16+
Лайт-версия сайта

Большие ожидания.

Литература / Разное / Большие ожидания.
Просмотр работы:
01 марта ’2023   18:10
Просмотров: 3355

I.
О, это была эпоха больших упований! Маленький залец был переполнен — и это в самое горячее редакционное время. В духоте июньского полдня известные стране журналисты, неизвестные завотделами и почти безымянные редакторы ждали Его, — а Он серьёзно запаздывал.
Я не был штатным сотрудником этого толстого журнала — был одним из приглашённых внештатников для (как сказал мне зав. публицистикой) большого дела. Парился, как все, с тоской поглядывая на плывущие облачка за окнами…
Несколько мест пустовали; их владельцы курили за дверью.
Вдруг курившие разом вбежали и, оттаптывая ноги соседям, разместились на своих стульях. Появился Он. Прямо из двери, экономя секунды, он ловко метнул на гладь президиумного стола портфель — зелёный, огромный, туго набитый. Портфель проскользил по стеклу, покрывавшему красное сукно, и задержался у самого края. Все зааплодировали. Вошедший победоносно обвёл взглядом аудиторию и задвинулся в проём между столом и запачканной мелом грифельной доской на фронтальной стене.
— Уф-ф! — с облегчением выдохнул этот вспотевший еврей лет под семьдесят, с сократовским из-за прогрессирующего облысения — то бишь, ленинским лбом и сбитым влево галстуком.
Развернув просторный носовой платок, он вытер вспотевшее чело. Это было первое, что мы услышали и увидели.
Ожидали, конечно, нечто большее — и не обманулись.
Вошедший — Он один! — знал, как спасти социализм. Это был знаменитейший (тогда) наш советский экономист Либерман, Евсей Григорьевич, харьковский профессор. Поговаривали, что его поддерживает сам Косыгин, премьер, бессменный член Политбюро.
Я не всё понимал из сказанного профессором. Я и в семейной бухгалтерии до сих пор не могу разобраться (разбирается жена), — а тут были дела государственные. Можно сказать, судьбы страны. Постараюсь всё же передать сказанное — как запомнил.
Так вот, наш советский социализм — это реальность, которую никаким вражеским силам не удастся отменить. Но он в опасности. Наша производительность труда вдвое-втрое ниже, чем в странах загнивающего капитализма; качество несравненно хуже, хотя случается лучше — то есть, умеем работать, когда захотим. То есть, нужно повысить заинтересованность каждого работника в его труде.
— А как? — Тут докладчик замолчал и оглядел зал, ожидая ответа.
Я мельком глянул на тех, кто сидел поближе. Все как-то судорожно молчали; лица были не только потные, но и оторопелые, вопрошающие.
— Так как же?..
Тут докладчик вдруг, прикрывая рот, широко, душевно, можно сказать, зевнул. Все в зальце изумлённо переглянулись.
— Так вот, товарищи, приказы и призывы это хорошо, но не это является мотором экономики. Мотор экономики (профессору явно нравилось это выражение) — увы и ах! — материальные стимулы. Так как же к этому придти?
И докладчик опять обвёл зал ликующим взглядом.
Я разглядел (вряд ли мне показалось) на лицах откровенный испуг. Я и сам подумал, что послезавтра меня тоже вызовут кой-куда и спросят кой о чём, и поинтересуются, почему я сам не пришёл к ним вовремя, но ждал, пока позовут. Со мной уже случалось нечто подобное…
II
Киев, весна 1950 г. В актовом зале университета им. Т.Г. Шевченка меня при публичном изгнании из вуза напористо защищали недавние фронтовики (на идеологическом ф-те — философском — они составляли едва ли не треть студентов); защищал даже парторг Васильев (имени не вспомню). Аргумент был единственный: Тартаковский — мальчишка, щенок, жизни не знает. Подрастёт — поумнеет.
Видимо (подробностей не вспомню), тем же аргументом оперировал и единственный защищавший меня еврей — мой ровесник Миша Красовицкий (Михаил Езекиелевич — впоследствии д-р педагогических наук). Вот он-то и был вызываем в «Большой дом» (Короленко, 15), где его допрашивали по моему «делу». И не раз.
Меня же вызвали «всего лишь» в загадочный «ОСОБый отдел», располагавшийся в ОСОБняке по ул. Горького вне здания университета. Глаза нашего профорга Эммы Курилко, передавшей мне «приглашение», были полны ужаса. Трагическим шепотом она назвала фамилию (не вспомню) «генерала МГБ», курировавшего (!) наш университет.
Был ли он генералом, не знаю. Меня встретил человек в строгом штатском костюме, при галстуке, предложил сесть — чем сразу расположил к себе.
Он подтвердил, что я исключён из университета и комсомола…
— Не исключайте из комсомола, очень прошу, — взмолился я.
— Решает коллектив, — возразил мой высокий собеседник. И тут же, не отвлекаясь на частности, задал мне совершенно неожиданный вопрос: не знаком ли я с какими-либо украинскими националистами, не вспомню ли подозрительных высказываний, не увлекался ли сам вздорными идеями?..
— Но я же — еврей!
Собеседник несколько минут посвятил рассказу об еврейских националистах, служивших Петлюре, у которого, оказывается, было целое министерство «по еврейским делам», служивших гетману Скоропадскому и Винниченко, даже (почему-то было выделено интонацией) батьке Махно…
В продолжение разговора собеседник не спускал с меня глаз, а в голове моей в продолжении секунд бешено прокручивалось то, что займёт ниже несколько абзацев.
Дело в том, что среди дюжины (не больше: послевоенные годы!) моих одноклассников (украинская школа № 49 им. министра просвещения и поэта Павла Тычины на Тимофеевской ул.) были трое, как-то и не скрывавшие своих крайних предпочтений: Пронькин, Пидопличко и Хоменко.
Хоменко позволял себе даже довольно хамские замечания о главенстве в национальной республике национального языка, когда учителя в нашей украинской школе переходили иногда на более удобный им русский язык.
Меня, единственного еврея в классе (и, похоже, в школе), все трое, как говорится, в упор не видели; не вспомню, чтобы кто-то из них перекинулся со мной хоть словечком, не вспомню даже, чтобы взглянули на меня.
Уже студентами университета, они, как рассказывали мне, были осуждены на 15 лет (Пидопличко), Пронькин (державшийся на суде чрезвычайно дерзко) на 22 года и Хоменко на 7 лет (вроде бы сразу сломался и сотрудничал «с правосудием»).
Но это позже. Тогда же я остался в 9-м классе на второй год, они же окончили школу (Пидопличко с золотой медалью, Хоменко, помнится, с серебряной) и поступили в университет.
Я их и не встречал больше.
И вот теперь, под бдительным оком собеседника, отделённого от меня лишь письменным столом, вспомнил. Они, по моим тогдашним понятиям, мерзавцы, явно презиравшие меня, вполне годились быть выданными «генералу», казавшемуся мне чрезвычайно симпатичным и чутким.
Но — что-то как бы щёлкнуло в моей голове.
Философ Анри Бергсон полагал, что инстинкт вернее, чем интеллект, ведёт человека (как, скажем, и муравья) к верному решению. Он, инстинкт, как бы отлит в формах (сработан по лекалам…) самой Природы.
И этот инстинкт в одно мгновение подсказал решение, спасшее, в сущности, самую мою жизнь.
— Если бы я встретил таких врагов нашего народа (какого, прости господи?..), я бы сам пришёл к вам и всё рассказал.
Клянусь, в лице собеседника мелькнула саркастическая усмешка. Он знал, что я вру. В актовом зале при исключении присутствовал даже некий гад из райкома комсомола Асонов (фамилия точная), зачитавший защищавшим меня фронтовикам (в большинстве инвалидам) сказанное мной то ли в девятом, то ли даже в восьмом классе: «Мёртвые сраму не имут, но воняют страшно».
Я эту глупость выпалил на школьном уроке, посвящённом «Слову о полку Игореве». Мне тогда, умственному недомерку, фраза показалась чрезвычайно остроумной.
Я и забыл это происшествие — комсомольский деятель представил её как оскорбление героев только что прошедшей войны…
Всё это было, конечно, известно «генералу» — как и то, что я был соклассником националистов, не слишком скрывавших свои убеждения.
— Так… — в некотором раздумье произнёс он. Похоже, в его голове тоже что-то щёлкнуло. И он скорее взглядом, чем жестом, позволил мне испариться.
Кажется, с перепугу я даже не попрощался.
И безмерно благодарен спасительному инстинкту, в решающее мгновение щёлкнувшему в моей голове.
III
— Так вот, мои дорогие сподвижники, — нахально сказал докладчик, — чтобы заработал этот механизм экономики, надо позволить предприятиям самим определять цену своей продукции и поставщиков сырья и комплектующих, надо позволить устанавливать договорные цены — словом, зарабатывать прибыль. Прибыль это замечательно, это великолепно, это искомое в любом деле — от выращивания картошки и репы до производства будущих космических кораблей. Для чего прибыль? — спрашиваете вы. (Мы внимали молча, ничего не спрашивали). Прибыль можно расходовать на развитие производства и стимулирование коллектива. Призывы и приказы — это прекрасно! Но ими сыт не будешь.
Докладчик опять развернул носовой платок, вытер чело и дополнительно гулко высморкался.
— Подытожим в немногих словах. Предприятие — основная хозяйственная единица. Необходимо обеспечить ему экономическую самостоятельность. Показатель эффективности — прибыль и рентабельность. За счёт прибыли надо разрешить трудовому коллективу формировать фонды развития производства…
Мне для понимания сказанного необходимо было включать воображение. Для этого в словах докладчика не было ни малейшей зацепки. Я опять взглянул на оторопелые лица — и вдруг опять вспомнил невесть что…
Ну, исключили меня из университета, но оставили доучиваться в ВШТ — Высшей (извините!) Школе тренеров, куда меня приняли по копии Аттестата зрелости (будто бы утерянному), где я как-то совмещал занятия с университетскими.
Итак, в начале лета 1951 г. с дипломом — «красным»! — ВШТ Киевского института физкультуры я отбывал по распределению в Херсон. В Херсоне обучал плаванию детей, тренировал разрядников. Конечно же, на открытой воде (бассейна в городе не было) — на пустынном левом берегу Днепра. В низовье река много более полукилометра шириной. (Не понимал, как рисковал, перевозя ребятишек в ветреную погоду на огромной вёсельной барке с низкими бортами вровень с водой…)
С наступлением холодов стало вовсе худо. Вёл акробатику в бывшем Екатерининском соборе — «времён Очакова и покоренья Крыма», приспособленном под спортивный зал. Рисковал ещё пуще — так как в акробатике едва смыслил.
Но надо было как-то снискать хлеб насущный…
Воскресными вечерами заглядывал в литобъединение при редакции областной газеты. С полдюжины пожилых интеллигентов очень серьёзно обсуждали взаимные «творческие успехи». Помню только, что кто-то писал (написал и даже издал) повесть об армянской девочке (не будучи армянином и, кажется, даже не побывав в Армении)…
Возможно, я выглядел здесь «подающим надежды». Возможно, посочувствовали бедственному положению: осенью и зимой мои учебные часы сокращены были до минимума. Один из этой скромной «интеллектуальной когорты» — председатель областного Общества по распространению политических и научных знаний Белоконь (имя-отчество не вспомню), узнав, что я учился на философском факультете (о скандальном исключении из университета я, понятно, умолчал) предложил мне проехаться с лекцией по сельским районам — подзаработать.
Ну, ещё бы!..
Лекция казалась тогда актуальнейшей: «Марксизм и вопросы языкознания»!
Почему Сталин обратился к этому вопросу — никому не ведомо. Но работа выглядела, да и выглядит всего-то нормально мировоззренческой.
Даже несколько прогрессивной, как я теперь понимаю.
Как и за 20 лет до того, критикуя историка М.Н. Покровского за «антимарксизм и вульгарный социологизм», вождь и в данном случае крыл «марризм» примерно за то же.
Ну, взглянем открытыми глазами, — что же тут коварного?
«Язык порожден не тем или иным базисом, старым или новым базисом внутри данного общества, а всем ходом истории общества и истории базисов в течение веков. Он создан не одним каким-нибудь классом, а всем обществом, всеми классами общества, усилиями сотен поколений. Он создан для удовлетворения нужд не одного какого-либо класса, а всего общества, всех классов общества. Именно поэтому он создан как единый для общества и общий для всех членов общества общенародный язык. Ввиду этого служебная роль языка как средства общения людей состоит не в том, чтобы обслуживать один класс в ущерб другим классам, а в том, чтобы одинаково обслуживать все общество, все классы общества. Эти собственно и объясняется, что язык может одинаково обслуживать как старый, умирающий строй, так и новый, подымающийся строй, как старый базис, так и новый, как эксплуататоров, так и эксплуатируемых».
Ну, схематично, ну, поверхностно, ну, суконным языком, полным тавтологий, — но этого-то я тогда и не понимал. Да и незачем было. Написал подробные тезисы. Выучил текст вождя едва ли не наизусть…
Выехал (не вспомню, как) в северные районы Херсонской области — Воронцовский и Александровский. В первом же селе обратился к какому-то председателю, предъявил командировочный лист, заметно испугавший его. «Организуем» — пообещал он.
И вот вечером в каком-то сарае (может быть в свинарнике или телятнике, где скотина давно передохла) выступал я перед двумя-тремя десятками перепуганных обтёрханных стариков, баб и покорно молчащих детишек.
Публика стояла передо мной. Табурет был единственный — для докладчика. Чувствуя комок в горле, я кое-как, минут в двадцать, довершил своё выступление.
Командировочный лист был подписан заранее — и я поспешил дальше. Повторилось то же. Мне показалось даже, что и лица передо мной были те же. Выражение на них было уж точно тем же — покорно испуганным…
Я тут же прервал свой поучительный вояж и вернулся пред разгневанные (и тоже испуганные!) очи председателя Общества по распространению.
— Что же ты со мной делаешь!.. — едва не заламывая руки, сетовал Белоконь.
Я и сам не понимал, что это со мной произошло. Ну, не мог я мучить своей образованностью стоявших передо мной и без того измученных людей…
…Такая же загнанность и обречённость почудилась мне в безмолвных «сподвижниках» этого нахального высоколобого еврея.
IV
После доклада и жидких хлопков, сопроводивших отбытие докладчика с его портфелем, завотделом пригласил меня к себе в кабинет — в полуподвальную каморку, выходившую маленьким оконцем на асфальт двора Литературного института (Тверской бульвар, 25).
«Дому Герцена — хер цена» — это о нём.
«Грибоедов» с буфетом, знаменитый среди нынешних почитателей Булгакова, — тоже дом этого уникального института, где меня, посещавшего разве что два-три занятия в неделю, обучали писательскому ремеслу…
— Ну, что — рискнём? — задумчиво произнёс зав.
— Рискнём, — на всякий случай согласился я, не понимая, к чему он гнёт.
Он, похоже, и сам ещё был в сомнении…
— Начхать бы на этого гения, на этого Либермана, начхать и забыть. Но статья в «Правде» — не коту же под хвост. Руководство к действию!..
— Что за статья?
— Хорошо живёте — без забот! Даже в «Правду» не заглядываете. «План, прибыль, премия» — вот какая. Давно опубликована — я думал, все уже позабыли. Фонд зарплаты, штатное расписание… Что сами вы об этом думаете?
Я пока что думал вовсе не об этом — и промолчал.
Шеф поднял трубку и заговорил отрывочным телеграфным стилем:
— Да-да, здесь у меня… Понимает? Надеюсь… Разберётся на месте… Ещё не знает, но — готов… Командируем? Командируем!
Зав положил трубку на рычаг и занялся мной:
— Итак, рискнём, — как вы сами прекрасно выразились. (Подцепил же на крючок!..) Держите в голове то, что говорил здесь этот наш «гейним» (он ухмыльнулся, а я вдруг не то чтобы понял — почувствовал, что и редактор с его сомнительной фамилией — натуральный еврей). Ищите проблему! Учтите: мы — не (тут он поморщившись, назвал парочку «перпендикулярных» редакций); мы любим полемику, дискуссии, «министр отвечает», «почему не отвечает министр?», фактуру с восклицательным знаком, — проблему, словом. Как сказал бы Вольтер: если проблемы нет, её надо придумать.
…Словом, через два дня я полетел за три тысячи километров — на проблему.
О пункте назначения знал только, что там — меднорудный комбинат; о том, как эту руду добывают и что с ней потом делают — не знал ничего. Пудовые, булыжного цвета учёные труды по горному делу мне легче было бы разжевать и проглотить в прямом смысле, чем в переносном, метафорическом.
Перед собой оправдывался тем, что задания у журналиста бывают самые разные и невозможно знать всё. Крепко надеялся на профессиональную интуицию.
И на возможность прожить несколько недель за государственный счёт, ну, и заработать на последующие две-три недели жизни — само собой.
V
И вот — вторую неделю живу я в рудничном посёлке, хожу, смотрю, беседую с аборигенами — ищу проблему.
И не нахожу.
Комбинат ежемесячно перевыполняет план. В среднем, на три процента. Три процента — это пол-вагона медного концентрата. Или, в пересчёте на местный транспорт, четыре до верха гружёных самосвала. Эти цифры мне любезно предоставил директор комбината. Их подтвердили секретарь парторганизации и руководящий товарищ из треста, ночующий вместе со мной в гостинице — на соседней койке.
— Надёжное предприятие, — разрубив воздух указательным пальцем, сказал этот товарищ. — С государственной дотацией, правда, но план всегда перевыполняет. Так и напишите.
Проблемы не было.
Я искал для очерка хотя бы экзотику. Этого добра было много.
Посёлок весь на дне ущелья, и небо над ним узкое — ограниченное снежными гребнями. От белизны ли снега, от того ли, что глядишь на небо точно со дна колодца, оно темнее обыкновенного — какое-то фиолетовое, неземное.
Солнце сюда, на дно, заглядывает дважды в день — рано утром и вечером. С востока над посёлком, замыкая теснину, наклонилась безымянная громада, ледяная в вершине. Ещё солнце глубоко внизу и греет совсем другое полушарие, но искристо-белая глава уже налита его светом — и в посёлке светло, хоть до восхода ещё далеко. А с вечера до полуночи ледяной пик пламенеет в чёрном небе, как факел. И ложится на дома и камни мерцающий отсвет пожара.
Оттуда, почти с вершины безымянного пика, сломя голову мчится река. Она рассекает улицу посёлка надвое — на правую и левую стороны. Вся улица сбегает с заоблачной высоты — вместе с рекой. А над шиферными крышами домов, ещё в сотне метров ближе к небу, зияют чёрные дыры штреков. От них, от дыр, к самым крышам и стенам домов — и между домами — к реке, расходятся веером красноватые с золотинкой осыпи.
Это халькопирит — медная руда.
VI
Искать посёлок на карте — гиблое дело. В лучшем случае найдёте четырехзначную цифру — высоту безымянного пика. Местных жителей это обижает. «Камень замечен, а люди — нет», — сердятся они. Немалый, всё же, их посёлок: есть школа-семилетка и магазин, почта, парикмахерская, гостиница с четырьмя койками (одну занимаю я — московский корреспондент) — чего ещё!..
Работают на комбинате целыми семьями; и матери приносят днём обед на всю семейную бригаду. Здесь рано женятся, рано (по действующим для горняков льготам) выходят на пенсию и не спешат умирать. Зачем?..
Так и живут — в непосредственной близости к небу.
(Вот насчёт «не спешат» я по-крупному ошибся. Об этом как-нибудь позже).
Вечером, после плотного семейного ужина, пока женщины в доме убирают ко сну, старики-пенсионеры с детьми и женатыми внуками выходят на улицу помолчать. В медном закатном пламени их лица неподвижны и бесстрастны.
Парни в одинаковых чёрных жениховских костюмах собираются на горбатом мосту над рекой. Курят, стряхивают пепел в поток. Сватовство проходит здесь незаметно и загадочно. Однажды вечером парень не появляется на мосту: он стал самостоятельным — женился…
Один этот мост мог бы стать темой очерка. Он сооружался тогда, когда в здешних местах, возможно, и колеса ещё не знали. Он сложен из притёртых друг к дружке базальтовых глыб и, выгнувшись аркой, упирается в оба берега. Обрушиться ему не даёт небольшой тёсаный камень в центре арки, в её вершине, — замОк. Вот этот замок всей тяжестью сдавливают оба каменные крыла моста — с пешеходами, двухколёсными арбами и тяжело гружёными рудой самосвалами.
Самосвалы проходят по одному, медленно, очень осторожно, но — вот уже сколько лет — без аварий. Всё зависит от прочности камня, положенного в центре — замка.
И уже само собой напрашивалось сравнение этого твёрдого булыжного камня с руководителем комбината — лицом возглавляющим, несущим всю тяжесть ответственности…
В далёком посёлке за перевалами, среди бесхитростных простых людей такая фигура высится, точно изваянная из камня. Шутка ли — руководитель, директор, первый человек на комбинате, а, значит, и во всём посёлке, и в округе радиусом километров сто…
Вот он — человек дела, фигура. личность — и стал героем моего очерка. На чистой тетрадной странице я сразу же крупно выписал заголовок — «МОСТ». Это звучало широко, символично и могло как-то сойти за проблему…
VII
Начал я свой очерк со своего прилёта сюда. В республиканском аэропорту я пересел с реактивного лайнера на старенький биплан Ан-2 — «кукурузник»…
Да, с виду это была совсем никудышная машина, просто-таки арба с пропеллером, а пассажиров поднабилось с верхом — всё колхозники в полосатых, как пижама, халатах. Они возвращались с базара налегке — с мокрыми торбами из-под кислого молока и овечьего сыра, с пустыми плетёными корзинами, сунутыми одна в другую.
Зато низко подпоясанные халаты отдувались на животах. Там хранились городские покупки: ситец в полосочку — на новый халат, в горохах — на новое одеяло… У парня с досиня выбритой головой в прореху выглядывал фаянсовый носик чайничка…
Вылет задерживался. Пассажиры молча ждали, сидя в самолёте на перевёрнутых пустых корзинах. Парень с чайничком за пазухой натянул халат на уши и тут же на полу улёгся спать. На его бритую макушку упал из иллюминатора солнечный луч — над аэродромом не спеша катилось солнце.
Лётчики томились, беспрерывно курили, негромко коротко о чём-то переговаривались, с беспокойством поглядывая на небо, — но не вверх, а куда-то вдаль, где горизонт заслонялся горами.
Было ясно, что лететь нам именно туда, навстречу горам…
Я пока что обошёл самолёт, постучал пальцем по туго обтянутому парусиной крылу — оно отозвалось, как барабан. Мне всегда казалось странным, что самолёт поддерживают в воздухе только крылья…
От скуки я расфилософствовался сам с собой, а лётчики пока сбросили наземь свои форменные куртки с блестящими молниями.
Становилось жарко. Вылет безнадёжно запаздывал.
VIII
Через аэродром напрямик к самолёту шёл старик, ведя за ошейник козу. Его узкая жиденькая борода кончалась, казалось, единым волоском; голова была увенчана чалмой. Значит, правоверный. Чалма — это саван; в неё завернут мусульманина после смерти. Вот старик своевременно и позаботился о себе; смерть может ведь приключиться, где угодно — и в дороге тоже…
С лётчиками, заодно и со мной, он поздоровался обеими руками, как принято на Востоке. Коза тем временем попробовала обглодать шасси. У старика билет был, у козы — не было.
— Касса не даёт, — вежливо объяснил старик. — Говорит: взрослая коза, чтобы на неё детский билет брать.
А полного билета сама коза не стоила.
Лётчики, заскучавшие от безделья, оживились, повеселели. Заинтересовался разговором и я. В сторонке, облокотившись о крыло, записывал в тетрадку, какая борода была у старика, какие чувяки — мягкие, рантом внутрь — для горных дорог… Записал несколько характерных фраз.
Такие живописные детали придают конкретность очерку, заставляют верить: автор видел — значит, был ТАМ. Это азы моего ремесла. Нельзя выпаливать суть дела сразу. Да, говоря строго, любая красочная подробность — лишь украшение уже выстроенного дома; в единицах информации (модные теперь слова) её ценность равна нулю. Если запустили на орбиту нового космонавта, или рекордсмен выжал штангу весом с быка, или вот — комбинат дал стране лишнюю тонну меди, — так ли важно, как журналист на этот комбинат прибыл и что он об этом думает. Важен факт, который говорил бы сам за себя, без лишних слов. Но это в теории.
Вот вы купили в киоске газету, возвращаетесь в переполненном трамвае с работы домой — много ли вам дела до той тонны меди? Вы читаете над головами сидящих, держитесь за поручень, валитесь на соседей при рывках, покачиваетесь в ритм движению, — и я, журналист, летящий на стареньком «кукурузнике» в неведомые дебри, проникающий в чужую жизнь да ещё с профессиональным правом описывать её, — вот такой я должен предстать перед вами счастливцем, поймавшим свою звезду. А ради лаконичной информации незачем лететь куда-то. Достаточно было в редакции поднять телефонную трубку и попросить междугороднюю…
И вот я горячусь, сорю на бумаге подробностями, каждого встреченного мной человека делаю куда интереснее, чем он выглядел на самом деле… Это моё неписаное право — выбирать себе героя, куражиться, восхищаться, видеть в нём только хорошее и не замечать ничего другого…
Да, это и есть социалистический реализм, — ну и что? В конце концов, я — всего лишь командированный на задание журналист и не обязан знать о человеке всё.
О трёх сверхплановых процентах — о тонне меди, ради которой я взялся за перо, я тоже скажу, но не сразу. Дам читателю разогнаться — тут он уже и доедет до финала очерка. Последние остановки, трамвай пустеет, читатель идёт к выходу и думает: «Вот и я сегодня здорово поработал — вот и устал».
Очерк достиг своей маленькой цели. Я не из тех, кто думает, что одним словом можно изменить целую жизнь.
IX
Кого-то ждали. Расписание летело к чёрту, лётчики злились; старик с козой подоспел не вовремя.
— Ты бы ещё ишака взял, батя, — съязвил один из них — постарше второго.
— Почему ишака? — светло улыбаясь, возразил старик. — Тебе с машиной один секунд доехать, а на ишаке — мне уже жизни не хватит.
— А ты на козе… — расхохотался второй. — Ты на козе верхом.
Старик обиделся.
— Я старше твоего отца, — коротко сказал он.
Тут вмешался незаметно подошедший гражданин с тугим, тяжёлым портфелем. Он тихо, устало сказал, что козу надо взять, надо войти в человеческое положение. Лётчики разом сникли. Козу взяли.
Через минуту «кукурузник» вырулил на старт, разбежался, тряхнул крыльями и взлетел.
X
Мы летели вглубь гор. Они вырастали под нами, гребни заострялись, казались всё грознее — и вот самолёт вошёл уже в их тень, пошёл петлять из одной долины в другую, огибая вершины.
В этих горах и для самолёта не было дорог. Он с хрипом лез вверх, почти задевая шасси заснеженные перевальные седловины, и, опять, обессилев, повисал над очередной долиной.
На одном уровне с нами, на зелёном склоне, сразу за иллюминатором, шарахнулись, тряся курдюками, овцы, собаки беззвучно лаяли, задирая морды, чабан проводил нас равнодушным взглядом, точно мы проезжали мимо в троллейбусе.
Так вот какие здесь, в поднебесье, живут люди!.. Пасут себе, как Адам в изгнании, своих овец и катают на базар в самолётах…
Я покосился на соседа в чалме. Медное узкое лицо его было сосредоточенно. Он ещё переживал обиду. И тогда я с неприязнью взглянул на широкие чугунные спины пилотов. Металлическая дверца к ним была открыта, и видно было вперёд — сквозь фонарь кабины. Там, впереди, в фиолетовой тверди неба сверкали ледяные кристаллы горных пиков. Они уходили куда-то в вышину над нами.
Словом, зрелище было космическое — точно летели мы не в соседний посёлок, а на Луну. Солнце выглядело уже не плоским диском, а шаром. Блеск его был холодным, жёстким; лучи протыкали вам глаза.
Лётчики, держась за свои половинки баранок, коротко беззвучно переговаривались. Чем-то они были озабочены.
Вскоре стало понятно, в чём дело. Солнце затянуло паутиной. Сразу потемнело. Мимо иллюминатора понеслись, бешено свиваясь клубками, клочья тумана. А впереди… Впереди уже ничего не было — ни гор, ни неба. Земля кончалась, как отрезанная.
Но это только казалось — тогда как твердь была повсюду. Справа, слева, внизу и вверху, под и над нами громоздились горы. Мы летели, с трудом выбирая дорогу в узких ущельях, — и вдруг нам пришлось выбирать дорогу вслепую. У меня сразу похолодело лицо и взмокла спина — я представил, как мы влипаем мокрым пятном в первую же скальную стенку…
Один из лётчиков нашарил позади себя ручку и захлопнул дверцу кабины. Тотчас под потолком загорелась лампочка — пилоты позаботились о нас. Значит, не всё потеряно?..
Коза, цокая копытцами, ошалело брела по салону. Старик в чалме не пошевельнулся. В лице его была уже не обида, а озадаченность. Точно он только что вдруг понял, что бывает такая смерть, когда чалма может и не пригодиться. Бритый парень спал. А остальные, незаметно придвинувшись друг к другу, смотрели на сидевшего чуть поодаль от меня гражданина с портфелем — смотрели с доверием и надеждой, точно между нами, грешными, затесался сам Спаситель-Господь.
XI
Писатель — тот может наперёд составить своё мнение о своём герое. Придумает ему фамилию-имя — и кроет, сколько хватает фантазии. Редакции в таких случаях никаких претензий не принимают — свободная фантазия, стихия, так сказать, да и фамилия вымышлена. Совпадения, говорите? А как же в нашей многомиллионной стране без вот таких совпадений? Куда ни кинь — в кого-то да попадёшь. И претензии, как ясно каждому, в таких случаях побоку.
Журналисту ошибиться нельзя. Наворотил, вроде бы гору фактов, а найдут не туда положенный камешек — и опровержение. Обиженный человек страшен. Пишет тома писем; и всё — заказные, с квитанциями, с уведомлением о вручении. И на каждое надо ответить, и с каждой проверочной комиссией переговорить, и каждый раз наново объясняться в редакции — шефу.
А он мрачнеет и мрачнеет. И бегает совещаться в секретариат. И наконец кисло говорит, ни к кому в отдельности не обращаясь:
— Некого в командировки посылать: каждый привозит оттуда хвост…
«Каждый» — это я.
Журналист — ох, внимательно должен присматриваться к своим героям; в крайнем случае писать о них только хорошее. Тогда, конечно, ошибки ему прощаются.
XII
Уважаемый пассажир, которого подождал самолёт, сразу показался мне человеком хозяйственным. Его тяжёлый, раздутый в боках портфель и притороченные сверху детские фетровые валеночки, сунутые голенищами друг в дружку, плотный непромокаемый плащ, который, и выцветший от старости, навсегда останется целым, военного сукна брюки, сшитые пять, а, может, и двадцать пять лет назад, — всё это безошибочно отмечало хозяина практичного и обстоятельного.
Он и в служебную командировку не зря ездит — что-нибудь да привезёт для дома для семьи.
Особенно трогательными казались эти детские валеночки, притороченные к деловому, ужасно казённому портфелю…
Единственный пятирублёвый предмет щегольства — соломенную шляпу с дырочками — покупал, наверное, долго, раздумывал, пробовал на ощупь товар и, наконец, решившись, просил показать ещё несколько шляп — чтобы выбрать.
Конечно, мне, столичной птице, в сравнительно модных брюках, в приталенном, с разрезами в боках пиджаке, в туфлях, немного жмущих, но тоже современных, — мне, получившему сейчас и подъёмные — командировочные, и гонорар (по другому делу — из другой редакции), — мне, разумеется, мой практичный сосед казался немного смешным. Или, как принято говорить в таких случаях, провинциальным.
Но, по тому, как в опасную минуту глядели на него прочие пассажиры, я понимал, что практичность — не главное в этом человеке.
За иллюминаторами чернел вязкий туман. Мы точно воткнулись в него; даже пропеллер проворачивался глуше. Пол вздрагивал — и спящий толчками сползал по покатости к хвосту: самолёт с хрипом лез вверх — в открытое (без тверди, надо думать) небо. Я едва переводил дыхание — словно сам, ногами, взбирался на эту огромную высоту.
Но человеку, на которого все смотрели, было хуже всего. Он сидел, неестественно выпрямившись, точно проткнутый штырём, как бы пригвождённый к своему месту, с окаменевшим лицом — и только мертвенная бледность выдавала его состояние. В такую минуту он обязан был олицетворять уверенность и спокойствие — и из последних сил соответствовал своему положению.
XIII
В Бердичеве проулок из дюжины домов и огородов, после войны назвали Владимирской улицей; а до войны, когда я там жил, называли Собачьим переулком, где происходила случка бездомных псов со всего города.
Для меня и соседских мальчишек это было развлечением. Следы от собачьих укусов сохранились на руках до сих пор.
Случалось, заползали бешеные собаки. У них на предсмертной стадии парализует задние ноги; тащились на передних. Бешенство называют ещё водобоязнью. Мальчишки (в этом я, ей богу, не участвовал) окатывали несчастных псов водой и веселились, глядя на их судороги.
Так вот, когда какая-то собачонка тяпнула меня за палец, я и внимания на это не обратил. Отсосал ранку и забыл. Но, когда дня через два она же подползла буквально к нашему порогу, волоча задние ноги, я показал уже заживший укус папе. Он побелел — и, даже не дав мне одеться (лето — я был в трусах и босиком), побежал со мной в пастеровский пункт. (Благо, таковой уже в городе был).
По дороге я напоролся пяткой на разбитую бутылку, но отец даже не остановился и потащил меня дальше.
Мне вкатывали, день за днём, шестнадцать уколов — и я, как можно видеть, жив.
А если бы собачонка не подползла к нам?..
Ну, и таких случайностей, спасавших мне жизнь, наберётся с дюжину — и когда в июле 41-го шёл по Украине от моего Бердичева почти до Харькова, и на Памире, и на безмоторных яхтах на Балтике… Так что у меня могло не быть сомнений (вообще-то, конечно, были!), что останусь жив и теперь. А так как в самолёте гибнут все разом, только так, то и моим попутчикам тоже невероятно повезёт:
«С вами я — и моя удача!»
И впрямь, дело, между тем, шло к развязке. «Кукурузник» задребезжал в последнем усилии — зато за иллюминаторами изрядно посветлело.
Попутчик, находившийся в центре внимания, слегка очухался. Оторопело тряхнул головой, вынул из портфеля замасленную газету и, заслонившись от посторонних, принялся читать — с первой полосы, прямо с передовицы.
А самолёт уже прорвался в синеву, и ослепительно-белая страна облаков со своими горами и долинами легла под нами.
Стало легко.
Толчком отворилась дверца пилотской кабины, оттуда хлынул скопившийся синий табачный дым. Человек с портфелем прошёл к пилотам и закурил тоже.
Мельком поглядывал на меня. Это я давно заметил.
XIV
Приземлились неожиданно: нырнули в туман и сели.
Моего попутчика поджидал старенький облезлый газик на высоком вездеходном шасси.
— Прошу, — открыв дверку, пригласил он меня.
Колхозники запахивали халаты, заново подпоясывались. Им предстоял ещё пеший путь за два снежных перевала.
Седобородый ссаживал из самолёта упиравшуюся козу. Он приложил руку к груди и с достоинством — кивком головы — поблагодарил своего влиятельного заступника.
— Ладно, чего там… — кивнул тот, взбираясь вслед за мной в кабину.
И газик двинулся к посёлку.
Встречные самосвалы на петляющем разбитом шоссе разъезжались с нами, как поезда: останавливались и давали дорогу. Наш водитель беспрерывно сигналил.
Наконец, шоссе выпрямилось. Водитель отпустил пипку гудка. Сосед покосился на меня и спросил:
— Корреспондент?
У него был намётанный глаз. Я опешил.
— Пригожусь вам, наверное. — Он назвал себя.
Передо мной был директор комбината — хозяин т.с. здешних мест.
Уже через минуту я не мог и представить себе его другим. Таким я и нарисовал потом в своём очерке делового человека — усталым, чуть замкнутым (но приветливым к людям), в несносимом плаще, в стоптанных туфлях.
Его облезлый сухопарый видавший виды газик выглядел старым боевым конём…
Уже по обеим сторонам дороги замелькали домики, началась улица — и директор, кивая направо и налево, объяснял:
— Больница, видите? Мы построили, комбинат… Баню — тоже мы. Подарили городу… Детский сад. Там, за поворотом, ещё детский сад — оба наши. И школа…
Он не отделял себя от своего комбината, от своей работы, ни разу не сказал «я», хотя здесь, в посёлке, был, несомненно, главным. Посёлок стоял на меди, а если бы меди не было, не было бы и посёлка — этих домиков под шифером, выглядывающих меж скал, палатки «газводы», гипсовых статуй с проступающей ржавой арматурой у двухэтажной больницы; больницы тоже бы не было — некому было бы болеть.
И как раз скромнее других оказалось само управление комбината. Приземистое, длинное, давно не белённое здание открывалось прямо на дорогу тёмным, похожим на кишку коридором…
Директор остановил машину.
— Отвезёшь корреспондента в гостиницу, — выходя, сказал водителю. — Пусть дадут номер.
— Какой номер? — испугался тот. — Где там номер?
Директор поморщился и крепко помял лицо ладонью. Это был жест уставшего, обременённого делами человека. Конечно же, в таком посёлке не могло быть гостиницы с номерами. Я понимал: он готов был устроить гостя поудобнее…
— Зачем мне отдельный номер? — сказал я.
— Трудно будет работать, — сказал директор и так это смущённо улыбнулся.
Ну, что он мог поделать?..
XV
Ночь на гостиничной койке прошло без сновидений.
На рассвете меня разбудил директорский шофёр. Он наклонялся надо мной и деликатно дёргал подушку.
— Ты спишь? — шепотом сказал он. — Спи, пожалуйста, я подожду.
— В чём дело? — Я сунул ноги из под жиденького одеяла прямо в туфли, стоявшие подле койки.
— Ничего, ты спи себе… Я — сказать только: если в управление поедешь, директор машину дал.
— Спасибо, — озадаченно сказал я. — Я сам приду.
— Сам, сам, — успокоил меня водитель. — Ты не спеши, я подожду.
И от избытка уважения ко мне пошёл к двери на цыпочках, балансируя руками.
Переступив порог, он опять просунул голову в комнату и замахал на меня:
— Ты спи, спи, отдыхай себе, пожалуйста.
И со страшными предосторожностями прикрыл дверь.
Было шесть утра. На соседних койках из под коротких одеял торчали головы и ноги. В окне стоял розовый восход.
В туфлях на босу ногу я вышел из двери прямо на улицу. На меня точно из ледяного грота дохнуло холодом. Воздух можно было пить — такой он был ощутимый, свежий, резкий.
Вровень с мостовой метрах в пяти от меня вскипала река. Над водой, как пар, висела пелена брызг, и мостовая была мокра. Тут-то я услышал низкий, клокочущий в глубине рёв потока — такой непрестанный, что его можно было не замечать.
Где-то, за каким-то перевалом, уже встало солнце, невидимое здесь, — и снеговая кайма гор нежно запунцовела, а ледяной пик вверху долины расцвёл, как весенний бутон.
И всё вокруг стало розовым, юным и чистым — и скалы, и домики, перемежавшиеся со скалами по всей длине улицы, и две голенькие арчи, дрожавшие над потоком, и обманчиво неподвижная пелена брызг над ним — и узкая полоса неба, уходившая со склоном вверх, тоже была розовой.
В такое свежее утро хорошо бы начать новую жизнь, с нуля, — необычайно деятельную и наполненную, состоящую сплошь из поступков и не знающую ни мгновения остановки…
У двери гостиницы меня ждал вчерашний потрёпанный «газик». Водитель, деликатно отворачиваясь, курил, облокотясь на капот. Он тоже глядел на небо. И лицо его выражало умиление.
Это присутствие было некстати. Вчера, когда я устраивался на ночлег, подушку, одеяло и простынь выдавала мне девушка — явно русская, крестьянского типа, чрезвычайно мне понравившаяся. «Ну, не люблю аристократок», — завещал нам зощенковский герой. Я их тоже не люблю.
Как эта девушка очутилась здесь?..
Я бы подождал её и расспросил…
— Ладно, — сказал водителю. — Вот побреюсь, умоюсь и выйду.
XVI
Мы проехали пяток домов и остановились у входа в приземистое здание управления. Не исключено, что здесь некогда была конюшня: помещение вполне подходило для этого.
По кишке коридора мимо фанерных табличек на дверях — «Бухгалтерия», «Профком», «Партком»… — я подошёл к двери — единственной, наглухо оббитой дерматином, — «Директор».
Директор был уже у себя — одинёшенек в такую рань во всём управлении.
— А, первый гость! — приветствовал он, поднимаясь из-за стола мне навстречу. — Работа не ждёт — вот и встаёшь с петухами. А вам бы отдохнуть с дороги…
Что-то в его заботе было такое, что я не стал говорить о водителе, разбудившем меня, о присланной за мной машине. Вместо этого я сказал что-то о замечательном горном утре, свежем воздухе и прочем.
— Понимаю, понимаю, — снисходительно покачал головой директор. — Привыкнете. У нас эти восходы, пожалуйста, каждое утро бывают.
Я потихоньку оглядывался в его кабинете. Здесь, определённо, когда-то стояли лошади, и потолок был низкий, а задняя стена кабинета была зацементирована в местах, где на уровне лошадиных морд располагались ясли.
И соседний кабинет отделялся от этого просто перегородкой из серых шлакоблоков — даже не оштукатуренных…
Да, это была солидная каменная, на века выстроенная конюшня, но всё-таки только конюшня — и более убогого помещения в этом, насколько я разглядел, в общем-то приличном посёлке всесильный комбинат не мог себе выбрать.
Но, кстати, это и выглядело выигрышно: можно было говорить о скромности, о месте, которое украшается присутствием человека, а не наоборот, — о тому подобных вещах.
Да, впрочем, сам кабинет был вполне обычен: стулья вдоль составленных буквой «Т» двух столов, чернильный прибор литого толстого стекла, какие-то расписания и графики на миллиметровке под тяжёлым настольным стеклом, телефон, папки со строгим словом «Дело» небольшой горкой рядом с директором и безумно загадочный для меня, гуманитария, чёрный переговорный ящик — селектор, который выглядел главным в этом кабинете.
Я разглядывал комнату, директор — меня.
— К нам корреспонденты не ездят, — наконец, сказал он. — Так, местные. И те больше по телефону…
И директор потёр себе лицо уже знакомым жестом безмерной усталости. Очевидно, это была привычка.
Я знал, что его мучит. Я бы разочаровал этого провинциального директора, рассказав, как в редакции обычно возникают темы и адреса.
— Ну-ка, поразмыслим, — говорит, покусывая костяшку указательного пальца, Главный. — Остаются неизрасходованные за полугодие командировочные лимиты. Кто мечтает слетать на Чукотку?
Это — лишь остроумие, не более того: Чукотка слишком далеко и дорого. Многим хотелось бы прокатиться на какое-нибудь тёплое побережье — не просто так, разумеется «с темой». Но заявить во всеуслышание об этом всё-таки неприлично.
И — немаловажная деталь. Командируют, как правило, внештатника — меня, скажем. У штатных работников и в редакции полно дел; на то им и зарплата. Вопрос Главного, как говорится, «на засыпку».
Но кто-то за длинным столом впритык к короткому (там же так же — буквой «Т») проявляет эрудицию: есть-де вполне современный комбинат в глубинке — где-то в совершенно глухом горном районе. То есть, и там трудятся вполне советские люди.
Эрудит неплохо знает школьную географию и помнит, где в стране добывается, скажем, медь. А то что комбинат «вполне современный», он просто выдумал.
— Решено, — говорит Главный, обращаясь через головы рядовых сотрудников к завотделом публицистики (это как раз моё амплуа). — Чувствуется тема — вы не находите?
— Есть что-то… прощупывается, — осторожно говорит Зав.
И вот — я сижу перед молчаливым настороженным человеком, местным директором, не ведающем, чему он обязан таким счастьем.
Господи, а что же назидал нам на генеральной летучке этот лысеющий еврей — Либерман?…
Этого я решительно не помнил.
XVII
Так он (я о директоре) и вошёл в мой очерк — главным героем, деловым человеком, чей рабочий день начинается с зарёй. Сдержанное выражение лица, глубоко запавшие пристальные глаза, взвешенные негромкие слова — ни одного лишнего… Когда он в задумчивости массирует пальцами лоб, видишь — человек устал.
Устанешь тут…
Вторым, вслед за мной, ещё до гудка, не стучась и не здороваясь, вошёл здоровила-горняк.
— Ну, директор, — смаху сказал он, — дашь лес? Строиться надо. В четырёх стенах живём — без крыши.
— Садись, пиши заявление, — перебил директор.
— Писал заявления — аж два…
— Ничего-ничего… Вот бумага — тут же садись и пиши. Мы без бюрократизма.
Поперёк коряво написанного заявления директор широко (так что и я видел) вывел: «Удовлетворить».
— Ай, спасибо! — опешил рабочий. — Ай, молодец! Детки какое тебе ещё спасибо скажут!..
И, без конца перечитывая резолюцию, пятясь, вышел в дверь.
— Иной раз нельзя дать, — объяснил директор. — Нету. Какие тогда письма пишут, боже мой… В Москву, знаете, прямо в редакцию.
Он взглянул на меня с вопросом.
— Это — в «Правду» или в «Труд», — заверил я. — Мы таких писем не получаем.
— Понимаю, — вздохнул директор и немного помолчал. — Живёт в человеке личное, ох, живёт! Как в коммунизм войдём — прямо не знаю. Другой и пенсию давно имеет, а всё по большой должности скучает, всё пишет — требует. Тут уж точно пишет, я знаю…
— Анонимки мы не рассматриваем. Только за подписью.
— А он — за подписью. Что ему: купил на четыре копейки марку, подписался — нате вам…
— Вы бы поговорили с ним, — посоветовал я.
— Говорили. Говорим. Так ведь никаких мер принять нельзя, с пенсии не снимешь.
— Действительно…
Честно говоря, не нравился мне этот разговор. Меня, нащупавшего уже тему, совсем не устраивало то, что у моего героя есть недруги, которые — как знать — может, не так уж неправы. Кто знает, о чём они пишут?..
Те, кто выходит на заслуженную пенсию, часто пишут — продолжая свою трудовую деятельность. Половину редакционной почты составляют письма пенсионеров. Иной раз отстуканы под копирку — в разные редакции…
— Кто этот пенсионер? — спросил я.
Директор пристально взглянул на меня. Глаза его сузились, губы свелись в одну линию. Мне вдруг показалось, что меня выворачивают наизнанку.
— Так, инженер один, — отводя взгляд, облегчённо сказал директор. — Бывший. Мы ему от комбината квартирку устроили.
Это меня успокоило. Человек, получивший квартиру, уже обычно не пишет.
XVIII
Так начался день и продолжался во всё убыстряющемся темпе.
Сразу же после гудка позвонили по поводу каких-то балок. Директор придерживал плечом возле уха трубку, что-то писал на листках настольного календаря и, поглядывая на меня, говорил отрывисто, с той категоричностью, которая не позволяла усомниться ни в едином его слове:
— Получили балки? Нет? Что? Заменили двенадцатым? А распоряжение было? Нет, вы скажите: было? Что? (Тут директор прищёлкнул языком и слегка успокоился). А о людях вы подумали? Что? О каких людях? Как это — о каких? А кто за вас за всех отвечает? Директор — понимаете? — ди-рек-тор!.. Что? План валится. Не успеваете? Ну, вот — и план заваливаете…
Конец этого разговора слышал и щуплый молодой человек (горный мастер, как выяснилось впоследствии), тихо постучавший и тихо вошедший в кабинет. Он слушал с лёгкой презрительной полуулыбочкой, стоя у дверей, — очевидно, потому, что директор, занятый разговором, мог и не пригласить его сесть. И молодой человек предпочёл стоять по собственному желанию.
Он был как-то удивительно понятен мне — и его независимая полуулыбочка, и то, что мне он не уделил ни малейшего внимания, упорно глядя мимо, и его ирония, когда он, наконец, выкладывал суть дела, тоже была мне понятна. Молодой специалист, прибывший сюда по разнарядке, недавний студент, которому ещё лет десять оставаться «студентом» — терпеть неудачи, срываться, жить крохами неутолённого самолюбия, тосковать вечерами в одиночестве (я вспомнил кастеляншу гостиницы, но тут же отмёл это предположение), читать запоем, умнеть и умнеть, не понимая даже, для чего, зачем, тогда как собственная работа требовала совсем других качеств.
На участке не успевают отгружать обрушенную породу, объяснял он. Ковыряются лопатами (съязвил: «ручная техника»). Ночью же потрудились взрывники, навалили ещё породы — не подойти к забою…
— Смотри-ка, — усмехнулся директор. — Взрывники, значит, виноваты?
Мастер только пожал плечами.
— За складами породопогрузчик стоит, — сказал он. — Гайки у него посвинтили. А так ничего…
— Всё знаешь, — подкинул директор. — Лучше меня знаешь, что где стоит. А за гайками ко мне всё же пришёл. Ладно, сделаем, что можем, государственный план выручим, ты это учти. Можешь идти.
Мастер чуть побледнел и перестал улыбаться.
— Учту, — сказал он, попрощался и вышел.
А директор поднял телефонную трубку:
— Геолога дайте. Да, это я. Слушай: у нас там за складами породопогрузчик стоит. То есть, как это — не знаешь? С прошлой зимы стоит! Посмотри, что с ним… Да выслушай же, не перебивай!..
Но на другом конце провода уже бросили трубку, и директор помрачнел, принялся отбивать пальцами на краю стола злую дробь.
Прямо тут же (не из соседнего ли кабинета?) в комнату влетел парень в расстёгнутой до пупа ковбойке — главный геолог.
— Какой ещё к чёрту погрузчик! — плачущим голосом закричал он. — Я — геолог, геолог — поймите же: меня этому учили! Какое мне дело до этого сраного породопогрузчика!..
Тут директор прекратил свою дробь и веско сказал:
— Плохо вас учили, если нет дела. Вот так. До всего должно быть дело. Техника простаивает — тебе это ясно?
Тут главный геолог опять открыл рот, но директор знал уже, что он хочет сказать.
— Что ты заладил: главный инженер, главный инженер? Нет у нас пока главного инженера — ты его замещаешь. — И директор не на шутку рассердился. — Ты мне руками не маши — нечего. Считай это партийным поручением.
— Так я ж беспартийный.
Директор от возмущения даже головой закрутил, точно вылезая из собственного воротника.
— Нет у нас беспартийных — понял? Всё! Иди получай погрузчик, действуй. Под личную ответственность.
Главный геолог вышел, не попрощавшись, кажется, так и не заметив меня.
Директор опять потёр лицо знакомым мне жестом.
— Видали? — Он устало улыбнулся. — С людьми труднее всего. Техника нам подвластна.
— Где же ваш главный инженер? — спросил я.
— На пенсии, я же вам говорил.
— Ему, значит, квартиру дали?
— Двухкомнатную, в новом доме.
Зазвонил другой телефон — междугородний.
— Да, я просил, — сказал директор и подождал, пока соединили. — Слушай, слушай! — вдруг закричал он так, что я вздрогнул. Слышно было, наверное, очень плохо, так что директор, зажестикулировав, что было ему совсем несвойственно, вовсе, кажется, позабыл обо мне. — Слушай: ты опять прислал мне этих мальчишек! Этих… «без определённых занятий». Что — да? Какое тут может быть «да», если такое безобразие! С ними у нас появилось воровство! А что семь человек уже уволились, — тоже не знаешь? Ты вообще что-нибудь знаешь, кроме того, что ты их трудоустроил? Куда я их дену? Что? Не знаешь? Я тоже, между прочим, не знаю!..
Тут слышимость, видимо, улучшилась, и директор стал слушать спокойнее, разрисовывая подвернувшийся лист флажками, кубиками, треугольничками. Отвечал, уже улыбаясь:
— Жена? Да, спала. Уходил утром — тоже спала. Не заметила. Приезжай как-нибудь — так угостим — из дома выгонят… А вот бездельников не присылай больше — нет. У нас своим нечего делать. Ну, целуй… (это, видимо, о жене адресата).
«Ну, молодец, — подумал я. — Если в «кукурузнике» вчера он ещё и пьяным был… Гигант!»
Директор положил трубку, нахмурился, опять увидев меня, возвращаясь к обычному деловому настроению. Лист, разрисованный мозаикой, скомкал и выбросил под столом в корзину.
Опять подал голос телефон — местный. Звонили насчёт породопогрузчика.
— Как не годится? А ты — сам ты на что? Приведи в рабочее состояние. Что это за «не могу»!.. Нужен погрузчик, до зареза нужен — это ты понимаешь? Мы же с тобой дело делаем — план…
Затем телефон не звонил в продолжение минут пятнадцати. Директор забеспокоился, взглянул на часы, поднялся из-за стола.
— Пойду в забои. Там уже вовсю кипит работа. Надо проследить.
Он выглянул в окно, но не успел и слова вымолвить — водитель возник перед ним, точно из подпола.
— Пойду пешком, — сказал ему директор. — А ты отвези товарища в столовую. Скажешь, чтоб накормили.
Я сделал протестующий жест.
— Не люблю, — сказал директор. — Не люблю! Тебе сегодня не бездельничать — писать; надо быть сытым.
Уже он почти приказывал, и нельзя было прервать его — ведь заботился обо мне. И так это внушительно, отечески, деспотично; уже я был опекаемым, почти подчинённым.
Да, это — руководитель… Хозяин. Кремень! Под его руководством комбинат перевыполнил производственный план.
XIX
Столовая оказалась в том же доме, что и гостиница, но со двора.
Вчерашняя кастелянша, выдававшая мне постельное бельё, оказалась здесь поварихой и подавальщицей.
— Приказано обслуживать без денег. Ты кто же здесь — министр?
— Бери выше.
Она ткнула пальцем в потолок и рассмеялась:
— Умеют же евреи устраиваться.
— Угадала.
— И угадывать не надо: видно пана по халяве.
— Сама со Жмеринки?
— С Кременчуга.
— А я с Бердичева.
— Оно ж видно. Ну, нет вопросов! Так что подавать: лапшовый суп и лапшу с подливкой или наоборот?
— А что — другое?
— Другое — чай с сахаром.
— Вали кулём — там разберём. Ты как здесь, такая ушлая, очутилась.
— Да вот, техникум сдуру кончила — заслали сюда, как декабристку.
(Я поразился такой эрудиции).
— Одна здесь?
— Почему — одна? Вон вокруг сколько всяких — навалом.
— И с кем же?..
— Да ни с кем. Тут они как с ёлки слезли. Как в Африке. Звереют без баб. Одному дашь — все сбегутся. Изнасильничают вусмерть.
— Как же ты?
— Так вот — никак. Без мужиков пухну.
— Вышла бы за местного. Горняк зарабатывает неплохо, любить будет…
— Схоронить себя здесь на всю жизнь? Удавлюсь! Да уж, прокантуюсь как-то. Или с тобой, что ли?..
— Со мной — никак: женатик.
— Ну, с этим разобрались бы. Вон у директора детишек сколько — а как ещё пристаёт…
— Ну? — Я был заинтригован.
— Не нукай — не запрягал. Мне он — ВО! — Она ребром ладони рубанула по горлу. — Взял бы ты меня отсюда…
— Женатый, — произнёс я уже с некоторой тоской. Очень нравились мне её крепкие ноги с широкими икрами. Замечательный женский тип — надёжный.
Она пошла на кухню — и я глядел ей вслед.

XX
Ну, очень она мне понравилась. Ночью я весь извертелся. Возбуждение было таким сильным, что дышать было трудно…
Назойливо прокручивался в голове последний день перед прилётом сюда…
Я с Валей (жена) получили ключи тогда от первой в моей жизни квартиры и выгребали из неё дерьмо. Было понятно и логично, что строители избрали в качестве отхожего места именно нашу квартиру. Она была центральной в этой трёхпарадной панельной пятиэтажке — на втором этаже.
Это на растленном Западе человека представляют приземлённым, с постыдными физиологическими потребностями. Советский человек представал существом возвышенным до такой степени, что смешно было даже упоминать о каких-то низменных потребностях.
Так что мы не были удивлены. Мы были молоды и счастливы.
Дерьмо сгребалось совком в вёдра; я относил это добро в ближайший лесок и аккуратно выливал под вывернутые корни дряхлой рухнувшей липы, всё ещё простиравшей в пространство свои бесполезные ветви.
Весь лесок был старый заросший. Пришлось ли ему быть свидетелем основания Москвы Юрием Долгоруким? — не думаю.
По другую его сторону была автобусная остановка Химки-Ховрино — у кромки нынешней Московской кольцевой дороги (по тогдашним понятиям, чёрт-те где).
Теперь, небось, там элитная застройка с подземными гаражами, а тогда мы были в восторге от нашей кооперативной однокомнатной пятнадцатиметровки, совмещённой до упора: туалета с душем, кухни с комнатой…
Но — вы не можете себе представить: там был балкон! Я и в коммуналках никогда не жил — только в трущобах, подвалах и общежитиях.
И вот первая же собственная квартира — с балконом!..
Работали мы, как и положено, с энтузиазмом.
Вообще-то, я предложил выливать дерьмо прямо с балкона (этаж под нами ещё не был заселён), но жена рассмеялась и покрутила пальцем у виска.
Она непостижимым образом передвигалась среди дерьма, ничуть не запачкавшись. И когда наклонялась в своём халатике, когда передо мной представали её ослепительные ягодицы, сердце моё подкатывало к самому горлу и перехватывало дыхание…
Наконец, не вынеся этой муки, я ухватил её сзади. Она возмущённо повернулась ко мне и погрозила пальцем. Я был её первым мужчиной, а какая-то двоюродная тётя объяснила ей, что отдаваться вот так, сзади, неприлично.
Вот и приходилось четырежды на день — и чаще! — внимать этой тёте (с удовольствием бы её придушил), что в данных обстоятельствах было затруднительно: лечь было негде.
Проблема ещё в том, что Валя была на голову выше меня, так что я слегка подпрыгивал, а она приседала, — но, в общем, сладилось.
Грязные руки она держала растопыркой.
Когда всё устроилось, я, несколько успокоенный, понёсся с очередными полными ведрами в лесок. На опушке было прелестное полузаросшее озерцо метров пять на пять — с квакающими лягушками.
И у меня был повод в очередной раз подумать: как же я счастлив…
Когда выходил из леска с пустыми вёдрами, мне навстречу попался Давид Сафаров. Заметив его чуть раньше, я бы непременно переждал за деревьями.
Всегда почему-то я был ему очень нужен: раньше он мечтал стать кандидатом технических наук — и ему нужно было выговориться. На пути к счастью всякий раз возникали преграды. Теперь им овладела иная страсть…
Раньше, помню, он называл себя грузином. Когда же советская власть вдруг настойчиво заговорила о сионистской опасности, об агрессивной политике государства Израиль, Давид преисполнился уважением к евреям (ко мне, в частности) — и почувствовал себя ассирийцем, каковым и был. Ему показалось престижнее принадлежать маленькому исчезающему народу, который когда-то, тысячи лет назад, был и великим, и грозным.
На всей планете ассирийцев осталось считанные сотни тысяч, а в Союзе пара десятков тысяч — так что впору было поднимать вопрос об исчезновении некогда великого народа, ныне угнетаемого и истребляемого империалистами.
И Давид объявил себя его спасителем.
Где-то когда-то выходила газета на новоарамейском языке. Давид слыхивал о где-то хранящемся шрифтовом наборе этой газеты и разыскивает его. Он мечтает стать «отцом-основателем» (по аналогии с израильским Бен-Гурионом) новой Ассирии в междуозерье Вана и Урмии.
Для осуществления мечты нужно только, чтобы между Ираном и Турцией вспыхнула война — и обе страны эту войну друг другу проиграли…
…Давид выносит мусор из своей новой квартиры и высыпает его прямо тут же — в дивное озерко со стрекотанием лягушек.
Они тут же изумлённо смолкли.
Я мог бы высказать Давиду, что я об этом думаю, — но не смею. Это он устроил мне эту замечательную кооперативную квартиру (в которой я смог, наконец, получить московскую прописку), — а перед любым, сделавшим мне добро, я просто немею…
…Переполненный воспоминаниями, понимая, что уже ни за что не усну, я зажёг свет и сел за стол — творить. (В гостинице в эту ночь я был единственным постояльцем; три соседние койки пустовали).
XXI
Как человек пишет?.. Как пишет письмо или, скажем, деловой отчёт — это ясно. Как человек пишет роман, поэму или вот — очерк?
Мне самому это неясно.
Когда я ещё только мечтал написать роман, поэму или, хотя бы очерк, я расспрашивал пишущих; мне казалось, они знают какой-то секрет. Нет, неужели?.. Нет, как это — в обычной школьной тетрадке истирающимся бледным карандашом?.. (Напомню, речь о полустолетней давности). Просто — не верилось. Хотя бы — гусиным пером…
Те, кого я знал, писали не в тетрадке, а на машинописных листах, не карандашом — авторучкой, тщательно заправленной чернилами.
Избранные (и с такими знаком) печатали прямо на личной «Эрике», правили текст — и затем отдавали дополнительно в перепечатку редакционной машинистке.
А я вот привык-таки — карандашом в обычной школьной двухкопеечной тетрадке…
Так что моя шикарная авторучка и редакционный блокнот — так, для блезира, для пускания пыли в глаза.
Авторучки порой изменяют, капризничают, отказываются писать или — в решительную минуту вдохновения, когда кажется, что из-под пера вот-вот выльется шедевр — вдруг напустят такую лужу…
Мои орудия производства — карандаш и тетрадка. Удобно, сложив её по длине вдвое, держать в боковом кармане пиджака — всегда при себе.
Исписанный красивый блокнот я выбрасываю за ненадобностью, а вот тетрадку с черновиком — хотя бы и рядового очерка — никогда. Даже после того, как текст не только перепечатан редакционной машинисткой, но и оттиснут типографской машиной на тысячах и тысячах газетных/журнальных листов, и его можно купить за гроши в любом газетном киоске, я не решаюсь выбросить истёршуюся, с еле различимыми буквами рукопись.
Почему? Не знаю.
Школьные тетради составляют половину моего архива. Вторая половина это газеты, несколько коллективных сборников и журналы, в которых печатался. Их немало. Я должен бы привыкнуть к этому своему делу, — но до сих пор не привык.
За годы моего московского бомжества Я, наезжая к родителям в Киев, раз за разом отвожу туда и черновики, и публикации. Хотя это большей частью халтура, старики восхищаются сыном.
Им так, в их каморке на чердаке аварийного дома (Глубочица, 27), легче жить…
XXII
К утру черновой набросок был готов. Я решил сосредоточиться на фигуре директора. Да, культ личности у нас развенчан, но во всяком деле личность что-то да значит.
Перво-наперво, ещё до завтрака, заглянул в управление.
— А, ранняя птичка, — встретил меня директор.
— Вот несколько вопросов…
— Зачем время тратить? Оно у нас дорогое, не так ли? Вот — все факты. — Он вынул из ящика стола красную папку со шнурками и положил передо мной. — Бери — и пиши. Там и грамоты приложены, всякие награждения. Так, на всякий случай. Упомянешь — спасибо. Но это не обязательно. Мы — люди не гордые. — Он сунул мне папку прямо в руки. — Кстати, бутерброд — жена сама готовила. Некогда поесть. Возьми, пожалуйста. Не обижай старика. Да, вот ещё: главного инженера у нас пока нет — кабинет пустой, вот ключ — запрись и твори.
Действительно, как правильно заметил директор, — зачем попусту время терять?..
На три дня я фактически заперся в этом довольно удобном кабинете, последовательно беря из папки со шнурками очередной лист с графиками и цифирью и внимательно его разглядывая.
Вникнуть в написанное не позволяло мне моё экономическое образование — мизерное, а, если совсем честно, — никакое. Но я обратил внимание на самое важное для себя: линии на графиках непременно ползли вверх, а цифирь непременно подытоживалась с плюсом.
Тут же и грамоты за доблестный труд — разные: пожелтевшие древние, — со стандартной четвернёй (как кони при тачанках из революционных фильмов) Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин; на более поздних были только Маркс с Лениным (Энгельс попадал бы в центр композиции, а это непорядок).
В папке же и вырезки из газет — местной и республиканской. Тексты были так бездарны, что попросту пересказав их своими словами, можно было отмести всякие подозрения в плагиате.
Вот я и отметал.
Словом, шёл к намеченной цели напрямик — как свинья к корыту. Очень хотелось поскорее убраться из надоевшего посёлка.
Утром на письменном столе меня уже ждал завтрак. Днём Галя (её зовут Галя), не говоря ни слова, убирала посуду и ставила другую — с обедом, в котором присутствовало мясо.
Ужин ожидал меня в гостинице на прикроватной тумбочке.
Словом, полностью обеспечена была творческая обстановка.
Вот только уборная имелась лишь снаружи во дворе — так что всякий раз приходилось обходить длинное здание…
Мне для работы необходимо состояние души, знакомое спортсменам, — мандраж. Ну, что-то вроде оргазма. Поначалу вроде бы элементарная халтура — вольный пересказ чего-то прочитанного: фраза — потом следующая — ещё одна…
«Но лишь божественный глагол…» — и халтура уже не кажется халтурой, и сразу, вдруг, будто распахивается какая-то волшебная дверца — и меня несёт куда-то вскачь, и на обороте тетрадного листка записываю внезапно пришедшие в голову фразы, которым ещё бог весть когда наступит черёд. И боюсь ещё, но знаю, что всё уже позади — не остановить, и чувствую свой очерк весь — до последней точки (а как чувствую — глазами, слухом или всей кожей — бог весть).
И вот, наконец, складываю исписанную тетрадь вдвое, прячу в карман и, выйдя на улицу, всякий раз проверяю, на месте ли она; и в восторге бреду по пустой улице посёлка вдоль мерцающей гулкой реки, и ищу, с кем бы поговорить, и жалею — не на кого оглянуться…
В Москве мои самые замечательные знакомства происходили в такие вот минуты…
Вообще-то, главная работа ещё только предстоит — но дома.
Думать об этом пока не хочется.
Архитектор вручает свой восхитительный проект в руки строителей, которые начинают с того, что роют в земле котлован для фундамента. И т.д.
Так вот литератор всё это делает сам — от проекта (который у меня уже в кармане) до самой крыши.
Я не доверяю редакторам; они впопыхах истребляют душу написанного. А я, бывает, застреваю на неделю из-за какой-то одной проходной фразы.
Говорят, у меня не журналистское перо, не лёгкое, не из петушиного хвоста. Говорят: когда пишешь в газету (да хоть и во всесоюзный журнал!) нельзя мучиться, как, скажем, какой-нибудь Флобер…
Понимаю, согласен, не получается иначе. Я не хочу писать, как Флобер, хочу, как шеф, пославший меня сюда — очерк в один присест (в продолжение пачки «Беломора») — не умею.
В этом моё несчастье.
XXIII
Я лежал на койке, уже засыпал, когда тихо вошла Галя.
— Не спишь? Последняя ночь твоему счастью: хватит одному занимать всю гостиницу. Завтра летчиков ждём. Им стелить, их кормить надо. Ну… и сам понимаешь…
Во мне что-то оборвалось.
— Ты ж плакалась, что без мужиков кантуешься…
— Какие ж это мужики — пролётные?.. Так что подумай…
— Мне-то зачем думать? Сама думай.
— Так я уже подумала: еврей — это на всю жизнь. Я тебе детей нарожаю — таких умненьких еврейчиков.
— Ты ж меня не любишь.
— Привыкну — полюблю, — как-то очень серьёзно заверила она.
— Лётчиков-то обслуживаешь — по очереди или разом?
— Ну, у тебя и фантазии…
— Лётчики — кстати. С ними и улечу.
Она присела на край койки, погладила на мне одеяло и не то чтобы спросила — сказала:
— Ну, как же там, в Москве, люди живут? Так же, как в Кременчуге, — или как-то не так?
Я вдруг позорно ухмыльнулся.
— Ты чего? — насторожилась она. — Думаешь, я ЗА ЭТИМ пришла?
Не признался ей, что мне совсем другое привиделось… Понурая лошадёнка, облепленная снегом, согбенный Иона на козлах… У него сын умер, а выговориться некому. Случайным седокам трагедия старика — «по барабану» (как это не у Чехова, конечно, — как сейчас говорят)… К ночи в конюшне лошадёнка жуёт и дышит на руки своего хозяина… Так и не избыв тоски, Иона увлекается и рассказывает ей всё…
Моя ситуация, конечно же, веселее, но тоже не из простых. Вот и мне, как Ионе, надо же кому-то выговориться…
…Когда с Валей я приехал в Киев представить её родителям, и она оказалась в нашей чердачной каморке, почти касаясь головой потолка, и мои старички засуетились вокруг царственной невестки, я не смог сдержать слёз — вышел на шаткую терраску, соединявшую восемь таких же подкрышных каморок, и заплакал.
— Что с тобой? — озабоченно спросила Валя, вышедшая вслед за мной.
Ну, что я мог ей ответить…
Ещё в студенческом библиотечном зале Ленинки (известнейший дом Пашкова), не рискуя сесть с ней рядом, смотрел издалека, как она скользила между сидевшими за тесно составленными столами и стульями.
Смотрел исподтишка, как с ней знакомились рослые видные парни (она охотно заводилась на разговоры).
Иногда встречала мой взгляд и снисходительно улыбалась.
Я сгорал от смущения.
Так бы и длилось…
Но когда она стала прогуливаться по балкону главного зала с каким-то бородатым индусом в высоком белоснежном тюрбане — меня всего передёрнуло. Потерял голову, что со мной случается, — и это решающие минуты моей жизни.
Подстерёг, когда она спустилась в безлюдный коридор к каталогам, не помня себя, притиснул её в промежуток между низкими шкафами с выдвижными ящичками, хрипло выговорил, задыхаясь в разрезе её платья:
— Хочу тебя…
А она ответила вдруг легко, просто и чудовищно банально:
— Я отдамся только мужу.
— Так поженимся! — в восторге закричал я.
Она рассмеялась — и согласилась!..
…— Сколько ж ей было, когда вы сошлись?, — вдруг перебила меня Галя. — Аж двадцать? Затоварилась в девках — вот и повисла на тебе. И вся любовь! А ты и раскис.
Тут-то Галя меня и зацепила. В том, что жена меня любит, сомнений не было. Жизнью проверено.
Короткой пока жизнью, но непростой.
Валя, как и хотела, забеременела сразу же после свадьбы…
Cперва о свадьбе. Где бы я ни находился тогда в небольшой комнате, переполненной нашими друзьями, везде чувствовал сверлящий взгляд моей новоиспечённой тёщи Клавдии Фёдоровны. Ну, как перед революционным плакатом — «ТЫ ЗАПИСАЛСЯ ДОБРОВОЛЬЦЕМ?» или — «ТЫ ЧЕМ ПОМОГ ФРОНТУ?»
Тёща сидела неподвижно в углу вся какая-то позеленевшая. Я опасался, что с ней прямо здесь, сейчас, случится кондрашка. С момента первой же нашей встречи я чувствовал её лютую ненависть.
Я не свят, меня многие не любили, но чтобы так ненавидели… Нет, такого в моей жизни ещё не было.
…— Безмужняя, наверное, — сочувственно вставила Галя.
За всё наше знакомство тёща не перемолвилась со мной ни словечком; только вот сверлила глазами. Я даже сочувствовал ей: да, её красавице-дочке я — не пара. И ростом не вышел, в очках; ни квартиры у меня, ни постоянной работы, ни денег, ни даже московской прописки…
Вот и жЕнится — чтобы стать москвичом…
Надо же, невесту кормит плавлеными сырками по девять и пирожками с требухой по четыре копейки…
Но когда Валя ещё и забеременела, как хотела, в первый же месяц, тёща вконец спятила. Уж не знаю, что и как доказывала она дочери, но однажды Валя вернулась домой (снимали где-то жильё) какая-то припадочная.
— Был мальчик… — едва выговорила она и на проваленной тахте забилась в истерике. Я едва понял из её почти бессвязной речи, что она сделала выкидыш — и теперь готова была задушить собственную мать.
— Давай снова — вот сейчас — вот здесь… Хочу ребёнка — хочу, хочу — здесь — сейчас…
С комком в горле уговаривал её подождать хотя бы месяц-другой, иначе просто ничего не получится…
Вспомнил. Как-то Валя обмолвилась: мамаша уверяла её, что от такого, как я, родятся только уроды. Я это тогда пропустил мимо ушей. Валя, студентка биофака МГУ, — могла ли она поверить в такую чушь?..
В продолжении нескольких месяцев Валя изо дня в день, порой поминутно, твердила:
— Ну, когда же? Когда?..
Пока опять не забеременела…
…— Так вот у меня замечательная дочка, — этого довольно?
Галя промолчала.
XXIV
Тогда-то и подвернулся мой добрый ангел — Давид Сафаров, по-прежнему озадаченный целью стать кандидатом наук и заодно как-то осчастливить исчезающий народ — ассирийцев.
Пока что он был выбран председателем жилищного кооператива ещё недостроенной пятиэтажной хрущёвки на московской окраине — Химки-Ховрино.
Услышав мою эпопею, посоветовал:
— К тёще — и не думай: Валя её придушит. Тебя ж засудят… — Он пожевал губами и, глядя куда-то мимо меня, прикидывая, вдруг сказал: — Готовь тысячу — и ты москвич. Я тебе сделаю квартиру — есть вариант.
Ну, не поверил Давиду. Знал его как дельца и прохиндея, неуважаемого в кругу знакомых. Вручить ему грандиозную сумму — аж тысячу?.. Да таких денег я и в руках никогда не держал!..
Но вариант добыть деньги был.
Лет пять назад Володя Сквирский, приятель, свёл меня с Александром Колпаковым — инженером-химиком, бывшим фронтовиком-артиллеристом, намеревавшимся стать писателем. Выбрал себе популярнейшую тогда стезю — фантастику — и отправил героев на Марс устраивать там пролетарскую революцию.
Было понятно, что готовится прямой плагиат «Аэлиты», которая и сама по себе была для Алексея Толстого элементарной халтурой… Так вот, новоявленный фантаст горячо уговаривал меня вмешаться в творческий процесс, чтобы продукт не выглядел плагиатом.
Халтура сама по себе его не беспокоила.
У него уже, как он уверял, была то ли договоренность с завотделом фантастики «Молодой гвардии» Сергеем Жемайтисом, то ли даже издательский Договор. Я же тогда бегал по коридорам «Известий» в поисках заказа на какую-нибудь грошовую заметку.
Короче, взялся за дело. Сразу же отмёл написанное Колпаковым: я просто не знал, что мне делать на Марсе (герой Колпакова уже был туда отправлен), но постарался развернуться пока на Земле — в некоем космическом центре.
Вообще-то, и мой вариант был не безгрешен. Я препарировал «Затерянный мир» Конан-Дойля — путешествие в джунгли южной Венесуэлы в поисках динозавров. Перед скептиками, не верящими в затею, выступает забавный профессор Челленджер; у меня отсталых учёных, утверждающих, что Марс необитаем, опровергает какой-то ужасно умный академик Самойлов (мой папа — Самуил Аврумович)… И т.д.
Словом, накатал за месяц-другой всё, что могло случиться на Земле, но опять споткнулся, прибыв на Марс. Воображение сдохло. Промучился ещё с неделю-другую, отнёс написанное Колпакову — и отказался от продолжения.
Он попросил меня пристроить пока куда-нибудь свою готовую статейку «Парадокс времени»…
…—Это, Галя, Теория относительности. Ты не поймёшь, да и сам я ничего не понимаю.
Как договорились, я литературно доработал «Парадокс»; как-то, навестив стариков в Киеве, занёс в газетёнку «Сталинское племя».
И, неожиданно для себя, сходу получил гонорар — 26 рублей. (Эйнштейн, всё же!).
Уже в Москве позвонил Колпакову, чтобы отдать половину — 13 рэ.
Встретились на Центральном телеграфе (под глобусом на фасаде), где Александр Лаврентьевич, ошеломлённый моей порядочностью, вдруг сообщил:
— А роман наш (!) издали. «Гриада» — как тебе это название? Сколько тебе отстегнуть — четверть?
Тут уж я был ошеломлён его порядочностью.
— Там сколько глав? Двадцать? Да я больше двух не наработал. Хватит десятой части.
На том и порешили. Колпаков тогда, видимо, и сам не знал, сколько ему причитается. А гонорар с потиражными вышел огромным. Вот и десятая часть — немаленькая.
Но у писателей обычно есть жёны, обычно — стервы. Такая и досталась Колпакову.
Он при жене дал мне расписку о долге — она тут же сунула её себе в рот, хотела проглотить. Я едва разжал её челюсти (супруг молча наблюдал) — извлёк расписку. Бумага была уже изжёвана, но текст можно было прочесть.
Это было единственной моей уликой.
Но я с молодой женой уже так увяз в безденежье, что всё-таки подал в суд, чтобы выбить, наконец, обещанные мне проценты…
XXV
Аркадий Ваксберг, создатель классической научной работы «Автор и право», был прямолинеен:
— Дело заведомо дохлое. «Гриада» уже на прилавках, на переплёте чётко — Александр Колпаков. Где вы были, когда роман ещё редактировался, когда набирался в типографии?.. Ах, вы не знали? Допустим, я вам верю. Для суда это только лишнее подтверждение: вас здесь не стояло. Но раз уж вы так настаиваете, попрошу своего коллегу быть вашим адвокатом.
Александрову (имени не вспомню), коллеге, по словам Аркадия Иосифовича, «удавались иногда фокусы, которые потом рассматривались как прецеденты».
Так вот этот «коллега», сидевший рядом в зале суда, на пике разбирательства неожиданно шепнул мне, что не может тратить драгоценное время на безнадёжное дело, и, бегло извинившись перед присутствовавшими, покинул зал.
Я и с самого начала был ни жив, ни мёртв. После исчезновения адвоката вконец скис.
Места перед столом, за которым возвышался судья, были заполнены работниками издательства. Сергей Жемайтис, глава этого синклита, возгласил, что к достойному автору уже вышедшей книги («нарасхват во всех книжных магазинах») не впервые примазываются уголовные прохвосты, мечтающие распилить гонорар. Тартаковский из их числа.
— В нашей издательской практике это не первый случай. Но впервые наглость вымогателя привела нас в этот зал. Сравните нашего достойного автора — доблестного фронтовика-артиллериста, ученого-химика (встаньте, пожалуйста, Александр Лаврентьевич, чтобы все могли вас видеть) — сравните с тунеядцем, живущим в столице без прописки, непонятно, где, непонятно, на какие средства, — с тунеядцем, представившем высокому суду вместо расписки какую-то смятую изорванную бумажонку, которая сама по себе ещё послужит уликой для уголовного разбирательства. Тартаковскому — такова, кажется, фамилия этого субъекта? — место за решёткой. Центральное комсомольское издательство «Молодая гвардия» добьётся такого справедливого решения.
Судья слушал обвинителя в молчании, согласно кивая головой.
И, похоже, уже готовился вынести вердикт, даже не заглянув в совещательную комнату…
Тут я, озверев, сам поднялся с места.
— Я — кто: обвиняемый или истец? — Это я напрямик судье, от неожиданности вылупившему на меня глаза. — Александр Лаврентьевич (это я — Колпакову), вы настаиваете на том, что никогда не были знакомы со мной?..
В этой скромной лжи Колпакова был мой единственный козырь — и я его враз выложил.
— Вы настаиваете — да или нет?
— Мой муж никогда не имел никаких дел с этим преступником, — заявила вместо Колпакова его стерва, изжевавшая некогда расписку.
— Вопрос не вам, уважаемая, а вашему супругу. Итак, Александр Лаврентьевич, вы, действительно, никогда не имели со мной никаких дел? И это не я вручил вам тринадцать рублей — половину гонорара за общую статью? Предъявить вам эту газету?..
Риск был страшный. Киевской газеты «Сталинское племя» с нашей статейкой я и в глаза не видывал…
— Да или нет? Вы получили от меня тринадцать рублей — да или нет?
— Да, — негромко, уставившись в пол, сказал с места Колпаков.
— Какие тринадцать рублей — тут дело о тысячах? — Стерва вскочила и треснула своего благоверного по спине.
Таков был момент моего полного торжества. Обессиленный, я едва не промахнулся мимо стула…
Судья объявил перерыв — и, возвратясь почти тут же, объявил, что истцу, Тартаковскому, по его (истца) заявлению, присуждается десятая часть гонорара, выплаченного издательством уважаемому ответчику-автору Александру Лаврентьевичу Колпакову.
— Мы опротестуем это решение! — закричал Жемайтис.
— В судебной практике решения по авторским делам не принимаются к опротестованию, — скучно, буднично произнёс судья.
И, пройдя вдоль своего стола, опять скрылся за дверью совещательной комнаты.
…-Ну, ты и жучила, — комментировала Галя. — Натуральный аферист!
XXVI
Да, я вышел победителем, но чувствовал себя немного свиньёй. Знал ведь: опубликовать роман труднее, чем написать. Был ведь знаком с Жемайтисом, и Жемайтис меня прекрасно знал. С неизменной ядовитой улыбочкой всякий раз возвращал мне очередную рукопись, иногда сопровождая прямой издёвкой:
— Вы ведь не Аксёнов и даже не Гладилин. Почему же непременно — столичное издательство? Прощупайте Пензу или Тамбов… Хотя там в ходу, пожалуй, чернозёмная тематика. Вы ведь не Солоухин тоже?..
Я долго не понимал — а он мог бы мне сразу объяснить — что я, действительно, обращаюсь не по адресу. В издательстве он ведал фантастикой, а у меня к ней абсолютная аллергия. По совету вроде бы умных друзей я пробовал прочесть хотя бы Ивана Ефремова или Стругацких — не добрался даже до второй страницы.
Ну, не мог переварить эту псевдохудожественную жвачку!..
Жемайтис мог бы не ссылаться на Аксёнова и Солоухина, которые тоже публиковались не у него, посоветовать что-то дельное, — но ему нравилось вот так поиздеваться над неугодным автором.
Что ж, в судебном зале я ткнул его мордой в дерьмо. Тоже чего-то стоило…
Вообще-то, я решал для себя более важную проблему. Десятая часть гонорара за толстый роман, изданный массовым тиражом, — тысячи полторы. (С выпиской из судебного решения я справился в кассе издательства). Да я на такую сумму и не наработал! И наверняка Колпаков что-то отстегнул этому Жемайтису, не без того…
Я спросил Давида, сколько надо внести за квартиру. Он сообщил:
— Минимальная пятнадцатиметровка, совмещённая с кухней — тысяча пятьдесят.
Вот эти пятьдесят сверху меня обнадёжили. Понятно было, что это действительная цена, а не придуманная, которую Давид собирался бы прикарманить.
И Колпакову я сказал:
— Тысяча с тебя. Больше не надо.
На том и порешили.
Вот и явился я однажды всё к тому же Центральному телеграфу, стал ждать Колпакова с деньгами, как договорились, снаружи под глобусом.
Но вместо него возник вдруг невзрачнейший человечек и, без лишних слов, сунул мне прямо в лицо — я даже отпрянул от неожиданности — раскрытое милицейское удостоверение.
— Пройдём!
Вот так — не «на вы» — а «на ты».
«Прошли» вдвоём куда-то недалеко — может быть, на Огарёва, 6, — за угол…
В отделении за перегородкой сидел другой, в форме, — похоже, уже знавший обо мне больше, чем я сам. Разглядывал с интересом. На моё «здрасьте» не реагировал.
Опять же, я и опомниться не успел, как возник очередной в штатском — и буквально запрыгал передо мной.
Я сам небольшого роста, но этот был метра полтора, не выше. Он прямо-таки подскакивал, выбрызгивая слова прямо мне в лицо.
Я машинально провёл ладонью по лицу, вытирая слюну.
В своём состоянии я едва ли мог что-то понять, с трудом воспринимал главное: «мы и не таких…», «вымогательство в особо крупных размерах…», «ты у меня насидишься…», тому подобное.
В ужасе я покосился на своего провожатого. И тот вдруг быстрым жестом всё объяснил: ладонью провёл от живота горизонтально и поднял её затем выше головы.
Понятно без слов: этот прыгающий гном, — большой человек, начальник…
Так что приказ выгрести из карманов содержимое я тут же исполнил. На столе перед запыхавшимся от прыжков начальником лежал мой паспорт с киевской пропиской (им никто даже не поинтересовался), огрызок химического карандаша, кошелёк с какой-то мелочью, пухлая записная книжка…
— Колечко тоже сымай — зафиксируем. А то отберут в камере — потом заявишь: милиция спёрла.
— Могу я позвонить жене?
Телефона у нас, конечно, не было. Но я хотел сообщить кому-то из друзей, где я и что со мной…
— Вот выйдешь лет через пять — позвонишь.
Начальник с упоением принялся листать мою записную книжку, вынул оттуда сложенный вдвое листок, заглянул в него — и вдруг буквально испарился. Ну, был только что — и вдруг не стало.
Будто мне всё это померещилось…
Но вот же — вещички мои разбросаны по столу…
— Собирай шмотки — и на выход, — сказали из-за перегородки.
Моего провожатого тоже уже не было в помещении.
Я, покачиваясь, рассовал всё по карманам, как-то вышел на улицу, двинулся в неопределённом направлении — лишь бы подальше…
…— Ну, влип бы… — сочувственно заметила Галя
XXVII
Бумажка, ошарашившая «большого начальника», действительно, была незаурядной. Я как-то упоминал, что шлялся тогда по коридорам «Известий» в надежде хоть на какое-то грошовое задание. Что-то не задалось у меня в других редакциях; здесь же меня «подкармливал» Евгений Рубин — известнейший публике хоккейный комментатор.
Хоккей я терпеть не мог, — но выбора не было.
Там же, «в редакционных кулуарах», я однажды услышал, что в Манеже на какой-то выставке каких-то достижений ожидается прибытие Хрущёва с лидерами социалистических стран. (Это не была известная всем художественная выставка, где Хрущёв поносил «пидорасов» — другая).
Я буквально загорелся; ну, ни разу не видел вживе ни одного из вождей — и вдруг можно было узреть всех разом.
Рубин довольно легко исходатайствовал мне местную однодневную командировку — и я помчался с Пушкинской площади к Кремлю. Пропустили меня в Манеж по моему мандату, даже карманы не обхлопав.
Вождя с присными пришлось ждать довольно долго */.
Но вот как бы что-то сквознячком прошло по залу — на входе появился Генеральный впереди косячка (душ двенадцать) прочих вождишек. Все почему-то одного роста — не выше главного.
Хрущёв, вполне узнаваемый издалека, с Вальтером Ульбрихтом, узнаваемым по своей меньшевистской бородке, возглавлял шествие, демонстрировал какие-то экспонаты…
Я глядел только на него, пытался что-то запоминать, хотя запоминать было нечего.
Косячок всё время был стабильным, плотным; никто не отставал, не выходил из ряда ни вперёд, ни назад, ни в стороны.
Чувствовалось: каждый знал своё место.
Когда когорта приближалась, ко мне подходил один из дежуривших в зале молодых людей в одинаковых строгих тёмных костюмах, при галстуках, и предлагал переместиться несколько дальше.
Так несколько раз — вежливо и демократично…
Потом в редакции я спросил Рубина, надо ли отчитаться заметкой об увиденном. Его рассмешила моя наивность.
Я искренне благодарил его…
…— Вот эта из почтения сохранённая мной местная командировка и спасла меня.
— Чего только не бывает…— философски заметила Галя.
— Дальше неинтересно. Почти шестьсот я всё-таки из Колпакова выбил. Старикам в Киев даже не писал; ну, какие пенсии у заводских работяг… Но жизнь, Галя, полна неожиданностей. Кругленькие четыреста рэ свалились на меня, можно сказать, с неба. Таджикский журнал «Памир» (он теперь называется «Гулистон») перепечатал из московского сборника «На суше и на море» мою памирскую повесть «Пешая одиссея»… И вот на тебе: квартира своя, дочка растёт, всё путём.
Только знаешь, есть почему-то такое правило: если у мужика счастливая семейная жизнь…
— Дальше не надо, — перебила Галя. — В Кременчуге тоже — молодая увела мужа из семьи.
— Но я же ничего такого не говорил, — закричал я.
— Сам увидишь.
Она встала и, не попрощавшись, ушла.
Я взглянул на часы. Был третий час ночи.
XXVIII
Написанный текст я принёс в управление, чтобы завизировать.
Проспал я после полуночного визита Гали почти до полудня, и в управление поспел лишь в самое живое время — к обеденному перерыву. Хлопали двери по всей длине коридора, служащие спешили по домам, чтобы за час поесть и вернуться.
Директор — кстати для меня — был где-то на объекте. Неудобно было бы показывать ему очерк о нём самом.
В парткоме я ещё застал секретаря; пожевав губами, он снял уже надетый пиджак, вернул его на спинку стула и сел к столу.
— Ну, что там у вас?
Я положил перед ним рукопись.
Парторг вчитывался в мой почерк, неудобно держа перед собой толстый карандаш. Я скучал от ожидания и боялся машинально зевнуть.
Наконец, он уперся в тетрадку тяжёлыми руками с навсегда согнутыми от работы пальцами, приподнял над столом плечи и сказал:
— Насчёт трудового подъёма — верно. По всей нашей стране идёт небывалый трудовой подъём. Он подумал, ещё раз полистал тетрадку. — Перфоратор лучше бурильным молотком назовите — для понятности. А вообще, грамотно пишете.
Я попросил завизировать очерк.
— Подписаться? — спросил парторг.
— Да, пожалуйста.
Он приладился было писать, повернул тетрадку поудобнее, боком. Затем почесал карандашом в затылке и опять принялся листать странички.
— Подписать, что ж, можно… Можно, конечно. — Он вздохнул и отодвинул от себя тетрадку. — Всё тут правильно…
Я глядел на него с осознанием своего превосходства. Невольно улыбался — так, конечно, чтобы не обидеть: подпись была мне нужна. Шеф уважает материалы, под которым стоит «Факты подтверждаю» и подпись ответственного лица — директора, можно — парторга.
Лишь тогда шеф с полным доверием ставит свою визу тоже и тут же засылает в набор.
Конечно, текст ещё надо было серьёзно править, отдавать редакционной машинистке, — но это уже не меняет дела. Подпись на идентичном черновике присутствует.
Всё так — но вот парторг медлил…
Ясен был человек. Выбился, наконец, на склоне лет, из работяг в руководящие — и крепко держится за место. Слова лишнего не скажет — не то, чтобы написать. Он напоминал мне завотделом, пославшего меня сюда, которому легче было руку отдать на отсечение, чем подписать в набор материал незнакомого ему автора.
Он вручал его для апробации скромному неразговорчивому Боре Райхману, литсотруднику, а тот уже читал дважды и трижды, тоже вот так вздыхал, потел, смотрел бумагу на свет, словно искал таинственные каббалистические знаки, которые могли подвести его под выговор или увольнение.
И этот парторг тоже не ошибётся. Повычёркивает своим толстым карандашом какие-нибудь показавшиеся сомнительными места — и подпишет, наконец, куда деться.
А я потом этот карандаш аккуратно резинкой подотру, верну черновику девственность и белизну.
— Так как? — сказал я. — Подписывайте — раз всё правильно.
— Грамотно написано, — осторожно возразил парторг и накрыл тетрадку ладонью, — не подкопаешься…
Я ждал.
Он смущённо и как-то хитро, совсем прикрыв глаза, усмехнулся.
— Только неправда всё это.
Я почувствовал, как затвердел у меня каждый мускул лица. Казалось, кто-то щёлкнул во мне ключом.
Предельно корректно я спросил:
— Что ложь: что комбинат перевыполняет план? что директор — хозяйственный мужик?..
— Это так…
— Так что же?
Он наморщил лоб, повёл глазами от меня, сухо ждущего, в сторону — на окно, уже пунцовевшее от заката.
— Когда нас покидаете?
— С первым же рейсом.
— Ну, вот… Напишете — забудете. А у нас с того, что вы напишете, только и начнётся…
— Что вы торгуетесь? — уже не сдержавшись, сказал я и потянул к себе тетрадку.
Но парторг придержал её ладонью.
— Это в какую газету?
— Журнал «Знамя», вы же знаете.
— Да-да, попадался когда-то, хороший журнал — толстый, московский…
— Я ведь не на блины сюда прилетел, я — специальный корреспондент.
— И то, что я вам сейчас скажу, тоже напечатают?
Вот так; как ловко ни рассчитывай, всегда найдётся кто-то с непрошенными фактами — и всё летит к чёрту. В публикации, какая бы ни была, концы должны сходиться с концами — и вот сиди, слушай…
Парторг рассказывал мне допоздна.
— Значит, пропущу рейс… — как-то неопределённо, как бы сам себе сказал я.
— Вам виднее, — уклончиво произнёс собеседник, как-то безразлично подняв и опустив тяжёлые плечи.
Помолчали; я неловко начал прощаться.
— Будете, значит, писать?.. Я тут одного человека называл; вам его никак не обойти.
— Да называли тут многих…
— Главный инженер, — напомнил он, — бывший.
— Ах, бывший…
Он глянул на меня с укоризной и сожалением.
Это ничего, что бывший. Помрёт — его именем комбинат назовём.
XXIX
Действительно, главный инженер — уже только бывший главный инженер. Пенсионер. Пользуется заслуженным отдыхом. (Всегда он почему-то «заслуженный», точно все люди проживают свои жизни одинаково).
Квартира у бывшего небольшая, но хорошая — двухкомнатная в бельэтаже каменного вполне городского дома, лучшего в посёлке. Живи спокойно, бывший труженик, отдыхай, никто к тебе лично никаких претензий не имеет — никто, даже директор, с которым ты все годы, пока работал, был, говорят, на ножах.
Нет, даже он, наверное, если не всё позабыл, то простил давно. Всё-всё прощено, только живи спокойно, доживай век.
И живёт себе бывший главный инженер в своей хорошей двухкомнатной квартире — с женой живёт и неродным сыном.
Сам директор, оказывается, занимает в этом же доме этаж похуже — третий и квартиру ничуть не большую — тоже двухкомнатную. Если он встречает случайно своего бывшего, то, наверное, первый, так как годами моложе, здоровается с ним. И бывший, конечно, вежливо (как же иначе!) отвечает своему директору и только потом, может быть, долго глядит ему вслед, в спину.
В свободное время бывший главный инженер пишет себе статьи. Свободного времени у него в избытке, всё время — свободное, статей тоже много. Статьи сухие, пересыпаны цифрами, постороннего мутит уже от одних заголовков: «О расширении и реконструкции меднорудного комбината», «Перспективы развития нашего комбината», «Статистика заболеваемости силикозом на комбинате» (с цветными диаграммами)… Соседка-машинистка, живущая этажом ниже, перепечатывает эти статьи по гривеннику за страницу.
Статьи (рассказывает мне бывший главный инженер) он посылает в редакции — иногда в областную, а чаще — в районную, посылает и в министерство цветной металлургии, — а по возвращении из редакций и министерства складывает в большой чемодан.
Чемодан он ставит под койку.
Я читаю отказы редакций. Они логичны и обоснованны: в сложных производственно-экономических вопросах нельзя ориентироваться на одно мнение, если даже это мнение главного инженера — бывшего.
И сидит сейчас передо мной бывший в своей хорошей комнате на узкой железной койке над чемоданом с рукописями. Он высок, костляв; седые усы со старческой желтизной…
— Вот и поговорили… — В его голосе напряжённое ожидание.
Я знаю, чего он хочет — раскрыть мне свою наболевшую душу. Перед журналистом иногда раскрывают вот так душу. Но это всегда очень ответственный момент. Я не готов к нему.
Я, здоровый парень (несколько за тридцать) считаю своего собеседника безнадёжно старым. Мне даже кажется, что сам я никогда не буду таким же старым, как он. Я понимаю, конечно, что это не так, но всё во мне противится обычной логике, и где-то в глубине души я надеюсь, что время не так уж неумолимо — и своевременно выкинет ради меня неожиданный фортель: даст задний ход, что ли…
Мне кажется, что такой безнадёжно старый человек должен думать только о покое. И я молчу, не вызываю его на суетливое откровение.
XXX
Три угла в комнате бывшего главного инженера пусты; в четвёртом — стоит его койка. Вещи — под койкой; кроме чемодана с рукописями там ещё фанерный ящик — обыкновенный, может быть, из-под продовольственной посылки.
А вот в парадной комнате (вижу в приоткрытую дверь) много вещей. Полный уют — даже слишком. В узкий просвет видны и яркая, в красных цветах, дорожка, и мягкий пуфик, и тяжёлое кожаное кресло, и чёрный лоснящийся бок пианино, безделушки на нём, и какая-то картина за отсвечивающим стеклом, а в воздухе перед ней плывёт люстра с уймой стеклянных висюлек…
В парадной комнате ступают тихо — то ли в мягких тапочках, то ли по ковру…
— Не интересуетесь ли?.. — Собеседник достаёт из фанерного ящика, что под койкой, увесистый камень с дыркой — рубило, проще говоря — и даёт мне подержать.
Держу. Вижу по выражению лица собеседника — ему жаль меня.
— Каменная кирка, — говорит он и отбирает камень. — Нашёл в выработке. В этих горах брал медь ещё человек энеолита… Потом — спустя тысячелетия, вы понимаете — здесь была немецкая концессия. А добывали руду всё так же. Только кирки стали железными — взгляните.
Действительно, кирка — железная. Литые буквы на металле — «бр. Крафтъ». Любопытно, конечно… Что ещё у этого старого чудака в фанерном ящике — картонный щит со штрихами чертежа или рыцарский шлем из горняцкой каски?..
Где твои ветряные мельницы, мечтатель?..
А река играет себе где-то прямо под окнами, на потолке в комнате переливается солнечная рябь и, кажется, сама эта комната, покачиваясь, непрерывно плывёт куда-то.
В такой комнате легко думать о вечности; здесь должно быть приятно доживать век…
Но старик с непонятной мне настойчивостью рассказывает уже о прошлогоднем ночном ливне, о том, как вода в реке поднялась почти до уровня второго этажа…
Я слыхивал об этом ливне и, как истинный журналист, сожалел, что он не подождал до моего прибытия. Такое событие само по себе находка: кромешная тьма, гром и молнии, как на картине Брюллова, но — никакой паники, никаких ненужных жертв, спокойный голос секретаря обкома по телефону, мужественные лица людей…
Редакции очень любят проблемы, связанные с наводнениями, буранами, циклонами, антициклонами — с безответственными стихиями, словом…
Уже чувствую, что заваливаю журналистское задание — и мечтаю, чтобы случилось хоть что-то, оправдывающее мою поездку.
— Когда здесь была ещё немецкая концессия, в один такой ливень утонуло семнадцать человек, — упрямо рассказывал старик. Он достает из фанерного ящика какие-то пожелтевшие ветхие бумаги с выцветшими двуглавыми орлами. — Что-нибудь изменилось с тех пор? Конечно. Двадцатый век, всё же, технический прогресс, ура! Мы получаем по радио штормовое предупреждение и заблаговременно выводим людей из-под земли. Как писала наша областная газета — «стихии покоряются людям». О том, что затопило две штольни, газета не писала — так-то…
В голосе старика звучала обида. Он был неправ в своей неприязни к газете.
— Конечно, если без жертв, можно и не писать об этом. Писать надо было раньше, чтобы ставили, где надо, бетонные водостоки, расчищали русло…
— Вы что-то слишком широко представляете себе обязанности журналистов, — возразил я.
— Эх, молодой человек, молодой человек… Здесь журналисты не помогут. Здесь надо постановление прокурора либо целого республиканского совета министров, чтобы из этого директора рубль выбить. Ведь вот как он ставит вопрос: «Часто ли такие ливни бывают? Примерно, раз в семь лет? Так подождём шесть».
Высокий костлявый старик задыхается и кашляет. Из соседней комнаты предупреждают:
— Папа, не волнуйся.
Он переходит на шепот — свистящий, прерывистый. Ненавидящий шепот. Я, кажется, начинаю понимать, в чём дело.
Так вот они — ветряные мельницы… Ого, они размахивают не крыльями — тяжёлыми кулаками!..
— Этот комбинат — моя лебединая песня. — Бывший главный инженер по-стариковски высокопарен. — Я бы ушёл… Меня бы мёртвого унесли с моего комбината.
Я смотрю на часы и прощаюсь. Горячей влажной рукой он долго жмёт мою руку.
— Я вам тут такое наговорил… Наши годы… Вы ещё зайдёте, да?
XXXI
Я шёл улицей посёлка вверх — в горы. Навстречу, мимо, грохоча и вскипая на камнях, катилась река. Только её и было слышно по всем окрестностям.
Когда впервые прибываешь сюда, кажется, что и суток не сможешь прожить в непрестанном грохоте, что ночью не уснёшь, спятишь и т.д. Но через четверть часа — и уж на следующий день — как-то забываешь о нём, даже не замечаешь, как напрягаешь голос в разговоре.
Это шум целительный, как шелест листвы или шорох дождя, или мерный рокот моря, к которому люди спешат за тридевять земель, из самой столицы. Он возвращает нас к немыслимо далёким временам, когда у людей не было и крыши над головой, и они знали в жизни лишь самое главное — добывать себе пищу.
Я вас уверяю: охотиться на мамонта легче, чем писать очерк.
На охоте твёрдо знаешь, чего хочешь, и голодный желудок вернее всякого вдохновения гонит тебя по следу — и ты не думаешь о редакторе, когда настигаешь добычу и проламываешь камнем твёрдый череп; и разом отрешаешься от забот, когда мамонт свален, и женщины свежуют к ужину его волосатый хобот.
Журналист тоже идёт по следу, вооружённый камнями, — но мамонта может и не быть. Вот сейчас как раз такой случай. Не меньше половины времени, отпущенного мне под командировку, я охотился впустую…
Щебнистая дорога сворачивала на территорию рудообогатительной фабрики. Сюда вагонеточные поезда свозили по узкой колее руду из выработок — просто камни, в которых меди были считаные проценты. Здесь, на фабрике, руду дробили, по возможности отделяя от примесей. Самосвалы, выезжавшие из фабричных ворот, везли уже готовый медный концентрат куда-то к чёрту на кулички — к железной дороге, а там — руда шла прямиком на какой-то медеплавильный завод, кажется, в соседнюю республику…
Дальше, за фабрикой, мимо редеющих домиков окраины шла протоптанная в пыли дорожка.
А когда посёлок остался весь позади, меня по крутизне над кипящей брызжущей рекой повела чуть заметная тропа — в один человеческий след шириной. Она успевала почти исчезнуть от путника до путника.. Редко кто проходил здесь — нечего было делать…
Если бы кто-то из местных встретился мне, он очень удивился бы — что вот, человек не при деле. Просто гуляет? Зачем?..
— Ну, и что? — крикнул я как можно громче, на всё ущелье, чтобы откликнулось эхо и подтвердило. — Ну, и что?
Эхо не откликнулось. Я был совершенно одинок.
Ну, и что? Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает. Ошибка — это просто возможность начать заново, всего лишь неудавшийся эксперимент…
Я повторял себе эти банальные истины — но меня изнутри уже трясла паника. Я не знал, что делать. Меня, если признаться, вообще не интересовала эта проблема; в экономике, даже бытовой, я — нуль. Да и почти вся наша семейная экономика сводится к четырёхкопеечным пирожкам и плавленым сыркам… Ну, и к чему-то ещё — по мелочи.
Был бы я в штате редакции, я просто отказался бы от такой командировки. Ну, не моя тематика, не могу я всё знать. Увы, я был внештатником, ходил по канату. И вот, уже не впервые подвожу редакцию солидного толстого журнала «Знамя», следующего в читательском мнении сразу за прославленным «Новым миром», — редакцию, не отказывающую мне ни в каких командировках, редакцию, которая год за годом кормит меня.
Плюс подработки в других изданиях.
Когда мне надо было как-то устраивать беспомощных родителей в Киеве, меня, по первой же просьбе, командировали во Всесоюзный институт геронтологии — кстати, даже по соседству с нашей Глубочицей — на киевской Лукьяновке.
У института — своя клиника, куда я хотел пристроить хотя бы только маму. Не вышло, — но клиника в этом не виновата…
XXXII
Меня не брали в штат редакций — потому что еврей. Мне об этом говорили сами евреи — и это была правда. Всюду, где ни публиковался — в «Советском спорте», в молодёжной «Смене», в шикарном, глянцевом «Советском Союзе», где главредом был антисемит Грибачёв, в «Литературной газете», возглавляемой евреем Чаковским, — ну, везде и всюду евреи уверяли меня, что редакция забита ими самими под завязку, так что ещё один — прямо-таки соломинка сломавшая спину верблюду.
Вот и в «Знамени» (главный Вадим Кожевников), в особняке на Тверском, 25 (во дворе булгаковский «Грибоедов» — ныне Литературный институт), в отделе публицистики (подвальчик особняка) были сплошь евреи. Зав — Александр Юрьевич Кривицкий, прославивший себя легендой о 28 героях— панфиловцах, спасших Москву, зам — Нина Израилевна Каданер, сотрудник Борис Рахманин (Боря Райхман).
Действительно, «под завязку», — но везде меня любят и куда только ни командируют…
Вот и сейчас — на меднорудный комбинат.
Но — и в Киргизию, в Абхазию, в Закарпатье, в Грузию с Арменией, по Средней Азии и ещё бог весть в какие замечательные места — летом!
Так что я своим счастьем обязан редакциям, а журналу «Знамя» за командировку в Киев, в НИИ геронтологии — особенно.
Старики мои были в аховом положении — и Александр Юрьевич тут же подмахнул мне командировку.
Я приехал, получив папино письмо о том, что мама бродила по другой стороне улицы и никак не могла отыскать наш дом. Папа привёл её. Мама села и заплакала — поняла, что с ней.
Со своим столичным мандатом я рассчитывал поместить маму в специализированную клинику.
Но расстаться с мамой папа решительно отказался:
— Только дома и только вместе!
И ещё папа заявил, что доверяет только частным врачам и надо вызвать самого лучшего, непременно русского.
— А если еврей?
— Евреи все умные — не поймёшь, кто умнее, — загадочно возразил папа.
Вызвали русского. Доктор прибыл не на такси — спасибо, на трамвае. В руках у него была авоська с картошкой; сев на табуретку, он положил её себе на колени. И сразу спросил:
— Здесь есть другая лестница тоже?
— Какая другая? — сказал папа. — Это же чердак.
— И вы вот так рискуете?..
Доктор не преувеличивал. Внешняя, со двора трёхэтажной трущобы, железная проржавевшая лестница на нашу чердачную галерею была без перил; несколько ступенек провалились ещё в незапамятные времена.
Надо ли упоминать, что и водопроводный кран, и нужник в две дырки с кривой дверцей на сломанном шпингалете были во дворе?..
Задав вопрос, доктор не поинтересовался ответом. Негромко спросил, как зовут маму. Неотрывно следил за ней — как вставала с постели, шла за печку попить из ведра, снова прилегла…
Так, в молчании (которое папа и я уважительно не нарушали), прошло минут двадцать.
Доктор спросил маму:
— Извините, Перль Лейбовна, сколько вам лет?
— Много, — подумав, ответила мама.
— А в каком году вы родились?
— Очень давно, — опять подумав, ответила мама и заплакала.
Папа принялся её утешать.
В молчании прошло ещё с четверть часа.
Наконец, вздохнув, доктор произнёс:
— Да, все мы под богом…
— Но можно ведь что-то сделать… — возразил папа.
— Даже нужно. Починить лестницу. А в остальном я не могу гарантировать вам лично лёгкую жизнь на следующие лет пять.
Он помолчал и неожиданно произнёс слова, заставившие нас вздрогнуть:
— Преданный еврейский муж — единственное, что необходимо вашей супруге. Процесс — неизбежный… Лет пять я вам гарантирую.
— Уже легче… — вымолвил папа.
— Ну, это как сказать…
Он встал, отряхивая с колен землю, осыпавшуюся из авоськи. Папа суетливо оттеснил меня в угол и сунул в руку двадцать пять рублей.
— Не надо, — сказал доктор. — Ничем не смог вам помочь.
Он ушёл — а я помчался в местный ЖЭК. Там выпалил прямо с порога:
— Я — московский корреспондент! На галерее четырнадцать душ. C кем-то что-то случится — я такое понапишу — всех вас пересажают!..
Кажется, я выматерился.
Три тётки, пившие чай, ошеломлённо шарахнулись. Я перевёл дыхание, кое-как пришёл в себя, объяснил.
— Да-да-да, — закудахтали вперебой. — Глубочица, двадцать семь. Да-да, у нас на прицеле. Примем меры, дадим вам знать. Там ещё балки предусмотрены: строение сильно скошено…
Месяца через полтора всё на том же приснопамятном телеграфе с глобусом (Москва, К-9) получаю очередное письмо до востребования. «Поставили новую лестницу, — писал папа. — Деревянную и с перилами! Дом балками подпёрли. Гарантия! Много ли нужно для счастья? Только вот мама была бы здорова…»
XXXIII
Всё-таки, редакция тогда ожидала от меня чего-то большего, чем устройство личных дел. Я это помнил. Мне, пока доктор наблюдал за мамой, показалась очевидной причина её состояния.
Но я как-то постеснялся обратиться к врачу.
В НИИ геронтологии на следующий день профессор Владимир Фролькис, главный специалист, встретил меня скептически. Он относился как раз к тому человеческому типу, о котором говорил папа: был умный…
Я спросил, не связана ли старческая деменция с засорением или сужением сонных артерий — с нарушением кровоснабжения мозга. Нельзя ли физическими упражнениями — смолоду, конечно — предупредить этот процесс?..
Он внимательно посмотрел на меня и спросил:
— Вы — врач?
— Нет, я спортивный тренер.
— Ах, тренер… Причиной — многофакторные обстоятельства. Вряд ли вы вот так на ходу поймёте.
— А если не на ходу?
Он посмотрел на меня чуть пристальнее:
— Подготовьте чёткие вопросы и приходите завтра в это же время. Постараюсь ответить.
Меня это обнадёжило.
…Четверть века спустя эти и другие мои соображения станут книгой — «Акмеология» — первой с этой темой и таким названием.
Потом пойдут всяческие другие акмеологии — не мои: даже военная, этнологическая и вовсе загадочные — синергетическая и креативная акмеологии, где я не буду удостоен даже упоминания.
Через четыре года после опубликования моей «Акмеологии» вышла следующая с таким же названием — А.А. Деркача, завкафедрой акмеологии МГУ, вот как!
Позвонил этому гусю, представился.
— Да-да-да, — закудахтал где-то неведомый мне Деркач. — Ваша книга на моём рабочем столе. Рад буду встретиться.
В голосе его радости не было.
Я положил трубку.
(Всякое упоминание моей «Акмеологии» — первой работы этого ряда! — в соответствующих текстах интернета по сей день тщательно вычищено…)
Да не грош ли цена всей этой нынешней «акмеологической» суете — семинарам, симпозиумам, конференциям, даже «академиям»!.. Всё это не то и не о том. Выхолощенная макулатура издаётся мизерными тиражами: порой сотней-двумя экземпляров, тогда как моя книга — массовым тиражом.
Плюс по меньшей мере одно пиратское издание.
Акмэ (др.греч.) — зенит жизни, время расцвета физических умственных, творческих потенций человека. Акмэ совпадает с пиком сексуальной активности, взаимосвязь здесь очевидна. Как продлить это состояние?..
В основе моей системы здравое понимание того, что размножение — важнейшая функция всего живого. И вот она, эта функция, прежде всех прочих контролирует продолжительность нашей жизни…
В оскоплённой макулатуре ни слова об этом важнейшем факторе долголетия.
Я и высоколобому советскому профессору об этом не упомянул. Тогда, полвека назад, как-то по умолчанию, как само собой разумеющемся, полагалось: «у нас секса нет».
Так что выложил я почтеннейшему Владимиру Вениаминовичу лишь свои упражнения по тренировке капилляров мозга и прохождению импульсов в спино-мозговой «косичке».
О том, что всё это способствует прежде всего нашей сексуальности, не упомянул ни словом.
Не был уверен в его реакции.
Фролькис выслушал, не перебивая.
— Вы сами это придумали?
— И проверил на себе. И публикую в ежемесячнике «Здоровье».
— Вспоминаю вашу фамилию. Но в журнале как-то не так…
— Людмила Кафанова, мой бессменный редактор, всякий раз сокращает и упрощает мои тексты. Вроде бы — для читательского понимания.
— Редактор права. Рекордный тираж. Вы уверены, что при таком обилии читателей не найдутся недоумки — без понимания собственных возможностей, без подготовки? Не исключены трагедии. — Он помолчал. — Видите ли, в своих умозаключениях вы прямолинейны, как Аристотель. Но он, кажется, жил гораздо раньше. Мой подход принципиально иной. Я — сами понимаете — не тренер. — Опять помолчал, щелкнул пальцами. — Но, вообще-то, можно согласиться — как с гипотезой, требующей всесторонней проверки. У толстого журнала, думаю, читатели грамотнее, чем у «Здоровья»…
Мне этого косвенного одобрения было довольно. Готовый текст Кривицкий слегка подправил — и поставил в очередь для публикации…
Тут-то и грянул неожиданный удар. Наш «дорогой Никита Сергеевич» приготовился ко встрече своего 70-летия. И было приказано срочно переверстать статью: ввести парочку абзацев о том, как физическая культура помогает нашему драгоценному лидеру пребывать на этом свете.
Такое не лезло ни в какие ворота. Текст правил и дописывал опять же сам Кривицкий. Я наотрез отказался подписать.
У меня не было разногласий с Хрущёвым. При нём я наконец-то обрёл и семью, и собственное жилище; в его кукурузную эпопею я мало вникал; «освоение целины» использовал, чтобы проехаться с целинниками (потом дальше) на Памир — сэкономить на билете…
Да, Кубинский кризис…
Я метался по друзьям, выспрашивая, у кого есть загородное жильё, дача, где бы спрятать беременную жену…
Дачи ни у кого не было.
Но Хрущёв вдруг согласился убрать ракеты, — за что я был ему безмерно благодарен.
Его эстетические вкусы, высмеиваемые моими интеллектуальными друзьями, не казались мне безусловно провальными. Случалось быть свидетелем непосредственного изготовления «авангардной» продукции — бездарное и позорное штукарство…
Как бы то ни было, юбилей Хрущёва никак не вписывался в то, что я уже тогда называл акмеологией.
Материал завис. Отношения с редакцией потускнели; меня уже не называли «наш автор», не приглашали, новых заданий не предлагали…
Но, слава богу, жизнь не стоит на месте. Хрущёва, успевшего без моего участия отметить свой всенародный юбилей, убрали. Поставили Брежнева, которому до юбилеев надо было ещё дорасти.
Мою статью опять переверстали (уже я не узнавал собственный текст, но подписал, чтобы не обострять отношений) — и опубликовали.
Вот после таких-то событий я и очутился на этом руднике.
И опять проваливаю задание…
XXXIV
Ну, и что?.. — спросил я опять у бездушных гор и не получил никакого ответа. Эха не было.
Что только ни вспомнишь, не передумаешь в абсолютном одиночестве… В боковом кармане пиджака была у меня сложенная вдвое школьная тетрадка — написанный очерк о меднорудном комбинате и его директоре.
В Москве я должен был занести тетрадку редакционной машинистке, получить затем отпечатанные страницы, проверить, сколоть скрепкой и сдать в отдел.
Потом с чистой совестью написать на официальном бланке денежный отчёт, приколоть всяческие квитанции — сдать в бухгалтерию.
И с данным заданием всё было бы покончено — вплоть до появления текста в номере и получения гонорара.
…Я искал глазами тропу и шёл по ней, доверяя предшественнику. Вернее всего идти по протоптанному следу. Человека тянет на торные дороги; лишь немногие решаются свернуть — пройти своим путём.
Мысленно я листал страницы рукописи, и шум воды, бегущей навстречу, помогал мне в этом.
Руководимый своим директором комбинат выполнил план на сто три процента — я написал об этом. Так уж получилось, что лишь три, а не двадцать три сверх плана, что люди просто работали, никто не рисковал жизнью, не спасал погибавшего, да и не рвал жилы; что дело было не в зале суда и не на коммунальной кухне, куда читатель заглядывает почему-то особенно охотно.
В конечном счёте, я, советский журналист, нашёл лишь то, что искал.
Три сверхплановых процента были безусловной правдой, документально подтверждённой правдой, великолепной розовой правдой, которая годилась в любой очерк — и я обрадовался ей. И пустился писать, не оглядываясь, точно увидел сразу всё.
Я шёл по проторенному следу.
Иной раз чуть заметная тропа сбегала в самую глубину, к реке, где сумрачно нависали скалы, всё накрывая чёрной тенью, где только в извивах воды мелькал отблеск солнца, прихваченного с высоты. Затем тропа поднималась к солнечному гребню — и опять вниз… Тропа повторяла путь первого, прошедшего здесь. А остальные шли уже по его следу, не уклоняясь ни на шаг.
Впереди, соблазнительно прямо передо мной высился каменный пик, венчавший долину. Сегодня его ледяная глава была упрятана в тучу. Слепяще-белая лента реки, казалось, свободно свисала из этой тучи, как водопад высотой до небес. Я всё шёл и шёл, и лента выпрямлялась подо мной, точно стелилась под ноги — цель же оставалась по-прежнему далека.
Уже и редкие деревца, проросшие сквозь камни, остались позади, и вот — ущелье раскрылось, как страницы книги, и я зашагал уже без тропы по пояс в мягкой, играющей меж пальцами траве.
Вершина, наконец, стала ближе; туча, окутавшая её, просветлела; свисающих прядей тумана я мог, подпрыгнув, коснуться рукой. Видны стали морщины на лице великана.
Дальше надо было взбираться по чёрной гнейсовой осыпи. Я пожалел свои единственные брюки. Пора было остановиться и оглянуться.
И повернуть назад.
Ущелье, из которого я поднялся, было доверху залито непроницаемой вечерней тенью. Среди теснившихся вокруг по всему горизонту искрящихся солнечных пиков оно казалось маленькой заброшенной преисподней.
Странно было представить, что там живут люди.
Когда я оформлял свою редакционную командировку в далёкий посёлок, я тоже как-то не думал о том, что там живут люди. Там был меднорудный комбинат, перевыполнявший план, — этого было довольно. Но, оказалось, что добывает руду и перевыполняет план не комбинат, а всё-таки люди, которые там работают…
Я огляделся, выбрал огромный, похожий на пьедестал, валун. Лёд из-под него вытаял, а валун можно было качнуть рукой. Я подложил под сухой угол тетрадку с очерком. Валун качнулся обратно, придавив её. Так он должен был отстоять века.
Мне же предстояло начать свой труд заново.
XXXV
Ночь напролёт я читал за обеденным столом при свете единственной в гостинице настольной лампы скучнейшую машинопись — пятый или шестой отпечатанный на скверной папиросной бумаге экземпляр с размытыми, ели видными буквами.
Я не осилил бы в таком виде даже любовные письма португальской монахини, а эти серые листки не были любовными письмами. Это была стенограмма технического совещания, состоявшегося на комбинате девять месяцев назад.
Мне всучил её, прощаясь, бывший главный инженер.
— Здесь всё сказано, — напутствовал он.
Каждая страница машинописи была подписана внизу, как милицейский акт, так что можно было решить, что в руки мне попался какой-то секретный документ.
И я читал его, не понимая ещё, почему в этой плохо отпечатанной стенограмме «сказано всё»…
Гостиничный номер был, как и сулила Галя, забит «под завязку». Кроме лётчиков на дополнительной койке спал какой-то ответственный товарищ из треста. Время от времени он просыпался и вежливо просил погасить свет.
Я извинялся и выключал лампу.
А когда он засыпал, включал снова.
На прочих койках храпели застрявшие в посёлке пилоты знакомого мне рейса АН-2. Им свет не мешал.
Когда один из них спросонок поднялся и пошёл, не раскрывая глаз, покачиваясь, к баку с водой, я, соблюдая приличия, поинтересовался шепотом — не мешаю ли спать. Он остановился, разлепил веки, недоумённо взглянул на меня и, наконец, поняв, в чём дело, пробасил:
— Мне, когда сплю, хоть в жопу труби…
Закрыл глаза и двинулся дальше.
Товарищ из треста проснулся и, уже раздражаясь, сказал:
— Это же безобразие!..
Я тотчас погасил свет, подождал опять, пока он уснёт, — и зажёг снова.
Стенограмма открывалась, как пьеса, перечнем действующих лиц, присутствовавших на совещании. Фамилии располагались не по алфавиту, но, как положено в классической пьесе, — по значимости. Главным был директор. Вторым — старик-инженер (тогда ещё не отставной, а действовавший).
За этой трогательной четой, в которой — я уже знал — не было согласия, шли прочие герои — инженеры и толпа — не ниже начальника смены. Итого — тридцать одно действующее лицо, в большинстве — статисты, не произнесшие в продолжение пьесы ни слова; лишь некоторые подавали реплики с мест.
Зато первые лица активно вели действие; оно, собственно, держалось пока только на них. Но, судя по репликам, в толпе происходило сильное движение: кто-то вскакивал с места, кто-то рвался на трибуну, кое-кому удавалось дорваться…
Итак, основной конфликт между директором и главным инженером.
«Миллион!.. Этого не представить ни мне, ни вам. Его можно только увидеть, осязать натруженными руками, понять…»
Да, патетически, на высокой ноте открывается действие монологом основного докладчика — главного инженера!.. Он упивается этим словом — «миллион», окружает его тысячью невидимых восклицательных знаков, произносит так, точно в денежно-вещевой лотерее ему выпал заманчивый приз: «Мил-лион!!!»
«Миллион тонн руды в год — это почти два миллиона рублей прибыли. Чувствуете? А сейчас у комбината ежегодно полмиллиона убытка. Разница? Я — за строительство новой рудообогатительной фабрики на миллион тонн».
Я читал и припоминал маленькую, пылящую на окраине посёлка фабричку, мимо которой проходил вечером. Вместо неё главный инженер предлагает строить другую — для переработки миллиона тонн руды в год. Где комбинат возьмёт этот миллион?..
«Снизойдём к фактам…» — Это трезвый голос директора — хозяина, практика, не ветрогона — нет.
«…А факты, как мы знаем, упрямая вещь. По плановому заданию мы должны достичь пятисот тысяч тонн добычи. Да, пятьсот тысяч, конечно, не миллион. Но ведь и это не пустяк — в полтора раза больше нынешней производительности. Слегка реконструировать существующую фабрику — минимум затрат! — и мы решаем эту задачу. Это реальность — синица в руках, а не пустая демагогика…»
Директор здесь допускает вольную аналогию с «педагогикой», но суть не в этом. Суть в том, что с плановым заданием можно справиться, не напрягая ни ресурсов, ни сил.
Вот это как раз и не устраивает главного инженера; он рвётся в бой, перебивает оратора, который, однако, проявляет настойчивость и доводит монолог до конца:
«Мы здесь решаем свою скромную задачу пока не вступили ещё в строй меднорудные гиганты Урала и Казахстана. Страна, уверенно идущая к коммунизму, не делает ставку на карликовые запасы нашего месторождения».
Действительно, при малых запасах руды зачем строить новую рудообогатительную фабрику?..
Но тут с места подал обиженную реплику главный геолог. Я вспомнил его: молодой положительный герой в романтической штормовке. Такие ищут обычно точку опоры, чтобы перевернуть Земной шар и доставляют сослуживцам немало хлопот.
Потом они женятся, успокаиваются и оставляют Земной шар в покое…
Главный геолог высыпает на головы слушателям ворох цифр. И выходит — если верить этим цифрам — чем больше берёшь в земле руды, тем больше её остаётся… Как так? Всё просто: каждый год разведывается больше руды, чем добывается. Месторождение практически неисчерпаемо…
И ещё голос, чуть иронический — горного мастера. Я помнил, как в кабинете директора он стоял у дверей, опасаясь, что ему не предложат сесть. Самолюбие, снедающее молодого человека. Я тоже иронизирую, когда смущаюсь — когда слова кажутся мне излишне высокими, а сам себе я кажусь слишком маленьким.
Ирония — оружие слабых, но за иронией чувствуется присутствие духа, а таких людей уже не назовёшь слабыми.
«Разве дело в фабрике? — негромко говорит горный мастер. — Дело в том, быть ли нам современным рентабельным предприятием. Сегодня наша карликовая фабричка берёт одну медь; отходы она спускает в реку. От этой воды внизу, в долине, скот дохнет, штрафы ежегодные платим, а вода эта, может быть, дороже пива. С водой уходят сопутствующие нашей меди теллур, германий, селен, золото и сера. И марганец, много марганца. Это — гарнир, который пока пропадает. Вы (это он — директору) позволяете себе съесть котлету и выбросить гарнир, за который уже уплачено? Там, где наша фабричка извлекает рубль, новая даст два».
«Это — демагогика!» — кричит директор, пока горный мастер, не спеша, покидает трибуну.
«Позвольте поправить! — вступает тут главный инженер. — Поз-воль-те-по-пра-вить (так в стенограмме) с ненавистью повторяет он: — «Демагогика» — это от невежества. Демагогия! Конечно, выполнять, поплёвывая, заведомо низкий план и давать точно три, тютелька в тютельку три процента лишку — видите ли, не демагогия. Ну, да, это — премии, это — в области похлопают по плечу и посадят в президиум, мало ли… А мы ведь жрём народную дотацию за эти паршивые пол-вагона лишку!..»
«Вы ответите!..»
«Ответите вы!»
Вот и полетели перья. Ощипывают директора. Но я догадываюсь: быть в супе главному инженеру…
Я разбирал слово за словом полустёртые страницы стенограммы и не заметил, как сзади подкрался ко мне в пижаме и шлёпанцах руководящий товарищ из треста.
— Ну, уж простите, — нервно произнёс он, выдернул штепсель и с торжеством понёс настольную лампу себе в постель.
Из двух углов возносились к потолку два железных храпа. Поворочался в своём третьем углу и засвистел тихонько носом руководящий товарищ. При свете луны я пробовал дочитать стенограмму, но не разобрал ни слова.
Тогда я зажёг спичку и открыл последнюю страницу, где были итоги голосования. За новую фабрику — миллион тонн добычи! — 27 голосов, против — три. Один воздержался.
Спичка догорела. Зажёг другую.
Это партийный секретарь свой голос не отдал никому.
XXXVI
Утром меня разбудил руководящий товарищ из треста. Поверх пижамы он был подпоясан голубым полотенцем.
— Сегодня ночью, молодой человек, вы вели себя безобразно, — наставительно сказал он.
Лётчиков в комнате уже не было. Их койки были заправлены умело, по-солдатски.
Товарищ из треста объяснил, как неприлично мешать человеку спать — и ушёл мыться. А я вздремнул ещё несколько минут до его возвращения.
Вернулся он с подмоченным воротом пижамы, продрогший; в мыльнице нёс с кухни немного горячей воды — бриться.
Брился он тщательно, с чмоканьем подпирал языком щёку, фыркал, когда пена попадала ему в рот; в промежутках говорил о значении правильного режима, жаловался, что чувствует себя совершенно разбитым после бессонной ночи — был невыносим.
Я знаю таких людей. Они болезненно переносят всё, что сколь-нибудь им мешает. Так что я был терпелив и только извинялся.
Наконец, он принялся за другую щёку — и язык его с минуту был занят. Я пока что собрался с мыслями. «Этот прибывший сверху лучше разбирается в здешних делах. Сверху и виднее».
Я спросил его:
— Как там, наверху, считают насчёт обогатительной фабрики: надо строить?
Опасная бритва в руке соседа дрогнула. Лицо исказилось от боли. Он торопливо оторвал от лежавшей на столе районной газеты краешек, плюнул на него и залепил свежий порез.
— Как?.. — со страданием в голосе произнёс он. — И вас втянули в эту склоку?
Тут уж я выразил своё удивление.
— Представьте, — пояснил он, — меня срывают с места, командируют за тридевять земель — в район…
— А дело того не стоит?
— Дело?.. — Он горько усмехнулся. — Вы говорите — дело. Да, строительство новой фабрики в принципе нужное мероприятие. Но не сегодня. Это же не так просто: и под землёй надо всё менять — на миллион тонн добычи. И дорогу надо другую — опять же, на миллион тонн. Да и вывезешь ли этот миллион самосвалами? Тут железнодорожная ветка нужна — как минимум. Миллион-то он — миллион, да сколько же денег наперёд надобно! Государственных фондов на такие дела не напасёшься…
Он замахал руками, заметив мой возражающий жест.
— Нет-нет, ни слова! Знаю-знаю всё, что вы хотите сказать! Что нужна медь, что не монументы из неё делают, что она гудит в проводах от Мурманска до Владивостока, что — дефицит… Но для того, чтобы строить, надо быть уверенным в этой миллионной добыче. А наша практика свидетельствует о низких темпах подземной проходки. С новой фабрикой мы не обеспечим сегодняшний план. Мы завязнем в этом строительстве.
Он отлепил от щеки клочок газеты, плюнул и прилепил опять.
— Поверьте: мы выслушали веские доводы как в пользу строительства фабрики, так и против него. Мы в главке учтём все замечания и примем необходимое решение.
— Как это — примете решение? А все девять месяцев, что вы в своём главке делали? Это же полный акушерский срок.
Он отстранил мои слова движением ладони.
— Мы не ребёночка рожаем, а полномочное ре-ше-ние.
Потрогав другую скулу, он с раздражением обнаружил на пальцах мыло.
— Брейтесь, — примирительно сказал я. — Я подожду.
— Кончено. — Он обречённо покачал головой. — Сегодня мне уже ничто не удастся. Я знаю. Вот что значит нарушить режим.
Он вытер голубым полотенцем лицо и полуодетый вяло сел на свою койку.
— Я, пожалуй, прилягу, — нерешительно сказал он. — Знаете, дома я всегда во всём соблюдаю порядок. Где-то скрипнет дверь — и я уже не могу работать…
— Нервы, понимаю, — поддакнул я. — Но если люди хотят дать стране вдвое больше меди — которая, как вы сказали, гудит, — что можно иметь против?
— Безответственные люди, — поправил он. — А перед Москвой отвечаем мы. Вы же, газетчики, напишете: трест плохо руководит. Знаете, как народ говорит: лучше синица в руках, чем журавль в небе. Это — народ, учтите! Так что не надо демагогии.
В отличие от директора он совершенно грамотно произносил это слово.
XXXVII
На кухне (она же гостиничная столовая) Галя мыла посуду.
— А, казак с Бердичева, — приветствовала она меня. — Что есть будем? Явреи теперь макароны ядят?
— Если со свининкой…
— Обойдёшься. Сняли тебя с довольствия. Макароны с подливой и чай. Платить придётся.
— Сколько?
— Сорок две копейки.
— Ух, ты… — Я поощрительно ущипнул её упругую полновесную ягодицу.
— А по рылу?.. — напомнила, не обернувшись, Галя.
— Ладно, — извинился я. — Мечи, что есть! А компот?
— Компот — в ужин. Утром не положено.
Я ел, глядел на её голые из-под подоткнутого фартука крепкие ноги, соображал: посвящать ли в мои проблемы?..
А почему — нет?
«Мнение верхов мы знаем, — высокомерно решил я. — Послушаем, что говорят низы».
— Ты это видела? — Я достал из пиджачного кармана сложенную стенограмму, показал Гале.
— И видеть не хочу. Я это слышала — сама была на этом собрании. Они ж там перегрызлись все.
— Из-за чего?
— Хотят этого старичка Армена Давыдовича, инженера бывшего, директором ставить. Будут при нём загребать тыщи, а я как была при своих семидесяти — так и останусь.
— А нынешнего директора — куда?
— Да кому он на хрен нужен. Его ж прислали сюда «для подкрепления». — Галя саркастически скривилась. — Он же в райцентре завбаней был.
— Ему что — тыщи не нужны?
— Так он же коммунист! У них если тыщи — так только наворованные.
«Ух ты!..» — снова подумал я. Но промолчал.
Доел макароны. Допил чай.
— Не у всех, наверное, наворованные. Если законно загребать тыщи…
— Ты что — не советский человек? Они — тыщи, а мы — как? Всего на всех не хватит — пусть уж так, как есть, — решительно заявила Галя.
Она отобрала у меня пустую тарелку и вдруг спросила:
— Ну, так если у мужика счастливая жизнь — какие проблемы? С молодой тоже слаживается?
— Не надо об этом, Галя. Закрутился я.

XXXVIII
Меня уже ждали в Москве, и я телеграфировал домой и в редакцию: «Задерживаюсь». Это было коротко, внушительно и неопределённо. В письме пришлось бы долго объяснять.
Что объясню я своему матёрому шефу, который мгновенно находит проблему всюду — даже там, где её нет? Что под конец командировочного срока я у разбитого корыта?
Мне ещё предстоял разговор с ним.
Жена кратко уведомлялась, что супруг жив и помнит о ней.
Я помедлил немного и сдал телеграммы в окошко. По почтовому отделению летали мухи. Стоял трудовой полдень. Во всём посёлке было глухо и пусто.
Управление комбината было заперто с улицы тяжёлым, как рельс, засовом. Даже бухгалтер был где-то на руднике. Конец месяца — рядовой социалистический аврал!
Всё это мне слишком знакомо. После триумфального исключения из Киевского университета я в прессо-сварочном цехе завода зачищал горячие от сварки мотоциклетные рамы (рихтовщик). И распорядок всякого месяца был только таков: по двадцатые числа рабочие слонялись по заводу, ища любую подработку — мыли закопчённые окна, чинили разбитые дороги на территории, разгружали прибывающие в конце концов «комплектующие»; зимой сбрасывали снег с крыш, сбивали сосульки…
Станки (и мой вращающийся абразив) простаивали. План всегда как-то выполнялся в последнюю треть месяца.
Халтурили «по-чёрному». От меня в покраску уходили недочищенные рамы — и это было не худшее. На конвейер уходили недособранные двигатели…
Словом, удивляться было нечему. Вот только сам я уже не слишком понимал, зачем я здесь. Что мне предстояло — заново расспрашивать людей? Они удивятся и повторят то, что уже говорили…
Мне же одними фактами, взятыми из стенограммы, не обойтись. Я — не инженер, не экономист — не пишу научную статью. Мне нужны живые люди, чтобы придать убедительность своему повествованию.
Следовало искать новых героев; времени на это было в обрез…
Прогудело на обед. На склонах окрестных гор зачернели люди. Они спускались в посёлок — в столовую. Едва я подумал, что и самому пора бы пообедать, как увидел подошедшего к крыльцу управления главного геолога.
— А, закрыто… — Он потрогал засов и присвистнул. — Все ушли на фронт! Новый трудовой почин: секретарь-машинистка пересела со стула на самосвал. Дела…
Он просвистал что-то заковыристое.
— Раз такое дело — пойду пожрать! — объявил он и нежно подхватил меня под локоть. — Поддержите инициативу!
В столовую отправились вместе.
— Как вам нравится наш комбинат? — с любезнейшей улыбкой спрашивает главный геолог.
Мой ответ его не интересует. Любезность у него в крови. Он из Тбилиси, из Баку? Или из Еревана?.. На меня ему наплевать, но он обидится, если я не позволю ему в столовой уплатить за двоих.
Вне тесных стен управления главный геолог великолепен! Когда он в своей романтической штормовке и окованных металлом башмаках проходит по улице, можно только пожалеть, что в рудничном посёлке так мало женщин и все они — чьи-то жёны либо невесты. Собеседник на ходу жалуется мне как раз на это обстоятельство:                — Нас здесь ждёт сухое одиночество. Мужья в этих вшивых горах ревнивы, как испанцы.
Он с ожесточением попирает своими окованными подошвами поселковую пыль, печатая следы гусеничных траков. Трагическим голосом перекрывает шум горного потока, несущегося сломя голову бог весть куда, брызжущего пеной нам под ноги.
— А Галя?.. — как бы невзначай интересуюсь я.
— Какая Галя?.. Ах, Галя! Ну, что вы?.. Типичная деревенщина с допотопной моралью.
Собеседник шикарно, сквозь зубы, сплевывает в воду и слегка успокаивается. Вероятно, ему импонирует темперамент и неистовство потока.
— У нас в Одессе, сами понимаете, море, — полумечтательно говорит он («Ах, он из Одессы!..») — Но — если вам об этом рассказывали — во время небывалого ливня здесь тоже всё было морем. О, вы слишком поздно приехали! Феерия, цирк — представляете? Молнии скачут, как блохи. Валуны катятся по мостовой — прямо здесь! Бьют в стены — бах! — как пушечные ядра. Спасались на крышах! На мой балкон — вообразите! — едва ли не занесло ларёк «Газводы»! Конечно, без продавщицы! Просто кошмар: в этих горах катастрофически не хватает женщин, — горестно заключает мой собеседник. — Остаётся работа. Только работа — утром, днём и вечером.
Разделавшись с больным вопросом, главный геолог веселеет и о столь доступной ему работе говорит с таким же воодушевлением, как и о недоступных женщинах:
— Любой уважающий себя геолог может только мечтать здесь работать. Да-да! Эти горы до самого основания чем только ни набиты… Медного колчедана…
— Халькопирита? — уточняю для себя.
-…да, халькопирита мы разведываем в разы больше, чем добываем. Смотрите сюда, — он подбирает с земли невзрачный камешек, в котором, если повернуть перед солнцем, сквозит золотистый блеск. — Я вам говорю: сюда бы приличный геологический отряд — мы бы такие здесь запасы вскрыли — хоть вторую Одессу воздвигай. С шикарной оперой. Да-да, без дураков! Как когда-то в бразильском Манаусе, в амазонских джунглях. Народу бы понаехало, женщин…
Мы вошли в столовую, с нами здоровались. В посёлке все знакомы друг с другом. Уже и я не представлял исключения.
Столовая, рассчитанная на два обеденных перерыва (в первую и вторую смены), располагалась тоже в бараке, но в свежеокрашенном, вполне достойного вида. Внутри не скамьи, а стулья вокруг полудюжины больших столов, покрытых узорной клеёнкой. Стандартные наборы на столах: солонка, такая же с перцем и похожая — с горчицей.
Хлеб тут же — чёрный и белый.
И меню было пристойным: борщ и гуляш — не с приевшимися мне макаронами, а с картошкой.
Правда, борщ съели без нас; оставался гуляш. За буфетной стойкой стоял бочонок; можно было налить себе пиво, очень смахивавшее на квас.
Мой геолог сходу выпил кружку пива. Мне пиво не понравилось; я отодвинул надпитую кружку. Понравился гуляш.
— Вы — москвич? — спрашивал собеседник, не ожидая ответа. — Что вы делаете вечерами в Москве? Вы женаты? Вы замечали, что к вечеру с человеком что-то происходит: ему не сидится дома, он идёт на знакомые «пятачки», встречается с корешами, с которыми ему неинтересно, да и сам он им надоел, — идёт, чтобы не остаться одному?.. Я ехал сюда, думал: здесь будет такая работа, что вечером — ложись, как убитый, и спи до утра…
Он отправился к стойке и вернулся с двумя полными кружками. Я обратил его внимание на свою, ещё почти полную.
— Тогда — за ваше здоровье! — Он окунул мясо на вилке в горчицу, съел, потряс головой (видимо, от обилия горчицы) и запил второй кружкой пива.
По-моему, его уже начало разбирать. Говорят, и в чистой воде есть доля алкоголя…
— Я поменял Дерибасовскую плюс Чёрное море вот на эту столовую… Люстдорф, Аркадия, Лузановка, Куяльник, Большой Фонтан… — это же песня! — В глазах его стояли слёзы от крутой горчицы. — Так дайте же мне работать, развернуться дайте молодому специалисту, мечтающему проехаться с девочками в собственном авто! Могу я осуществить свою вековую мечту — да или нет?
Он встал, пошатнувшись, и смаху запил горечь из моей недопитой кружки.
XXXIX
— Спиваетесь, голуби! — приветствовал нас парторг. — Выполняете план по пиву?
Он ввалился в столовую в брезентовой спецодежде, в горняцкой каске, почему-то взъерошенный, возбуждённый и весёлый.
— Что в наличии — гуляш и борщ? Давай-ка гуляш и борщ! Нет борща? Давай два гуляша!
Так это в конце получилось у него складно и в рифму, что и сам засмеялся от удовольствия.
Сходил к стойке за гуляшами, обе порции высыпал в одну тарелку, перемешал всё разом — мясо, подливку и картошку, черпал это месиво ложкой — да так, что возле ушей вздувались и хрустели немыслимые желваки.
Вкусно ел человек! Я и сам почувствовал, что недоел, глядя на него. Пошёл, взял ещё один гуляш да пива на двоих — себе и парторгу.
— Не пью, — сказал он.
— Это ж вода…
— В том-то и дело. Эту воду, знаешь, откуда берут? Прямо из речки. — Он рассмеялся. — Она и жёлтая вот — от меди. И болезнь от неё — жёлтый понос. Завтра твой друг на бюллетне будет сидеть.
Главный геолог поразительно быстро стал трезветь. У него даже ноздри раздулись и брови свелись в одну линию от напряжения. Он понюхал хлебную корочку — не помогло, понюхал горчицу, звонко чихнул и встал из-за стола.
— Пора, — сказал он. — Пойду работать.
— Иди-иди, — прошамкал набитым ртом парторг. — Трудиться полезно. Труд создал человека — если по Энгельсу.
Посмотрел вслед удалявшемуся излишне твёрдой походкой геологу и подмигнул мне.
— Есть новые впечатления?
— Некоторые, — осторожно сказал я.
— Ох, и башковитые ж вы, корреспонденты! Посмотрите — и всё вам видно! А я тут двадцать лет вкалываю — и всё не доберу, что к чему. Ну, молодец!
Он опять сходил к раздаче и принёс два стакана компота. Оказывается, и компот был.
Мне не хотелось, чтобы парторг разговаривал со мной, как с мальчишкой. Он, видимо, понял это, допил компот, утёр губы тылом ладони.
— Я — на рудник. Могу проводить. Оттуда всё начинается — снизу, изнутри. Оттуда и медь берём — не из управления.
Вышли вместе. Столовая была сотнями метров ниже выходов штолен. Рабочие медленно шли вверх по краю дороги.
Для парторга остановился попутный самосвал. Вдвоём сели рядом с водителем.
Дорога мимо нижних штолен шла в обход, куда-то в тыл горы, навинчивалась спиралью до самого неба, и всё ущелье от снежного пика вверху до аэродрома далеко внизу, в долине, с каждым нашим витком раскрывалось навстречу солнцу.
— Ну, как? — сострил парторг, поглядывая на меня. — Говорят, в Москве высотные здания — так те повыше…
Машина медленно шла по внешней кромке дороги — точно по воздуху. Меня даже укачивало от её опасливо-тихого хода, от облаков, поворачивавшихся вокруг нас, как в карусели…
Я приоткрыл дверцу кабины, заглянул вглубь пропасти. Там, не очень-то далеко, дымила труба столовой; при некотором воображении можно было уловить запахи съестного.
— А что… — сосед широко вздохнул и похлопал себя по животу. — Вечно так: поешь — а потом жалеешь, что не доел. Ты бы всё же прикрыл дверь: выпадешь — и не отыщут.
Чувствовал себя человек в своей тарелке — упивался солнцем, резковатым, с вершин, ветерком, полным покоем.
Мне он сказал:
— Не смотри, что я не в штатском. Я ж старый подрывник-бурильщик. Вот к месячному итогу агитнуть еду в забоях, чтоб добрали до плана — и чуток сверху.
Водитель высадил нас у чёрного, окантованного бетоном зева штольни. Изнутри несло холодом.
Тут же, на выступе горы, стояла времянка — контора участка. В ней никого не было.
— Ничего, — успокоил парторг. — Я тебе из забоя мастера вышлю. Башковитый парень — вроде тебя. Его в мастера из инженеров турнули.
Он привесил к поясу зажжённую вонючую карбидку, ещё раз улыбнулся солнышку, смачно втянул губами воздух — и пошёл, не оглядываясь, в глубь горы.
XL
Я прислушивался — и мне казалось, что в недрах что-то стучит, как большое сердце. Из черноты штольни вдруг выскочил гружёный рудой вагонеточный поезд, ужасно затрубил, завидев меня, и побежал за поворот, покачиваясь на тоненьких рельсах.
Машинист узкоколейки сидел не в кабине, а сзади снаружи, в каком-то кавалерийском седле.
Какой-то человек стоял на подножке с узлом в руке.
Он спрыгнул на ходу и направился ко мне.
— Это вы — столичный Дант? — улыбнулся он.
— А вы — местный Вергилий?
Передо мной был уже знакомый мне интеллигентный горный мастер. Разумеется, он удачно острил, разумеется — заглядывал в «Божественную комедию» (кто же читает от корки до корки!), вероятно, знает свои подземные крУги, как Вергилий свой Ад…
— Ну, товарищ Дант, — сказал мастер. — Вот вам каска, вот — сапоги, вот — куртка.
— А нельзя без каски?
— Можно. Если лоб медный.
Сам он явился из-под земли в каске, в резиновых сапогах, в негнущейся брезентовой спецодежде, гремевший в ходу, — и я тут же представил, как это всё будет на мне выглядеть.
Но — выбора не было.
Панцирную куртку я обернул вокруг себя почти дважды, подпоясался тяжеленным ремнём где-то у подмышек. Рукава и штанины подвернул — по примеру своего Вергилия.
Мы посмотрели друг на друга, как в зеркало, — и рассмеялись.
По штольне двинулись вглубь горы. Я оглядывался, пока дневной свет не исчез окончательно за поворотом. Потом зажёг карбидку. Шли почти впотьмах по дренажной канаве вдоль еле различимых рельсов узкоколейки. В свете обогнавшего нас состава грязь под ногами блеснула электрическим глянцем — и опять стало вокруг осязаемо черно.
Над нами был километр скальной толщи — и это чувствовалось. Состав, ушедший вперёд, грохотал всё глуше и глуше — и, казалось, где-то глубоко в недрах тоже превращался в камень.
Мой Вергилий остановился — и я наткнулся на него.
— Вы слепите себя своей карбидкой, — сказал он. — Держите её чуть сзади.
Нелепая тень качалась рядом со мной. Это была моя тень. Она то раздувалась, то съёживалась на неровностях стены — вообще, вела себя чрезвычайно самостоятельно. Она изгибалась по сводчатому потолку и нависала надо мной, взмахивая чёрными крыльями. Здесь, в земных недрах я был под покровительством собственной тени.
Рельсы куда-то свернули. Стало ещё глуше.
Я пустился догонять Вергилия. Он стоял в нескольких шагах, держа над головой карбидную лампу.
— Осторожно, — белозубо улыбаясь, сказал он.
Впереди была непробиваемая светом чернота. Лучик бледнел и бесследно исчезал в ней. Вергилий посветил мне под ноги — и я отпрянул. Мы стояли на последнем метре тверди. Дальше была пустота.
Всё так же улыбаясь, Вергилий столкнул ногой камень. Он щёлкнул о выступ — и пропал во мраке. Гора, одетая снаружи в лёд и камень, была пуста внутри, как кукла-матрёшка.
— Всё это был медный колчедан, рудное тело. — Вергилий поставил на выступ карбидку и сел, свесив ноги в провал. — Курите?
Я закурил. Всякий раз я пытался бросить курить, порой это удавалось, но сейчас хотелось хоть как-то разогнать тьму.
Мы сидели на краю бездны, отмеченные в пустоте двумя багровыми, подёргивающимися пеплом звёздочками.
— Чему смеёмся? — спросил я Вергилия.
— Вот, думаю: здорово мы всё же поработали. Гору вынули — как землетрясение какое-нибудь. Вы будете записывать — или как? Так вот, сплошное рудное тело, залегавшее здесь, было раздроблено взрывами, и эта полость, когда она забита кусками руды, называется по-горняцки «магазин». Внизу, под магазином, — люки. Сквозь них руда осыпается в вагонетки.
Он сощёлкнул с пальца окурок и поднялся.
— Теперь посмотрим, с чего всё начинается — с проходки штреков.
— Так неинтересно, — возразил я. — Мы ведь не в музее. У вас остался «Беломор»?
Мы опять закурили.
— Как вам под землёй, — спросил я, — нравится?
— Нет. Темно и сыро. Я мечтал быть пожарным, бегать по крышам…
— Я работал пожарным: Черкасские переулки близ Лубянки — сектор правительственных зданий. Бегал не по крышам — по чердакам и подвалам. Загорания, в основном, там.
— Однако, — помолчав, сказал Вергилий. — Я ведь пошутил.
Он глубоко затянулся, и при вспышке папиросы лицо его вдруг резко проступило из мрака, как изображение на фотобумаге, опущенной в проявитель.
— Значит, как я пошёл в это дело? Да так — по нужде. Как в туалет ходят. Еврею — в армию, в казарму?.. А в горный принимали надёжно. А там уже понял, что половина всего, сделанного человеком, сделано им из металла — и стал горным инженером.
— Вы в управлении работали. За что это вас понизили?
— За карьеризм.
Я поморщился — и он это почувствовал.
— Действительно, за карьеризм. Когда главного инженера на пенсию выперли, метил на его место. Хочу здесь, на руднике, всё перевернуть. Сверху это сделать легче.
Он говорил просто и ясно, без любования собой. Рассказывал, как страдал оттого, что не знал, как вести себя с рабочими. И в этом не было ничего стыдного — если понимать, что давно уже справился с этим. Люди разные, и он с каждым — по-разному. Не всегда понимают, но — слушаются… Рассказывал об одиночестве, и я понимал: он приучил себя и к этому — быть одиноким. Здесь, в посёлке, это было даже проще, чем в большом городе. Главное, научился при любых обстоятельствах оставаться самим собой — и это чувствовалось по тому спокойствию, с каким он раскрывал передо мной свою душу. Он не боялся этого и просто платил мне за уважение к нему. А умение всегда быть самим собой я всегда считал первым из мужских качеств.
И мне захотелось быть откровенным тоже.
— Моя командировка заканчивается сегодня. Уже я должен был быть в Москве с очерком о том, как ваш комбинат перевыполняет производственный план…
Он молча курил, и лицо его при свете тлеющего огонька вдруг стало бесстрастным, как у индейца из гэдээровских фильмов.
— Так вот тетрадь с этим очерком я выбросил в горах — где-то у снеговой кромки.
— Величественно и поучительно, — сказал он. — Ну, и что же?
— Да, это, действительно, неважно, где я оставил тетрадь. Но ваш парторг рассказал мне такие факты…
— Он рассказал только факты, — жёстко перебил мастер. — А выводы вам делать самому. У меня своё дело, у вас своё — взглянуть со стороны и вынести беспристрастное суждение. А моё суждение — пристрастно. — Он решительно встал, взял карбидку. — Идёмте, всё же, посмотрим, как ведут штрек к руде. Это интересно.
XLI
Мы вернулись к колее, и нам опять встретился электровозик с кавалерийским седлом. Теперь я взглянул на него с уважением. Этот маленький трудяга вывез из недр целую гору породы и руды. Мастер поднял руку, и поезд остановился. Мы встали на подножки по обе стороны машиниста. Он в своём седле почти задевал головой своды.
Электровоз мчался во тьму, протыкая её лучом света. Лишь изредка, на поворотах, освещалась неровная каменная стена, сплошная, даже без трещин, вырубленная в цельном монолите. Каждый метр такой скальной проходки должен был браться с боем, а мы мчались по готовому туннелю, отбрасывая назад едва ли не километры. Наконец, луч фары упёрся в монолит; не скользнул по нему, а растёкся бледным пятном. Вагонеточный поезд остановился. Дальше, ещё на десяток метров, рельсы уходили под груду обрушенной пустой породы. Это был фронт забоя. Здесь недавно произвели взрыв; ещё пахло кислой гарью. И, пока вывозили обломки, два бурильщика сверлили новые отверстия — шпуры для очередной взрывчатки. Пробивались к руде.
Я увидел парторга. Он поздоровался со мной, точно мы впервые только что встретились. Он бурил свой шпур на правом фланге.
На груду породы взгромоздился экскаватор — просто лопата, только механическая. Очевидно, это и был тот самый породопогрузчик, из-за которого некогда разгорелся сыр-бор в директорском кабинете. До чего же он был маленький… Машинист, который вёз нас, когда сошёл со своего седла, оказался головой выше задранного ковша. Огромный был парень. Он ухватился за рукояти — и погрузчик покорно задвигался в его руках, пошёл грести ковшом породу, забрасывать в вагонетки.
Ковш приводился в движение электроприводом; с тыла тянулся резиновый, жирно блестевший кабель. Но поворачивать сам погрузчик, наводить на цель, приходилось руками. Чего-то конструкторы недодумали — и у горняка бугрилась от мышц спина, он прочно упирался широко расставленными ногами. Он, как это принято у грузчиков, поддел сзади под противоударную каску кусок мешковины, спадавшей до плеч, и лицо выступало из этой грубой, тяжёлой ткани, точно высеченное из камня.
Всё возле этого могучего работяги казалось маленьким: и экскаватор, в одну минуту грузивший вагонетку с верхом, и сам электровоз; да и мы с мастером выглядели рядом с ним просто мелкотой.
— Позволь, — сказал я этому парню и взялся за рычаги управления. — Попробую.
Горняк оглянулся на мастера. Тот кивнул.
Я повёл рычаг вперёд — ковш упал на породу. В моих руках он был способен только задираться кверху и кланяться, бессильно падая наземь.
— Дай — покажу, — сказал горняк.
Он подводил опущенный ковш под породу, черпал её. Я мысленно повторял за ним движения, старался представить, какое усилие нужно приложить, чтобы получалось сильно и плавно. Труднее всего было навести ковш на очередную вагонетку…
— Ну-ка… — я оттеснил парня. — Понял, вроде бы…
Бурильщики оглядывались; парторг оглянулся как бы невзначай, а второй — узкоглазый, скуластый, с блестевшим почти чёрным лицом — тот откровенно усмехался, и зубы его даже как-то светились.
Мастер, чтобы не смущать меня, пошёл проверять готовые шпуры.
Очень не хотелось позориться. Мысленно, ещё не двигая рычаги, я повторил весь процесс: ковш опустить, подвести под породу, поднять, развернуть над свободной вагонеткой… Ну-ка!
Я осторожно повёл рычаги вперёд — и ковш не упал, как прежде, а подъехал нижней челюстью под руду. Я провёл его как можно дальше — чтобы набить пасть обломками. Они ложились там плотно, хрустя. Я помедлил мгновение, соображал, что же дальше. Взял рычаги на себя — и ковш с достоинством приподнялся.
Предстояло самое трудное — разворачивать груз на поворотном диске мускульной силой. Попытался повернуть нагруженный ковш — он не шелохнулся. Было бы неприятно, если бы кто-то стал помогать мне; но никому это, вроде бы, и в голову не пришло. Все только смотрели. Даже парторг выключил перфоратор и повернулся ко мне. В его лице не было сочувствия. Он глядел внимательно, оценивающе.
Сочувствовал, может быть, мастер — такой же субтильный, как и я. Он находился в тени, во лбу забоя, закуривал там.
Я упёрся ногами, напрягся, что было силы, до боли в мышцах, — и ковш поддался, стронулся… Ещё бы!
Теперь надо было следить за тем, чтобы он не проехал над вагонеткой. Он ушёл всё же чуть-чуть дальше, чем следовало. Вагонетка загрузилась бы неравномерно. Первая моя вагонетка…
Я потянул ковш обратно; он не поддавался. Надо было зайти с другой стороны — подтолкнуть. Это сделал мастер. Он сказал:
— Заедает. Смазать надо.
Ну, конечно же — заедает. Всё, что могут другие — да, хотя бы, и этот громила-машинист, могу и я. А как же! Иначе и жить не стоит.
Я вывернул ковш, камни ударили в металлический под вагонетки. Вот и всё.
Каждый занимался уже своим делом. Дробно стучали перфораторы. Они походили на маленькие артиллерийские орудия; только вместо ствола было длинное стальное долото. Оно долбило камень и, поворачиваясь, входило в него.
Мастер замерял готовые шпуры.
Машинист, освободясь от погрузки, наклонился над электровозом. Обтирал его масляной тряпкой, точно тот вспотел. По всему было видно, что они друзья…
Теперь, когда никто не смотрел на меня, мой погрузчик стал послушнее. Вот, я смог, наконец, повести ковш на себя: просто упёрся ногой. Работал я предельно медленно; не мог позволить себе ошибиться и останавливался перед всяким очередным действием. Но куски отбитой породы постепенно заполняли вагонетку…
Вот, она уже набита вровень с краями. Я не знал, что делать дальше и вывернул наверх ещё один ковш. Обломки просыпались на землю.
— Ладно, поигрались, — поморщившись, сказал машинист. — Работать надо.
Он отвёл электровоз с нагруженной вагонеткой по параллельным путям в конец состава и подтолкнул к погрузчику следующую вагонетку.
XLII
Здесь, под землёй, часы должны были иметь циферблат с двадцатью четырьмя делениями. Было восемь часов. Очевидно, вечера.
Люди отработали лишние полсмены, но никто не собирался покидать забой. Конец месяца, аврал. На моих глазах рудник перевыполнял план по проходке и отгрузке на свои вечные три процента…
Верзила-машинист укатил на своём электровозе, разгрузился и вернулся. Опять стал грузиться. В его руках механическая лопата казалась обычной, ручной. Он нагружал вагонетку с отработанной точностью — каждую в три приёма. Покланяется трижды ковш, трижды задерётся к своду, опрокинется — и полна вагонетка. И над бортами по всей длине поезда поднимаются одинаковые пирамидки ссыпанной породы.
Выглядело, как безделица, игра. И я понял, что приобретённое мной только что умение не стоит ни гроша.
Машинист опять съездил в белый свет и прибыл обратно. Он огладил борта уставшего электровоза и сказал:
— Ужинать будем.
Карманы его спецовки оттопыривались, за пазухой была буханка хлеба.
Смолкли перфораторы, и стало вдруг томительно тихо. В ухе точно заныл ма-аленький комарик. Захотелось шумно двигаться и громко разговаривать.
Мы ели варёное мясо, хлеб и помидоры. За пазухой у машиниста оказалась не одна буханка, а две. Хлеб ломали руками. На зубах скрипела каменная пыль.
Потом закурили. Затягивались на полную грудь — как свежим воздухом.
Не спешили. Отдых был таким же ответственным делом, как сама работа.
— Успеем, — сказал парторг. — Ещё четыре шпура — и завершим месяц.
— И два — переделать, — напомнил мастер.
Завозился чернолицый узкоглазый бурильщик, сказал с обидой:
— Ну, ошибся. Ну, бывает.
— Ошибся — поправишь, — согласился мастер.
— Взорвут и так.
— Взрыва не будет. Будет выстрел.
Я заинтересовался. Оказалось, пробуренные отверстия случайно сошлись в глубине породы. Взрывом одного шпура выбьет заряд из другого. Массив останется нетронутым.
Узкоглазый парень произнёс резкую нерусскую фразу. Очевидно — ругательство.
— Переделаешь, — повторил мастер. — Мы здесь не для дяди работаем.
— Не для дяди?.. — буркнул бурильщик. — То-то, что для дяди.
— Но-но, ты это оставь, — оборвал его парторг. — План надо перевыполнять.
— Зачем? — злорадно произнёс бурильщик. — Все знают, что — для дяди. Вот и товарищ корреспондент скажет…
Товарищ корреспондент не знал, что сказать. Под «дядей» подразумевали, очевидно, директора. Я уже слышал, как в управлении инженеры величали его «папой»…
Мастер пустил свой портсигар по кругу. Взяли по второй. Опять курили. Теперь, похоже, просто тянули время.
— Может, довольно? — предложил парторг и метким плевком погасил свой окурок.
— Довольно?.. — медленно повторил за ним мастер. — Пожалуй, действительно — довольно. Определённо!
Я пока ничего не понимал.
Мастер вдруг заулыбался, прямо-таки засветился, точно его распирало что-то.
— Домой пора. Отдыхать — согласно конституции.
Похоже, никто ещё ничего не понял, молчали. Ждали.
— Работу пора кончать, вот что. — И мастер рассмеялся, видя наши растерянные лица. — Давно пора. Трудовое законодательство нарушаем.
— Да как это?.. — испугался парторг. — Конец месяца, итоги…
— Ну, будут эти итоги чуть пожиже.
— А что скажет?..
— Кто? Римский папа? Скажет, конечно. Вот и мы ему скажем — ответим. Ведь так?
Мастер посмотрел в полутьме на каждого из нас, остановился взглядом на мне.
— Вот и столичный корреспондент обещает разобраться. Когда ещё такой случай? К нам из Москвы только альпинисты добираются.
— Решено, что ли? — с полным безразличием уточнил верзила-машинист и, перебросив ногу через седло, сел верхом на свой электровоз. — Торопись — подвезу.
Первым в пустую вагонетку забрался черномазый бурильщик, явно довольный таким поворотом дела.
Парторг медленно разминал в пальцах очередную папиросу, и мы, погрузившись, ждали его. Сидели по два на бортах вагонеток.
— Курить — здоровью вредить, — весело сказал мастер. — Поехали. Ты ведь, знаю, меня в беде не оставишь. Расхлёбывать вместе будем.
Храбрый оказался инженеришка. Я ведь помнил, как он, стараясь сохранять дистанцию независимости, стоял в дверях директорского кабинета. Было тогда его жаль.
А теперь… Смотри-ка!
Берегись, приятель! Не пришлось бы тебе в конечном счёте обращаться со слёзным письмом к нам — в редакцию: «Караул! Директор не терпит критики!..» Всегда в таких случаях почему-то говорят о критике. Да кто же её терпит!.. Кому это надо, чтобы какой-то сопляк, мальчишка, подчинённый, стоящий двумя пролётами должностной лестницы ниже, оплёвывал бы тебя?
Смотри, парень, опасно плевать вверх: тебе же вернётся…
Да, то, что происходило сейчас, было похлеще всякой критики. Тут всё, что хочешь, можно припаять — и срыв задания, и подкоп под трудовой энтузиазм, и, конечно, демагогию, да хоть и принципиально политическое дело. Директор в два счёта что хочешь навертит…
XLIII
Тем временем катили мы назад, к свету, раскачиваясь в пустых вагонетках. Я сидел вместе с бурильщиком, с которого всё и заварилось, и он держал руку у меня на каске: пригибал мою голову, чтобы не стукнуться мне о своды. Все мы ехали, низко пригнувшись.
Я начинал понимать, что в заварившемся деле задачка определена мне серьёзная, достойная столичной штучки. Мне уже не оставили выбора. Авторитетом солидного издания назначено мне прикрыть вот этих людей — их позицию.
А я, вообще-то, привык с уважением относиться к плану, спущенному свыше, точно с неба. План следует перевыполнять — кто же этого не знает!..
Я ведь тоже привык чувствовать себя колёсиком в невесть кем пущенном механизме. У журналиста это в плоти больше, чем у кого бы то ни было. Тираж обязывает: дело не частное — публичное…
Всё было бы на месте, если бы этот мастер жёстко покритиковал своего директора на собрании! Была бы проблема — дело привычное, решаемое. Тут же всё началось не со слов, а с поступка…
Электровоз затормозил — и мы качнулись вперёд. Вдоль колеи навстречу нам шли, понурясь, гуськом, шаг в шаг, три взрывника, нагруженные своими адскими приспособлениями. В своём опасном деле они, должно быть, до того сработались, что одновременно подняли головы, одновременно кивнули, когда мастер объяснил им, в чём дело.
— Выходит, зря шли, — сказал первый.
— Выходит, зря, — повторили второй и третий.
Разом повернулись на сто восемьдесят и опять размеренно, как бесплотные тени, двинулись обратно — к выходу.
Мы в вагонетках тут же оставили их позади себя.
Инструкция запрещала всем ездить в вагонетках; но исполняли эту инструкцию только взрывники. Такая уж была у них работа — вся по инструкции.
…Мы опять остановились. Поехали обратным ходом по отводной колее. Машинист сигналил каждые секунд десять, в промежутках прислушиваясь — нет ли встречного поезда. Катили медленно. И нескоро добрались к расширению штрека, где несколько вагонеток стояли под раскрытыми деревянными люками. Под одним из них горняк, натужась, расчищал ломом затор.
Сквозь эти люки и шёл взорванный выше, «в магазине», халькопирит. Те самые сверхплановые три процента — но не проходки, пустой породы, а полноценной руды.
Вот они, эти проценты — в гружённых верхом вагонетках.
Одна была ещё неполна. Встала в люке поперек глыба — вот парень и расковыривал её.
Мой мастер сказал ему:
— Оставь, в новом месяце доработаешь. Мама ждёт.
Горняк последним усилием сковырнул застрявшую глыбу, и она трахнулась в металлический под вагонетки. Потёкшая вслед руда мигом заполнила её доверху.
— Не мама — жена, — усмехнулся парень и обтёр рукавом лоб.
— Тем более.
Подошли ещё несколько горняков. Молча выслушали.
— Можно идти, — сказал один. — Вовремя прибыли. Мы-то как раз своё сделали. Как надо: план и ещё немножко. — Он посмотрел на нас с сочувствием.
Тут парторг опять закурил — пожалел, чувствовалось, что так легко сдался. Ну, поработать бы ещё часок-другой — и без скандала…
И пока выезжали на свет божий в вагонетках, как в городском троллейбусе, парторг совсем сник. Его, видно было, мучили сомнения. Он — я понимал его — не разобрался ещё, кто прав…
Так, подбирая встреченных, выкатились мы из штольни. Только я это не сразу заметил, потому что снаружи была уже ночь. Но стало свежее, подуло ветром.
Я поднял голову и увидел звёзды.
XLIV
Утром посёлок, надо думать, делает гигиеническую зарядку. Из репродуктора на столбе возле управления она долетает до самых верхних домов, а верхние здесь в сотнях метров над нижними. В отличие, скажем, от плоской Москвы, посёлок почти вертикален и крышами упирается в тучи.
— Вдохнули, начали: раз-два… — говорит репродуктор. — Не сметь! Три-четыре… Кто вас уполномочивал? А меня вы спросили?.. Дышите свободно, спину не гнуть…
Это к радиосети присоединился где-то селектор комбината, и чёрный репродуктор страдает раздвоением личности.
— Ложитесь на спину и поднимите ноги… Теперь вы понимаете, кто у вас директор?..
Посёлок горняков вместе с гигиенической зарядкой слушает, как директор разносит своего подчинённого.
Слушаем и мы, лёжа на параллельных койках, — ответственный товарищ и я.
Товарищу из треста опять не везёт: репродуктор разбудил его, и он лежит скисший, раздумывая, вставать ли или попытаться опять уснуть.
В этой командировке у него совершенно сломан режим. Я ему сочувствую. У меня тоже сломан. Почти всю ночь я не спал — размышлял над произошедшим. Дело было рискованное. Своей вчерашней выходкой строптивый мастер дал прямо в руки директору очевидные козыри.
Бросили самовольно работу, сорвали смену, завалили перевыполнение плана — насолили директору? Пожалуй себе же и насолили: прогрессивки не получат.
К кому претензии — к директору? Он не виноват. Кто должен платить — мастер?..
Нет, по-мальчишески, вызывающе, главное — очень уж бессмысленно всё вышло.
И мне в этой истории определена решающая роль. Я должен был рисковать своей репутацией, в конечном счёте — репутацией солидного журнала.
Да кто же на это пойдёт?
Шеф всегда предупреждал, посылая в командировку:
— Не ввязывайтесь попусту. Помните: ваше оружие — перо, только перо.
Помочь мастеру и его друзьям, которых завтра же могли уволить, со скандалом уволить, моё перо просто не успевало. Такое уж это было не быстрое, не птичкино перо.
Прав был мудрый шеф. Ох, прав!
— Я начинал в трудные годы, — как-то разоткровенничался он.— Я тогда начинал свой путь газетчика, когда многие его заканчивали. В последние годы перед войной у нас сменилась почти вся редакция, кроме меня и уборщиц… Жуткое время! Вы (это он мне) живёте в счастливое время. Вы не боитесь делать глупости.
Ну, это он зря. До утра я протрясся от страха. Репродуктор же разошёлся не на шутку:
— Вы у меня попляшете!.. Раз-два!.. Это дело по-ли-ти-ческое!.. Три-четыре!.. Я так не оставлю!..
Ответственный товарищ приподнялся на локтях и напряжённо слушал.
Потом ругань прекратилась. Диктор чуть заметно кашлянул и сказал:
— Переходим к водным процедурам.
Ответственный товарищ вдруг куда-то заторопился. Стал одеваться с неожиданной прытью и вскоре отбыл из комнаты.
Я, наконец, забылся сном и проспал за полдень.
Первая мысль при пробуждении всё та же: ну, влип.
Вторая, более светлая: на голодный желудок никакую проблему не решить.
XLV
В столовой, ввиду обеденного перерыва, было полно. Рабочие толпились у оцинкованного окна раздачи, рядом с которым — для общего обзора — была пришпилена свежая, с ещё непросохшими буквами афиша.
Она, эта афиша, вконец испортила мне аппетит.
На инженерном ватмане в двух красках — чёрной и красной значилось:
«ПОЗОР!!!»
Такое вот огромное, в треть листа, обнаженно-красное слово с тремя, как можно видеть, тоже красными восклицательными знаками.
Ниже было:
«Позор коллективным прогульщикам смены мастера…»
Потом деловито, чёрными буквами:
«ОБЩЕСТВЕННЫЙ СУД».
Ну, и — где, когда. «Вход свободный».
— Это кого судить будем? — поинтересовались из толпы.
— Студента.
Прозвище было всем знакомо.
— Воровал? — спросил кто-то с недоумением.
— Сам ты такой. Работяг отпустил со смены, вот что.
— Зачем?
Этого не знал никто. И опять принимались читать — точно заучивали наизусть.
— Э, студент — хитрый, — сказал кто-то. — В городе учился, ему рот не зашьют. Пока его судить будут, он сам кого хочет засудит. Он своё скажет.
Я взял гуляш и компот и выбрался из толпы с сомнением. Вчерашняя история что-то не показалась такой уж бесцельной. Похоже было, она имела дальний прицел. Ещё неясно было, кому всё это на руку — кто выиграет…
Дотерпел до вечера; и когда заалел над посёлком закатным огнём ледяной пик, показалось, что это сигнал к бою.
В той же столовой сдвинули столы; несколько соединили торцами перед окном раздачи, накрыли кумачом с чернильными пятнами. Рядом поставили переходящее знамя, точно оно должно было достаться сегодняшнему победителю. Внесли дополнительные стулья. Перед окошком для использованной посуды поставили фанерную трибуну — и уже не верилось, что в этом помещении можно было что-то прожёвывать и глотать: такой официальностью потянуло изо всех углов.
Горняки пришли кто в рабочей робе, кто в праздничном — в чёрных костюмах: одни прямо со смены, другие из дому. У этих, у каждого, какая-нибудь непременная торжественная деталь: уголок ли отглаженного носового платка выглядывал из нагрудного кармашка, новая ли кепка на голове; туфли у всех надраены были до зеркального блеска.
Всё это были горняки, прославленные советской прессой как «соль земли», — люди устоявшиеся, степенные, получавшие верную и не такую уж маленькую зарплату, — чем в корне отличались от соседей, колхозников, точно то были два совершенно разных народа.
Пусть полдня эти пропадали без солнца под землёй — вечер был их, и выходной, и все праздники.
И сейчас они сидели, слегка развалясь на стульях, — ждали начала спектакля.
Готовились не спеша, со вкусом выбирать то ли президиум, то ли судейскую коллегию…
Директор, проходя мимо меня, негромко спросил:
— Как успехи? Жизнью довольны? Может быть, наша Галя вас как-нибудь игнорирует? Мы это поправим, поговорим с ней. Вообще-то, гости не жалуются — добрая девушка.
— Я и не жалуюсь.
— Я вас понимаю. А как же супруга, детки?..
Не нуждаясь в моём ответе, прошёл мимо — первым за стол президиума. Хотел что-то прочесть по списку — ему не дали. Из зала назвали парторга. Он встал в замешательстве, сутулясь, рядом с обвиняемым — мастером, который сидел улыбающийся, немного бледный, но с виду спокойный, если не замечать подёргивающегося лица.
Наконец, директор всё же вставил слово: предложил избрать в президиум гостя — ответственного товарища из треста. Он был тут же в зале и, может быть, именно ему, поднаторевшему в профсоюзных делах, принадлежала странная идея уволить с комбината работника не кулуарно, но демократично — с помощью общественного суда.
Товарища из треста внимательно обсмотрели с ног до головы и жидкими аплодисментами проводили за красный стол.
Туда же, добродушно подталкиваемый со всех сторон, выбрался и смущённый парторг.
Судейская троица таким образом подобралась, и директор, сидевший в центре, встал — для того, очевидно, чтобы выложить суть дела.
Тут вдруг из зала предложили ещё кандидатуру — бывшего главного инженера. Старик сидел у окна, отдельно ото всех — казалось, абсолютно одинокий. Но, когда назвали его имя, весь зал захлопал, зашумел — и директор, жестами показывавший в этом шуме, что-де необходимая троица уже обеспечена, на месте, должен был с трогательной беспомощностью развести руками, улыбнуться и тоже приглашать бывшего своего коллегу за красный стол.
Старик не стал отговариваться. Весь этот гам он принял, как должное, и прошёл, презрительно выпятив кадык, уставившись в какую-то дальнюю точку надо всеми головами, — прошёл и сел рядом с парторгом, поздоровавшись с ним за руку; другим за этим же столом независимо кивнул.
И эти двое, директор и товарищ из треста, обменялись мимолётными, но многозначительными и тревожными взглядами…
Директор опять встал, скользнул глазами по залу и, наконец, стал излагать по бумажке в руке суть дела.
XLVI
Начал он абсолютно мирно, даже скучно — о том, что в прошедшем, завершившемся вчера месяце комбинат — «как мы уже привыкли» — перевыполнил план, дав три процента сверхплановой продукции. Но успех мог быть намного значительнее…
Тут директор, не повышая голос, рассказал о вчерашнем «безобразном инциденте, когда целая смена безо всяких на то уважительных причин оставила забой…
— Это, уж извините, какая-то забастовка, немыслимая в стране победившего социализма…
Я увидел, как при этих словах вздрогнул и побагровел парторг, перестал демонстративно улыбаться мастер. Директор предложил ему пересесть поближе, в первый ряд, напоказ всем — и мастер с готовностью подчинился.
Директор напомнил залу, что обвиняемый — чужой человек в посёлке, что работает на комбинате недавно, советская власть бесплатно учила его в городе, в институте, кормила и одевала его.
— ПризнАем нашу ошибку, — читал сосредоточенному настороженному залу директор. — Мы не сумели воспитать молодого товарища, приобщить его к славному племени горняков, создателей материальных ценностей, подлинных патриотов социалистической отчизны…
В итоге следовали некоторые организационные выводы. Предлагалось высказать провинившемуся публичное порицание и предоставить руководству комбината поступить с ним по своему усмотрению.
— Обвиняемый — не пропащий человек; в нашей стране таких нет. У него есть возможность раскаяться и продолжить трудиться там, где ему укажут, — заключил директор.
Зал, по-видимому, тоже склонялся к этому. Симпатичный в общем-то «студент» всё-таки провинился и не должен был избегнуть кары…
— Докладчик, представивший нам только что суть дела, чувствует себя общественным обвинителем, — сказал, поднявшись после директорской речи, бывший главный инженер. Он постукивал костлявыми пальцами по красному столу и строго смотрел в зал. — Простим ему это неуместное обобщение. Но он никем здесь не уполномочен. Тогда как речь его была сугубо обвинительной. Выслушаем же и обвиняемого.
В зале захлопали — может быть, просто потому, что привыкли хлопать каждому, кто проходил за трибуну. Но согрешивший мастер уравнивался таким образом с безгрешным директором. Оба были докладчиками.
И я увидел досаду на лице ответственного из треста. Теперь я уверился в том, что именно он был режиссёром этого спектакля.
Мы переглянулись с ним через весь зал — от председательского стола до двери, где сидел я; во всеоружии сидел — с новой школьной тетрадкой, сложенной для удобства по длине вдвое, с авторучкой. Наготове, если бы кончились чернила, был химический карандаш. Записывал я всё подряд. И за председательским столом это знали.
С самых первых слов мастера я понял, что незачем защищать его здесь, в этом зале, перед сотней-другой людей, которые знали его лучше, чем я. Может, его и следовало наказать — не в том было дело…
— Я рад, что мы собрались вот здесь, — говорил своим горнякам мастер. — Рад — какой бы ни был для этого повод. Давно надо было поговорить — всем, вместе…
— Вы о себе скажите, — бросил ему из-за красного стола трестовский товарищ.
— С этого и начну. Я полностью виноват в том, о чём говорил здесь директор…
— Товарищ директор! — возмущённо поправил товарищ из треста.
— Я больше виноват. Потому что месячный план мы всё же не перевыполнили — тут товарищ директор солгал. Нам по проходке ещё шесть шпуров надо бы… Последнего обрушения руды не было.
Мастер говорил просто, легко, не приноравливаясь к слушателям. Я почти завидовал ему…
— А зачем нам перевыполнять план? Зачем? За каждую тонну меди государство переплачивает нам. Себестоимость нашего металла вдвое выше, чем на заводах современного типа. Знаете, как официально именуется наш комбинат? Планово-убыточным. Значит, мы, рабочие, приносим своему государству убытки. И, соответственно, получаем меньше, чем могли бы. Страдает государство — страдает и наш карман.
В зале заволновались. Последние слова пришлись в цель.
— Здесь не место… — перебил ответственный товарищ.
Но тут вмешался парторг:
— Партийный разговор. Чего ж не к месту?
— Как сделать наш комбинат рентабельным? — продолжил мастер. — Расширить его, осовременить. Влезть в долги — обновить оборудование. Всё это окупится. Когда возьмём здесь миллион тонн руды, каждая тонна даст уже прибыль. И я спрашиваю вас, товарищ директор: почему вы против обновления комбината? Что это — неверие в наши силы? Осторожность? Упрямство? Боязнь ответственности?
— Где рабочих возьмём? Кто сюда поедет? — глухо сказал директор.
— Их больше не надо: нам своих хватит. Вот этих — что в зале. Пока со старым оборудованием мы работаем в пол силы. С новым заработаем иначе. Заработаем! — И мастер неожиданно хлопнул себя по карману.
— Это же форменный капитализм! — взвизгнул ответственный товарищ.
— Это реальная экономика. Признаюсь, «Капитал» Маркса я не прочёл. Мы в институте в основном Ленина проходили. Так вот, тому, кто прорабатывал труд Ленина «Кто такие друзья народа…», должно быть понятно: друзья не те, кто ярлыки вешает, но кто заботится о благе и хочет, чтобы сегодня люди жили лучше, чем вчера.
XLVII
Ну, наглец! Я даже поперхнулся и закашлялся, чем обратил на себя внимание. Я, между прочим, трижды сдавал зачёт по этим «друзьям народа» — на философском в Киевском университете, в ВШТ физкультурного института и в Литературном институте, — и, само собой, заглядывал в опус — и не вспомню, чтобы там о благе народа. Обычная для Ильича, несокрушимо верящего в собственную правоту, шельмование всех несогласных.
И труд назывался соответственно: «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» Сам Ленин, стало быть, социал-демократ?.. Подумать только!
Чушь, которую нёс мастер с фанерной трибуны, парторг слушал, раскрыв рот; ответственный товарищ, напротив, двигал челюстями, точно прожёвывая сказанное. Что им было делать? Кто бы здесь усомнился в том, что вождь пролетариата произвёл свой кошмарный исторический переворот исключительно во благо? И где в этом пространстве за сто километров отыскался бы хоть единственный из десятков красных томов незабвенного вождя?..
Вот ведь как повернулось… Уже мастер ждёт ответ у своего директора. А тот долго смотрит на него, и, как бы в задумчивости, трёт лоб.
— А я не против. Сами знаете: есть решение совещания, которому я подчиняюсь, — говорит директор, и в глубоко запавших его глазах усталость и горечь.
Он удивительно владел собой. Как тогда — в «кукурузнике». Словно бы кто-то другой так люто матерился сегодня утром. Он точно вернулся в свою раковину, которую ненароком покинул. И ясно было, что его уже оттуда не выманить.
Есть решение совещания? Есть. Обязан он подчиняться этому коллективному решению? Вот он и подчиняется, разве не так? Он не сопротивляется новому, ни в коем случае. Он знает — умеренность и осторожность ведут к результатам, которых не добиться самым активным противодействием.
Когда-нибудь, уже с почётом, может быть, выйдя на пенсию, он скажет:
— Виноваты там… — И поднимет к потолку палец. — Не подталкивали. Не спускали директиву. Не субсидировали. На «нет» — и суда нет.
Вот какой он здесь за столом президиума — скромный, безгрешный, безмерно усталый.
Вот и другие: парторг, уже захлопнувший рот, с загоревшимся взглядом; ответственный из треста, нервно черкающий ногтем по кумачу; бывший главный инженер, откинувшийся на спинку стула, внешне бесстрастный, как мумия.
Весь свой напор он передал молодому, наглеющему с каждой минутой мастеру с выразительным (я это только сейчас заметил) еврейским профилем.
И он, с этим профилем, говорит напряжённо дышащему залу — и мне, среди прочих — уже не о том, каким должен стать комбинат. Нет, вот, пожалуйста, — уже обновлённый комбинат, смотрите!
И в эту минуту мастер со своей трибуны встречается со мной взглядом…
…И уже электровоз доставляет меня (в удобном пассажирском вагончике!) к открытому, как тарелка, карьеру, где экскаватор огромной стальной ложкой черпает руду…
Вот я уже на территории новой обогатительной фабрики.
Здесь подъёмник выносит меня на самый верх — и я последовательно, сверху вниз, вижу все операции: руду дробят, отделяют от пустой породы, членят на полезные составные — на концентраты медный, марганцевый, никелевый, на драгоценные сопутствующие: теллур, германий, ванадий…
Но дальше-дальше… Вот и десятилетие позади. Мой собеседник на трибуне забывается, голос его становится звонким, торжествующим — точно вслед за словами вмиг возникает всё сказанное. И уже медеплавильный завод тут же, на месте, выдаёт чистую горячую медь…
Выгодно ли возить концентрат куда-то за полтысячи километров? За морем тёлушка-полушка, да рубль перевоз…
Обновился комбинат — вырос посёлок. Уже, пожалуй, город. Зелёный заслон отделяет его от промышленной зоны. О силикозе, цементирующем лёгкие горняка, и не вспоминают. Уже пенсионер может прожить вторую свою жизнь — до восьмидесяти, до девяносто лет. Сегодня пятидесятилетние выглядят глубокими стариками. (А я-то думал: патриархи…)
Вот и новое здание правления комбината — стекло и бетон. И на втором этаже с выходом на балкон — кабинет директора…
А сам он? Здесь воображение меня покидает, и я совершенно не могу представить себе директором современного широкопрофильного предприятия осторожного человека в потёртом костюме, с напускной усталостью на лице, с опаской и недоверием в глубоко запавших глазах…
— Не будем отвлекаться, товарищи, не будем заблуждаться, — убедительно говорит между тем ответственный товарищ из треста, сменивший за фанерной трибуной мастера. — Реконструкция комбината — дело непростое. При такой постановке вопроса безработица обеспечена. А людей куда девать?..
И зал вздыхает, стряхивая с себя сон.
— Куда людей девать? — я вас спрашиваю! Это дело, поймите же, политическое!
Тут встал из-за красного стола парторг.
— Я тогда тоже в штольне был, — тяжело говорит он. — И работу мы вместе бросали…
XLVII
Не много бы я добавил нового, описав обратный полёт в райцентр, затем — в Москву, поцелуй жены, наконец-то — домашний ужин… Два дня передышки…
И на третий в редакцию не пошёл, а отправился звонить из ближайшего автомата. По дороге купил на всякий случай сигареты — махорочные, дешёвые и крепкие. Давно уже бросаю курить, но при работе они незаменимы. Вдохновляют.
— Алло! — сказал я в трубку. — Узнаёте? Не соскучились?
Несколько игривый тон должен свидетельствовать, что я с неплохими новостями.
— Вы далеко от редакции? — тут же, узнав мой голос, перебил шеф. — Приезжайте немедленно.
А вот это означало, что для меня новости припасены самые скверные. Тут уж безопаснее для здоровья — немедленно узнать, в чём дело, не терзаться.
Я помчался на Пушкинскую. Внизу, в вестибюле, чуть отдышался — и уже сравнительно спокойный спустился в подвал, где отдел публицистики и во второй глубинной комнатке, у оконца прямо на асфальте литинститутского двора — шеф.
— Привет. Вчера прилетел. Что нового? — Это я с напускной беспечностью.
— Сядьте, — сказал шеф и придвинул мне стул.
Что-то никогда не был он так вежлив со мной…
— Что ж это вы… — помолчав, произнёс он наконец, и сам даже вздрогнул, — …забастовки устраиваете?
— Забастовки?.. — обалдело произнёс я.
— Говорил ведь: не ввязывайтесь, эмоции спрячьте в карман… Всегда — учтите, всегда! — мы уверены, что именно мы правы. Но ведь и другой — кого ни взять! — тоже в этом уверен. Поэтому необходима высшая вера, объединяющая всех нас, — вера в наш социалистический строй! Курите, голубчик; мне нельзя. Возьмите весь мой жизненный опыт. Зачем вам зарабатывать собственные неприятности? Ваше ли это дело?..
Он поучал меня с глубокой тоской в голосе. Так он был логичен, так обволакивающе мягок, объективен, смотрел в корень… Не утаивал собственной мудрости, готов был поделиться, задаром отдать… Он и в самом деле желал мне добра и только добра. Надо лишь следовать его советам — и ещё можно было надеяться, что всё будет прощено, забыто, — на счастье, то есть, надеяться.
Счастье заключалось, стало быть, в том, чтобы прожить незамеченным.
— Письмо? — спросил я.
— У главного, минуя меня, эх! — горестно воскликнул шеф.
Ему и в самом деле было страшно. Я понял его страстное желание повернуть время вспять: чтобы не было моей командировки да и меня самого — нынешнего путаника, сомневающегося в самых бесспорных вещах, тоже бы не было. Шеф и сам, пожалуй, не понимал, что был счастливее когда-то: также испытывал страх (это въедается навсегда, как никотин в кожу пальцев), зато не грызли сомнения. Я бы не взялся объяснять ему, что переменилось вокруг, отчего даже у него — вдруг сомнения. У нас мозги уже устроены были по-разному.
Да и не собирался я сейчас ничего объяснять шефу. Я думал о письме — о том, как летело оно сюда вместе со мной в самолёте…
— Кем подписано?
— Директором этого вашего комбината и ещё кем-то — вышестоящим.
Ух, сволочи!
— Через неделю — максимум полторы, — раздельно втолковывал я шефу, чувствуя, что меня мутит от ненависти, — у вас на столе будет такой очерк…
— Не надо, — мягко сказал шеф и с неожиданным сочувствием положил свою руку на мою. — Не надо, голубчик. Попробуйте жить спокойно. Вы ещё молодой, незрелый… Это такой опасный возраст, поверьте. Не аргументы ваши сейчас главное. Политическое обвинение, поймите…
Эпилог.
Очерк в восстановленном здесь виде в журнале «Знамя» опубликован, разумеется, не был.
Спустя четверть века (!) очерк опубликовал журнал «Октябрь» — препарированным, буквально оскоплённым.
Накануне эмиграции из России я собирал гонорарные справки для оформления пенсии — и дал согласие на публикацию.
Трагическим финалом всего «социалистического эксперимента по Либерману» можно считать прогремевшее некогда судебное дело.
Вот краткие сведения об этом с опорой на современный интернет.
В начале 1960-х Ивану Худенко, крестьянскому сыну, выучившемуся на экономиста, дали в управление многоотраслевой совхоз «Илийский» (Казахская ССР).
Худенко перевел хозяйство на полный хозрасчет — с прямым материальным стимулированием работников.
Оплачивались достигнутые результаты, а не затраченные усилия.
Число управленцев в совхозе было сокращено со 132 до 2 человек: управляющий (он же главный агроном) и экономист-бухгалтер.
Работа по новой системе стартовала 1 марта 1963 года. За первый же сезон производство зерна в совхозе выросло в 2,9 раза, прибыль на одного работающего — в семь раз, а себестоимость центнера зерна упала с 5–7 рублей до 63 копеек. Производительность работника в механизированных звеньях за год увеличилась почти в 20 раз. Начальник звена получал 350 рублей в месяц, его механизаторы по 330 рублей.
В других советских хозяйствах и 100 рублей считались хорошим месячным доходом.
«В кулуарах» заговорили о том, что Худенко «нарушает социальный мир». Численность занятых в «Илийском» сократилась с 863 до 85 человек. Худенко предложил решение проблемы: построить в «Илийском» плодоовощной комбинат, который бы круглогодично снабжал казахскую столицу свежими и консервированными овощами и фруктами. На это нужны были небольшие дополнительные ассигнования…
«Того хуже», энтузиаст предлагал распространить его опыт на все сельское хозяйство страны. В таком случае трудоустраивать заново пришлось бы 33 млн из 40 млн занятых тогда в производстве крестьян.
Казахские документалисты сняли о Худенко фильм «Человек на земле». В конце 1964 года новый первый секретарь ЦК КПСС Леонид Брежнев посмотрел фильм «Человек на земле» и завершил дискуссию: «Это дело преждевременное».
Энтузиаст, оставшийся без дела, через пять лет всё же добился проведения нового эксперимента.
На голом месте, среди засушливого казахского мелкосопочника было создано скромное опытное хозяйство по производству витаминной травяной муки с повышенным содержанием белка и витаминов.
Такая добавка в рацион коров на треть поднимает удои.
Опять же, все звенья работали на полном хозрасчете; вопросы решались абсолютно демократично и гласно на совете хозяйства, которому подчинялся директор.
Управленцев было всего-то двое — директор Михаил Ли и экономист-бухгалтер Иван Худенко.
Производительность труда в хозяйстве была в 6 раз выше средней по Казахстану, зарплата выше в 2-3 раза. Высочайшим было качество продукции совхоза — травяной муки: содержание каротина в полтора раза выше обычного. Приборы зашкаливали, приемщики глазам не верили.
О хозяйстве писала местная и центральная пресса; статью из «Литгазеты» перепечатала даже югославская «Борба»: «Тайна экономического чуда в казахстанском совхозе».
В 1970 году эксперимент был закрыт буквально рейдерским захватом.
В полдень наряд конной милиции окружил завод по производству травяной муки. Людей силой стаскивали с тракторов, отгоняли от работавших на заводе агрегатов. Казалось, идет облава на крупных преступников.
«Маленькая деталь этой истории: после разгрома хозяйства в освободившиеся дома выселенных совхозников въехало райкомовское начальство…»
Худенко не был тогда единственным энтузиастом. Случай не был таким уж уникальным. Но начальство, даже московское, полагало, что заработок «работяг» не смеет быть выше их жалованья. В редакциях, где я бывал, говорилось, что причиной безобразий элементарная зависть…
Зависть — само собой. Но причина — глубже. Свободный труд создаёт собственника, независимую личность! Такой человек социализму противопоказан.
Человек без собственности — голый на ветру. Принадлежность государства. Суть социализма со времён фараонов и империи инков — государственная собственность.
Распределением минимальных благ, неизбежных для поддержания жизни создателей этих благ, ведает сонм чиновников. Тут уж не до чувств — зависти и прочего; тут всего важнее удержаться при государственном корыте.
Энтузиаст с самого начала был обречён.
Хозяйство развалили в разгар сезона, не заплатив рабочим денег, не вернув сделанных ими капиталовложений. Худенко и его команда три года боролись за свое дело, ходили по кабинетам и редакциям газет.
Устав бороться за идею, Худенко попытался вернуть хотя бы заработанные деньги. Судебный иск он скрепил печатью не существовавшего уже хозяйства, был тут же обвинён «в расхищении социалистической собственности» — и окончил свои дни за решеткой.
«Двенадцатого ноября 1974 года в одной из тюремных больниц Казахской ССР умирал необычный заключенный… Кризис наступил внезапно. Иван Никифорович приподнялся на своей жесткой металлической койке, едва слышно произнес: «Вот и всё…» — глотнул судорожно воздух и упал на подушку. Врач констатировал сердечно-легочную недостаточность»,
Ему было 56 лет.
Вот и всё.






Голосование:

Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:



Нет отзывов

Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта

170
Судьбу не обмануть…

Присоединяйтесь 




Наш рупор







© 2009 - 2024 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft