-- : --
Зарегистрировано — 123 420Зрителей: 66 507
Авторов: 56 913
On-line — 23 075Зрителей: 4582
Авторов: 18493
Загружено работ — 2 122 930
«Неизвестный Гений»
С Рождеством
Пред. |
Просмотр работы: |
След. |
07 января ’2016 07:45
Просмотров: 16473
Фрагмент из романа Томаса Манна «Волшебная
гора» Рождество
Снег перестал. Небо местами очистилось; сине-серые тучи ушли,
проглянуло солнце, и на ландшафт легли голубоватые тени. Потом
окончательно разъяснилось. Наступили морозные солнечные дни, и в
середине ноября твердо установилась чистая блистающая зима. С
балконов открылась великолепная панорама: словно напудренные стояли
леса, мягко белели засыпанные пухлым снегом ущелья, сверкала
озаренная солнцем долина, и над ней синело сияющее небо. А вечером,
когда всходила почти полная луна, мир казался волшебно-прекрасным.
Всюду – алмазный блеск, хрустальное мерцанье; леса стояли ярко-белые и
густо-черные; части неба, далекие от луны, были темны и затканы
звездами; на блещущую снежную поверхность ложились резкие, четкие,
густые тени от домов, деревьев, телеграфных столбов, и они казались
плотней и осязаемее самих предметов. Спустя два-три часа после захода
солнца мороз достигал семи-восьми градусов. Мир застыл в ледяной
чистоте, и его природная неопрятность как бы замерла, скованная сном
Ганс Касторп до поздней ночи задерживался на своем балкончике,
вглядываясь в завороженную зимой долину,
– гораздо дольше, чем
Иоахим, обычно уходивший к себе в десять, самое позднее – в начале
одиннадцатого. Замечательный шезлонг с тройным тюфячком и валиком
для головы был придвинут к деревянным перилам, на которых белел
подушками снег; подле шезлонга, на столике, горела электрическая
лампочка, лежала стопка книг и ждал стакан жирного молока вечернего
удоя, которое полагалось пить всем обитателям «Берггофа»,
– его в девять
часов разносили по комнатам; . Ганс уже пустил в ход все имевшиеся в
его распоряжении средства зашиты от холода, весь аппарат. Он был
упрятан по самую шею в застегнутый на пуговицы спальный мешок,
своевременно приобретенный в одном из магазинов курорта, а поверх
мешка укрыт двумя одеялами из верблюжьей шерсти, подвернутыми
согласно всем требованиям ритуала. Кроме зимнего костюма, на нем
была меховая куртка, на голове – вязаная шапка, на ногах – фетровые
сапоги, а на руках – плотные теплые перчатки, не предохранявшие,
однако, его пальцы от окоченения.
Итак, сочельник близился, он стоял на пороге и на следующий день
наступил... Правда, было время, когда до него оставалось еще шесть
недель, и Ганс Касторп удивлялся, как это люди уже говорят о рождестве:
не скоро оно еще будет! <...>
Праздник едва ли мог особенно нарушить распорядок жизни берггофских
обитателей. Уже за несколько дней у правой поперечной стены столовой,
неподалеку от русского стола, была водружена рослая елка, и ее аромат,
иногда пробивавшийся сквозь запахи обильных яств, достигал сидевших
за семью столами пациентов, и тогда иные задумывались. Придя ужинать
24 декабря, все увидели, что елка пестро разукрашена: золотой и
серебряный дождь, стеклянные шары, позолоченные шишки, маленькие
яблочки в сеточках, всевозможные конфеты, разноцветные восковые
свечи, которые горели весь ужин и еще после ужина. По слухам, и в
комнатах лежачих больных горели елочки, у каждого своя. За последние
дни по почте приходило множество посылок. Получили посылки из
далекой родины на равнине и двоюродные братья – все было очень
аккуратно запаковано, и они в своих комнатах разбирали подарки. Там
оказались принадлежности туалета, выбранные с большой
тщательностью, галстуки, изящные изделия из кожи и никеля,
праздничное печенье, орехи, яблоки, марципаны; кузены растерянно
созерцали эти припасы, спрашивая себя, когда же они все это съедят.
Ганс Касторп знал, что его посылку собирала Шаллейн и купила подарки
лишь после того, как деловито обсудила их с дядями. К подаркам было
приложено письмо от Джемса Тинапеля, в плотном конверте для частной
корреспонденции, но написанное на машинке. Дядя, от имени консула и
своего лично, слал поздравления с праздником и пожелания скорейшего
выздоровления, причем, руководствуясь чисто практической
целесообразностью – чтобы не писать еще раз в виду предстоящего
окончания года,
– заодно поздравил его и с наступлением нового; так же,
впрочем, сделал и сам Ганс Касторп, поздравив консула Тинапеля с
праздником рождества, когда, еще лежа в постели, отправил ему рапорт о
состоянии своего здоровья.
Елка в столовой сияла, потрескивала, благоухала и поддерживала в умах
и сердцах присутствующих сознание праздничности этих минут. Все
принарядились, мужчины облеклись в парадные костюмы, женщины
надели драгоценности, которые для них, быть может, выбирал любящий
супруг там, в странах на равнине. Клавдия Шоша тоже сменила принятый
в высокогорных местностях шерстяной свитер на вечернее платье,
которое было, однако, в несколько своеобразном национальном духе:
светлое, вышитое, с кушаком, оно напоминало русскую народную одежду,
или балканскую, вернее – это был болгарский стиль, платье было осыпано
золотыми блестками, широкие складки придавали ее фигуре какую-то
непривычную мягкую полноту, оно удивительно гармонировало с ее
«татарской физиономией», как выражался Сеттембрини, особенно с ее
глазами, которые он называл «волчьи огоньки в степи». За «хорошим»
русским столом было особенно весело: там хлопнула первая пробка от
шампанского, но потом его пили почти за всеми столами. За столом
кузенов шампанское заказала двоюродная бабушка для своей внучки и
для Маруси, но угощала им и всех остальных. Меню было самое
изысканное, в заключение подали ватрушки и конфеты, а после них – еще
кофе с ликерами; время от времени загоралась ветка, ее кидались тушить,
и начинался отчаянный визг и неумеренная паника.
Сейчас же после ухода шефа все сели за карты. Русские пациенты
удалились, по своему обычаю, в маленькую гостиную. Несколько человек
окружили елку в столовой, они смотрели, как гаснут огарки в
металлических гильзах подсвечников, и лакомились сладостями,
висевшими на ветвях. За столами, уже накрытыми для первого завтрака,
сидели, подперев голову руками, некоторые больные, далеко друг от
друга, в разных позах, молча, замкнувшись в себе.
Первый день рождества был туманный и сырой. Беренс заявил: мы сидим
в тучах, туманов здесь наверху не бывает. Но тучи или туман – все равно
ощущалась резкая сырость. Снег, лежавший на земле, начал таять,
сделался пористым и липким. Лицо и руки на открытом воздухе зябли
мучительнее, чем в солнечную морозную погоду.
Праздничный день был отмечен тем, что вечером слушали музыку,
настоящий концерт с рядами стульев и печатными программами – его
устроила фирма «Берггоф» для живущих здесь наверху. Это был «вечер
песни», который дала жившая тут постоянно и зарабатывавшая свой хлеб
уроками профессиональная певица Она пела:
Везде с собой ношу я
Мою любовь.
Пианист, аккомпанировавший ей, тоже был здешним жителем... Мадам
Шоша сидела в первом ряду, однако, воспользовавшись антрактом,
удалилась, и Ганс Касторп с этой минуты мог со спокойной душой
слушать музыку (это была, несмотря ни на что, все же настоящая музыка)
Второй день рождества отличался от обычного воскресения и от просто
будничного дня только одним: где-то в сознании жила мысль, что вот
сегодня второй день праздника; а когда миновал и он – рождество уже
отошло в прошлое, или, вернее, опять стало далеким будущим – целый год
отделял от него обитателей «Берггофа»; до того, как оно вернется, опять
следуя кругообороту времени, снова оставалось двенадцать месяцев – в
конце концов только на семь месяцев больше того срока, который здесь
уже прожил Ганс Касторп.
(Т.Манн «Волшебная гора»)
Фрагмент из книги Анастасии Цветаевой
«Воспоминания» Рождество
Еще мы любили рождественские и новогодние картинки (лесная избушка
с рыжим окошком, голое дерево и горящий снег или колокола в воздухе с
осыпанной блестками лентой, лесные звери вокруг Деда Мороза на
бертолетовом или борном снегу). Они висели над кроватями, крася день и
отход ко сну. В ту пору были светящиеся насквозь открытки, сиявшие
зеленовато-лунным блеском, – зг(мки, ночи, пейзажи, здание Большого
театра. Это тоже были друзья, страстно любимые. Кстати о Деде Морозе.
На наших елках ему не было роли. Может быть, потому, что наши деды, и
Мейн и Иловайский, были каждый – такой особенный, так не похожи на
обычных, сходных с Дедом Морозом? В картинках Деда Мороза мы
ценили лишь блестки, усыпавшие снег.
Мы, конечно, бывали у Тети и дедушки Приезд их к нам был всегда
праздник, но дороже всего – Рождество. До потолка залы высокая елка в
серебряно-золотом дожде и цепях и -троллями в горе веток – сияющее
волшебство шаров, голубых, синих, зеленых. Запахи: горячего воска
(свечей), мандаринов и дедушкиной сигары. Но счастье начиналось с
искры: звонка, приезда дедушки. Его же рукой зажженный, бежал по
белому фитилю с ветки на ветку, от свечи к свече – огонек, пока вся елка
не вспыхивала, как гроздь сирени росой. Худоба строго одетого, желто-
седого дедушки, полнота атласом обтянутой, в талию, а от талии
невообразимая широта платья в раструбах и сборках, Тети (Тьо, как она
нам называла себя «по-русски», чаще же, по-французски, «La tante»1, в
третьем лице), родной город ее был – Невшатель.
Была – новогодняя елка, подрезанная, переносимая из залы наверх, в
Лерину комнату, через неделю после Рождества, к Новому году, голос
Лёриных гостей, свет, гул, запахи духов и яств праздника, куда нас не
пускали. Ее милое, внезапно приближавшееся на миг, с улыбкой, лицо,
шутливое слово, лакомство в руку и звук ее пения – чистый высокий
голос, – романсы и песни, где дышало, сияло изящество, прихоть и фация
– отзвук, быть может, времен до наших, живших некогда в доме. И были
цветы, маслом, на кусках светлой клеенки, на шелку подушек – рукой
Лёры.
Когда после долгих дней осени – рыжих верхушек деревьев, то
обрызнутых в ветре солнцем, то поливаемых скучно текущими дождями, –
и казалось, никогда не перестанет течь, захлебываясь на лету, вода из
водосточных труб и вспоминался Ной и всемирный потоп, – когда вдруг
холодало по-новому в этот раз, но знакомому издавна, когда мама и
Августа Ивановна с няней или горничной Машей насыпали дом
серебристым запахом нафталина вынимаемых из сундуков шуб; когда еще
мы спали, а уже трещали вовсю звонкими березовыми дровами печи, и
все же мы просыпались в детском счастье утреннего уюта от узнаваемого
комнатного холодка, – тогда вдруг детская сияла вся, – точно ее всю, по
обоям, побелили и кто-то, несший теплые чулки и лифчики, объявлял
радостно, как подарок:
– Ну, дети, скорей вставайте! Сегодня выпал первый снег!
И тогда, босиком, дрожа у уже запушенных внизу, как в белом меху, окон,
мы видели с высоты антресолей всю любимую глубину двора, где еще
вчера топали ноги по сухому ли холоду, по лужам ли, – такую бесконечно
иную, стихшую, глухо ушедшую в белизну, еще не исчерченную следами,
не считая Васиных (белых от т_а_к_о_й черноты?!..), праздничную и
победную после стольких месяцев борьбы с плескавшей и облетавшей
осенью. И все говорили: «Пришла зима!»
И тогда, только тогда – раньше оно не думалось, точно сгинуло за жаркой
завесой лета, – начинало медленно брезжиться, приближаться, словно во
сне обнимая, подкрадываться, всего более на свете любимое, не забытое –
о, нет, нет! – разве оно могло позабыться? – Рождество. И тогда наступал
счет месяцев и недель. Не заменимая ничем – елка! В снегом – почти ярче
солнца – освещенной зале, сбежав вниз по крутой лестнице, мимо
янтарных щелок прикрытых гудящих печей, – мы кружились, повторяя
вдруг просверкавшее слово. Как хрустело оно затаенным сиянием
разноцветных своих «р», «ж», «д», своим «тв» ветвей. Елка пахла и
мандарином, и воском горячим, и давно потухшей, навек, дедушкиной
сигарой; и звучала его – никогда уже не раздастся! – звонком в парадную
дверь, и маминой полькой, желто-красными кубиками прыгавшей из-под
маминых рук на квадраты паркета, уносившейся с нами по анфиладе
комнат.
Внизу меж спальней, коридорчиком, черным ходом, девичьей и
двухстворчатыми дверями залы что-то несли, что-то шуршало тонким
звуком картонных коробок, что-то протаскивали, и пахло неназываемыми
запахами, шелестело проносимое и угадываемое, – и Андрюша, успев
увидеть, мчался к нам вверх по лестнице, удирая от гувернантки,
захлебнувшись, шептал: «Принесли!..» Тогда мы, дети («так
воспитанные?» – нет, так чувствовавшие! что никогда ни о чем не
просили), туманно и жадно мечтали о том, что нам подарят, и это было
счастьем дороже, чем то счастье обладания, которое, запутавшись, как
елочная ветвь в нитях серебряного «дождя», в путанице благодарностей,
застенчивостей, еле уловимых разочарований, наступало в разгар
праздника. Бесконтрольность, никому не ведомого вожделения, предвку-
шенья была слаще.
Часы в этот день тикали так медленно... Часовой и получасовой бой были
оттянуты друг от друга, как на резинке. Как ужасно долго не смеркалось!
Рот отказывался есть. Все чувства, как вскипевшее молоко, ушли через
края – в слух.
Но и это проходило. И когда уже ничего не хотелось как будто от
страшной усталости непомерного дня, когда я, младшая, уже, думалось,
засыпала, – снизу, где мы до того были только помехой, откуда мы весь
день были изгнаны, -раздавался волшебный звук – звонок!
Как год назад, и как – два, и еще более далеко, еще дальше, когда ничего
еще не было, – звонок, которым зовут нас, только нас! только м ы нужны
там, внизу, нас ждут!
Быстрые шаги вверх по лестнице уж который раз входящей к нам
фрейлейн, наскоро, вновь и вновь поправляемые кружевные воротники,
осмотр рук, расчесывание волос, уже спутавшихся, взлетающие на
макушке бабочки лент – и под топот и летящих и вдруг запинающихся
шагов вниз по лестнице – нам навстречу распахиваются двухстворчатые
высокие двери... И во всю их сияющую широту, во всю высь вдруг
взлетающей вверх залы, до самого ее потолка, несуществующего, – она!
Та, которую тащили, рубили, качая, устанавливали на кресте, окутывая
его зелеными небесами с золотыми бумажными ангелами и звездами.
Которую прятали от нас ровно с такой же страстью, с какой мы мечтали
ее увидеть.
Как я благодарна старшим за то, что, зная детское сердце, они не сливали
двух торжеств в одно, а дарили их порознь: блеск украшенной
незажженной ели сперва, уже ослеплявшей. И затем – ее таинственное
превращение в ту, настоящую, всю в горящих свечах, сгоравшую от
собственного сверкания, для которой уже не было ни голоса, ни дыхания
и о которой нет слов.
...Она догорала. Пир окончен. Воздух вокруг нее был так густ, так
насыщен, что казался не то апельсином, не то шоколадом: но были в нем
и фисташки, и вкус грецких орехов, и... Елочные бусы со вспыхнувшей
нитки насыпались на игрушечную, немыслимой зелености траву в моей
плоской коробке с пестрыми блестящими коровками, лошадками, овцами
и в лото старших детей.
Золотые обрезы книг в тяжелых, с золотом переплетах, с картинками, от
которых щемило сердце; цветные карандаши, заводные колеса, над коими
трудился Андрюша, янтари и искусственная бирюза бус. Куклы! Этот бич
Мусин и мой -куклы, в которые мы не умели играть и которые дарились
педагогически, каждый год.
Близко держа к близоруким глазам новую книгу, Муся уже читала ее, в
забвенье всего окружающего, поглощая орехи, когда с елки, вспыхнув
огненной гибелью нитки, упал синий шар!
Его легкая скорлупка, сияющая голубым блеском, распалась на куски
таким серебристым каскадом, точно никогда не была синей и никогда не
была – шар.
В наш горестный крик и в крик старших, кинувшихся нас оттащить от
осколков, капали догоравшие свечи. Теплый воск, тлевшие иглы елочных
веток...
Я глядела вверх. Там, на витой золотой ниточке, качалась от ветерка
свечки маленькая танцовщица, и папье-маше ее пышной юбочки было
нежно, как лебяжий пух. Гигантская тень елки, упав на стену и
сломавшись о потолок, где тускло горела Вифлеемская звезда, осенила
темневшую залу над мерцанием цепей и шаров, спрятавшихся под мех
веток. В догоравшем костре елочной ночи рдела искра малинового шара,
под тьмой отражая огонь последней свечи.
Но волна шла еще выше – та, следующая: блаженство проснуться на
первый день Рождества! Сбежав по лестнице, войти вновь к ней – уже
обретенной, твоей насовсем, на так еще много дней до дня расставания!
Смотреть на нее утренними, всевидящими глазами, обходить ее всю,
пролезая сзади, обнимать, нюхая ее ветки, увидеть все, что вчера в игре
свечного огня было скрыто, смотреть на нее без помехи присутствия
взрослых, без отвлеканья к не рассмотренным еще подаркам, ко вкусу
всего на свете во рту. Не черная, как вчера, в провалах, а залитая через
оконную густоту морозных наростов желтящимися солнечными лучами,
она ждет нас, в хрусталь превратив все свое вчерашнее серебро и фольгу.
Вспыхнув утренними искрами всех разноцветностей, только сейчас по-
настоящему горя всем колдовством плодов – зеленью толстых стеклянных
груш (даже не бьются, падая!), алых пылающих яблок, рыжих живых
мандаринов (им немножко стыдно, что они не стеклянные, что их можно
съесть...). Роскошь чуть звенящих, почти невесомых шаров -самых
хрупких, самых таинственных!
В коробках стояли Тетины куколки в швейцарских костюмах; таких
крошечных мы любили за то, что волшебные и не надо ни шить им, ни
гладить, ни класть их спать. В девочкиной игре в куклы поражала
утилитарность увлеченности. Эти куколки требовали одного: любования.
Того именно, что мы так умели... Книги лежали распахнутые, и я сразу
все смотрела, окликая Мусю, которая, рухнув в выбранную, читала взасос,
что-то мыча мне в ответ. И челюсти уставали жевать орехи.
А вечером, в первый или второй день Рождества, мама показывала нам
панораму, и мы засыпали, уже не помня, где мы, после всего
случившегося... Весь дом спал.
Опустив тонкую руку с обручальным кольцом на шелк черной кофты,
тускло светясь в темноте спальни локоном и нежной щекой, юная
бабушка из рамы смотрела на свою дочь и на нас печальной улыбкой
темных глаз с тяжелыми веками, с точно кистью проведенными бровками.
Через неделю елочное убранство уходило на год спать в глубины
широчайшего «дедушкиного шкафа».
И продолжалась зима – до Крещения, до масленицы, до Великого поста.
(Анастасия Цветаева «Воспоминания»)
Аудио - фрагмент из романа Т.Манна "Волшебная гора" Рождество Читает Вячеслав Герасимов
гора» Рождество
Снег перестал. Небо местами очистилось; сине-серые тучи ушли,
проглянуло солнце, и на ландшафт легли голубоватые тени. Потом
окончательно разъяснилось. Наступили морозные солнечные дни, и в
середине ноября твердо установилась чистая блистающая зима. С
балконов открылась великолепная панорама: словно напудренные стояли
леса, мягко белели засыпанные пухлым снегом ущелья, сверкала
озаренная солнцем долина, и над ней синело сияющее небо. А вечером,
когда всходила почти полная луна, мир казался волшебно-прекрасным.
Всюду – алмазный блеск, хрустальное мерцанье; леса стояли ярко-белые и
густо-черные; части неба, далекие от луны, были темны и затканы
звездами; на блещущую снежную поверхность ложились резкие, четкие,
густые тени от домов, деревьев, телеграфных столбов, и они казались
плотней и осязаемее самих предметов. Спустя два-три часа после захода
солнца мороз достигал семи-восьми градусов. Мир застыл в ледяной
чистоте, и его природная неопрятность как бы замерла, скованная сном
Ганс Касторп до поздней ночи задерживался на своем балкончике,
вглядываясь в завороженную зимой долину,
– гораздо дольше, чем
Иоахим, обычно уходивший к себе в десять, самое позднее – в начале
одиннадцатого. Замечательный шезлонг с тройным тюфячком и валиком
для головы был придвинут к деревянным перилам, на которых белел
подушками снег; подле шезлонга, на столике, горела электрическая
лампочка, лежала стопка книг и ждал стакан жирного молока вечернего
удоя, которое полагалось пить всем обитателям «Берггофа»,
– его в девять
часов разносили по комнатам; . Ганс уже пустил в ход все имевшиеся в
его распоряжении средства зашиты от холода, весь аппарат. Он был
упрятан по самую шею в застегнутый на пуговицы спальный мешок,
своевременно приобретенный в одном из магазинов курорта, а поверх
мешка укрыт двумя одеялами из верблюжьей шерсти, подвернутыми
согласно всем требованиям ритуала. Кроме зимнего костюма, на нем
была меховая куртка, на голове – вязаная шапка, на ногах – фетровые
сапоги, а на руках – плотные теплые перчатки, не предохранявшие,
однако, его пальцы от окоченения.
Итак, сочельник близился, он стоял на пороге и на следующий день
наступил... Правда, было время, когда до него оставалось еще шесть
недель, и Ганс Касторп удивлялся, как это люди уже говорят о рождестве:
не скоро оно еще будет! <...>
Праздник едва ли мог особенно нарушить распорядок жизни берггофских
обитателей. Уже за несколько дней у правой поперечной стены столовой,
неподалеку от русского стола, была водружена рослая елка, и ее аромат,
иногда пробивавшийся сквозь запахи обильных яств, достигал сидевших
за семью столами пациентов, и тогда иные задумывались. Придя ужинать
24 декабря, все увидели, что елка пестро разукрашена: золотой и
серебряный дождь, стеклянные шары, позолоченные шишки, маленькие
яблочки в сеточках, всевозможные конфеты, разноцветные восковые
свечи, которые горели весь ужин и еще после ужина. По слухам, и в
комнатах лежачих больных горели елочки, у каждого своя. За последние
дни по почте приходило множество посылок. Получили посылки из
далекой родины на равнине и двоюродные братья – все было очень
аккуратно запаковано, и они в своих комнатах разбирали подарки. Там
оказались принадлежности туалета, выбранные с большой
тщательностью, галстуки, изящные изделия из кожи и никеля,
праздничное печенье, орехи, яблоки, марципаны; кузены растерянно
созерцали эти припасы, спрашивая себя, когда же они все это съедят.
Ганс Касторп знал, что его посылку собирала Шаллейн и купила подарки
лишь после того, как деловито обсудила их с дядями. К подаркам было
приложено письмо от Джемса Тинапеля, в плотном конверте для частной
корреспонденции, но написанное на машинке. Дядя, от имени консула и
своего лично, слал поздравления с праздником и пожелания скорейшего
выздоровления, причем, руководствуясь чисто практической
целесообразностью – чтобы не писать еще раз в виду предстоящего
окончания года,
– заодно поздравил его и с наступлением нового; так же,
впрочем, сделал и сам Ганс Касторп, поздравив консула Тинапеля с
праздником рождества, когда, еще лежа в постели, отправил ему рапорт о
состоянии своего здоровья.
Елка в столовой сияла, потрескивала, благоухала и поддерживала в умах
и сердцах присутствующих сознание праздничности этих минут. Все
принарядились, мужчины облеклись в парадные костюмы, женщины
надели драгоценности, которые для них, быть может, выбирал любящий
супруг там, в странах на равнине. Клавдия Шоша тоже сменила принятый
в высокогорных местностях шерстяной свитер на вечернее платье,
которое было, однако, в несколько своеобразном национальном духе:
светлое, вышитое, с кушаком, оно напоминало русскую народную одежду,
или балканскую, вернее – это был болгарский стиль, платье было осыпано
золотыми блестками, широкие складки придавали ее фигуре какую-то
непривычную мягкую полноту, оно удивительно гармонировало с ее
«татарской физиономией», как выражался Сеттембрини, особенно с ее
глазами, которые он называл «волчьи огоньки в степи». За «хорошим»
русским столом было особенно весело: там хлопнула первая пробка от
шампанского, но потом его пили почти за всеми столами. За столом
кузенов шампанское заказала двоюродная бабушка для своей внучки и
для Маруси, но угощала им и всех остальных. Меню было самое
изысканное, в заключение подали ватрушки и конфеты, а после них – еще
кофе с ликерами; время от времени загоралась ветка, ее кидались тушить,
и начинался отчаянный визг и неумеренная паника.
Сейчас же после ухода шефа все сели за карты. Русские пациенты
удалились, по своему обычаю, в маленькую гостиную. Несколько человек
окружили елку в столовой, они смотрели, как гаснут огарки в
металлических гильзах подсвечников, и лакомились сладостями,
висевшими на ветвях. За столами, уже накрытыми для первого завтрака,
сидели, подперев голову руками, некоторые больные, далеко друг от
друга, в разных позах, молча, замкнувшись в себе.
Первый день рождества был туманный и сырой. Беренс заявил: мы сидим
в тучах, туманов здесь наверху не бывает. Но тучи или туман – все равно
ощущалась резкая сырость. Снег, лежавший на земле, начал таять,
сделался пористым и липким. Лицо и руки на открытом воздухе зябли
мучительнее, чем в солнечную морозную погоду.
Праздничный день был отмечен тем, что вечером слушали музыку,
настоящий концерт с рядами стульев и печатными программами – его
устроила фирма «Берггоф» для живущих здесь наверху. Это был «вечер
песни», который дала жившая тут постоянно и зарабатывавшая свой хлеб
уроками профессиональная певица Она пела:
Везде с собой ношу я
Мою любовь.
Пианист, аккомпанировавший ей, тоже был здешним жителем... Мадам
Шоша сидела в первом ряду, однако, воспользовавшись антрактом,
удалилась, и Ганс Касторп с этой минуты мог со спокойной душой
слушать музыку (это была, несмотря ни на что, все же настоящая музыка)
Второй день рождества отличался от обычного воскресения и от просто
будничного дня только одним: где-то в сознании жила мысль, что вот
сегодня второй день праздника; а когда миновал и он – рождество уже
отошло в прошлое, или, вернее, опять стало далеким будущим – целый год
отделял от него обитателей «Берггофа»; до того, как оно вернется, опять
следуя кругообороту времени, снова оставалось двенадцать месяцев – в
конце концов только на семь месяцев больше того срока, который здесь
уже прожил Ганс Касторп.
(Т.Манн «Волшебная гора»)
Фрагмент из книги Анастасии Цветаевой
«Воспоминания» Рождество
Еще мы любили рождественские и новогодние картинки (лесная избушка
с рыжим окошком, голое дерево и горящий снег или колокола в воздухе с
осыпанной блестками лентой, лесные звери вокруг Деда Мороза на
бертолетовом или борном снегу). Они висели над кроватями, крася день и
отход ко сну. В ту пору были светящиеся насквозь открытки, сиявшие
зеленовато-лунным блеском, – зг(мки, ночи, пейзажи, здание Большого
театра. Это тоже были друзья, страстно любимые. Кстати о Деде Морозе.
На наших елках ему не было роли. Может быть, потому, что наши деды, и
Мейн и Иловайский, были каждый – такой особенный, так не похожи на
обычных, сходных с Дедом Морозом? В картинках Деда Мороза мы
ценили лишь блестки, усыпавшие снег.
Мы, конечно, бывали у Тети и дедушки Приезд их к нам был всегда
праздник, но дороже всего – Рождество. До потолка залы высокая елка в
серебряно-золотом дожде и цепях и -троллями в горе веток – сияющее
волшебство шаров, голубых, синих, зеленых. Запахи: горячего воска
(свечей), мандаринов и дедушкиной сигары. Но счастье начиналось с
искры: звонка, приезда дедушки. Его же рукой зажженный, бежал по
белому фитилю с ветки на ветку, от свечи к свече – огонек, пока вся елка
не вспыхивала, как гроздь сирени росой. Худоба строго одетого, желто-
седого дедушки, полнота атласом обтянутой, в талию, а от талии
невообразимая широта платья в раструбах и сборках, Тети (Тьо, как она
нам называла себя «по-русски», чаще же, по-французски, «La tante»1, в
третьем лице), родной город ее был – Невшатель.
Была – новогодняя елка, подрезанная, переносимая из залы наверх, в
Лерину комнату, через неделю после Рождества, к Новому году, голос
Лёриных гостей, свет, гул, запахи духов и яств праздника, куда нас не
пускали. Ее милое, внезапно приближавшееся на миг, с улыбкой, лицо,
шутливое слово, лакомство в руку и звук ее пения – чистый высокий
голос, – романсы и песни, где дышало, сияло изящество, прихоть и фация
– отзвук, быть может, времен до наших, живших некогда в доме. И были
цветы, маслом, на кусках светлой клеенки, на шелку подушек – рукой
Лёры.
Когда после долгих дней осени – рыжих верхушек деревьев, то
обрызнутых в ветре солнцем, то поливаемых скучно текущими дождями, –
и казалось, никогда не перестанет течь, захлебываясь на лету, вода из
водосточных труб и вспоминался Ной и всемирный потоп, – когда вдруг
холодало по-новому в этот раз, но знакомому издавна, когда мама и
Августа Ивановна с няней или горничной Машей насыпали дом
серебристым запахом нафталина вынимаемых из сундуков шуб; когда еще
мы спали, а уже трещали вовсю звонкими березовыми дровами печи, и
все же мы просыпались в детском счастье утреннего уюта от узнаваемого
комнатного холодка, – тогда вдруг детская сияла вся, – точно ее всю, по
обоям, побелили и кто-то, несший теплые чулки и лифчики, объявлял
радостно, как подарок:
– Ну, дети, скорей вставайте! Сегодня выпал первый снег!
И тогда, босиком, дрожа у уже запушенных внизу, как в белом меху, окон,
мы видели с высоты антресолей всю любимую глубину двора, где еще
вчера топали ноги по сухому ли холоду, по лужам ли, – такую бесконечно
иную, стихшую, глухо ушедшую в белизну, еще не исчерченную следами,
не считая Васиных (белых от т_а_к_о_й черноты?!..), праздничную и
победную после стольких месяцев борьбы с плескавшей и облетавшей
осенью. И все говорили: «Пришла зима!»
И тогда, только тогда – раньше оно не думалось, точно сгинуло за жаркой
завесой лета, – начинало медленно брезжиться, приближаться, словно во
сне обнимая, подкрадываться, всего более на свете любимое, не забытое –
о, нет, нет! – разве оно могло позабыться? – Рождество. И тогда наступал
счет месяцев и недель. Не заменимая ничем – елка! В снегом – почти ярче
солнца – освещенной зале, сбежав вниз по крутой лестнице, мимо
янтарных щелок прикрытых гудящих печей, – мы кружились, повторяя
вдруг просверкавшее слово. Как хрустело оно затаенным сиянием
разноцветных своих «р», «ж», «д», своим «тв» ветвей. Елка пахла и
мандарином, и воском горячим, и давно потухшей, навек, дедушкиной
сигарой; и звучала его – никогда уже не раздастся! – звонком в парадную
дверь, и маминой полькой, желто-красными кубиками прыгавшей из-под
маминых рук на квадраты паркета, уносившейся с нами по анфиладе
комнат.
Внизу меж спальней, коридорчиком, черным ходом, девичьей и
двухстворчатыми дверями залы что-то несли, что-то шуршало тонким
звуком картонных коробок, что-то протаскивали, и пахло неназываемыми
запахами, шелестело проносимое и угадываемое, – и Андрюша, успев
увидеть, мчался к нам вверх по лестнице, удирая от гувернантки,
захлебнувшись, шептал: «Принесли!..» Тогда мы, дети («так
воспитанные?» – нет, так чувствовавшие! что никогда ни о чем не
просили), туманно и жадно мечтали о том, что нам подарят, и это было
счастьем дороже, чем то счастье обладания, которое, запутавшись, как
елочная ветвь в нитях серебряного «дождя», в путанице благодарностей,
застенчивостей, еле уловимых разочарований, наступало в разгар
праздника. Бесконтрольность, никому не ведомого вожделения, предвку-
шенья была слаще.
Часы в этот день тикали так медленно... Часовой и получасовой бой были
оттянуты друг от друга, как на резинке. Как ужасно долго не смеркалось!
Рот отказывался есть. Все чувства, как вскипевшее молоко, ушли через
края – в слух.
Но и это проходило. И когда уже ничего не хотелось как будто от
страшной усталости непомерного дня, когда я, младшая, уже, думалось,
засыпала, – снизу, где мы до того были только помехой, откуда мы весь
день были изгнаны, -раздавался волшебный звук – звонок!
Как год назад, и как – два, и еще более далеко, еще дальше, когда ничего
еще не было, – звонок, которым зовут нас, только нас! только м ы нужны
там, внизу, нас ждут!
Быстрые шаги вверх по лестнице уж который раз входящей к нам
фрейлейн, наскоро, вновь и вновь поправляемые кружевные воротники,
осмотр рук, расчесывание волос, уже спутавшихся, взлетающие на
макушке бабочки лент – и под топот и летящих и вдруг запинающихся
шагов вниз по лестнице – нам навстречу распахиваются двухстворчатые
высокие двери... И во всю их сияющую широту, во всю высь вдруг
взлетающей вверх залы, до самого ее потолка, несуществующего, – она!
Та, которую тащили, рубили, качая, устанавливали на кресте, окутывая
его зелеными небесами с золотыми бумажными ангелами и звездами.
Которую прятали от нас ровно с такой же страстью, с какой мы мечтали
ее увидеть.
Как я благодарна старшим за то, что, зная детское сердце, они не сливали
двух торжеств в одно, а дарили их порознь: блеск украшенной
незажженной ели сперва, уже ослеплявшей. И затем – ее таинственное
превращение в ту, настоящую, всю в горящих свечах, сгоравшую от
собственного сверкания, для которой уже не было ни голоса, ни дыхания
и о которой нет слов.
...Она догорала. Пир окончен. Воздух вокруг нее был так густ, так
насыщен, что казался не то апельсином, не то шоколадом: но были в нем
и фисташки, и вкус грецких орехов, и... Елочные бусы со вспыхнувшей
нитки насыпались на игрушечную, немыслимой зелености траву в моей
плоской коробке с пестрыми блестящими коровками, лошадками, овцами
и в лото старших детей.
Золотые обрезы книг в тяжелых, с золотом переплетах, с картинками, от
которых щемило сердце; цветные карандаши, заводные колеса, над коими
трудился Андрюша, янтари и искусственная бирюза бус. Куклы! Этот бич
Мусин и мой -куклы, в которые мы не умели играть и которые дарились
педагогически, каждый год.
Близко держа к близоруким глазам новую книгу, Муся уже читала ее, в
забвенье всего окружающего, поглощая орехи, когда с елки, вспыхнув
огненной гибелью нитки, упал синий шар!
Его легкая скорлупка, сияющая голубым блеском, распалась на куски
таким серебристым каскадом, точно никогда не была синей и никогда не
была – шар.
В наш горестный крик и в крик старших, кинувшихся нас оттащить от
осколков, капали догоравшие свечи. Теплый воск, тлевшие иглы елочных
веток...
Я глядела вверх. Там, на витой золотой ниточке, качалась от ветерка
свечки маленькая танцовщица, и папье-маше ее пышной юбочки было
нежно, как лебяжий пух. Гигантская тень елки, упав на стену и
сломавшись о потолок, где тускло горела Вифлеемская звезда, осенила
темневшую залу над мерцанием цепей и шаров, спрятавшихся под мех
веток. В догоравшем костре елочной ночи рдела искра малинового шара,
под тьмой отражая огонь последней свечи.
Но волна шла еще выше – та, следующая: блаженство проснуться на
первый день Рождества! Сбежав по лестнице, войти вновь к ней – уже
обретенной, твоей насовсем, на так еще много дней до дня расставания!
Смотреть на нее утренними, всевидящими глазами, обходить ее всю,
пролезая сзади, обнимать, нюхая ее ветки, увидеть все, что вчера в игре
свечного огня было скрыто, смотреть на нее без помехи присутствия
взрослых, без отвлеканья к не рассмотренным еще подаркам, ко вкусу
всего на свете во рту. Не черная, как вчера, в провалах, а залитая через
оконную густоту морозных наростов желтящимися солнечными лучами,
она ждет нас, в хрусталь превратив все свое вчерашнее серебро и фольгу.
Вспыхнув утренними искрами всех разноцветностей, только сейчас по-
настоящему горя всем колдовством плодов – зеленью толстых стеклянных
груш (даже не бьются, падая!), алых пылающих яблок, рыжих живых
мандаринов (им немножко стыдно, что они не стеклянные, что их можно
съесть...). Роскошь чуть звенящих, почти невесомых шаров -самых
хрупких, самых таинственных!
В коробках стояли Тетины куколки в швейцарских костюмах; таких
крошечных мы любили за то, что волшебные и не надо ни шить им, ни
гладить, ни класть их спать. В девочкиной игре в куклы поражала
утилитарность увлеченности. Эти куколки требовали одного: любования.
Того именно, что мы так умели... Книги лежали распахнутые, и я сразу
все смотрела, окликая Мусю, которая, рухнув в выбранную, читала взасос,
что-то мыча мне в ответ. И челюсти уставали жевать орехи.
А вечером, в первый или второй день Рождества, мама показывала нам
панораму, и мы засыпали, уже не помня, где мы, после всего
случившегося... Весь дом спал.
Опустив тонкую руку с обручальным кольцом на шелк черной кофты,
тускло светясь в темноте спальни локоном и нежной щекой, юная
бабушка из рамы смотрела на свою дочь и на нас печальной улыбкой
темных глаз с тяжелыми веками, с точно кистью проведенными бровками.
Через неделю елочное убранство уходило на год спать в глубины
широчайшего «дедушкиного шкафа».
И продолжалась зима – до Крещения, до масленицы, до Великого поста.
(Анастасия Цветаева «Воспоминания»)
Аудио - фрагмент из романа Т.Манна "Волшебная гора" Рождество Читает Вячеслав Герасимов
Голосование:
Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0
Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0
Проголосовало пользователей: 0
Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0
Голосовать могут только зарегистрированные пользователи
Вас также могут заинтересовать работы:
Отзывы:
Нет отзывов
Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Трибуна сайта
Наш рупор
(Премьера песни)
ЖЕНЩИНА ЛЮБИМАЯ
-VLADIMIR-M147
Присоединяйтесь