слизнула.
– А змея… Она никого не ужалилиа?
– Какая змея?
– Ты же рассказывал: змея свалилась в окоп. И коршун летал… Крыло еще обгорело.
– Ты не слушай, когда я такой… Лезет в башку – самому страшно. А было или не было… Не слушай и все.
Он, кажется, успокоился, его уже не трясет, не лихорадит, в глазах появилась осмысленность. Сидим посредине двора, он дал мне складной ножичек весь в перламутре, щелкаю лезвиями. Бабка не возвращается, но торкнув в калитку, появляется Иван Якимов. Подошел, наклонился, хмыкнул:
– С прибытием, артиллерист! В нашем полку прибавка и нас, безруких уже.
– Еще одного и можно партячейку безруких создавать, – отозвался Михаил не очень дружелюдно
– Ячейку, не ячейку, а если с пониманием и к нынешним обстоятельствам в колхозе, знаешь ли, мужик. Осмотрись, войди в русло, так сказать. Не тушуйся, не пропадем. – не обращая внимания на не дружелюбие Михаила, размашистым жестом вытащив из широких штанин бутылку с тряпочной затычкой, Якимов приказал мне по-шустрому найти подходящие посудинки, надергать луку прямо с головка, и пока я выполнял поручение, мужики уже вдрызг разругались.
– Дерьмо! Трус! – шумел гневно Якимов. – А трус хуже калеки – эта присказка тебе знакома, гвардеец, в душу твою? Ушла и ушла, скатертью дорожка, поминки за милую душу справим! Нашел неразгибающийся вопрос. Нам жить, страну поднимать, и выживем! Надо, Михаил, в колхозе такое… Мы, фронтовики, для нас кругом передовая. Круговая оборона от разных… Понятно толкую, разводишь канитель…
– Не балоболь громко и не трави, – сопел насуплено дядь Миша и сплевывал; вытерев горлышко рукавом, передал бутылку Якимову. – Мне до ветру, в кусты, хоть по большому, хоть по-малому – как без рук?.. Кто будет водить на улку? Жена? Так сбежала. Мать-старуха… Удавлюсь лучше. Хто, твой агитюлькин кобель?
Якимов смутился, тоже запрокинув давно не стриженую голову, сунул глубоко в рот горло забулькавшей бутылки.
Отдышавшись, сказал, продолжая что-то сглатывать и сплевывать, как Михаил:
– Пашка! Пашка вон сводит, потом приспособишься... Нашел причину: штаны не расстегнуть...
– Расстегнет и застегнет? Вынет и вложит? – Не то плакал, не то смеялся так страшно и дико дядь Миша.
– Попросишь по-хорошему: расстегнет и застегнет. А, Пашка? Что-нибудь понял?
– Ага, понял, – говорю и готов хоть сейчас бежать с дядей Мишей за этот угол. Что в том такого, если безрукому надо помочь, разщве он в чем0нибудь виноват?
– Некому! – ревет обидчиво Якимов. – А мне есть кому? У меня само расстегивается? На лямках вон сделал всю амуницию и нужды никакой. Я радуюсь, есть вернулся, хожу… Дважды побывал на том свете, по седняшний день как пробка в ушах… Да что с тобой толковать!
– У тебя семья, Серафима…
– Семья-яя! Серафима-аа! – передразнивает Якимов, замашисто со всего плеча зашвыривая в огород пустую бутылку. – Какая это семья – на божьем слове. Второй день молчком из-за коровы… А как я мог: всем, так всем.
Проводив полет бутылки, Михаил оглядел Якимова подозрительно и недовольно:
– И все? С одной бутылкой? А штаны бригадирские, вроде, широкие…И другая штанина, вон, оттопырилась… Сам достанешь или помочь?
– Найдется и третья. После сева. Ты по деревне пройдись – другая штанина. Там... Полезет ли в горло? Каждый клочок пахоты дается бабьими да коровьими слезами – ты оглядись, гвардеец! – Он обернулся ко мне: – С обеда коров домой распустили, ты встретил свою? Дуй отсюдова, не слушай наши матерки.
Домой надо и по другой причине – картошка на вечернее варево не начищена. Поспешно срываюсь и на воротцах сталкиваюсь с бабулей, возвращающейся из лавки и загородившей дорогу:
– Схватились? Ругачка до рукопашной? Я Ваньку наслала, ить не просыхает антиллерист луковый, заговаривается. Подожди маленько, отнесешь мамке гостинец. – Сунувшись под навес сарайки, гду у нее была слеплена летняя печурка и висели под стрехой пучки прошлогодних трав, березовые веники, какие-то узелки, отвязав трясущимися руками, подала холщевый мешочек. – Паренки делали морковные да свекловичные, похрумкаете с мамкой. Картошечки на посадку дам еще, дам, как обещалась. Ты прибегай, Паша, я сама собиралась наведаться, о помощи попросить Михаилу. Мучается ить, че же не вижу. В госпитале одно, а дома нету тово догляда. Чем-ничем отблагодарю. На тебя большая надежа. Помоги Мише чуток на первых порах, пока не обвыкся. Ко всему привыкают, привы-ыкнет! Полинка, кошка блудлива… Ково там она, он сам ее вытурил. Прямо взашей. Приметил брюхо-то… Будь рученьки целыми, убивством могло кончиться. Белый аж стал, как стена. Похоже, навсегда порвалось, сраму не вынес. Насовс-е-ем! Дак и не вытури, оно бы еще хуже пошло, че же не знаем, как люди живут по нонешним временам, хто мужний, а хто безмужний. Таких, как мамка твоя, на пальцах можно пересчитать.
– А куда они: Маринка с теть Полей?
– Далёко, далёко, Паша-куманек! С глаз долой, из сердца вон. Родня у нее гнде-то под Омском. Беги, а то мамка ругаться будет, задаст нам с тобой по первое число. Коров опять распустили на сколь-то: беги, коровку встречай.
Несусь со всех ног, замирая от счастья, что встречу нашу кормилицу. Но дома Зорьки не оказалось, лишь было натоптано у калитки, да курились парком ее не остывшие свежие лепёхи.
«Конечно, раз не встречаем и воротца опять закрыты! Погоди, знаем твои повадки, гулена, – думаю, хватаясь за нож и усаживаясь с чугунком и кастрюлей нечищеной картошки поближе к окну. – Небось, как ошкурки-то будут, сама прибежишь».
Орудую ножом торопливо, сбрасываю картофельную кожуру в Зорькино ведро, и отдаюсь мечтаниям о скорой нашей богатой жизни… Когда картохи будет столь, что целыми днями чисти, не перечистишь. Зорьке можно будет вволю давать. И хлеба у нас окажется много – не зря, поди, на коровах пахали? Как напечем с мамкой блинов, оладий, шанежек с магазинным повидлом! Да пирогов и булок белых-пребелых… Чтобы на столе не осталось пустого места – все заставим. А когда Савка придет с работы, скажем: «Ешь, Савва, сколь хочешь, у нас такого добра – за всю зиму не съесть!»
Кто-то стучит, скребется в окно. Вздрагиваю от неожиданности и вдруг вижу, что рогатые шерстистые глазищи лезут в окно из полумрака улиц. Губы большие-большие, будто хотят схватить меня. Мякнув с перепугу по-бараньи, слетаю с лавки, лезу под стол, сжимаюсь от страха. Сердце стучит – шевелятся стены. И зубы – как тарахтение пустой брички на ухабах.
За окном снова: тук-тук. За окном копытный бряк и такое знакомое, скрадываемое стенами: «Му-у-у!»
Страха как не бывала. Вот остолоп самый настоящий: Зорьку принять за черта рогатого… Ну, остолпина, а еще воротца поширше растаскивал! Сердце готово разорваться от счастья, душа улетает в заоконные сумерки.
– Зоренька миленькая! Кормилица наша! – вымахнув из-под стола, несусь на улку, ласкаюсь к Зорьке. Корова доверчиво положила мне на плечо свою рогатую голову, вытянув шею, хитруля такая, ждет, когда поскребу.
Но руки у меня заняты, я же с ведерком и ошурками…
– Погоди! Погоди! Гостинчик тебе приготовил, на-ка вот.
Очисток, совсем немного, пара пригоршней, какая тут радость? Решаюсь на отчаянный шаг, что бы за ним не последовало. Возвращаюсь в избу, вываливаю в ведро всю картошку, лежащую на столе – и очищенную, и неочищенную, – бегу обратно во двор:
– На, миленькая, поешь! Вон сколь работала, поди, заслужила.
В ответ слышу жалобное-жалобное мычание и, словно бы, странную коровью нерешительность. Сунув морду в ведро, корова долго не шевелится. Глаза ее полуприкрыты, на них полно всякой нечести, засохшей слизи. Шерсть огрубела, вздыбилась. На холке рваные мозолистые проплешины. И на боках. Хвост вовсе: на нем налипло шарами – в поле чистить некому.
Долго мы оставались вдвоем, я скормил ей картошку, предназначенную на очередную утреннюю посадку, выпоил теплую воду из ведерного чугунка в загнетке. Когда корова улеглась, выволок из избы старую шубейку без воротника, долго служившую бабушке, а потом и мне подстилкой-периной, расстелил рядом с ней, завернулся с ногами и, уткнувшись в мягкий коровий бок, скоро заснул безмятежно…
23. УТРЕННЕЕ СТАДО И ТОЛЬКА
– Ну, веди, веди свою кралю в стадо, привыкай, больше некому. Да под копыта не угоди – шею не выпускаешь. Сам будешь провожать и встречать, я упредила деда Игната пошибче кричать, когда мимо будет стадо гнать, так что проснешься, – напутствавала чуть свет мама, простив мне полведра посадочной картошки, в душевном порыве скормленной Зорьке, и уже притартавшая новый мешок от бабки Шапчихи.
Я вывел корову за воротца, шел рядом, держась за складчатый низ ее шеи. Зорька вышагивала по-коровьи важно, размеренно, охотно подчинялась моим требованиям, где идти. И Машка утратила былой норов, плелась покорным хвостиком за нами след в след.
Дед Игнат, с длинным кнутовищем на плече и еще более длинным, волочащимся по земле кнутом, добродушно улыбался:
– Ну-к че, наладил порядок в хозяйстве, вьюнош, не своеволит овченчишка?
– Ага, притихла, кикимора, – отвечаю, и самодовольство распирает мне грудь.
– Я шалашик соорудил в леске, где кладбище. От ветряка напрямки недалеко, прибегай в обед, – предлагает старик. – Бабы направятся на дойку, я подгоню стадо во-он к тому бережку, ты и прискакивай. Свистульки из лозы понаделаем, сусликов попробуем наловить.
– Их не ловят, их выливают водой, мне Толька рассказывал.
– Как так не ловят, а капканы зачем.
– Капканы дорого стоят. А суслик может утащить, не накупишься.
– Петелькой можно волосяной.
– У тебя че ли есть?
– Найдутся, дело не хитрое.
– А их едят? – осведомляюсь. – Толька тоже звал выливать, а потом не пришел.
– Сусликов-то? – переспрашивает дед, семеня за стадом и время от времени щелкая бичом. – Чё ж не едят, за милу душу за обе щеки уметеливают. Зернышками хлебными, да травкой насыщается тварь.
Я обещал придти, без труда договорился с мамкой, чтобы она позвала, отправляясь на дойку, но явилась бабка Шапчиха.
– Уж и не знаю, хоть не оставляй одново! – жаловалась она маме на Михаила. – Пашка бы посидел с ним сколь, отпусти уж Павлушку ко мне: оно, детска душа на любую рану лучше подорожника.
– Без дела мужик, скучает, че непонятного, – говорила сочувственно мама и спрашивала: – Полинка насовсем убралась? В Табунах, што ли, устроилась?
– Хто её разберет? Из колхоза, вроде бы, не рассчитали… Не то в Табуны навострилась – у ней там тетка, не то в Славгород – и там есть родня. Я, кума, в энти дела шибко нос не сую, меньше буду клятой.
– Так оно, чё встревать непрошенной.
– Дак чё же, дашь мне на сёдне Павлушку. Уж пусть поприглядывает, да лясы поточит с энтим пьянчужкой. Упрашивала Ивана Якимова чуток поддержать, пока не образумится, дак Якимов-то бригадирствует, недосуг, но заглядывает вечерами… А че заглядывать на скору руку? Они ж мужики, опрокинут поллитровку и море по колено, все беды забыла.
Припадая на негнущуюся ногу – раньше я этого не замечал, – давно небритый Михаил расхаживал по двору в одних кальсонах. Встретил меня угрюмо и холодно. Пробурчал что-то неразборчивое на мое «Здравствуй, дядь Миша», ходил неприкаянно по двору, сердито поддергивая кальсоны правой раздвоенной культей, косился недоброжелательно, всхрюкивал как-то, будто пугал, и мне действительно становилось не по себе. Я мужественно сносил его выходки, помня слезливую бабкину просьбу и напутствие мамы быть терпеливым, крепился и упрямо помалкивал, заигрывая в углу с собакой. Вскоре он вперился в меня своими красными навыкате глазищами и утробно спросил:
– Будешь следить и ябедничать?
– Ниче не следить, – насупился я. – Тебе же одному скучно, а к людям не ходишь... Или чем-то помочь при нужде.
– Водку пить? Так нету, со вчерашнего вечера Ванька Якимов настрого наказал не давать, все попрятали, вишь, в кальсонах… С утра не похмелялся. – Остановившись вдруг рядом, пнул ни в чем неповинную собачонку, вертящуюся у него между ног, и спросил: – Штаны натянуть на жопу поможешь? Она же, карга старая, нарочно оставила без штанов нарочно: куда я без них?
– Че она карга, – не согласился я, – она тебе мама.
– Я сам уже папка. Без штанов токо.
Со штанами провозились мы долго, действительно одеть их Михаилу была морока и у меня родилась мысль: почему не сделать как у меня? С лямками крест на крест. Култышкой поддел сначала одну, потом другую, подправил, как надо и разгуливай… Хоть снять, хоть поддернуть.
– С лямками, говоришь? – загорелся Михаил. – А че, белобрысое кумекало, давай спробуем.
В кладовке нашлись длинные узкие ремешки, он поволок меня в избу, показал на галифе:
– Дырявь ножом и на – узлы... Скорее только.
Но у меня не получалось, он досадовал, ходил кругами, потом раздвоенной культей, сорвав с гвоздика на стене, брякнул о стол кожаной сумочкой с непонятными блескучими железяками.
– Вот они... мои помощнички! Полина как увидала… Давай – раза два всего пробовал.
И надевал их поочередно широкими кольцами на раздоенный обрубок. А на другом конце, при небольшом усилии култышек, они расходились как ножницы, можно было брать обхватно стакан или кружку. Были и такие, чтобы держать вилку, ложку, вставить карандаш. Наконец он изловчился проткнуть пояс у галифе, а я просунул в эти дырки ремешки, завязал на узлы.
Я почему-то взмок. Да и дядь Миша был мокрым, вплоть до култышек, покрывшихся крупными каплями пота. Он сел на стул, растопыривая ремешками, всунул ноги в узкие штанины, дергал, тянул с моей помощью на себя, и скоро у нас получилось, штаны наделись.
– Уйди, отстань, хочу сам, – кричал он, сбрасывая с плеч лямки, и прыгал, прыгал, то на одной ноге, то на другой, чтобы выскочить из узких штанин, чтобы начать снова. Да-аа, солдатские галифе не предназначались для таких непростых процедур. И пояс у них был узким, не соскакивал с бедер. – Вот зараза, пояс насколь неудобный! – сердился солдат-калека, не прекращая своего спасительного самоистязания. – Пояс надо поширше, а кто переделает, кабы баба была… Мотню ушить навовсе, болтается тут… – Заслышав мать, хлопнувшую калиткой, заполошно заорал: – А ну марш сюда! Иди скорей! С иголкой! Ушей! Вот здесь, на поясе, и здесь, на мотне. Понятно?
Наступило время обеда. Утомленные суетливой работой, мы уселись за стол. Михаил блаженненько улыбался, а бабушка подсовывала мне хлебец за хлебцем, да еще толсто намазывала маслом. После вовсе вдруг разохотилась и поставила у меня перед носом полнехонькую кружку сметаны.
Удивив нерешительностью, в избу вошел Толька, сказал несмело, что я ему очень нужен.
– Это зачем он так срочно спонадобился тебе, вертопраху? При деле он нонче, – негостеприимно заворчала бабка. – Вишь, делом заняты, морокуют, сидят с Михаилом.
– Щас, щас, Селезенок, отпущу твоего дружка, погодь маленько, – довольный собою, мной, проделанной работой, гудел Михаил.— Ты в школу ходишь уже?
– Ф-ии! Во второй перешел, – пыжился Толька. – Только что на каникулы распустили. Сусликов побежим выливать. Заготовитель недавно приезжал, сказал, шкура уже по пятнадцать копеек.
– Ободрать, растянуть, обезжирить – хлопот полон рот, – говорит Михаил.
– Дедка обещался помочь, нам – наловить. Для начала он сам обдерет и растянет на досточках.
— Гуляй, значит, душа.
— Ага! А Пашка еще ни разу в речке не купался.
— Ни разу? Как же ты так, друг ситцевый? Непорядок! Совсем непорядок. – Дядя Миша поднял на меня вопросительный взгляд, отодвинул табуретку. – Вместе пошли, и я два года как… Надо спробовать… без рук-то. Видишь, какие они у меня, Селезенок? – Он вытянул в сторону Тольки изуродованные руки.
– Че правда, тебе их бомбой отшмякнуло? – прорвало Тольку. – А как – если бомбой? Ты че их руками ловил или сама на руки упала?
– А-а-а! От… отшмякнуло и – кончена пляска.
– Ну, дядь Миш! Интересно же!
– Взрывом, Анатолий! Взрывом… как ножиком…
Едва мы вышли за калитку, провожаемые иссуетившейся вконец бабкой, подкатил в ходке Якимов. Поздоровавшись, сказал Михаилу:
– Садись, на экскурсию повезу.
– Мы – купаться, – заегозил Толька. – Мишка спробовать хочет плавать без рук.
Якимов оборвал его строго, сдвинулся в ходке, освобождая место Михаилу:
– Садись, Михаил. Успеешь, искупаешься... в крапиве.
К нашему неудовольствию, да и к бабкиному, дядь Миша покорно полез в бригадирский ходок.
* * *
«Двоим лучше, нежели одному... Ибо если упадет один, – утверждал Екклесиаст-проповедник, – то другой поднимет товарища своего…»
Но этого, настолько простого, тогда я не знал... Многое мы начинаем понимать слишком поздно, уже намотав соплей на кулак – говаривала когда-то моя светлоокая бабушка...
* * *
В речку вхожу осторожно, после того, как Толька, плюхнувшись с разбегу, сплавал саженками не другой берег. Мне подобное казжется невозможным – плыть, словно рыба, граничило с чудом. Как можно поплыть, когда ты тяжельше любого камня?
Вода обручем стиснула грудь, сжала, будто уменьшив в размере, и внутри меня все ужималось, стремилось остаться сверху, над водой. Не хватало воздуху.
– Давай сразу, копуша, с разгону! Ты как нырни, – кричал Только из воды посиневшими губами.
Нырнуть с головой с первого раза у меня не получилось, не хватило духу, как Толька не обзывался и не дразнил, но согласился полежать на мелком, упираясь руками в близкое дно, подрыгать ногами.
– Чувалов называется, воды боится, – донимал Толька. – Че бояться, съест? Греби, греби, и выплывешь. Знаешь, как вообщен плавать учат? Вывезут на глубь, сбросят за борт и спасайся, как можешь, никто не дотронется.
– Как это – сбросят? За что?
– Ни за что, остолоп, так учат, таких, как ты. Жить захочешь, выплывешь без разговоров. С одного раза научишься.
– Утонуть можно, – мне жутковато, не по себе.
– Значит, утонешь, туда и дорога.
Едва одевшись, он предложил сбегать на ферму, где сегодня осеменяют коров.
– Зачем их осеменяют? – спросил я.
– Чтобы теленок был у коровы, зачем еще!
– А бык если вырвется? – вспомнил я весенний переполох.
– Они – искусственно, нужён им твой сопливый бык, – фыркнул высокомерно Толька, дергая сильно за руку. – Побежали давай, чтобы согреться. Не бойся, тебя не осеменят.
Оказывается, я сильно соскучился по нему и готов был подчиняться день и ночь. Но Толька – есть Толька! Ворвавшись в коровник, он понесся узким проходом за кормушками, заполошным свистом распугивая тишину, воробьев и крыс, разбегающихся из-под наших ног с громким писком. Под крышей всплескивали крыльями перепуганные ласточки, стремительно уносились в разбитые окна. Толька вдруг остановился, задрал голову к потолку, где особенно громко пищали желторотые ласточата.
– Ага, зараза, щас! – Глаза его хищно сузились, нагнувшись, Толька схватил обломок жженого кирпича, качнулся на крепких ногах, замахиваясь.
– Не тронь, – неожиданно сердито вскрикнул я. – Не тронь, твое гнездо, что ли?
– А твое? – парировал Толька, крепче сжимая камень. – Скажешь, твое!
– Нельзя их разорять – ласточек, мне бабушка говорила, – насупился я. – Они рассердятся, слетают к солнышку, принесут в ключе огня и подожгут вашу избу, будешь знать. Они огонь могут носить в клюве.
– Ой, дурак! Ой, дурной! – хватаясь за живот, кривлялся Толька. – Я их, всяких, знаешь, сколько прихлопнул! – Он вдруг насторожился, приник к широким, неплотно сдвинутым воротам. – Всё-ё! Пропало, сам Половинкин шныряет.
– Жалко ему посмотреть?
– Спроси у него: жалко или не жалко… Ладно, носит его, давай пронырнем за кормушками. Только пригнись... Да пригнись ты, чучело!
Пронырнуть не удалось, Максим Терентьевич заметил нас, погрозил издали кулаком:
– Уши нарву, Толька?
– За что? Что я вам сделал? – загундел Толька,
– Не шастай, где не надо. Быка еще не забыл? После тебя тут всегда, как после татарского нашествия,
Грело солнце, накаляя земляную дорожку. От скирды соломы, где работала дробилка, ветер сносил сечку и полову. Из хобота измельчителя лился сплошной золотой поток. Толкая тележку с ящиком, полным вычерпанной из рыштаков навозной жижи, появилась неузнаваемо грязная мама и я растерялся:
– Ты… ты не с овечками седне? А с овечками кто?
– Обойдутся, мне сойдет скотником, если ни доить, ни пасти не умею, – злобно выдохнула мама, наваливаясь всей грудью на унавоженную тележку.
Неожиданная обида за маму наполнила мое существо, захлестнула удавкой: за что? Она с волками дралась… как дядь Миша с фашистами! Она смелая и бесстрашная, а с ней, как с последней… Того и гляди снова заплачет и запричитает. Ведь помню же, как на пятой ферме она расхаживала среди коров, веселая, в белом халате, и ее называли знатной ударницей. Зря, что ли, уважал строгий, но справедливый Пимен Авдеевич?.. А корову подарили за что, не за труд и усердие? Ну, не корову, конечно, телку всего, Зореньку нашу…
Наплывала какая-то другая, очень счастливая жизнь. Вдруг появилась тетка Лукерья. “Конечно, ей и коров раздаривает Углыбов! – будто разорялась она снова громкоголосо. – Ванька-хитрован хотел нажиться за совхозный счет, свою-то кралю рогатую на базар сбагрил. На денежки эти одёжки всякой насправлял, в сапогах хромовых в гармошку форсил. Да за хорошие ли глаза, Нюрка?» – «За работу, а не за глаза, – оправдывалась мама, отметая нехорошие подозрения. – Родная тетка, а буровишь такое. Состарилась мамина коровенка навовсе, будто не знаешь. Ни молока, ни приплода, второй год была яловая, в Заготскот ее сдали, с тобой же советовались. – Мама не выдержала напраслины и заплакала. – Деньгами попрекнула! Какими, Лукерья? Которые стибрили у Ивана там же в районе?» – «Раззявой не надо быть – Ивану твоему, да за ворот поменьше закладывать, – продолжала шуметь тетка. – Сам виноват, напился так, я его не поила. И неча за счет совхоза выезжать, нашлась лучше всех,. На дармовщину нихто не откажется». Вскоре в газете появился мамин портрет – чистенький, аккуратненький, какой мама почти никогда не бывала, и мы ею гордились…
Что же теперь происходит? Лучшую доярку совхоза обычной подменной в колхозе не допускают, в скотницы загнали – куда дальше ехать!
Я бежал по фермы со всех ног, но куда разогнался, не помню. Спохватился, стою в пустом коровнике, где Толька недавно целился камнем в ласточкино гнездо. Задрал голову, словно ласточатам только и мог пожаловаться на боль свою и обиду – нет гнезда под балкой, В рыштаке под ногами у меня это гнездо. Рядом, в пухе и маленьких перышках, дохлые птенцы с раззявленными клювиками.
Когда он успел напакостить – этот зловредный убийца? Как он везде и всегда успевает? «Чем они ему помешали? – обливаюсь горючими слезами не то по поводу ласточат, погибших от Толькиных рук, не то сочувствуя униженной маме. – А если его садануть камнем по башке... или в скотники, навоз на себе возить?»
Плохо мне было. Как у дядьки Михаила, не с кем поделиться обидой; бегу снова в поисках мамы. Тужась, она закрывала фляги с молоком, напрягаясь, вскидывала рывком на уровень груди, ставила на высокую бричку.
– Мама, мама! Толька Селезнев ласточат поубивал. Мама, Толька гнездо ласточкино разорил, и убил маленьких птенчиков!
С ладоней моих свисали ножки птенцов, похожие на вялые прутики, болталась желторотая головенка на длинной, голой шее. Лошадь отмахивалась хвостом от паутов, хлестнула маму по лицу, и мама вдруг безобразно сругалась, стукнула лошадь кулаком.
– Смотри, смотри, он мертвый, – наседал я досадливо, не понимая, что изменить ничего не возможно и жизнь ласточенку не вернуть.
– Куда ты суешь! Куда прешься с ним! – закричала мама и замахнулась на меня. – Молоко – и с дохлятиной! Выбрось, носит он всякую педаль. Ты домой еще притащи, так выдеру, надолго запомнишь.
У нее были свои заботы, она меня не понимала. И лицо у нее теперь было совсем другое, не такое, как в степи, когда мы вместе пасли отару, говорили о травках и деревьях, о живом, жадно лезущем к солнцу, о сладеньких трубчатых пучках, сладенько похрустывающих у нас на зубах и охлаждающих само нёбо. Не таким оно было, как недавно на огороде – тоже в заботах, но доброе, понятное, дорогое.
Я на неё не сердился, но еще сильнее рассердился на Тольку, поняв, что зло в нем. Он – закоперщик всех неприятностей, случающихся с нами. Перестав сразу плакать, я кинулся на поиски Тольки, готовый так же вот расправиться с ним беспощадно, как он расправился с птенцами. Во мне горела жажда справедливости и возмездия. Зло не должно сходить с рук просто так и мой дружок-самодур сейчас получить сполна, хватит терпеть его выходки – ненависть, жажда справедливого мщения ворочались во мне, ныла, отдаваясь в зубах. Я сжал их покрепче, и шатавшийся несколько дней, оказался вдруг под языком, во рту стало солоно.
24. ОВЕЧКА, ПОЛЫНЬ И КРАПИВА
Тольки нигде не было, Толька как сквозь землю провалился. Чтобы не видеть и не слышать гудящий вокруг мир, злобный к самому себе, я забрался на скирду соломы, вырыл глубокую ямку и затаился, свернувшись в клубочек. Задремав, пролежал до темноты, не собираясь вовсе спускаться на землю. Но едва в деревне послышался топот и гул приближающееся стадо, донеслись хлесткие, щелкающие звуки пастушечьего бича, меня словно сдуло, я понесся навстречу своей горячо желанной Зорьке и непослушной Машке.
Первой, как всегда, шла Зорька. Набежав на нее, бесстрашно повиснув на шее, я прижался к ее коровьей морде. Зорька осторожно остановилась, позволял мне излить всю нежность к ней, и тронулась лишь тогда, когда я отпустил ее и, похлопывая по шее, сказал, что хватит стоять, надо идти, Машка-упрямица и самодурка тоже стоит, дожидается нас.
Но Машка, видно, совсем распустилась за последнее время, когда я оглянулся, овечки след простыл.
– Вот видишь, какая она у нас? – жаловался я корове. – Разве можно с ней по-хорошему? Теперь иди сама домой, а мне придется – в полынь и крапиву, – знаю её привычки.
Корова пошла равнодушно, покорно. И в ней тоже все было другим, чем до пахоты и боронования – надсадным, излишне тяжелым на шаг, утомившим той жизнью, которая утомляла бабу Тасья, Треуха, деда Игната.
Овечка отыскалсь скоро, а выгнать из высокой и горькой полыни на луг, на дорогу, не удавалось никак. Подпуская будто бы близко, она вскидывала вдруг лупастую головенку с рожками, мекала, высовывая узенький красный язычок, будто ехидно дразнилась, и уносилась стремглав в непролазные зарослей.
– Машенька, Машенька! – задыхаясь терпко-горьким полынным удушьем, чувствуя наворачивающиеся на глаза горючие слезы, готовые хлынуть в три ручья, терпеливо подманиваю и подзываю строптивицу. – Пойдем! Пойдем, наша хорошая, я хлебцем тебя угощу. Пойдем, дурочка, ну что ты сходишь с ума… как дядь Ваня Шапкин?
Машка опять подпускает меня совсем близко, аппетитно наяривая полынь, смотрит бездушными овечьими глазами, я осторожно протягиваю руку, чтобы ухватиться за шерсть и шею… Не получается, овечка отскакивает, как напружиненная, уносится, с шумом ломая сухие заросли.
Машка – мой крест и проклятье из вечера в вечер. Не скоро, на пределе отчаяния, ловлю ее наконец. Вроде бы вмиг покориышись, она идет рядом, пощелкивая копытцами, позволяя мне отдышаться и ощущить вкус победы, но тявкнула под ногами выскочившая лохматая собачонка и руки мои разжались.
– Да будь ты не ладна совсем, стервотина! Стой! Лучше остановись! – кричу по-маминому сквозь неудержимые слезы, взывая к овечьей совести…
Её нет у людей – этой роскоши-совести, чё от овечек требовать? В ответ мне шум, треск, победное блеяние.
Окруженный удушьем, горькими зарослями, обреченно плачу и бреду, незнамо куда. Мир мерзок, отвратителен, способен лишь причинять обиду и боль… Ну зачем он такой, что мы с мамой сделали ему?.. На плечи ложатся чьи-то мягкие руки, гладят волосы.
– Он и есть – Чувалёнок: никто больше по вечерам не базонит в этой полыни! – весело говорила Сонька Страхова своей сестре Фене, стоящей на узенькой тропке в непролазных зарослях, и спрашивала меня: – Че ревешь, че ты ревешь кажен день, рева-корова, снова Машку свою потерял? С овечкой не может он справиться! Поддай ей однажды, как следует, чтобы запомнила на всю свою овечью жизнь. – Пригнувшись к самому уху спросила шепотом: – Савка вернулся с работы, на вечёрки собирался, когда ты убегал скотину встречать?
– Не знаю я про него, – отвечаю сердито, потому что к Соньке душа моя не лежит и она мне никогда не нравилась, задавака такая, и соврал: – У него кобылка сломалась на балалайке, кобылку вырезал из дощечки.
– Подумаешь – балалайка, а девчата? Так ему и скажи. Не каждая станет ждать, когда он сделает свою кобылку.
– Не морочь парнишке голову, давай овечку поищем, – вмешалась Фенька.
Но Сонька не унималется, продолжая жарко дышать в ухо:
– Скажи... скажи, Паш, девчата ждут его и без балалайки. А кто – не говори. Скажешь?.. И не базлай каждый вечер как недорезанный. На всю деревню базонишь, разве же хорошо?
Изрядно побегав, они помогли поймать Машку. Передавая ее на выходе из полыни, Сонька чмокнула меня в щеку и опять сказала шепотом:
– Передай, передай – Сонька Страхова в щеку тебя чмокнула. Понял? – А потом, в догонку, из травяной пучины: – Не забудь, Пашка, то больше не стану выручать с овечкой.
У ворот стояла двуколка. Пожилой конюх Пантелей Спиридонов, показав кнутом на меня и овечку, важно кивнул Лене-придурку, и Леня, весело скалясь, присев, сграбастал Машку, сунул в ноги сидящему в тарантасе Пантелею.
– Вы че? Вы че? – заверещал я, чувствуя неладное.
Прижав покрепче Машку ногой, неспешно и важно подбирая вожжи, Пантелей высокомерно обронил:
– Матери скажешь, реквизирована овечка по распоряжению председателя и уполномоченного района. В щщет недоимки.
– Дядя Пантелей! Дядя Пантелей, отпусти, че она вам сделала! – лезу я на двуколку; Машка дрыгается, вырывается, здоровенный конюх пинает ее больно, сдернув со штанов сыромятный ремешок, скручивает овечке ноги и спихивает меня с колеса.
Как из-под земли перед мордой лошади возникает рассерженный Савка, хватается за узду лошади. Мокрый – с речки, должно быть, – взлохмаченный, с длинным пятиколенным бичем дяди Матвея:
– Втихую решили? Пока дома нет никого? С Пашкой, конечно, под силу, а меня ты спросил, затычка председательская? А ну отпускай овечку, рожа бандитская!
Леня Головин бессмысленно улыбается, дядька Пантелей, испуганно вскрикнув, хлестнул лошадь вожжами.
Лошадь было рванулась, присела, но Савка крепче намотнул на руку одну из вожжин, уперся рукой в торец оглобли:
– Не дури, Пантелей, со мной не пройдет. Подобру по здорову прошу отпустить овечку. Никаких недоимок за нами не водится, предъявляйте претензии волкам. Стой! Стой! Оставь вожжи в покое. Отпустишь Машку по доброй воле, с миром разойдемся, не отпустишь...
– Савка! Ты хоть и малолетка пока, а взгрею щас. – Конюх рассержено поднимался. – С председателем говори, с уполномоченным района, товарищем Журовым, я сполнитель
– Ага, взгреешь! Я взял и подставился. Сиди, если сидится...
– А то? А то?
– Пехом, поддергивая штаны, побежишь к своему начальству. Отпускай, дядя Пантелей, опосля пожалеешь.
– Сопля зеленая! Да я тебя, шпын Чуваловский! – Одна нога рассерженного конюха выбросилась из ходка, и лишь подергивание овечки мешало ему накинуться на Савку.
– А если я тебя, дядь Пантелей? Ну, вылазь, вылезай на свою голову! Да не обожгись, холуй Калистратовский. Здесь свидетелей нет. – Савка отпустил вожжину, отступил на шаг от морды кобылки, сбросив с плеча бичик, расправил его по земле. – Тронешься – удавкой захлестну вокруг твоей шеи, позвонки токо хрустнут… Ну, подстегивай.
Леня Головин убегал, оглядываясь и гыгыкая, брызжа слюной; не решаясь покинуть дощатую коробушку ходка, конюх с едва скрываемой угрозой, уговаривал Савку не дурить, не идти против решения правления и председателя, стращал тюрьмой.
– Овечку не отдам. Отпускай. А – тюрьма, так тюрьма! Говорят, она по мне давно плачет. Давай, развязывай Машку… Стреножил он, – стоял на своем Савка.
Леня-придурок, отбежав на десяток шагов, остановился, потом вдруг вернулся к дядьке Пантелею и что-то говорил, говорил ему отчаянно, слюняво лыбясь и, брызжа слюной.
– Да пошел ты, недоносок! – рассердился конюх, нерешительно перебирая вожжины.
Савка сжался в комок, отбросил хвост бичика еще дальше, на полном серьезе готовясь для отчаянного удара по конюху, но случилось непредвиденное. Продолжая глупо скалиться, Леня дернул за кончик ремешка, стягивающего ноги Машке, ремешок ослаб и Машка пулей, едва не ломая ноги себе, вылетела из тарантаса. Взбрыкнув, победно заблеяв, точь-в-точь как блеяла, улепетывая от меня, сиганула в калитку.
– Порядок. Меня можешь связывать, деревенский вояка. – Савка с вызовом и облегчением подступил к двуколке, протянул руки Пантелею руки.
– Слыхивал о твоих проделка, Савелий, а видеть не доводилось, кроме делов с бугаем на ферме. Бандитом растешь, настоящим разбойником. В сам деле, в разнузданном хулиганстве похлеще отца, – неожиданно миролюбиво почти произнес конюх. – Но обламают, подрасти только, Калистрат Омельяныч, он...
– Подрасту, куда деваться, – супился Савка. – Завел дружину опричников во главе с тобой, конокрадом… Колхоз скоро пропьете до нитки.
– Тьфу, на тебя! Создаст же природа такого инохода. – В сердцах сплюнув, дядька Пантелей подернул конька.
24. ЗА СТАЛИНА
Привязав Зорьку на кол и загнав овечку в пригон, пинаю ее в мягкий бок босой ногой:
– У-у-у, зараза, буча какая из-за тебя!
Машка пялится на меня немигучими красными глазами, раздувая маленькие ноздри, блеет обиженно: бе-е-е! Мне жалко ее, тревожно за Савку, которому теперь, снова достанется от Чертопахина, беспокойно за маму, на которую я осердился днем. В голову приходит отчаянная мысль, что зря мы приехали в эту Землянку, хоть в ней река и озеро, напрасно не послушались крикливой тетки Лукерьи, Пимена Авдеевича Углыбова, маминых подружек-доярок. Жили бы себе и жили, как бы оно не жилось, от добра добра не ищут. Играл бы себе с Витькой Свищевым, и дружнее, чем с Толькой. Но тут вспомнился Мите, и сердце мое сжалось от неожиданно нахлынувшей горечи.
– Пашка, Пашка! – как ни в чем небывало, кричал во всю моченьку с улки объявившийся Толька. – Бежим скорей на хоздвор, Савка ваш с Калистрат Омельянычем на бичиках сошлись, Посыльный поскакал за милицией.
– Еще бы, Чертопахин не спустит. Они овечку хотели забрать, а мы не отдали, – говорю, не ведая страха, словно сам стоял рядом с Савкой и решительно сжимал рукоять бича. – Хотели, да не на таких нарвались.
– Ага, разговоро-ов! На ушах ферма и конюшня. Спиридонов наябедничал, – тараторил взахлеб Толька. – Они в контору вместе пришли, а Спиридонов говорит, что Савку, привел вместо овечки. Чертопахин пыжился, пыжился – с молокососом не справились два костолома, – а потом подошел, задрал Савке подбородок, да как рявкнет: «Марш за овечкой, бандюга! Чтоб через полчаса была в колхозном загоне».
– А Савка? – По спине у меня побежали мурашики.
– Пятнами весь покрылся... Он долго терпел! Потом, когда хором набросились, кто был за председателя, не выдержал. Не приведу, говорит, не имеете права. А Чертопахин гундосо: имеем право и заберем. Выхватил арапник у кого-то из возчиков, да как замахнется: «Вот перетяну пару раз вдоль хребта, узнаешь, какое оно, мое право на вас»… Это на улке продолжилось, во двор они вывалили, пытась отправить Савку за овечкой. Взашей, взашей, ступай, неслух, пока хуже не стало. Савка и взъерипенился: «Спробуй, козел безбородый, вздуй; как бы у самого, плоскостопника, спина не сломалась. Прикрываешься плоскостопием, уклоняешься от армии, а пить, жрать, по бабам шастать – прям богатырь, каких свет не видывал». За грудки схватились. Калистрат Омельяныч по-настоящему пошел на него, опять замахнулся, да как хлестанет. Со всей силы, я глаза зажмурил от страха… Видел однажды, у нас до войны приезжавшие кажное лето цыгане, случалось, на бичах доказывали свою правду… У-уу, как свистят! Савка изловчился, арапник председателя перехватил, намотнул на руку, на кулак и запястье, как рванет на себя со всей силы, Чертопах и шлепнулся у всех на виду. Орет как ножом пораненный: – «Убивают! Убивают! Отпусти мои руки, Чуваловское отродье. – И на Пантелея: – Куда глядишь, смажь ему по шее, как следует!»
Затаив дыхание, спрашиваю с испугом:
– А дядька Пантелей?
– Да не дурней Чертопахина – поднимать руку на Савку. Отвернулся, будто его не касается. Потом, когда послали за милицией, заговорил, мол, с районом лучше не связываться…
– Уговорил?
– Чертопахина отговоришь!
– Теперь Савку посадят! Дед Игнат говорил – за председателя строго.
– Че же терпеть? – возмущается Толька. – Если у вас нет отца, то и терпеть от всех?
Ночевать Савка не пришел, мама убегала куда-то несколько раз, но ничего не выбегала. Наплакавшись и досыта напричитавшись, сказала потеряно, что нет больше выхода, как идти самой на поклон к Чертопахину. И так обреченно сказала, что мне за нее сделалось страшно.
Ближе в полуноч появился дядька Иван Якимов, никуда ее не отпустил и грубо сказал:
– Сдурела баба совсем – на крайность кидаешься! Жить после как станешь, подумала?
Он долго сидел в тот вечер в нашей избе: молчаливый, нахохлившийся, как сыч, и мама рядом сидела, какя-то вся холодная и настороженная, потом виновато сказала:
– Прости, Ваня, все вижу и понимаю, да другой мне Ваня дороже. Законный и единственный. На всю оставшуюся жизнь.
Якимов поднялся:
– В том и дело. Вот за это ты многим, точно бельмо в глазу... Но помню, я рядом, как бы не повернулось.
Якимов ушел, а мы сидели молча, сидели, прислушиваясь к всякому шороху за окном и за воротцами. Уснул я за столом, а проснулся на кровати, когда в избу вошли два высоких, под потолок, милиционера с наганами и потребовали, чтобы мама призналась, где прячется Савка.
– Не знаю, сама за ночь глаз не сомкнула, – говорила мама испуганно, но милиционеры не верили, долго кричали, грозились, даже в меня тыкали наганами, обшарили подворье, сарайки, сеновал. Когда велели маме одеваться, на пороге объявился Савка:
– Что она сделала вам, вояки тыловые? Уклоняетесь от войны за разными справками, зато с бабами… Вот он я, искали не там, я овечку всю ночь охранял, чтобы не стибрили всякие холуи Чертопахинские. Забирайте, если приспичило.
Под мамины дикие крики и мое насупленное сопение, Савку посадили в телегу, увезли в райцентр, день я провел на ферме, где готовились к отправке коров и молодняка на летние выпаса, и всего пугался. Казалось, в нас должны тыкать пальцем и говорить, что это те самые Чуваловы, Савка у которых заарестован милицией за хулиганство и драку с самим председателем колхоза. Но никто и ни в чем нас не упрекал, наоборот, маме многие сочувствовали, ругая последими словами председателя и его «шайку-лейку». Доярки в открытую советовали маме плюнуть на свою гордость, угостить как следует всю выкомаривающую компанию, иначе парню хана, нашептывали, у кого для такого дела можно раздобыть самогонки. И с председателем не стоит уж так недоступно, какой-никакой, а мужик, с гонором как всякий начальник, а она его чуть ли не тряпкой, которой вымя коровам подтирают. Да на глазах у других доярок, кто же снесет? Всесилие колхозного председателя, на стороне которого, как ответственного руководителя, все районные власти, казалось настолько безмерным и никому неподотчетным, что меня прошибал озноб. Зная, что Савка ни в чем неповинен, в открытую заступаться за него никто не решался, и приводили маме примеры, когда заарестованные невиновные люди больше не возвращались в деревню. Молчаливым, хмурым ходил Иван Якимов, у которого не утихали раздраи в собственной семье.
– Придется, видно, плетью обуха не перешибешь, – соглашалась сокрушенно мама. – А угощать-то чем, Господи, гусыню зарезать, что ли? Гусыня мамина хорошая, на яйца пора садить, а ково больше? Ага, и самогонки с литровку.
– Литровку! – хмуро ворчали бабы. – С их глотками лужеными на кажного причендала по четверти мало.
– Насобачились. В чем, в чем, а в этом за войну далеко ушли, – соглашалась опять мама, но ничего не предпринимала.
Сбегавшая куда-то во время обеденного перерыва Лупка Головня, бабенка одинокая и шустрая, состоящая в дружбе с Половинкиным, принесли и украдкой передала маме пузатый бидон. Обернув тряпкой, мама спрятала его в дальний угол под кормушки, погрозив мне пальцем.
Перехватив конюха Спиридонова и заведующего складом, долго шепталась с ними.
Спиридонов бурчал назидательно:
– Враги мы тебе отъявленные какие, раньше не предупреждали? Так ты голову набекрень, а теперь – выручайте, родимые! В районе дело уже, из района просто не выручишь. Журова, уполномоченного надо просить, Калистрат не сможет, сама перед ним расстелешься.
– Говорили, Пантюша, говорили, – вздыхала мама покорно, – да бабе безмозглой, пока петух жареный в зад не клюнет... Ведь сын, кабы сама пострадала! Ради прежней дружбы с Иваном, Пантюша!
– Сама! В том и гвоздь – если б сама. С тобой разговору такого бы не было, – вскидывал конюх длинные путанные брови. – Из-за тебя самой вихри крутятся, понять бы пора и не корчить, что не надо. Пава нашлась в нашем навозе!
– В последний раз выручай, Пантелей! Деревня родная, выросла здеся, а жизни не будет. Вырву Савку и куда глаза глядят, ни дня не останусь.
– Ладно, пока не мечись попусту, ветер не поднимай, – подвел черту долгим переговорам завскладом. – У меня тоже в последнее время отношения натянутые, да спробую, ради Ивана. На Журова выйтить не обещаю, а Чертопахина, правленцев двух-трех притартаю. Посидим, покумекаем, если сама ничего не испортишь.
– Посидим, потолкуем, че не посидеть, не человек я, что ли?
– С обеда отпросись, я подскажу кому надо, и дожидайся попозже.
Мама забегала, заметалась. К моему недоумению, ее легко отпустили с работы, а вечером, когда стемнело и на столе в избенке нашей стоял чугунок с упревшей гусыней, с Ильинской проезжей дороги к нам под окно свернули два говорливых ходка.
Заслышав дружный топот во дворе, заранее выставляя на стол бидон с самогоном, мама шептала сквозь зубы:
– Штоб вам всем захлебнулся ей, охвостье окаянное! Подавитьcя косточками маминой гусыни. Уж угощу лиходеев, будьте вы трижды прокляты, за неделю не отрыгаетесь.
Отворилась дверь, гости перешагнули порог, и она враз переменилась. Заулыбалась, голос ее зазвенел весело и непринужденно, а меня била мелкая дрожь и противно стучали зубы.
В компании с Чертопахиным оказались заведующий складом, с негнущейся в колене ногой, бригадир Половинкин, впереди которого всегда двигался крупный живот, оба личных конюха председателя, готовые за него в огонь и в воду, и еще черт знает кто. Последними вошли плюгавенький, с реденькими длинными волосом, зачесанными на левое ухо, с помятой какой-то головой, бухгалтер и длинноногий, под потолок, счетовод. Из колхозных начальников не было только Якимова, хотя мама приглашала его лично и очень настойчиво. Меня это сильно расстроила, и подействовало на маму, враз передумавшую отправлять меня на ночевку к Тольке Селезневу, как было обговорено заранее. Она загнала меня на печь, строго настрого наказав не высовывать носа.
– Ты не усни только, сынок. Потом, когда разъезжаться засобираются и если кто-то начнет всякие выкрутасы да приставания устраивать, ты покажешься, как бы нечаянно, и соскочишь… вроде на улку сбегать. Паша, Богом прошу, не усни. – нашептывала она, сотрясаясь, как я. – Не стала б гуляночка эта поминками. – И сунула зачем-то под подушку пестик от ступки.
Изба наполнилась шумом и гамом, которых в ней никогда не бывало. Поплыл густой махорочный дым, говорили мужики о разном. То назидательно, поучая маму, выговаривая ей и отсутствующему Савке за строптивость, то долго и высокомерно похваляясь чем-то своим. Я забывался неглубоким сном и вновь, разбуженный пьяными голосами, дружным гоготом, вострил уши.
– По-сталински, по-сталински надо жить, товарищи, – восклицал шумно Калистрат Омельянович, очевидно, нисколько не сомневаясь, что является первым вдохновителем такой ответственной жизни. – Первая заповедь для нас – отдай положенное государству. И мы отдаем, выполняем, не думая о себе. А кто не хочет выполнять, принудим, заставим, с несознательными у нас разговор короткий, как правильно указывает нам товарищ Иосиф Виссарионович, генералиссимус всево трудового народа.
– За Сталина! За победу коммунизма во всем мире! – ревела дружная компания.
– С парнем че же теперь, Калистрат Омельяныч? – затравленно, вконец потерянно вопрошала мама. – Савка мой как же… Сошлют, куда Макар телят не гонял. И ему бы в хорошую жисть, не в тюрьму, работать умеет…
– На председателя и колхозного руководителя руку поднимать нельзя никому. Твой Савка не знал? Знал, добрые люди не раз объясняли по-хорошему. Не внял? Не внял! Выходит, сам напросился, и забрали его как положено, с дозволения районного уполномоченного товарища Рыжова, – пускался в разъяснения бухгалтер, часто протирая свои, затекающие слезой, совиные глаза и задирая вверх блескучий подбородок. – Акт мною составлен, свидетели на лицо, дальше, Чувалова, слово за законом.
– Помочь, конечно, можно, безвыходных положений не быват, товарищ районный уполномоченный обещался посодействовать. Но вот што пойми, длинный волос, – гудел в свою очередь Чертопахин, – Не на меня он замахнулся, я простая обыкновенная букашка! Не на рядового человека, а на должность и в серьезной политической оценке – на Советскую власть. Авторитет руководителя у Советской власти всегда на первом месте, и наши законы на страже. А как хотели?.. Я, товарищи, простой человек. Приказали: иди коммунист Чертопахин, укрепляй Советский строй, поднимай отстающий колхоз, я исполняю, и не позволю – надо понять, проникнуться уважением. С меня многое спрашивается, но многое и дозволено. Здесь, товарищи, исполняя просьбу нашей колхозницы, мы не при исполнении, а там, – он картинно выбросил руку, – завтра и принародно, за красным столом, опять руководитель. Решаю и должен решать… Там, Чувалова, учитывай обстановку, когда я за красным столом, но не здесь. Здесь мы тебя только выслушали… Товарищи, мы ее выслушали?
– Самым внимательным образом! – подобострастно воскликнул бухгалтер.
– Какая будет общая резолюция?
– Как бы, есть мнение… вызволить надо парнишку. Оно по-военному времени строгости нынче будь-будь, но и смягчиться не лишне.
– Во-оо, строгости! В ней заковыка для таких, как ты, Анна Чувалова, и твой сын. Это от Ивана у тебя мука-туман в голове, от Чуваловских закидонов… Но ищё больше от бабки и ее старорежимных, собственнических корней – понимаешь, на што я оглядываюсь? Приходится, народная власть пакости против себя не забывает и не всякое темное прошлое списывает в архив за ненадобностью.
– Господи мой, да ты о чем, Калистрат Омельянович? – всплеснула мама руками. –Да Бог с тобой, чем попрекнул! Как язык повернулся?
– Повернулся, справки у меня наводили в связи с арестом твоего сына: кто, што, из каких корней и какого родства, вплоть до седьмого колена. А может в отместку нашей народной Советской власти? Пришлось отписываться.
Не притронувшись к рюмке, стоящей перед нею, мама была красная на лицо, взмокшая, проглатывая слезы, виновато тупилась.
– Председатель за все в ответе, я понимаю, – бубнила согласно и Чертопахин снова воодушевился.
– Правильно понимаешь, да не совсем. Как выдвиженец нашей партии, я должен быть выше личных желаний и не могу принадлежать только колхозу. А вы, ха-ха! Как с бугаем хотите: наш Чертопахин, по нашему и пляши. Нет, дорогие товарищи, демократия демократией, но и ей приходится управлять. Я не могу принадлежать только себе и позволять себе всякие рассуждения, когда от меня требуют дела. Вот хоть с коровами! Партия решила ввиду особо трудного положения в деле весновспашки и посевной, использовать наших частных коров как важный и стратегический резерв. Справились? Справились, вспахано и посеяно, государство с хлобопоставками не подведем. В современной обстановке, когда мне надлежит мобилизовать ваши героические трудовые усилия, товарищи колхозники, на повышение уровня колхозной жизни, я не имею права допускать всякие вывихи в наших рядах, подрывающих основы Советского строя… Парень молодой, горячий, если мы ему не закон, пускай повыше объяснят.
– Мальчишка ищё, люди добрые, какой с нево спрос на всю катушку?
– Как мать, ты должна держать его в строгости. Балалаешник, вишь ли! А какие частушки по ночам распевают? И про колхоз, и… персонально. На чью мельницу эта грязная вода?
– В матерщину ударились , – подпевает слюняво бухгалтер.
– На лесозаготовках вытворял... В двух полеводческих бригадах за весну успел поработать, из обеих вытурили взашей.
– Быка племенного угробил, – подсказывает снова бухгалтер.
– С быком вообще, – согласно кивает председатель. – Список длинный.
– Ой, разговоры, да разговоры, а угощение? – встрепенулась мама, сбрякав стаканами. – Угощайтесь же, Калистрат Омельяныч! Угощайтесь, гости дорогие, – вдруг, словно переломив себя надвое, заговорила мама. – Сама завтра пригоню овечку в отару, че уж теперь.
– Ждать до утра? До-о-олго, Нюра, – приподнял черные брови Чертопахин.
– А как, прямо счас отогнать? – растерялась мама. – Ночь на дворе… Куда ночью?
– Гостей бросать не хорошо, – ухмыляется загадочно Калистрат Омельянович, – и на столе пустовато.
– Да я, делать-то что, Калистрат Омельяныч? – Голос у мамы задрожал, она начала что-то понимать, заволновалась пуще прежнего.
– Овечка, не Савка., овечку в счепт твоей недоимки, рямо сейчас оформим, – снова расплылся в широкой улыбке изрядно хмельной председатель. – Напротив тебя сидит наш завскладом, портфель с бумагами при нем. Нахрена я волок его за собой – самогон лакать?.. Считай, принята твоя овца и долгов за тобой нету, согласная?
– Да как не согласная, со всем согласная, – с трудом произносит мама, поспешно закрывая скукожившееся лицо.
– А колхозному я полный хозяин, – пьяненько ревет председатель. – Или возраженья имеются?
– Какие возражения, Калистрат Омельянычч? Мы за твоей спиной войну пережили! Никаких возражений! – в разнобой отзывается заскучавшее застолье.
– Ну, хозяйка? – Председатель доволен спутниками, уставился на маму бусыми глазищами. – Как считаешь, может Чертопахин сына тебе вернуть?
– Калистрат Омельяныч, миленький... что хошь исполню... Как скажешь…– окончательно сломалась мама и горько заплакала.
– Вот, мужики! Хорошо ли, плохо, с севом управились. Управились, спрашиваю?
– Управились, – вторит застолье.
– В районе не на последнем месте, благодарность имеем?
– Имеем, уполномоченный привез.
– Выходит уважение оказано нашему колхозу. По такому случаю не грех с размахом отметить.
– И конец посевной, и победу в войне с фашизмом!
– Правильно, и победу не отмечали, как следует. Дуй в пригон, Нюрка, коли овечку! Действуй, иди, а Спиридонова пошлем за горючке-смазочными материалами.
– Дак сама-то я как, Омельяныч! Ить не управлюсь, отродясь не резала ничего, кроме кур да гусей! – говорила растерянно мама.
– Не возражаю, меня позови, помогу со знаем дела во всех тонкостях. Согласная? – ухмыляется Чертопахин и просит передать ему Савкину балалайку, висящую на стене.
На лице мамы ужас, глаза полны слез, готовых выплеснуться прямо на стол, заваленный объедками:
– Калистрат Омельяныч, Калистрат Омельяныч, побойся бога! Ну, че уж ты так со мной
Чертопахина развезло, он опьянел. Сцапав протянутую балалайку, хищно сузил глаза:
– А ты и твой сын с нами? Драчуна вырастила, звереныша! На Чертопахина руку поднял – стыдно перед всем трудовым районом!..
– Калистрат! Калистрат Омельяныч, может, хватит, пора по домам? – уговаривают опьяневшего председателя верные причендалы-советники, включая недовольного бухгалтера.
– Рано… Никуда! Овечку на стол, Чувалова – моё последнее слово! Ты нам овечку – я тебе сына!
– Последнее? И Савку отпустят? – голос мамы завибрировал, она подобралась, голова с вызовом запрокинулась,
– Последнее, – подтвердил Чертопахин. – Ступай в пригон, я следом приду, подмогну.
Хлопнув дверью, мама выбежала во двор.
Обуреваемый ужасом, я хотел выскочить следом, но неожиданно поднялся старший из конюхов Пантелей:
– Ты што задумал, Омельяныч, на пьяную голову? Не расходись, предел бывает всему.
– Сядь, мотней не тряси, – рычит пьяненько председатель. – У тебя совета не спрашивают.
– Не хорошо над вдовой, я с Ванькой Чуваловым корешил, как-никак. Попугал и будет, других баб не хватает, че ты к ней привязался? Да и вообще в последнее время… Тормоза не держат? Гляди, сам подставляешься.
– Сядь! Сядь, Пантелей! – Чертопахин вздыбился. – Свои грехи вспомни, которые я прикрыл? Броню от фронта...
Дядька Пантелей, вроде бы как растерялся, набрякнув кровью, кашлянув притворно, опустился на лавку, и Чертопахин присел, вскинув на грудь балалайку, неожиданно ударил по струнам.
– Ты, Калистрат, не распускайся прилюдно и лишнево не мели, договоришься, – поддержав Пантелея, буркнул совеющий бухгалтер, наполняя стаканы. – Выпькм еще по одной?
– Лей, – разом согласился Чертопахин. – Себе! Мне! Всем! Я на балалайке сыграю не хуже настоящего балалаешника, парнишкой баловал. Жизнь одна-аа! Одна-а, чернильные души! И грешная… от завалинки до завалинки.
Он сильно ударил по струнам и запел на удивление вполне поставленным сипловатым голосом, брал мощно и густо самые низкие ноты. Но чужим он был – голос Чертопахина, холодным, ни вызывая ответные чувства и никто не пытался помочь ему.
– На лошаденке ты подловил меня, Калистрат. С нее началось, – тоскливо произнес дядька Пантелей, но его едва ли слышали, и никому до этого не было дела. – На паршивой доходяге, которую я сплавил одноглазому цыгану. Скрутил по рукам и ногам.
Утратив над собою контроль и перестав обращать внимание на других, в том числе и на Чертопахина, он налил себе полный стакан, опрокинув и не став закусывать, налил второй…
25. ОКРОВАВЛЕННЫЙ НОЖ
Мама не появлялась и меня охватила тревога, надоело подглядывать за гостями. На радость мне, вроде бы позабыв о своей угрозе пойти за мамой в пригон, Чертопахин вяло бренчал на балалайке, когда от чьего-то сильного тычка мама сама влетела в избу. В окровавленных по локти руках, был знакомы мне кухонный нож. Следом вошли Якимов и Шапкин.
– Баш на баш, Калистрат Омельянович? Машку, значит, на Савку? – холодно и сурово спросил Якимов и, отбирая у мамы нож, швыряя его на стол среди пирующих, заорал дико, во всю силу : – Встать, поганцы! Сми-ир-рна!
Он был безумен и сам словно пьяный, Укороченная рука торчала устрашающе, правленцы на удивление безропотно подчинились, повскакивали, вытянулись будто болванчики. Оба конюха, ординарцы Чертопахина, шумно сопели, бухгалтер и заведующий фермой смешно выпячивали грудь, и только завскладом не мог никак приподняться, мычал, катая голову по столу.
– Мать вашу… Строевым шагом марш из избы – разбираться, что вы тут накуролесили, завтра будет!
Похожие на плохо соображающих лунатиков, мамины званные гости, не проявляя ни ропота, ни оскорбленного высокомерия, которым выделялись обычно, мешая на пороге друг дружке, повалили во двор. Шарашились вдоль плетня, искали воротца. Вроде бы, полезли в один ходок…
Вмиг оказавшись на полу, я готов был броситься на грудь Якимову, бесстрашно расправившемуся с председательской «бражкой».
– Дядь Вань! Дядь Миш! Мама!
– Че ты, сынок! Не плачь, не надо, слезы не помогут Савелия выручить, а Якимов, вишь, что выкинул? – бормотала недовольная мама, сама хлюпая носом.
– Будь у меня автомат, я бы не это… Крысы тыловые! Скажи кто месяц назад ни за что не поверил бы!
– Ма-а-ашку жалко, дуру такую! – пристанываю, жалостливо косясь на окровавленный нож. – Ты до смерти зарезала ее?
– Живая Машка твоя, не поддалась! Моли Бога, нож у матери оказался тупой, а Машка вертлявой, да мы с Михаилом вовремя подоспели, – говорил Якимов, положив мне на голову свою единственную руку. – Видишь, Михаил, какие у нас доблестные вожаки? И люди подстать, посапывают в тряпочку или на задних ножках приплясывают. Вот и строй с ними светлую жизнь! Эх, Нюра! Уважал я тебя, бабам ставил в пример!
– Я сына спасала, Иван, будто не знаешь! Все в голос: пока Чертопахин не отзовет заявление, Савелия тебе не видать, – оправдывалась нервно мама.
– Ду-ура! Дура набитая охвстьями! – гневался Якимов. – Не писали они никакого акта – несовершеннолетний пацан председателя бичом отхлестал! Не писали, сын конюха нам рассказал. Чертопахин позвонил в милицию старым дружкам – прикормленных-то полно, – те рады подсуетиться.
– В райком надо, Нюра. Сама напиши заявление. Встречное. Так, мол, и так, житья не дает председатель. Он партийный, должны строго спросить, – гудел Шапкин.
– А то не знают, слепые там и глухие! – воскликнула мама. – Присоветовал – на Чертопахина заявление! Не было никогда, никто не писал? Да с волками жить – по-волчьи выть; не я его назначала в председатели, не мне снимать.
– Вот! Все вы… пока самой не коснется. А коснулось – и тятю и маму … Да не пиши, справимся без твоей писанины, найдутся посмелее тебя. Пошли, Михаил.
Мне не хотелось, чтобы мужики уходили, но мама никак не подговорилась и Якимов с Шапкиным ушли. Не знаю, как там и что, но шума никто не стал поднимать ни на слудующй день, ни через неделю. Савку выпустили в конце месяца, начинался сенокос, на счету была каждая пара рук. Он появился неожиданно для нас и мама снова плакала. Худой, наголо стриженный, зыркая волчонком исподлобья, говорил хмуро:
– Засунули в кутузку, никто ни о чем не расспрашивал и не допрашивал. И вытолкнули взашей: иди, Чувалов сено косить, и будь пока на свободе...
– Ох, Савелий весь торчком как ерш, – привычно вздыхала мам и, слава Богу, хотя бы на радостях не плакала. – Дальше что делать, ума не приложу?
– А ниче, – сопел Савка настырно. – Отцы наши не за то головы сложили, чтобы всякие тут Калистраты бабам на шею садились. Я с капитаном одним познакомился – тоже кому-то из начальства морду набил, так он сказал, что порядки скоро переменятся, порядок будут наводить фронтовики.
– Слух прошел, Савелий, Чертопахина в район забирают. На выдвижение пошел.
Так и случилось, Калистрата Омельяновича и бухгалтера скоро у нас не стало, председятелем избрали дядь Ваню Якимова и люди сильно радовались за него и за колхоз. По этому случаю кое-где начались гулянки; Якимов обошел эти подворья и тихо прикрыл.
Но странно ведут себя люди. Сопят в платочек, когда им закручивают гайки и мордуют на председательское усмотрение, как было при Чертопахине, и начинаю качать права, напоминая малых детей, которым всего мало, ругать на всех углах того, кто позволил им невозможно вчера. Якимову с такими людьми было тяжело, он дважды за лето ездил в район отказываться от председательства.
Травы выперли густые, сенокос шел дружно, с песнями. Савке вновь доверили лошадей и он, как угорелый, носился по полям и деревне. Я издали, еще на приличном расстоянии, узнавал его тарахтящую телегу. Казалось, кони при Савкином обращении с ними, должны были его побаиваться, а они сами приходили по утрам во двор к нам, добровольно подставляли под хомуты свои шеи и снова рвали постромки, взбучивая колесами въедливую проселочную пыль. Зато всегда были вовремя накормлены и напоены, блестели под солнцем гладкой шерстью.
Вскоре Шапкина дядь Мишу я увидел в работе. Си-идит себе в конторе, взопревший, ручкой в металлическом зажиме старательно царапает бумагу.
– А че ты делаешь тут, дядь Миш?
– Якимов определил, язви его, начальника, потею на благо колхоза. – ответил Михаил и, шумно рассмеявшись, спросил, пойду ли осенью школу.
– Пойду, мамка сказала, – радуюсь я.
– Так прибегай, чем по ферме носиться да крыс гонять. Буковки тебе покажу – сядешь напротив и будешь царапать. – Надрывно вздохнул: – Маринке пять, рано ище…
В конторе было неинтересно, то ли дело в поле, в лесу, где солнце, вода, много ягод. Молодая картошка подоспела. Не чистить её, не возиться. Подкопал немного из-под каждого куста, залил водой и палкой, палкой в ведре вкруговую. Чистенькие, гладенькие, вкусные голышки, вари да наслаждайся.
В конце сенокоса гость приехал к нам с пятой фермы – сам Пимен Авдеевич. Не специально, конечно, попутно, какие-то дела утрясал, но выбрал время встретиться с нами. Постаревший, обрюзгший. Разыскав маму на ферме, долго извинялся, что не мог наведаться раньше, говорил, что память о погибших на фронте односельчанах – дело святое, и что первым долгом для него теперь внимание и забота к семьям, утратившим кормильца.
Я не совсем понял, чего он добивался, но мама сказала ему, что подумает о предложении вернуться назад: картошку вот надо перво-наперво выкопать, потом уж другие дела решать… Картошка же!
– Получишь недельный отпуск, слово даю, съездишь и выкопаешь. Подводу выделю для переезда. – Дотронувшись уважительно до маминой руки, лежащей на колене, сказал: – Не было и нет во всем районе, Нюра, доярки, равной тебе. Вернешься, в заведующие фермой буду выдвигать. Бабы – подружки твои не против. Просили передать, что ждут и согласные на твою кандидатуру.
Толком ему мама не ответила, но вечером, когда опять долго сидела рядом с Зорькой, я понял, что сердцем она уже там, откуда провожала на фронт отца и где схоронен Митя.
Прослышав о Углыбове, навестившем маму, примчался в ходке Якимов. Шумел на весь двор, размахивая плеткой:
– Спохватились! Заболело сердце о вдовой солдатке! Лучшей дояркой района навеличивает, старый плут! А мы? В нашем колхозе труд уж не в почете?
– Другое у него, Иван, никакое не переманивание. О жизни мы говорили, о совести нашей и памяти, – тихо урезонивала его мама. – Он-то, как раз, по-человечески: как тебе лучше, Нюра, так поступай. Да кто знает-то, как оно лучше?.. На ферме – Митя-сыночек, позабыт-позаброшен, куда ни сверни – Мишин следок и о нем память. Здесь, вон, за речкой, тятя-казак схоронен, мамина осыпавшаяся могилка – все руки никак не дойдут. Сама здесь родилась, всю Гражданскую… Да и после, когда маму ссылали… Савелий нашелся Мише на радость… Душа надвое разрывается.
– В заведующие сманывает – думаешь, люди не слышали ваш разговор? Самим кадры нужны, и я поставлю вопрос о заведующем! – горячился новый председатель, оставшийся для меня хорошим , добрым дядь Ваней, нисколько не похожий на председателя.
Мама улыбнулась ему:
– Навыдумывали! Какая из меня заведующая с двумя классами? Я считать-то – складывая в уме кое-как. Дояркой была, дояркой умру, другово не надо.
– Надо, не надо – решать не тебе. Забудь… с переездом, выбрось из головы, не отпущу и в район сообщу – чтобы не сманывал колхозные кадры. Совхоз, он – совхоз, а колхоз – особая статья, понимать надо, – горячился Якимов. – Беду осилили, так в радости уж не умрем.
* * *
Счастье много не надо, лишь бы никто не мешал, ни гнал никуда… Лежу под раскидистой ветлой на бугорке у реки, рассматриваю облака. И жаворонка. Он давно завис надо мною, часто-часто машет крылами в самом зените, что-то пытается мне рассказать, а я никак не понимаю и мне немного грустно. Птичке хорошо, поднялась себе в небо, не клята и не мята, трещит-голосит на всю ивановскую, а в моей жизни, когда не то что в небо взлететь, на речку не сорвешься без спроса – какая тут жизнь? Под бугорком, в зарослях шелковых трав тихо шепочет река. С той стороны наносит запахи смородинника, припахивает молодым лозняком, сухостью пашни, изнемогающей без дождей. Вокруг разливное море терпко-душистой ромашки, вызывающих особенный интерес. Они кажутся мне живыми, как люди, и… умеющими разговаривать меж собой. Стоит ветерку шевельнуть их бело-желтенькие головки, как все мохнатенькое в них, в самой сердцевине цветка, начинает шевелиться, ласкает будто друг дружку, таинственно шепчется и переговаривается. «Шып-шып-шып, фыш-фыш-фыш…» Шелестит, шебаршит… Я же слышу, откровенно завидуя их тайной и нескандальной навовсе дружбе. Не то, что с Толькой у нас – семь ссор на дню. Мне хочется такой же тихой и ненавязчивой… за которую не надо ничем расплачиваться.
Неплохо научиться бы, понимать, что думают гибкие ветлы, закрывающие себя от любопытных длинными ветками, похожими на девичьи косы, и о чем переговариваются трепещущиеся без устали над головой звонкоголосые жаворонки. Любопытны и не разгадываемы тайны заливных лугов, наполненных жуками, букашками, разноцветными бабочками, ровное шелестение речка. Ведь, если во всем теплится жизнь, должны быть и мысли… А все, что дальше, дальше и дальше: за бугром, за речкой и огородами, березняком с деревенским кладбищем, полном еще более загадочного и мало доступного – там-то что? Хочется помогать степному ветру переносить все тайные перешептывания листиков и веточек от цветка к цветку, от стебля к стеблю, от былинки к былинке, соединять неумолчно звенящие в разнобой тихие песни каждого куста и всякой травинки, всей жизни вокруг в одну мощную песнь, доступную всем и слышимую. Чтобы она загремела огромным оркестром, а люди замерли бы враз, пораженные великой силой в отдельности не заметного и тихого, как незаметно тиха моя собственная никчемная жизнь.
Мне скучно, очень-очень! С тех пор, как не стало бабушки, я совсем никому не нужен…
Серебряная трель жаворонка громче, навязчивей. Она забивает нежный шепот луга, несет и несет куда-то.
Почему жаворонки могут подниматься высоко в небо, а я нет? А если очень-очень захотеть, разбежаться со всех сил!
Вскакиваю в неудержимом порыве, отчаянно замахав руками, несусь вприпрыжку по лугу, стараясь посильнее оттолкнуться от земли, скачу и минуту, и две, затем, задыхаясь, просто несусь со всех ног, с невероятной тоскою предчувствуя невозможность задуманного. Слезы тоскливой обиды застилают глаза, само задыхающееся сердце будто бы захлебывается разочаровывающим бессилием, а я бегу, бегу, бегу. Останавливаюсь, еще на бегу смирившись с неизбежной горечью поражения и, легко высушив на ветру невольные слезы досады, падаю, как подкошенный, в густые цветущие заросли.
“Без крыльев не полетишь”, – говорю сам себе, уже умудренный первым опытом своих постижений, и с еще более жгучей завистью слежу за неугомонным жаворонком, порхающим под солнышком как мотылек у горящей лампы.
Мыслей во мне все больше. Вот, к примеру, почему деревня называется Землянкой? Савка рассказывал, что когда сюда пришли первые люди, им пришлось вовсе не сладко: кругом солончаки и сплошное болото… Зато сами себе хозяева – никаких председателей из района. Жука поймаешь, начнешь мордовать, и то-оо!.. Земли много, а лесу вблизи – кот наплакал; обживались, кто как мог… А почему – колхоз «Коминтерн»? Непонятно, как бы не растолковывали – не наше слово навсегда не нашим останется. Вот «Борец» – понятно, и «Пионер» не надо объяснять.
Давно спустился с неба на землю, затих в травах жаворонок. Гаснут краски дня. Луг блекнет. На его бело-желтое марево из заречья наплывает робкая синева. В тихие заводи Бурлы с шумом падают утки, слетающиеся на отдых. С реки потянуло сыростью, прохладой. Далеко, за огородами и камышами, за озером в глухом болоте, где не бывал ни разу сам Толькин дед, утробно-глухо ухнула выпь.
Странная птица, словно за этим живет, чтобы пугать всех подряд!
И Савка ни разу не видел. Цаплю встречал, белок и глухарей… куропаток ловил петлями, а выпь…
Осень близко, на глазах меняет привычные картины горизонта, не переставая вызывать мое удивление. Но вот опять же: одни деревья желтеют или краснеют при первых заморозках, как мелко трепещущаяся с ног до головы осина, потом сбрасывают лист и стоят всю зиму голые, а другие – сосны и ели, пихта и кедр, – хоть бы что. Родившись в зеленм колючем убранстве, не меняются никогда, оставаясь вечнозелеными! Почему? Почему – одним все, а другим… У людей так же, а кричат о какой-то справедливости, притворяются – другого объяснения у меня не находится.
Под вечер все вокруг меня становится будто крупней, увеличивается и надвигается на своими разбухшими за день размерами. Солнце было яркое, слепило, а теперь – багровое, утомляет яростью далекого жара. Но красиво, и тучки совсем другие… На тучки вообще можно смотреть целый день – бесконечно меняются, бегут себе, бегут…
Что же там, где солнышко прячется на ночь? Скатывается в одной стороне, а всходит в другой. Тракторм, что ли его перетаскивает, пока длится ночь? Мама говорит: к нему иди, иди, все равно никогда не придешь. Но как не придешь, если все время идти? Его же видно.
Закат приближается. Бледнеет, размазывается по серой синеве цветастое разнотравье. На луг и заречье опускается кисея прохлады. Ласкает лицо, входит свежестью в кровь, ощущающую прилив новых сил. Небо, тучки, даль под солнышком и над солнышком пылает пугающим и завораживающим пожаром. Пересчитав последний раз цветочные головки, уносится в неведомое слабеющий ветер и умирает. Близко, под берегом, крякнул-всплеснулся селезень и, точно испугавшись собственного шума, опустил расправленные было крылья. Сердце мое замирает, глаза пристыли к горизонту, и вот она, желанная минута непонятного, чудо из чудес! Солнце касается земли и, словно лезвие топора, обожженное наждаком, выбрасывает пучок алых яростных лучей. Подхваченные последней волной дневного тепла, они стремительно мчатся низом, укрывая багрово-серебрящимся покрывалом и мельницу-ветрянку, и камыш, и луг с полынной зарослью в конце, деревню. Все вокруг оживает по-новому, спешит яростно догореть, пучится, пенится, кипит.
Деревня наполняется шумом устало бредущего стада, гомоном ребятни, щелканьем бичиков.
Хватит пучить зеньки! Прощай, солнышко, до завтрашнего дня. Бегу, ромашковым лугом, ставшим багровым, продираюсь сквозь удушливую красную полынь. Вечерняя прохлада гуще и тяжелее, сжимает мое голое тело, покрывающееся пупырышками. Крепче запах речного ила, тлен озера, горечь тальника. Полынь хлещет по лицу, осыпает желтоватой пыльцой, нечем дышать от этой неповторимо сладостной горечи. Со стороны болотины наползает широкая полоса молочного тумана...
* * *
В глазах ребенка, если нет войн и рядом не падают бомбы, мир ярок и щедр. Бесконечно добр и таинственно необъятен. В нем нет видимых противоречий, устраиваемых взрослыми, и раздирающих на части покой, нет зависти, если тебя не научили еще быть сволочью и завидовать чужому. Жить бы и жить, а вот, поди же, не получается, едва ли не со дня нашего рождения…
26. ПАСТУХ
Дед Игнат ужинает и ночует сегодня у нас – пришла наша очередь его принимать. Я заранее радуюсь этому событию, всю дорогу увиваюсь вокруг пастуха. Зорька, как всегда, самостоятельна, послушна, на удивление покорна обычно неугомонная Машка, которая все же осталась живой, приоткрывая калитку, спрашиваю:
– Деда, а где будешь спать? Хочешь со мной на печи?
– Дак где бросите дерюжку, там и свалюсь. Мне много не надо, старому, – отвечает пастух, устало присаживаясь на чурбачок возле пригона и закрывая глаза. – Ниче мне шибко не надо, спаси, Христос!
– А че ты глаза закрыл, хочешь спать? – спрашиваю настороженно, не удовлетворенный ни ответом, ни самим поведением пастуха, заранее настроенный на долгую с ним вечернюю беседу. – Ты и сидя можешь спать, когда захочешь?
Вяло пошевелив губами, дед Игнат продолжает устало молчать, и я снова лезу с разговорами:
– Я знаю, почему нашу деревню называют Землянкой.
– Почему?— равнодушно вопрошает старик.
– Жить было негде приезжим хохлам, они землянки рыли.
– Ну так, ну так, хохлы, конечно, приехали, – чуть оживляется дедка, – ну, а раньше, самые первые хто были, знаешь ли?
– Не знаю, – говорю растерянно. – А кто?
– Кто-о, голова с вопросами! – Дед Игнат чуток оживляется, оставляя закрытыми глаза. – Беглые обосновалися первыми – края-то глухие и непроезжие, но богатые: и хлебушко урожайно родится из года в год, и рыбка в озере, строительный лес не близко, но есть… Во-от, с ни-их! Много соколов перевидала здешняя степь, да не про многих песнь сложили…
Деда не тянуло на разговоры, он выглядел усталым, болезненным. Дотянувшись, поднял с земли пожухлый листик березы, занесенный ветром, подергал его, сдунул прилипшую землю – лист был крепок, не поддавался разрушению, – улыбнулся своим тайным видениям. Принюхивался, принюхивался, заглядывал полуприкрытыми глазами в ладошку, мял его, сворачивал-разворачивал пальцами, пока лист не искрошился, не обнажил длинные бурые нервы-прожилки. Сдунув с ладошки труху, сочно крякнул, потер ладонь о ладонь.
– Ты, деда, – спрашиваю, останавливая дыхание, – ты тоже был с ними?
– С кем?
– С теми, кто первый.
– И-ии, куды занесло! Начало этому в далеком доисторическом веке, хто же из нынешних мог видеть его своими глазами?.. Да и было ли, не было, так ли, не так, – рассуждает задумчиво дед. – Наше былое былью давно поросло... Я много видел... Деда твоего Василия, к примеру. По линии матери который. Ну, муж бабки твоей Настасье, царство ей небесное.
– Молоковы были которые?— разгорается во мне любопытство.
– Да вроде бы не совсем, оно тоже тайной покрыто: хто, где и когда?
Деду не хочется разговаривать, но хочется мне; навязчиво спрашиваю:
– А почему я Чувалов?
– Чувалов, по отцу еслив брать. Отец у тебя – Ванька Чувал, и ты хохол-Чуваленок.
– Хохлы, они кто?
– Хохлы-то? Да как тебе попонятней… Издалека которые приплелись, табашники, значит. Чужие. А здешние которые, местные, оне кержаки и староверы. Кацапы – ище. Чалдоны.
Чудно, непонятно, как в сказке. Догадываясь о моих затруднениях, дед обнадеживает:
– Мал, враз не разжевать. Опосля, подрастай, буду живой, расскажу. Тюрючок есть у тебя в игрушках?.. Ну, катушка из-под ниток – энтого добра у ребятишек всегда полно. Принеси, свистульку сделаем: у меня резинка отыскалась завалящая.
Катушечка-тюрючок нашлась, натянув на плоском торце с дырочкой узенькую резиновую полоску и накрепко примотнув ее концы ниткой к самой катушке, дед Игнат смастерил пронзительную свистульку, продолжая, в ожидание мамы, отвечать на моим наивные и навязчивые вопросы.
– А почему хохлы драчуны и табашники?
– Вот те новости с пятницы на вторник! Табашники – ладно, а пошто – драчуны?
– Толька Селезнев разве не драчун? Они же хохлы – сам деде хвалится!
– Ладно, ладно! Давай проверим твой довод с другой стороны… Вот Савка ваш… Савка – драчун или нет… если им занималась милиция?
– Савка не в счет, Савка не хохол.
– Так еслив драчун, то как не хохол?
– А знаешь, как их дразнят?
– Хохлов, што ли?
– Ну да!
– Скажешь – узнаю.
На одном дыхании выпаливаю:
– Хохол – сел на кол, кол сломился, хохол убился.
Дед беззлобно смеется и говорит:
– Дразниться не хорошо. На энту дразнилку есть своя, как бы ответная.
– Какая, деда?
– Так и говорят в ответ: сибиряк с печки бряк, растянулся, как червяк. Рази не слышал?
– Не-е, ни разу.
– Теперича знай. Хохол не хохол… У людей на всяку сказку найдется бывалая присказка, дразниться – дело нехитрое, ума палату не надо. Сами-то мы, рази, лучше?
Прибежала мама. Извинилась перед стариком, что задержалась – коров молодых наконец набрала, тугосисие, не раздоенные, приходится по долгу дергать за дойки, пока молоко отдадут до конца. За разговорами наварила чугун свежей картошки, взглянув на меня строго предупреждающе, поставила перед пастухом тарелку с горкой нарезанного большими ломтями хлеба. Но без того знаю, что на хлебец наваливаться не стоит, в отличии от картошки, его запасы у нас небольшие. Опростав чугунок, долго и неспешно, как настоящие баре, пьем чай с клубничным варением, которого наготовили целое ведро, сокрушаясь, что бабушка не видит этого на том свете. А чё было не заготовить, еслив мама ходила с отарой и я был при ней? Уж, что-что, а ягодные поляны посреди степи я научился распознавать издали, по цвету самих кустиков. Мест таких было много и ягод было полно, собирай, не ленись.
– Колхоз, есть колхоз, – говорил задумчиво старик, с шумом втягивая в себя с блюдечка свернутыми в трубку губами мамино угощение и часто вытирая ладошкой взрозовевшее морщинистое личико. – Было время, думали о нем хорошо, с надеждой, Нюра, ить помнишь? На нашем веку начиналось, сам ходил в активистах и деток в школе энтому научал. Не пошло, не дают развернуться, хана колхозам, прямо скажу... Так што, баба...
– И совхоз мало чем лучше, дедушка.
– Порядок можно держать, когда кругом государственное. Под палкой, но можно. Человек, создание своевольное, безмозглую скотинку легшее к порядку приучить, чем ево. В голове зараза. Думали, от Бога, мол, опиум, ан нет. Крестись, не крестись на голодное брюхо, ни ума, ни совести не прибавится. Живем, как тати на большой дороге… Про совхоз зря: лучше, не лучше, зарплата регулярно. Работаешь не за палочки-трудодни, начисляется по расценкам и кажен денек. В колхозе – правление. Но правление есть, а совести кот наплакал. В совхозе – дирекция, назначение от государства, не всякий пролезет.
– Говори, да не мне, дедушка!
– Да знамо, где человек – там жадность и свистопляска. И ловят, и садят… Не искоренимо, хоть мудреца Соломона поставь над нами.
– Не искоренимо, поскольку всерьез не занимаются. Кого-то садят за украденный на конюшне череседельник, а кому-то воля-вольная. Сотня сдохших телят списывают и хоть бы что... Седне посадят, назавтра он снова разгуливает в начальственной должности.
– Жулье-ее! Проходимцы! Порядка нету, одно самодурство.
– Прям сердце ты мне надвое раворотил, аж заныло, дедушка, голову можно сломать, – знакомо пристанывала расстроившаяся мама. – Рассудком понимаю, не ребенок, а в душе наперекосяк и навыворот.
– Дак свыклися в пустой надеже, нам пообещай, мы и рты пораззявим. На моем веку манная задарма снеба ни разу не сыпалась. Власть высоко взлетела, мы для нее… Я ить кричал в тридцатых ище.
– И докричался на десять лет, – вздыхает мама сочувственно.
– Што десять?.. Десять, пятнадцать, поражение в правах… Што десять-то, Нюра, когда душа изломалась. Сплошная труха!.. Помню, мамка твоя однажды сказала какой-то комиссии: «Уж раскулачивать неково, а все из кожи лезете, скоро самих себя нащнете ссылать». Как в воду глядела, когда наступил 37-ой… Хто знать не хотел, не знает по седнешний день, а хто маленько шурупил… Долдонят, долдонят, – отстраненно превозносился старик над мирными буднями, – колотят по черепушке денно и нощно, начиная с утра у правления, так жить нельзя, так жить нельзя! Привыкли, повторяем как попугаи, што так жить нельзя, а живем, не меняясь. Заглядывали в рот Чертопахиным и заглядываем. Думаешь Ванька Якимов долго усидит? Справедливые, чаще совсем не вояки, на них надежи нет. Дай бог с урожаем управиться, во время уборки редко снимают.
– Одного спихнули. Глядишь, вернутся новые фронтовиком и порядка прибавится, – возражает мама неуверенно. – А то, прям…
– Не-ее, Нюра, систе-е-ма! Никому не сломать! Как зачалось, так и покатится, порядок закладывается с первого шага. Систе-ема-аа, што многим понять не дано. Она настраивает сама себя и чужого не примет, токо своих. Живое жить хочет, спешит, Нюра. День, да по-своему. Таких я много видел. Кабы анархия, мужик враз бы ее, то, в чем ноль – похлеще царевых времен: што ни шишка районного уровня, то козырная. А мы у нее как на ренгене… Цари, в прежне время, они казнили, конечно, но и миловали нередко, а ноне … снижение цен на смех курам. Ты зарплату повысь, а цены не трогай. Зарплата будет, я сам выберу, што мне подойдет… Да кабы не видел в тех лагерях... Возьми парнишку свово. С таких лет под палочной муштрой – че вырастит? Ни пощады, ни снисхождения; понужают и понужают. – Неожиданно дед Игнат рассердился непонятно на кого, и пробурчал: – Да што ты знаешь, баба! Тебе вон страхов – овечку отберут.
Во мне странная тяжесть, в голове нарстающий шум, в глазах будто колышется дым. Матрос какой-то, похожий на деда Игната, но молодого, как из кино, орущего во весь ощеренный и беззубый рот, машет огромным наганом, а сам по пояс в земле. Я лезу, лезу куда-то, упираюсь в небольшое знакомое окошко из одной квадратной шибки. и в страхе отшатываюс. За стеклом, облитая синевато-лунным светом, покрытая встопорщенной шерстью, рогатая физиономия… Чертопахина. Она дико вращает огромными, налитыми кровью глазищами, косорото улыбается, выставив два страшных клыка, как у волка, который утаскивал нашу овечку. С клыков стекает разовая слюна… Прижимаясь к стеклу широким расплюснутым лбом, страшное чудище готовиться охватить меня сразу за всю головенку…
Хлещет кровь из разрезанного горла у Машки, текут кровавые струи из коровьих доек… ползет большая змея, похожая на тракторную гусеницу… В окопе, засыпанный по пояс огромный матрос. В руках не гранаты, а какие-то желтые клубочки, с раззявленными клювиками… Да и не в руках вовсе, не на вытянутых ладошках, а в блескучих, раздвигающихся, как ножницы, и сдвигающимися железячках...
27. СОНЬКА И ФРОСЬКА
В избе покой тишина, прохлада. Вставать не хочется. Я вдруг понимаю, чего мне не хватает, чтобы охотно подхватиться – нет солнышка на подоконнике. Оно не залезет ко мне в постель. Нет рядом голоса братика Мити…
Есть не хочется. Выпив молоко из кружки под полотенцем, пожевав полузасохшего хлебца из колхозной пекарни, скучно смотрю через окно на дорогу и замечаю Тольку – несется во весь дух.
– Вылазий, давай, подзамочник, – замечая меня в окне, кричит он еще из-за забора. – Мы с дедом в Луковку ездили, нитки на сеть искали. – Прилипает к стеклу: – Айда купаться.
– Я вчерась весь день купался, – хвалюсь, хотя хвалиться вовсе не хочется. – Плавать уже могу на спине.
– Вылазь! Теперь в размашку будем, айда!
Привычно раздвинув камыш в двери, я на свободе, говорю шепотом:
– Знаешь, какая морда волосатая высунулась на той стороне? Выставилась из-под коряги, вперилась в меня и не моргает... А потом – р-раз! и не стало, только круги на воде и трава шевелится. Я больше не полез один.
– А-а-а, водяная крыса. Знаю, потом покажу, где живет.
– Ага, крыса... если здоровая, – не поддаюсь объяснению Тольки. – А если бы бросилась?
– Нужен ты ей, дрыпа-задрыпа! – авторитетно заявляет Толька. – Водяная крыса на человека никогда не кинется.
– Зато пищит как недорезанная. Как запищала, я слышал. Савка сказал: они человеческой кровью питаются. Кровь до капельки высосут, а человека бросят. И потонул... Когда они сосут из тебя кровь, вовсе не больно. Даже не слышно, будто и не сосут. Как пиявки.
– Наврал он тебе, твой Савка, чтоб один на речку не шастал.
– Не кусается тебе! Только попадись. – Похоже на правду, что Савка лишь попугал меня, но не верить Тольке не хочется... Да и вообще, когда не страшно, разве это интересно?
– А на ферме? – приводит новые доказательства Толька. – Мало мы их прихайдакали?
Легко нахожусь с ответом, что на ферме вовсе другие, не водяные; не сговариваясь бежим через дорогу в полынь, где нас настигает окрик Саввы.
– Не выходи, – хватается за руку Толька. – Как бы ни слышали вовсе. Заставит че-нибудь делать и не скупаемся. – И тут же отпускает меня. – А-а, ладно! Пошли, спросим, может, бахча поспела.
Насчет бахчи Савка не знает, вроде бы рановато, но сообщает, что скоро начнется жатва и тогда уж точно арбузы созреют. Он что-то хитрит, шмыгает носом, обещает нас угостить арбузами или вкусненькой дынькой, и говорит, уводя в сторону глаза, что тут к нему должны скоро придти, и когда придут, нужно будет сказать, что он убежал на речку и скоро вернется. Мол, обмыться побежал после бригады.
– А кто, Сонька или Фроська? – противно хихикая, как всезнайка, допытывается Толька. – Сонька, сама к тебе лезет, все видят, а Фроська красивше.
– Тяжеловоз она, твоя Фроська, – сердито бурчит Савка, но Тольку просто не пронять.
– Фи-и! – вздергивает он белесые бровёшки. – Зато как двинет, уж не Маняшка твоя сухотитяя! Со всеми успела покрутить, а замуж никто не зовет.
– Много ты знаешь. – Савка краснеет и пихает нас от калитки дальше во двор: – Поручаю боевое дежурство… И смотрите, всезнайки... Видишь, какой грязный? Неделю не мылся с этой бригадой, волосы не расчешешь. Нельзя же грязному…
– Савка, ты с кем-нибудь уже целовался? – выпытывает Толька и получает затрещину. – Да ладно, спросит нельзя. Данька не выбражает, сказал – целовался.
– На речку бежать! Мама утром полную кадушку налила для огородчика, наверное, согрелась, чё зря мотаться? – пытаюсь дать Савке полезный совет.
– Ага, теплая, здесь и обмоемся, следите за улкой! – на ощупт рукой проверяя воду в кадушке, соглашается Савка.
Пока Савка моется, раздевшись до пояса, мы, со всей нашей страстью отдаемся его секретному поручению, мечемся от кадки до ворот, мешая ему, топчемся рядом с кадушкой. Савка не вышел ростом – на головенку выше плетня, – плотно сбитый, кряжистый, на руках перекатываются крупные мышцы
Толька откровенно восхищается им, любопытствует снова, словно на его язык нет никакого удержу:
– Сав, а кому ты поддаешься? Кого не можешь побороть во всей бригаде? А Даньку Сапрыкина перебарываешь?
– Слабак дифтеритный, твой Данька, – отфыркивается Савка и сильным взмахом головы забрасывает назад длинные мокрые волосы.
– А Данилку Рыжкова или Семку Спиридонова?
– Семку, не знаю, не боролись ни разу, а Рыжку пока не уступал.
– Ого, Данилка – мордастый чугунок! – снова со знанием дела восклицает Толька. – Если Данилке не уступил, то Семку поборешь подавно.
– Данилка рохля, – возражает Савка. – Брюхо да рожу наел и все, а Семка жилистый. Мы когда скирдовали, навильники он поднимает будь-будь.
Волнуемся, едва ли не больше Савки, часто выглядываем за калитку, но никто к нам не идет и уже досадно.
– Хоть кто, Сав, хоть ково мы выглядываем? – настырно пристает Толька. – Ну, скажи. Придет, все равно увидим.
– Фроську позвал… Обещалась, – смущаясь, бурчит Савка. – Мы вчерась еще договорились, в бригаде, а Половинкин не отпустил.
– Так она и не знает, что ты дома! Сбегать, Сав? Я – на одной ноге…
– Знает. Ей передали, не сикати.
– Ты хитрый, ха-ха! – заливается Толька. – Бомбовоз, говорит! А красивше в деревне нет никого.
– Так уж и нет! – Толькина похвала Савке приятна, он снова краснеет.
– А то есть? Что ли Сонька?
– Хотя бы. Прям лозинка, – словно бы сомневается Савка и признается: – Заводная уж больно. Только свяжись, минутки не усидит спокойно.
– Ага, ага! – охотно поддакивает Толька. – Она у девчат вместо радио, без передыху. Данька подмазывался и схлопотал – точно знаю. Как мазнула наотмашь…
Я понимаю, что речь идет о сестрах Страховых, помогавших ловить Машку в зарослях полыни, но мне грустно, потому что я безоговорочно на стороне этого самого «радио» – Соньки. Непробиваемые тундуки, если не понимают настолько простой разницы! Сонька как ветер! Легкая, стройненькая и румяная… С большими-пребольшими глазами, в которых можно увидеть сразу все небо. Платьице всегда в обтяжечку, аж складочки на боках проступают: плывет – не идет, покачивая тоненьким станом. А Фроська – клуня вечно задумчивая... Вдруг вспоминаю, что Полина, бывшая жена дядь Миши Шапкина, доводится им двоюродной сестрой, и волзникает Марина с огромным бантом. Мне становится почему-то хорошо, радостно, что Марина похожа на Соньку, вся беленькая, светленькая...
– Торопился, обеда дожидаться не стал… Давайте картошки по-быстрому сварим, – предлагает заметно сникший Савка.
Он первым бежит в огород, увлекая нас за собой. Подрываем несильно несколько кустов, выбираем десяток молодых, некрупных картошин. Возвращаясь во двор, разводим огонь меж двух столбиков из кирпичей, почерневших от прежних костров, ставим на них чугунок.
Заглядывая под стреху пригона, Савка спрашивает, не видел ли я березовую заготовку, приготовленную для топорища. Выношу эту чурочку из пригона, куда мама сунула ее во время последнего дождя.
– Все собираюсь с зимы сделать новое, да время не было, – нервно произносит Савка и мне за него беспойно.
– Ага, старое совсем истрескалось, – соглашаюсь охотно, начиная сердиться на толстозадую Феньку, корчащую из себя непонятно кого; Сонька давно бы примчалась.
Сухой березовый окоротыш топору не очень податлив, Савка обрубывает его помаленьку, обстругивает. Изредка вскидывает на вытянутую руку, прижмурив левый глаз, высматривает какие-то неровности. Движения его скупы, как у человека, хорошо знающего свою работу, и я спрашиваю:
– Ты, рази, делал их раньше?
– На лесозаготовках научили. Сам не сделаешь, никто за тебя не сделает, – бурчит Савка, и я понимаю, что с вопросами сейчас к нему лучше не приставать, нарвешься на неприятность.
В чугунке закипело. Подбросив корья, хворосту, открываю крышку, тычу острой палочкой в картошины, омываемые бурлящей водой:
– Твердо, Сав, не прокалывается!
– Да ну ее, ждать бы сидеть! – Савка отбрасывает в сердцах вчерне готовое топорище. – Пошли купаться, пусть упревает.
– Пошли-и! – визжит радостно Толька, распахивая воротца, и натыкается на переминающуюся за ними Фроську.
Бурая вся на лицо, теребит платочек на груди.
– Не-ве-еста-а пришла! Дождались! До вечера тянула бы! – паясничает Толька, мгновенно получая от Савки новую крепкую оплеуху. – Ты че? – отскакивает испуганно. – Совсем стронулся?
– Я те щас стронусь – орет на всю улку! Провалий, купаться иди и не путайся под ногами. Оба проваливайте! – шипит Савка сердито.
Но теперь купаться Тольке вовсе не хочется. Да и меня на речку сейчас не заманишь калачом. Савка без труда догадывается о нашем настроении, злится, лицо его становится морковно-бурячным.
– Ой, молодую картошку, сварили, а мы еще не пробовали, – находится Фрося и склоняется над чугунком. – Слышала, люди говорят, молодую картошку с прошлой недели пробуют, а у нас пока не подкапывают. Пашка! Пашка какой молодец… Угостишь, Паша? – Она смотрит на меня виновато стыдливо, и я действительно вижу теперь, насколько она стеснительней Соньки и как ей не просто было придти.
– Жалко, что ли, – бурчу, пихая плечом Тольку. – Присмотрите за чугунком, чтобы не переварилась, а то получится размазня на воде.
На мой недвусмысленный сигнал Толька не реагирет. Хватаю его бесцеремонно за руку, насильно почти вытаскиваю со двора:
– Пошли на речку, сам только что звал.
Толька подчиняется неохотно, снова бежим ближним путем, через полынь, две канавы, скрывающие нас с головой. Но купание какое-то вялое, без привычного азарта, все разговоры вокруг Савки, Фроськи и Соньки, других парней и девчат. Толька многое знает, о ком не спроси, что-нибудь немедленно сообщит: и с кем дружит, и за кем ухлестывает. Чем он больше балаболит, тем сильнее мне хочется избавиться от него, вернуться домой. Скоро повод находится: в подошву ноги глубоко впивается колючка, без иголки не вытащить.
– Ну вот, придется домой ковылять, – вздыхаю притворно, рассматривая до предела вывернутую ступню, готовый, если понадобится, вогнать эту колючку еще глубже. – Как заживет, я прибегу... Завтра, наверное.
На лице у Тольки кислая мина. Мне кажется, он догадывается о моих тайных мыслях избавиться от него; проявляю великодушие:
– Потом я тебе расскажу, ладно?
Картошка, к сожалению, съедена, чугунок пустой, во дворе никого нет. Суюсь расстроено в избу и налетаю в сенцах на Савку.
– Че приперся, отдышаться не можешь? Кто тебя звал? – шипит он, точно рассерженный гусак. – Уж дома посидеть не дадут.
И снова мое замешательство просто и бесхитростно разводит находчивая Фрося.
– Пашка! – кричит она из избы. – Мы маленечко посекретничаем, а ты на улке побегай. А то там шастают Семки с Даньками, лишь бы подглядывать.
– Ага, побегай, – веселеет и Савка, – мало ли... А если кто, хоть мама… стукни в окошко.
Осчастливленный доверием, несусь на дорогу, позабыв про колючку. Как назло, ни единой души вокруг; хоть бы кто-нибудь показался, ну никого. Переполненный тайной, изнывая от безделья, которое сейчас невыносимо, терплю десяток-другой минут, и мчусь обратно. Стучу в зашторенное окошко, ору громко, что вокруг нет никого, и вижу, как из-под шторки высовывается Савкин кулак. Но мне не страшно, совесть моя чиста, я снова выбегаю со двора, снова, обмираю весь, жду, что к нам, все же, кто-нибудь подвернет. Но, видимо, столь уж несчастна эта моя судьбина, что полезным быть для Савки сегодня не суждено.
Мучения эти сильны, мучения эти невыносимы. Скоро снова подхожу тихонько, на пальцах к окошку, сообщаю полушепотом:
– Сав! Сав! Нет никого… Даже на улке нету.
Савка взрывается сердитым ругательством, Фенька заливисто хохочет и, будто издеваясь над Савкой, хвалит меня за бдительность.
Нет, не так тут все у меня, совсем не так; расстроено плетусь от окна и вдруг чувствую себя вздернутым за шкирку.
– Ты че… Очумел совсем! Как полоумный! – говорит зло налетевший вдруг Савка, – По-людски не можешь… чтобы без крика… Ну, шалопа-ай!
Вздрючка пошла на пользу, просветила чуток. «Нужна им моя охрана! Лишь бы избавиться», – ворчу расстроено и бреду, бреду бессознательно, оказываясь в самой гуще полыни, которую кто-то начал косить.
Падаю на одну из куч, разбрасываю руки.
Плывут, плывут серые тучки. Летит над землей, над всем миром, упругий ветер.
Почему они плывут и никогда не садятся на землю?.. Даже птицы не могу, чтобы не садиться.
Ветер – еще непонятней: все его чувствуют, с ног может свалить, а увидеть нельзя… И в руки его не возьмешь... А Фроська, она хитрю-юющая, не просто…
Не знаю, сколь времени прошло у меня в этих мечтаниях стать невесомой тучкой, плыть и плыть высоко, куда хочешь и откуда вся деревня, Савкина полевая бригада, мамины выпаса как на ладони, или ветром повсюду летать, валить все подряд и рушить. Возникали другие немыслимые желания, дающие сладкую истому душе, жаждущей нового и неведомого, как вдруг… тяжелое что-то, мокрое и холодное упало на меня с нервным хохотом, разом закрыло свет.
Брыкаюсь, отбиваюсь и узнаю... Фросю.
– Вот это сторож-охранничек! Понадейся на такого! – хохочет Фроська, целуя меня в лоб, в макушку, в щеки. – Ух, какой сладкий, Чуваленок!
Вдруг вспоминается нечаянный Сонькин поцелуй. В полыни, с просьбой рассказать о нем Савке. И он мне дороже. Хочу сказать об этом сердито, но Фроськи нет рядом. Отпрянув, легко вскочив, она убегает, помахивая синенькой косыночкой.
– Никому не говори про нас, Пашка! Особенно Соньке! Не го-во-рии!
* * *
Нет, вовсе не горькая она – полынь-трава! Вовсе не горькая.
И сладость есть во всем полузабытом... Щемящая тоска неумирающих чувств...
28. ЖАТВА
Под вечер за Савкой прискакал нарочный, сказал, что срочно требует в правление Якимов, что МТС прислала два комбайна, начинают жатву, а он с ребятами, каких укажет председатель, будет отвозить зерно на ток. К утру надо приготовиться, чтобы комбайны не простаивали, проверить ящики бричек. Работу на лошадях Савка любил сильнее, чем работу на всяких механизмах, сообщению обрадовался, помчался на вызов сломя голову.
Утром и мы с Толькой бежали смотреть настоящие комбайны. Они были огромные, вдвое выше неказистых избенок, рядом с которыми стояли у кузни. С железной рифленой лесенкой на самый верх, под небо, где, с одной стороны мостика нависал вместительный бункер, а с другой выделялось штурвальное колесо и блескучая ручка газа. Комбайны шумно грохотали и сотрясалось, как в лихорадке, не разваливаясь на удивление, мельтешили двигающимися решетами. Взад и вперед сновали деки, бешено выли большие и маленькие шестеренки. Змеями извивались густо насолидоленные цепи, опутывающие стальные чудовища.
У одного из комбайнов хлопотал замызганный машинист молотилки Яшка Глетчик. Штурвального ему еще не дали и он смеялся:
– Эй, орава босоногая! Кто пойдет со мной в поле?
Порываюсь спросить, почему он не позовет к себе Савку, – мне очень хотелось, чтобы Савка работал на комбайне, но вперед вылезает противный антихрист-Толька:
– Я школу как закончу – все семь классов, – сразу пойду на шофера. Шофер как даст по газам, и твой комбайн позади.
– Машина – чтоб ездить, а комбайн хлеб молотит. Каждому свое, будешь зерно на ток отвозить, – белозубо скалится комбайнер Яшка.
На соломокопнителе у него Сонька и Фроська. Фроська улыбается мне многозначительно, схватив цепко за руку, тащит к лесенке:
– Самый настоящий штурвал хочешь подержать? Постоять на мостике хочешь? Айда, отведу, я стояла уже, аж голова кружится.
– Не, не пойду, – отнекиваюсь сердито, как обиженный теленок наперекор желанию, и вдруг также крепко, но более властно меня хватает Сонька.
– Пошли, давай – “не хочу”! Марш первым, если не трус!
Соньке я подчиняюсь охотнее, потому что для меня она как бы обиженная безвинно. Когда наверху, где, кроме страха большой высоты, горячего железа, подрагивающего под ногами, я ничего не испытал, она пристала с расспросами о Савке и сестре, бросаю не менее сердито, чем Фроська:
– Сама гундела – балалаечник ваш Савка. Сама... Не нужен был вовсе, а теперь стал нужен? Раззява, вот ты кто!
Она схватилась за штурвал, крутанула его сильно. Внизу заскрипело, полезло вверх всем хедером и мотовилами, Яшка закричал точно ошпаренный:
– Эй! Эй! Кто шутки шутит?.. Сонька, ты что, деваха...
– Я штурвальной хочу, примеряюсь! Все равно возьмешь... Посмотрим тогда, кто у нас главный шутник. – И стрельнула гневными глазами на Фроську.
Сказав мне: – “Стой тут, Яшка не прогонит”, подтолкнув к штурвалу, сбежала вниз.
Появляются колесные трактора, подцепив комбайны, тащат их за околицу. Все звякает, гудит, бренькает, вздымает меня то вверх, то вниз, бросает из стороны в сторону, не позвляя выпустить поручни, в которые вцепился насмерть. Болтается длинный хедер с мотовилами, будто вот-вот оторвется, раскачиваются за ним на длинных штангах тяжелые грузила-противовесы.
– Страшно? – спрашивает Яшка, напяливая на меня свою кожаную фуражку с защитными кругленькими очками.
Фуражка большая, закрывает глаза, поднимаю ее и согласно агакаю, мол, страшно. Дух захватывает смотреть вниз на блескуче острое и опасное. Все во мне подкатывается комом и опадает, подкатывается и опадает. Нас догогоняет вереница пароконных бричек, которыми управляют маленькие мужички Данька Сапрыкин, Савка, Данилка Рыжков, Семка Спиридонов, важничающие так, что губы трясутся. Стоят себе растопырив ноги пошире. Помахивают скрутками вожжей, а самих из ящиков едва видно. В Савкиной брички пристроился Толька, машет мне и. конечно же, без ума завидует, что я на комбайне.
Скоро оказываюсь на пару с ним в ящике, где намного спокойней, чем высоко на комбайне.
– Повезло, раз Фроська там, – говорит надувшийся Толька, словно я виноват в чем-то перед ним.
– Не Фроська, вовсе не Фроська, меня Сонька втащила на мостик и к штурвалу поставила… Как крутнул один раз – железо под ногами ходуном… – врал я безбожно, ни разу не дотронувшись до штурвала.
– Сав, а бахча поспела? – допытывается Толька. – Давай мимо бахчи махнем. У тебя кони как звери, догоним в два счета.
– Нашел время! – фыркает Савка. – Люди кругом, как на празднике, а мы – на бахчу...
– Трусишь? – кривится Толька.
– Есть маленько, – соглашается Савва. – Якимов у донесут, враз на быков пересадит.
Действительно, комбайны сопровождают и брички, запряженные быками. В ящиках этих подвод полно девчат, ребятни, есть и взрослые. Обгоняя их на своей конной тяге, посматривая свысока.
– Гля, Генка! Гля! – шепчет Толька азартно, как охотник, приметивший дичь, но ребята мне не знакомые, никого из них я не знаю.
– Да Генка Рыбин! Сын бывшего главбуха. Ну, приезжал к вам овечку жрать. Чертопахин выкрутился, партийный дак, а этому прохиндею восьмерик влепили с поражением в правах, теперь узнает, почем фунт лиха. На лесоповале пока, а там и Магадана не миновать. Теперь – мужики шепчутся – всех неблагонадежных и сильно провинившихся перед Советской властью в Магадан ссылают, золото добывать. Генка сразу притих, а раньше проходу не было в школе. – И гундит вполголоса, чтобы Савка не услышал: – Подраться хочет со мной.
– Зачем ему? – не понимаю я.
– Просто, со зла. Чтоб мы не ходили на хоздвор. Он так и сказал: увижу кого с вашего краю, ноги не унесете.
Комбайны останавливаются на краю бескрайнего поля, разбитого длинными прокосами лобогреек на загонки. Бригадир, объездчик, учетчик промеряют что-то и уточняют, выставляют вешки для ориентиров. Комбайнеры суетятся вокруг грохочущих машин – никому не хочется, чтобы работа не заладилась с первых минут, тем более на глазах односельчан. Возчики зерна сбились с бричками на опушке, лазят в траве в поисках поздних ягод.
Но вот подготовка закончилась. Половинкин машет рукой Яшке, и Яшка отдает команду трактористу. Комбайн поплыл узким прокосом, длинные трезубцы опустившегося почти на землю хедера вошли в пшеничные заросли, подрезали их, вращающиеся мотовила повалили длинные стебли на белое полотно, и все, что минуту назад стояло плотной золотистой стеной, пошумливая зрелыми колосьями, понеслись в гудящее жерло машины. Сверху, за спиной у Яшки, в бункер посыпалась желтая струя вымолоченной пшеницы, а сзади, в копнитель, на боковых площадках которого стояли сестры Страховы с длинными вилами и в очках, полетела солома…
Обратно на ток мы с Толькой вернулись в бричке Даньки Сапрыкина, полной зерна, и снова увидел Генку.
– Во-о, один, без дружков! – глаза у Тольки азартно блестели. – Давай мы сами ему наподдаем! Первыми!
– За что? – пожал я плечами. – Драться я ни с кем не хочу.
– Струсил, а друг еще! Погоди-и-и! Побьет если, я тоже за тебя не полезу.
Настолько злобное отношение Тольки к сыну бухгалтера мне не понравилось, да и верить во всем ему было нельзя, и я вдруг сказал:
– Давай подойдем и подружимся.
– У тебя с головой порядок, мякины не натрусило?
– Как хочешь, я сам поробую, – охватывает меня дух непривычного противодействия. – То – отец, а то – Генка.
– По зубам захотел получить?
– Не получу, – продолжаю настаивать на своем.
– Получишь, получишь! – упорствует Толька.
Спорить с ним бесполезно. Испытывая некоторую робость, как бы нечаянно подхожу к Генке. Ростом он с Тольку и на полголовы повыше меня, рукастый. В тельняшке с оторванными рукавами.
– Ты Чувалов? Савкин брат? – первым спросил Гонка и я киваю, удовлетворенный началом. – А почему играть на хоздвор не приходишь?
– Мамка не пускает, от нас далеко, – отвечаю, понурив голову. – Разве с Толькой когда.
– Задира и хвастун твой Толька. И задается.
– Он говорит... это ты драчун.
– Че же... отцом всегда тыкает. Отец был больной, ему и пить было вредно, а раз бухгалтер... Я, что ли, виноват? У Тольки мать, вон, тоже… будто не знаем, что вытворялв в угоду председателю. Как ветфельдшер любые бумажки подписывала не глядя и не задумывась, падеж-то надо было прикрывать. Дак это не в счет? По-хорошему и по справедливости ее саму давно посадить надо – каждый год такие отчеты сдавала, отец за голову только хватался.
– А зачем он покрывал?
– Правление решает списать, правлению положено подчиняться или заменят. Охота работу терять? Председателю легче бумажкой прикрыться, спрятать концы в воду, чем объясняться и показывать, как оно есть… Думаешь, в районе не знают? Знали и знают, но тоже…
Наблюдая издали, и словно догадываясь, о чем у нас разговор, Толька к нам не подходит, и я не знаю, как быть дальше.
– Ты не дерись, – говорю решительно. – Он всегда добрый, хоть что тебе отдаст, не пожалеет.
– Ага, сначала выманит, потом отдаст кому-то. Добренький за чужой счет, в школу будешь ходить, узнаешь его повадки.
Нас окружают визгливые Генкины дружки, зовут играть в жмурки. Генка важно говорит:
– Пашка Чувалов, Савкин брат.
Оказывается, Савкин брат звучит весомо, чувствую по восторженному ропоту и, соглашаясь поиграть с ними, предлагаю позвать Тольку.
Ребята почему-то против, но Генка поддерживает меня:
– Ладно, зови… Только хвастает пустьпоменьше. Щас разойдется.
Но Тольки нигде нет, Толька уже смылся.
Ну и пусть, мне с чего убегать, и в жмурки еще я ни с кем не играл.
Выбрали, кому водить, поставили у пожарного щита, побежали врассыпную.
– Айда, я место знаю, ни за что не зачикает, – зовет Генка, когда я, плохо пока понимая правила игры, оказываюсь вдруг в одиночестве. Бегу радостно и возбужденно за ним, забравшись за гору ящиков, слышу шепот Генки: – Большим ящиком накройся и замри... Черта с два найдут!
Мы долго сидели, похихикивая, потому что сквозь щели в ящиках видели всех, а нас никто не видел. Потом, когда все нашлись, и нас начали крикливо уговаривать вылезти, Гонка вдруг как-то обмяк и сказал почти по-взрослому:
– Ну ее – эту игру. Домой надо бежать, мамка запила... после всего. – Помолчав, добавил: – Сходил вчерась к Якимову, да толку...
– Они, вместе с твоим отцом, Машку нашу хотели съесть, – говорю, сглатывая ком.
– Они-и! Шестерки они при Чертопахине, я знаю такое… – Он вдруг поднялся, отпихнул ящик. – Чертопахин потом приезжал к мамке. Сказал, если твой суразенок сболтнет хоть слово, никого в живых не оставлю... Ты, когда хочешь, приходи ко мне, если не боишься. Букварь и Родную речь отдам.
Толька никуда не убежал, он поджидал меня в пустой телеге с дробинами, в которой возят сено, Сплюнув, сказал сердито:
– Предатель! Они у вас овечку хотели сожрать, а ты игры с ним разводишь. Вот в школу пойдешь, узнаешь.
Но что узнаю, не договорил, а я не мог понять, в чем провинился перед ним, будто это Генка воззарился на Машку, а не отец его – бухгалтер, с председателем. Разговор оборвался, толком не начавшись, мы брели пыльной дорогой, низко пригнув головы, и надсадно молчали.
– Хочешь, побежим искупаемся? – предложил я первым, когда мы поравнялись с нашей избушкой, но Толька лишь помотал головой.
Я мучился и страдал своим поступком, огорчившим Тольку, и он, наверное, почувствовал мое состояние. Отойдя шага на два, сжалился:
– Дед рыбу подрядился ловить для колхоза, а силенок на верши нет. Хочешь с нами – поедем сейчас проверять…
29. КОГДА ОПРОКИДЫВАЕТСЯ НЕБО
Жатва поражает своим трудовым размахом, настроением людей, дождавшихся урожая. Зерно никому не отпускалось, его свозили на ток, расстилали ковром на просушку, но свежий дух печеного хлеба плыл над каждой избой. Все, от стара до мала, с утра до темноты крутились на току: веяли, лопатили, буртовали, сгребали и снова распускали горящие бурты, затаривали в мешки, готовя к отправке большим красным обозом в счет госпоставок на элеватор в Славгорд. Работы было много, но люди, радуясь хорошему урожаю и помня, как он достался, ходили возбужденные, говорили шумно о сытой зимовке… если снова не подметут подчистую по распоряжению свыше. Даже безрукий Михаил Шапкин, место которого было в конторе, появлялся ежедневно. Его было не узнать. Глаза радостно блестели, он всюду встревал, пытался попробовать себя, за что-то хватался раздвоенной культяпкой, шутил с бабами, хорошо принимавшими его соленые шутки и отпускавшими вслед свои двусмысленные остроты, вопрошавшими озорно:
– Раздался мужик, ширше некуда, жирку нагулял, пора жениться. Ково из нас выберешь, Михаил!
– Да че такому быку за один подол хвататься! Вон-а нас сколь в полной форме, язви тя, одна сладьше другой! Выбирай сразу двух али трех, – кричали с вороха наиболее бойкие. – Поочередно с ложечки станем кормить, чтобы хватало для самого главного. А, Михаил! Че просиживать времечко золотое в конторе у Ваньки Якимова?
– Сам в состояния и себя и еще кое-кого с ложечки, да охоты большой че-то нет.
– Ну, Полина – зверь-баба! Отбила охотку мужику на баб!
Иной разговор только завяжи и конца не дождаться; бабы весело выспрашивали:
– Дак это когда, началось, Миша, с тобою: до фронта, али по возвращению? Если до фронта, то бесполезное дело, пропащий совсем. А еслив опосля, по возвращению, надежа есть отогреть. Но тут крупный нужен калибр, Михайло, целая стодвадцатьпятка, не худотитие, не обмишулься опеть.
– Ниче не пропащее, может, я уже спробовал, – показно хорохорится Михаил и бабы охотно подигрывали:
– Вот те рупь с маком! А че же не слышно? Ково это ты прищучить сподобился, Михаил?
– Да уж сподобился, – не унимается Михаил. – Есть еще в нашей деревне сдобненькие бабенки, не брезгающие безруким солдатика.
– Святое дело, Миша, мужику не позволить загинуть, ты только подмигни при нужде, покажем и жареного и пареного. Думаешь, если Чертопахина не стало. то и бабы перевелись?
Ничего не значаящая болтовня и зубоскальство не утомительно, скрашивает день. Дядь Миша снова отвечает не менее ухарски, отчаянно смело, а бабка Шапчиха, присутствующая иногда при таких разговорах, розовеет усохшим лицом и утирает глаза.
Время от времени на ток влетали брички, запряженные рыжими, серыми, вороными конями. Открывалась деревянная задвижка на боковине зауженного книзу ящика, теплое зерно сыпалось на утрамбованную площадку, очищенную от дерна, мы с Толькой забирались в ящик, пихая ногами, руками, всем своим телом, помогали выгружать.
Семка Спиридонов успел где-то провиниться и ездил теперь на быках. Смущенно отворачиваясь, бубнил всякий раз как в оправдание:
– Подумаешь! Да я на быках, как раскочегарю… Они у меня не хуже Савкиных каурок лётают.
А Савка наш был – само заглядение. Казалось, лошади у него и не лошади вовсе, неудержимые звери. При одном залихватском Савкином посвисте, дружно рвали постромки, как на крыльях летели в поля. Обогнать его было не возможно, кто не пытался. В бричке Савка никогда не сидел, все стоя: в пустой – в самом ящике, в нагруженной – на передке, на дышле и барках, лишь помахивая скруткой вожжей. Под разгрузочный шнек комбайна подлетал на рысях и, единственный, кто мог загружаться, без остановки комбайна, что демонстрировал какой-то районной комиссии, похвалившей его. Присутствующий при этом районный корреспондент снял Савку на пленку, но фотография в газете не появилась. Мама строго-настрого наказала ему не брать с собою меня и, чтобы оказаться в поле у комбайнов, приходилось ездить с другими парнями, завидуя пролетающему мимо брату. Но иногда удавалось и с ним прокатнуться, и когда такое случалось, душа моя обмирала от быстрой езды, сотрясавшей каждую клеточку моего тела, захватывало дух. Громко тарахтели колеса на кочках, мелькали впереди конские длинные гривы, забираясь подмышки, щекотал встречный ветер, головенка моя болталась, татакали в ритм с колесами зубы.
– Быки могут бегать бегом? – спрашиваю, помогая разнрузиться Семке и с завистью поглядывая вслед Савке, пролетевшего мимо, как вихрь.
– Поехали, за деревней увидишь, – не менее завистливо поглядывая туда же, куда смотрел я, похвалялся Семен.
Разгрузившись, закрыв задвижкой отверстие в ящике, трогаемся. Быки есть быки: из деревни выбирались долго. Миновав маслобойню, Семка выбросил ноги за ящик, став на дышло, яростно взмахнул длинным прутом.
– Но-оо, заразы! Цоб-цобе! Но-оо, черепашье племя! – заревел он во всю силу и лупил, буцкал нещадно ни в чем неповинную рогатую скотинешку.
Грузно переставляя ноги, быки не спешили прибавить ход, не в бычьих привычках разгоняться на рысь, но Семка не унимался, сек их и сек, и немного расшевелил. Наконец быки срываются на какой-то неловкий, противоестственый бег или нечто похожее на то, что можно назвать бегом, бричку начинает встряхивать, кидать из стороны в сторону, Семка оглядывается победно.
Комбайн виден издали.
– Стоит? – спрашивает Семка.
– Кажись, стоит, – отвечаю неуверенно, всматриваясь вдаль до рези в глазах.
– З-заразы... как не гони, – сокрушается Семка и хлещет быков уже почем зря.
Огромная, гудящая и сотрясающаяся махина, медленно ползущая вдоль пшеничной стены и выбрасывающая сплошным потоком желто-янтарную солому, меня больше пугаем, чем привлекает. Комбайна я откровенно побаиваюсь, и как Сонька с Фроськой, вылезшие полусонными из копнителя, наполовину наполненного соломой, не пытаются вновь затащить на мостик управления машиной, сопротивляюсь из последних.
Становимся под загрузку. Взревев мотором, отфукнувшись черным керосиновым дымком, комбайн, начиная скрипеть и сотрясаться, приходят в движение его многочисленные шестеренки и цепи. В шнеке над головой, похожем на жестяную трубу и нависающим над бричкой, со скрежетом проворачивается длинный винт, напоминающий большое сверло, и в ящик обрушивается мощным ручьем горьковато-сладкая и теплая пшеничка. Хлебные зернышки мягкие и приятные, забивают мой рот, жующий без устали, сыпятся на голову, скатываются по голой спине, щекочут. Орудуя руками и ногами, разравниваю пшеничку по ящику.
Ящик наполнился, и пока Семка подбирает края, чтобы не сыпалось на дорогу, ко мне подбегает Фроська с большим ломтем не очень спелого арбузика:
– Хочешь? Сам Якимов сегодня привез. Говорит: вам первым на пробу.
Арбуза, конечно же, хочется, но не из Фроськиных рук, а Сонька че-то дуется и не подходит.
– На! – Фроська разламывает скибку напополам и протягивае больший кусок.
– Не-ее! – трясу головой. – Ешь сама, мне Савка привезет.
– Выбражуля Чуваловская! Ну, и задавайся.
Управлять быками трудно, Семка взмок, пока разворачивал в сторону дороги.
– Он за день может убрать целое поле? – спрашиваю Семку, вскочившего наконец на передок брички, на дышло, и поглядываю на удаляющийся комбайн, Соньку и Фроську, орудующих вилами на боковых мостиках копнителя.
– Если ломаться не будет и брички вовремя подавать... Че ему, такой махине? – отвечает Семка не сразу, а выехав за поле.
– Он железный! Железный не должен ломается.
– На ухабах да ямах и черт голову сломит.
В ящике, наполненном с бугром, ехать страшнее: все время скатываешься на край, боишься не удержаться. Возвращаемся мы другой дорогой и оказываемся у бахчи. Сунув мне лозину, Сема соскакивает в бурьян на обочину:
– Погоняй потихоньку, я мигом.
На передке ящика, в углублении, выдавленном тяжелым Семкиным задом в зерне, сидеть удобнее. Свесив ноги, усердно стегаю быков, не позволяю свернуть на обочину, в траву, куда их так и тянет. Лозина в моих руках не столь чувствительна, как у Семки, быки начинают своевольничать, и бричка уже скачет по кочкам в стороне от дороги. Опасаясь последствий, соскакиваю на дышло, ухватившись за кромку ящика, стегаю крепче. Ничего не получается, быки не послушны, особенно однорогий, с левой руки, норовящий дотянуться до травы, окончательно вышли из повиновения, обмахиваются хвостами от слепней и оводов.
Семка вынырнул из дальних зарослей полыни уже с арбузами, налетев на быков, пинает их, колотит локтями, упирается грудью, отчаянно тыкается головой – руки-то заняты.
Надо помочь! Срочно! Азартно замахиваюсь лозиной. Еще и еще! Вот вам! Вот!.. Ощущаю сильный толчок, небо вдруг переворачивается перед глазами, лечу куда-то, подброшенный дышлом...
Воздух смешался с колесной пылью, знойная степь будто взорвалась огромным костром, перевернувшееся небо накрыло меня непосильной тяжестью, стиснуло грудь, хрустяуло где-то в ноге, обдав жаром... хрустнуло снова. Жар, невыносимо горячо, но не больно… Испытывая страх, на удивление, боли не чувствую, но день, небо чернеет: ни солнца, ни горизонта, ни Семки с арбузами, все затихает вокруг и гаснет. Тонкий-претонкий комариный писк и тягучее дзиньканье… Ищу над собой жаворонка: ни пташки, ни неба с тучками. Лицо, вроде бы, мокрое, его обдувает ласковым ветром…
Первыми вернулись на место реденькие облака. Плывут себе и плывут, словно ничего не случилось. Рядом высокий и толстый стебель. По нему настырно лезет наверх, к самой макушке, крупный зеленый кузнечик… Облака уплывают, их совсем уже нет надо мной, но появляется жаворонок. Сначала – не жаворонок, а его дробная, беззаботная трель, достигающая моего слуха... Ищу, жадно ищу, словно в этом для меня будет спасение, и не нахожу.
Тело вздернуто на дыбу, под которой жаркий огонь, но меня сотрясает озноб. В затылке и под языком почему-то тупая-претупая, все нарастающая боль.
Кричу, зову на помощь маму, она не идет. По щекам бегут теплые слезы: чувствуя их, а вытереть не могу.
– Пашка, ты слышишь? Что тобой? – не выпуская арбузы, зажатые под мышками, надо мной склоняется Семка. – Вставай! Тебе помочь?
Боли по-прежнему нет, но в левой ноге что-то дергает и дергает, словно по ней поднимается иголка.
– Не-е, не надо, мне больше не встать, – говорит кто-то моим голосом.
– Брось выдумывать, поднимайся. – Схватив под руки, Семка тянет меня кверху, к этим далеким тучкам и жаворонку, и снова в глазах у меня наступает ночь. Черная, непросветная…
– Пашка! Пашка! Вот дурачок… Ты слышишь меня?
– Нога, Сем. Не тяни, нога... отрывается. – И это говорю не я…
– Вывихнул? Наверное, вывихнулась, когда ты упал. Не трусь, пустяки-ии! К бабке Рыбихе щас подвернем, враз поставит на место. Хватайся за шею, держись крепче.
– А мама? Она не узнает?
– Чудак! Полежишь маленько, может, до вечера, и айда рассекать.
Обхватив его шею, терплю из последних сил, пока Семка втаскивает меня на бричку. Самому странно, как я терплю, и... как много вокруг глубоких и черных ям, в которых я часто оказываюсь.
Наконец я наверху, на зерне, солнышко снова слепит глаза, небо, тучки, неумолчнй жавороноу снова на месте, ветерок обдувает лицо, грудь, мне значительно легче. Проулками Семка подворачивает к дому Рыбиных, зовет бабку.
Вместе с бабкой появляется Генка, лезет ко мне по колесу:
– Ты че? Бричкой переехало взаправду? Ух ты-ы!
Руки у бабки жилистые, сильные. Она, точно кузнец Скорик клещами, впивается в ногу в одном месте, в другом, и когда я вскрикиваю, готовый от боли потерять рассудок, выпуская ногу, бубнит, как из бочки:
– Горе какое, ребятки: не вывих это – под колеса дак. Перелом аж в самом в паху. Или два рядом. В больницу срочно везите, в район.
Приговор – страшнее не может быть. От мамы уже ничего не скрыть. Слезы текут в три ручья. Бабка подкладывает мне под ногу какую-то подстилку, на бричку залезает Генка, мы трогаемся.
* * *
На току меня сняли, причинив снова долгую боль, и я, кажется, порядком покричал, положив на брезент, перенесли в тень амбара. Прибежал Толька. Вместе с Генкой они раздобыла где-то несколько небольших арбузиков, расколов оземь, совали с двух сторон аленькую мякоть.
– Давай, не тряси головой! Как сьешь, сразу крови будет больше… Кровь у тебя сильно текла? – суетился Толька.
– Не надо никакого арбуза! Не надо! Я мамки боюсь! – мотаю отчаянно головой, потому что смотреть на кроваво-дымчатый, треснутый арбуз жутко до боли.
– Хочешь... Хочешь, за ягодками сушеными сбегаю к дедке? – великодушничает Толька. – Мы знаешь сколь насушили в этом году! Сбегать?
Кто-то из женщин принес дыньку. Потом еще что-то, и скоро я лежал обложенный ворохом всякой снеди, о которой недавно не смел мечтать.
С громом и грохотом подкатила бричка. Вспененные, оскалившиеся лошади уставились на меня, не моргая, сопят шумно, далеко разбрызгивают пену.
– Сав! Сав! Я нечаянно! Я хотел повернуть быков прутиком, а на кочке как подбросило… На кочке, Савва, Семка нисколько не виноват! Маме не надо говорить, чтобы не расстроилась... Я же нечаянно, скоро пройдет.
Припадая на ногу с открывшейся раной, пришкандыбал Якимов.
Склонился оза6оченно; хмурый, взъерошенный:
– Ну! Ну, будь молодцем, не придавай значенья. Выправят, загипсуют, через месяц побежишь как на новенькой. У меня вот... Слезы убери, говорю! Не хнычь, как барышня красная. У нас, на войне... Вон, твой лучший дружок Мишка Шапкин, пять операций – все одну руку ему спасали, ну, ту, что до локтя теперь… А тут, пуп посредине дороги, – ногу молоденькую срастить!.. Нужна была она тебе, наша война, привязалсь не к месту. Семен, Семен, ветер те в уши! Ну как же так, растудыт-перетудыт... Савка, ты это… Смотри, Савелий, давай обойдемся по-мирному, разборки всякие ни к чему
– Посмотрим: надо или не надо! У меня с ним будет особенный разговор, – цедит сквозь зубы Савка, поигрывая желваками, не знающими бритвы, и тут только я начинаю понимать, какой же он еще молоденький и совсем еще… не мужик.
– Не виноватый он, Савва, – говорю твердо, стараясь не морщиться. – Нисколько, не придирайся.
– Лежи, знай, защитник, вот мамка примчится, узнаешь про лихо, – строжится Савелий.
30. ПРОЩАЙ, МОЙ НЕЧАЯННЫЙ ДРУГ!
Не помню, сколько я пролежал на току, не знаю, почему меня не отправили в райцентр, не дожидаясь мамы, но мама прибежала с выпасов только к вечеру. Плакала, ругалась последними словами непонятно на кого и грозилась вздуть меня, как только я мал-мало зашевелюсь…Потом громче и злее ругалась на конюшне, где ей долго не давали лошадь. Вернее, лошадь была, но не во что было запрячь. В больницу мы приехали в кромешной тьме: кроме редких огней, каких-то увалов, собачьего лая и стука колес по деревянному мостику, я ничего не запомнил. День оказался воскресным, о чем заранее никто не подумал, и мама опять сильно сокрушалась, что врачей нет на месте. Более того, главврач был на охоте, нас долго не хотели не только принимать, но не впускали во двор. Наконец появился сморщенный, с острыми глазами, лохматый старикашка, ворча и сердясь горласто, сбросил с меня брезент, мельком взглянув на распухшую и посиневшую ногу, распорядился нести в хирургическую. Скоро, появившись в халате, долго, безжалостно и бесцеремонно выпрямлял ее, согнутую в колене.
– Ори, ори громче! – вскрикивал вроде бы устрашающе, пугая меня длинными и лохматыми бровями, то вползающими на вспотевший лоб, то сползающими вниз, на глаза. – Тут у тебя как в двустволке, сразу два перелома, упрячу надолго. В школу, должно быть, собрался?
– Записали.
– Накроется. Совсем накроется в этом году, если рот сейчас же не захлопнешь. Будешь еще орать? – Ему было не важно, отвечаю я или нет, больно мне или не больно, громко ору или в полсилы, он делал свое дело и говорил только с собой, не забывая давить и выпрямлять согнутое и закоченевшее колено. – Ну, и ори! Меня ничем не проймешь.
Боль была отупляющая: будто в тело вонзались тысячи иголок, а ногу разрывали кузнечными клещами, предварительно разогрев до красна…
Как накладывали гипс – почти не помню. Не очень больно было, наверное, по сравнению с тем, что довелось испытать до этого… Или я уже находился в крайнем ступоре когда пронять ничем невозможно. Таз, белое густое месиво, две дощечки... Сестричка полненькая, улыбчивая, в белом халате. И все...
Лежать в больнице было не сладко, да куда деваться? Люди кругом чужие, хмурые и озабоченные. Подсядет кто, повеселит, но видно же, что через силу – своих забот полон рот. Врач-старикашка с длиннющими бровями пришел разок всего, до ноги не дотронулся. «Живой, крикун Землянский?» – «Живой». – «Живу, хлеб жую! В другой раз оторву ее к чертям собачьим – ногу твою, раз уберечь не можешь, и шкандыбай на деревяшке. Не хочешь снова попадать?» – «Не хочу». – «Ну, мяконькое у тебя, хрящик почти, срастется как на собаки. Лежи».
И больше не подходил: все мимо, мимо, только полы халата в разные стороны.
Женщин-медсестер и женщин-нянь помню больше. Жалели, удивлялись моей небывалой худобе, откармливали, как на убой, принося утайкой по три порции каши.
Рядом вдруг положили сумасшедшего. Костистый, длинный. Если голова прикрыта, то ноги желто-синие в узлах наружу торчат, пугая меня грязными нестриженными ногтями, а ноги закроет – рот оскаленный с душным запахом, слышным, наверное, в коридоре, сопатый нос в провале. Днем он выглядел ласковым и спокойным, зато ночью – глаз не сомкнуть... На две меня хватило, а после третьей я заплакал.
– Ору? – спросил в полголоса гнилой сосед, и сам себе ответил: – Контузия, парень, тут не орать – с ума сойдешь. Темноты не выдерживаю… Из окружения по ночам выбираюсь и оказываюсь… Тебе, парнишке, лучше не знать, где я оказываюсь. – Уводя глаза в сторону, он как-то поинтересовался: – Про власть, наше руководство и вообще… не очень я разоряюсь?
Вскоре его убрали, – старик лохматый распорядился мимоходом, – а рядом положили… Якимова. Дядь Ваню. Вот от него врачи почти не отходили, опасаясь гангрены. Но пронесло, дня через три врач подбадривал:
– Давай, давай, безрукий гвардеец! О тебе из райкома названивают. Не подводи доисторического эскулапа.
Мне дядь Ваня говорил, вызывая на спор:
– Давай – кто вперед! Кто раньше выпишется, тот и выспорил, согласен? – Вытаскивая складной трофейный нож, добавлял: – С тебя, если проспоришь – на пятерки учиться, а с меня – этот вот нож.
Через неделю состоялась врачебная комиссия и дядь Ваню объявили инвалидом, после чего он долго и зло матерился, и стал заговариваться ночами, как мужик, лежавший раньше на этой же постели. Еще через несколько дней пришли двое в кителях, галифе, скрипучих сапогах в гармошку, и сказали, чтобы он написал заявление на пенсию, поскольку по решению медицинской комиссии на руководящую должность больше не годен. Дядь Ваня взбеленился посреди белого дня, обозвал их всяко, припомнив Чертопахина, и выгнал. К вечеру из незаживающей на ноге раны вышел крупный осколок, хлынула кровь, и врачи возились с ним долго. Я спал, когда его вернули в палату, а утром он, сокрушаясь, говорил негромко:
– Натуроплату не успел раздать, а люди мне верили… К тому снова идет – урежут трудодень. Вырваться бы на пару деньков, довести до ума. А там… Ну, все через пень-колоду!
В тот день, когда прибежала мама, его одели, прямо забинтованного, и увезли. Сказали, на какое-то бюро по вопросу хлебосдачи, а мама пояснила, что это совещание такое секретное и охала:
– Докомандовался! Хорошо, если снимут, а то и покруче… Михаил-то Шапкин его наказы выполнил один к одному. Приехали проверять по жалобе бывших дружков Чертопахина, а в амбаре всево ничего, с гулькин нос, Вредительство могут приписать, не посмотрят на увечия. – Узнав, что Якимову оформили инвалидность и пенсию, облегченно вздохнула: – Может, пронесет при таком развороте, не расшумелся бы сверх положенного…
Мама появилась снова в конце месяца. Сообщила, что через неделю меня выпишут и она приедет на подводе, тихо добавила:
– Нет у нас больше Якимова, не вернулся с того совещания, говорят, такого там набуровил… – Оглядываясь затравлено по сторонам, добавила полушепотом. – Еще горе какое на нашу голову, Паш, Савку опять увезли.
– За что? – спрашиваю шепотом. – С кем-то подрался?
– Обыск у нас был, зерна, мол, много Чуваловы под полный расчет получили, приписывают воровство. Заявление какое-то есть. Все вверх тормашками перерыли, старый портрет деда Василия на фанерке опять обнаружили… Я не знала – он лежал в полотенышке на самом дне маминого сундука. Ну, тот, в казачьей форме.
Говорила она неправду: о портрете деда в казачьей форме знали мы все, так она, скорее всего, предупреждала меня быть осторожным.
– Ага, раньше помню, бабе Тасье он сильно нравился, а потом куда-то исчез.
– Правильно, куда-то исчез…Ты только это, Паша, ты уж помалкивай, лучше держать зубы на полочке, чем ляскать, где не надо. Вон-а кругом, калек не жалеют.
– И Шапкина дядь Мишу? – догадываюсь я.
– Отстранили как пособника. Запил снова по-черному. Не просыхает.
…Зарядили обложные осенние дожди, я боялся, что мама в назначенный день не доберется до больницы по раскисшей дороге, но она приехала и мне стали снимать гипс. Разрезали самое твердое, а под ним все присохло к мелким волосикам. Ноге было больно, щекотно, холодно.
– Встань, – строго приказал старый врач. – Ступи на ногу.
Было страшно: вдруг снова сломается, но все требовали: стань, да стань. Сначала я спустил ноги с кровати и коснулся пола. Одна была нога как нога, а другая какая-то бледная, будто в ней ни кровинки. Чесалась и мерзла.
– Вставай дальше. Че сидишь? – Строжился врач и наседали нянечки.
На здоровую я насмелился наступить, и ничего, на больную не смел, и заплакал, когда меня с двух сторон подхватили под руки, заставляя шагнуть.
– Реветь-то чего? Ведь не больно. Не больно ведь, Паша, и не болит? Не болит? – допытывалась старшая нянечка.
Приставала и мама:
– Не болит? Не болит?
Не знаю, больно или не больно, на одной ноге стою или на обеих, молчу, посвистывая мокрым носом.
– Расходится, поезжайте, – решил врач.
Мама привезла много обнов, приготовленных для школы, меня одели и обули во все новенькое. Больную ногу я поджал, и прыгал на одной здоровой, вцепившись в маму и в старушку-нянечку. В больничном дворе стояла разбитая телега, запряженная куцехвостой лошаденкой в лишаях, едва ли способной видеть дорогу, и мы не ехали а ползли. Лошаденка шла только шагом и маме ни разк удалось перевести ее хотябы на вялую рысцу.
– Сена корове хватит, Савка хорошо попластался, картошку выкопала, – сообщала мама. – С того рядка, что посадили в самом конце и заметили, четыре ведра набралось.
– Целых четыре! – радуюсь я.
– Полных четыре, – подтверждает мама и нахваливает семена бабки Шапчихи.
— Ты съесть хотела – чашку всего, – а вышло четыре ведра, – торжествую, но что-то мешает моей радости, давит гнетуще и сверхтяжело, мама это чувствует, укутывает со всех сторон одеялом, и говорит:
– Ивана Якимова все же освободили. Дома он, а работы пока не дают. Вместо него бригадир уже новый. Конюха Пантюху Спиридонова выдвинули – партийным он стал, справил себе двубортный костюм. – В ее голосе слышится разочарование.
Приехали мы в темноте, и первым, кто оказался перед нами, конечно же, был Толька.
– Савка ваш прибегал, тетка Нюра, – кричал он во всю глотку. – Сказал, дождись и передай, что я подался на пятую ферму, к Углыбову. С портретом деда, теть Нюра! Вернули, говорит, документ какой-то нашелся в архивах. Сказал, пусть мама не разбрасывает, где не попадя. – Подставив мне тощие закорки, предложил: – Садись верхом, уродик! На месяц отстал от школы. Наго-о-оним, правда, теть Нюр? Я как возьмусь за него…
В хате пусто, темно, холодно. Толька – широкая душа – напросился выручить маму и погнал вместо нее лошадь на конюшню. Я дома, за столом у окна, на изведанном месте... Скоро снова зима…
Растопив плиту, подогрев на сковородке оладышки, мама поставила их на стол:
– Вот молочко от Зорьки, маслице топленое. – Глаза ее усталые, вид снова равнодушный, угрюмый.
– Зорька-то как? – спрашиваю по-взрослому. – Вымя вылечили?
– Той Зорьки-ведерницы уже нет, Паша, держу из жалости.
– У некоторых вроде бы выздоровели.
– Где же выздоровели? Половину села мучается, да враз не заменишь.
Умяв оладышки, прошу разрешения сходить в пригон, и мама поднимается первой.
В пригоне сухо, тепло, Зорька обнюхивает меня настороженно не сразу признавая, но признает, шумно втянув ноздрями воздух, склоняет покорно голову, тихо стоит, пока я чешу и скребу низ ее шеи.
– Встрелись, встрелись с тобой, думал, не встренемься, – говорю, задыхаясь этим своим невеликим счастьем.
И у мамы другого нет: колхозный скотный двор с развалившимися и занавоженными под самую крышу коровниками, наша низенька невзрачная хатенка на окраине деревни, мы с Савкой – ее сыновья…
А Машка дурой была, дурой осталась, Вертится, шарахается по углам, не желая подпускать к себе. Потом тоже сует мне в лицо свою морду, доверчиво бекает...
* * *
…Холодно, пусто в избе, холодно и пусто в моем сердце. Ходить я боюсь, по-прежнему. Одна нога оказывается почему-то короче другой – мама заметила первой, – при Тольке, который ежедневно прибегает с Букварем, почти не двигаюсь, а после, когда остаюсь один, – лишь на четвереньках да на коленях. На четвереньках – по избе на четвереньках, как обезьяна, – на улку. Лишь у Зорьки в пригоне осмеливаюсь встать, хватаясь за ее коровьи ноги...
Пришла учительница, похвалила, как я читаю, складываю слоги из самодельных букв, сделанных с помощью Тольки, нарисовала в моей тетради закорючек, чтоб я повторял, сказала, что ждет в школе.
Но в школу в Землянке сходить не пришлось. В тот день, когда с утра повалил мокрый снег, на двух подводах приехал Савка. На одну, с ящиком, полным соломы, набухали картохи, на другую, с решетками, сбросали скарб и тронулись по старой Старобогатской дороге снова на пятую ферму.
Протока между озером и рекой еще не застыла, но края оказались сильно припорошеными. Ветряк словно нахохлился и приспустил крылья – молоть было нечего, и он целый год, наверное, уже не работал, ни разу, ни на один день не останавливаясь в недалеком прошлом. Преодолев брод и оставляя глубокий след в прокисшем прибрежном месиве, телеги медленно вползли на бугор. На колесах налипало, терлось о боковины, а на другом берегу, за темной полосой незамерзшей протоки, весь в белом, одиноко махал мне Толька…
Прощай! Прощай, нечаянный лучший друг!
Встретимся ли когда? Найдется ли нам счастье на этой грешной и неуютной земле нашего и горького и сладкого детства?..
Голосование:
Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0
Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0
Проголосовало пользователей: 0
Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0
Голосовать могут только зарегистрированные пользователи
Вас также могут заинтересовать работы:
Отзывы:
Оставлен: 22 мая ’2012 21:02
|
koshka-mona2
|
Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи