ПРИКЛЮЧЕНИЕ.
Валокардиныч – друг, вот это да! Валокардиныч мой друг. Ну ладно уж, Димедролыч, богемный, бритоголовый, с серьгой в ухе, художник, мономан, больной, одинокий человек, если по-русски. Смотритель Заяцкого острова раньше, а теперь коммерческий директор фирмы. Но Валокардиныч, толстый мужик, бабник, ругатель, военный моряк в отставке, хохол, золотые руки, хозяин, жлобина еще тот, но только от него за три лета я перенял привычку, что прижизненная чистая совесть дороже загробной компенсации.
А пришло все это в голову мне сегодня за утренним кофе. По утрам образуется некий вакуум, домашние ещё спят или уже служат, в школе, на работе. И как-то так из-за болезни или само по себе все мои занятия переместились с ночи на утро. Встаешь и с чашкой кофе, ещё не умывшись и не прибравшись, бросив дела и с какой-то кучей в голове тупо смотришь в одну точку, пока не почувствуешь сильный голод. Видно, работа идет тяжелая. Это как Настасья попрекнула Раскольникова:
- Что лежишь, как колода. Хоть бы делом каким занялся, была же раньше работа, уроки.
- Я работаю.
- Что же ты работаешь?
- Думаю.
Настасья была из смешливых, когда её рассмешат, она смеялась всем телом, каждой морщинкой и мышцей.
- И много денег надумал?
А Раскольникову надо было вопрос разрешить. Это как чёрное небо, пролившись дождём, светлеет неизбежно. В окошко меня загипнотизировали уголовные дядечки у Кулаковых. Я сразу сплел историю, на приколе «Алушта», суббота, туристический рейс из Северодвинска приходит обычно попить, отстояться. Примечательная подробность, каждый год на дорогах ставят новые указатели, куда идти, чтобы прийти к достопримечательности. Последние года на двух языках. И каждый год «Алушта» первое что делает – это сшибает указатели.
Торчащие палки без заглавий – примечательная подробность апокалиптического пейзажа. Валунный монастырь, которому лет четыреста, тайга, которой лет миллион, и вечно юные указатели, которым всегда меньше года. Любой ближайший кабак уместнее, но, видно, идея уикенда демократична и интригует не только перспективой пленера или молитвой в святых местах, но кабацкого хлестанья подле седых валунов, которым с последнего ледника, по подсчетам специалистов, триста миллионов лет. Ничего, потихоньку и мы возвращаемся в то же самое, год от года быстрее. Север теплеет и высыхает, юг заливаем водой.
Что это самолетновская криминальная крыша, уж больно дядечки были страшные, не тем, что пьяные, это не страшно, а тем, что вели себя, как подростки, будучи моими сверстниками, лет тридцати пяти – сорока, с дамами, в тужурочках кожаных и с ухватками понтующихся уголовников. Мы смотрели научный фильм про гиббонов, там это называется демонстрацией, когда надо победить гипотетического противника не столько в конкретной драке, сколько демонстрацией силы, мощи и развязности. В общем, я испугался.
Самолетов – бонза, как здесь говорят, сети частных магазинов по Летнему берегу Белого моря и на Соловках, приходится каким-то дальним родственником нашим соседям Кулаковым. Кулаковы всегда стирают. Что прислал своих «уголовных покровителей» на «Алуште» на уикенд, а Кулаковы должны были привечать. Непонятно, правда, при чём здесь Соловки, ну ладно уж, художники, один монастырь чего стоит или валунная дамба на Муксалму. Не верится даже, что это строили люди, с нашей гигантской усталостью нас хватает уже лишь на интернет и ужин с тоником.
Кажется, что это или снится, или счастливая райская загробность, или языческие боги из осужденных спускались на землю и строили православную обитель. Пусть паломники, им сам Бог велел здесь подвизаться, тем более после советской власти, первой расстрельной советской зоны для политических заключенных, потом школы юнг, во время войны, потом части минных тральщиков, от которых здесь остались кладбище металлолома на побережье, полуразвалившиеся корпуса в Комарово. Всё, что можно было унести на себе, за десять лет безвременья вынесено. Остались лишь шифер и кирпич до следующей радикальной перестройки общества в целях благоустройства страны и государственной идеи в целом.
А на самом деле, потому что цена за барель нефти упала на целых три доллара, а в Уганде найдено новое месторождение, полезная кубатура которого больше кубатуры Земли в пять раз. А главное следствие беспредела - чуть не половина офицерского состава, осевшая на острове. Причем, почти все военные моряки – образы, вдохновившие Сурикова написать картину «Письмо запорожских казаков турецкому султану». Все эти Покобатьки, Рябокони, Сивоблюи. А вообще, кого здесь только нет. Армяне, азербайджанцы, гагаузы, молдаване, китайцы, болгары, румыны, литовцы, греки, поляки, татаре, белорусы. Русские, хохлы и евреи как костяк советской нации само собой имеются в виду. Последний осколок нашей многонациональной родины.
И вот я, чтобы убежать страха, убежал на рыбалку. А дальше начинается несчастье, или посвященье, которых на самом деле три. Несчастье как наказание, несчастье как испытание и несчастье как посвящение. На Большом Сетном не клевало, зато начался ливень, и я его пережидал под елью, у которой с одной стороны пусто, а с другой никогда не бывает мокро под паутиной веток. Так что в тайге никогда не заблудишься, на самом деле, в буквальном смысле этого слова. Всегда будет куда идти, раз есть юг и север, а следовательно, запад и восток. Вместе с муравьиной кучей величиной с небольшую манчжурскую сопку. Так что меня заботило только одно, чтобы не опереться на ствол, шевелящийся от дороги жизни, насекомых, жалящих целеустремленно, особенно когда их семь миллионов, и не позволять им забираться выше мокрых сапог. С особенным вдохновением они почему-то вгрызаются в пах, наверное, он пахнет как надо. Можно предположить, что первого, чего лишатся наши бренные останки, будучи преданы земле по обряду предков, это пола, по крайней мере, в этих местах. Правда, муравьиные колонии есть повсюду, только пожелтее и помелее.
«Наверное, муравьи, комары и черви последними покинут райскую землю. Предположить себе царство Святого Духа с ними трудно». Так сказала паломница Лимона, нынешний сторож Ботсада. Даря мне кедровые шишки и рассказывая, что Хутор теперь будет при новом директоре дачей для приемов. Угандийские мажоры, иже с ними, когда захотят, будут пить «Алазанскую долину» в Сочи, когда захотят – «Гжелку» в Соловках. И там и там все будет чики-поки, и девочки, и обстановка. А я говорил, что жил здесь год и шишек не помню. После болезни мне хорошо, можно становиться «настоящим писателем». Я ничего не помню, но потянешь за ниточку – и потянется вереница образов, мыслей, воспоминаний. Того, что еще зовут опыт, для передачи которого от поколения к поколению и нужны рассказчики, рассказывающие, что же там происходит на самом деле, что за история. На какую ступеньку лестницы каждый из нас поднялся в небо и на какой уступ пропасти провалился в бездну, чтобы его тогда потом спас человек Исус Христос и превратил в одну любовь.
Впрочем, я слишком болтлив и беспрестанно отвлекаюсь, ну все, это в последний раз. Вот настоящая работа для филолога. Пока пережидаешь ливень под елью рядом с муравьиной кучей, трясёшься от холода и не знаешь, чем занять воображение, а потом воображение весь год бесперебойно будет работать только на этом топливе. Всё равно, как назвать, ностальгия, родина или графоманство. Потом перешёл на Большое Лебяжье, которое в прошлый раз обломило, пришлось уйти от хорошего клёва, потому что крючок оторвал окунь, а в коробке от фотоплёнки с запасными снастями оказалась фотоплёнка, супруга удружила. А потом началось крученье, как говорит Чагыч. Соловки, лес, тайга крутят, водят. По поводу того, что не получилась рыбалка, замёрз, вымок, но перемог и не вернулся. Если короче, ёмче и в переводе с русского на мой и общечеловеческий, невоплощуха долбит.
У меня навязчивая идея всё лето, добраться с Лебяжьего до Кривого, но тропы нет, а если есть, то в конце Лебяжьего, вытянутого, как брандсбойтный шланг. Местные знают особенное удовольствие лезть по обрывистым крутым берегам, по мокрому черничнику после дождя. Как поет Филя обычно на морской рыбалке в Валокардинычевой лодке, в которую набиваются трое детей и двое взрослых, больше, чем селедок в корзинке, когда не клюет, «Тихо шифером шурша, едет крыша не спеша». Короче, решил лезть напрямки, а дальше знаете, что происходит? Сознание становится ясное, как слеза, и чистое, как спирт дистилат, и в нём одна мысль, как верстовой столб, туда. Затем она сменяется другой мыслью, ещё более целеустремленной, нет, туда. В общем, я заблудился.
Сколько болот и озер я прошел и на одном ли месте я крутился, я не понимаю и теперь, на следующий день, в шерстяных носках, выпив антиэпилептическую таблетку и с любимой чашкой на топчане, грея руки о горячий кофе. А бог Пан в это время дарил, или это был русский леший, или это архистратиг Михаил набирал своё небесное воинство. Панического страха не было, была работа рук и ног неутомимая. Буреломы я проскакивал, как медведь-шатун, валящий валежник. Упадешь в яму, споткнувшись о ветку, ствол или корягу, венчики мятлицы или метелки папоротника сомкнутся над головой, небо с верхушками сосен и елей завертится вокруг тела. Смотришь, а ты уже бежишь. Тот редкий миг, когда твоё я не поспевает за твоим телом и назван паническим ужасом, которого перестрадание уже есть природа мужества. Что было, это недоумение, когда так случилось, что мы стали отдельными от матери, и как это можно поправить. Даже вспомнил фразу Пастернака, «Человек умирает не на задворках, а у себя дома в истории». То болотце с морошкой, которую надо есть и есть, забыв обо всем, то озеро, явно клёвое, то черники завались.
Потом я пытался по фотографии из космоса представить свой маршрут. Фотографировал не я, а Гидрометеоиздат, а дарил Чагыч года два назад. Впрочем, ещё чуть-чуть и я бы тоже мог фотографировать. Правда, не знаю, как насчет издания и тиража там, в открытом ледяном космосе. Это я шучу так, надо смеяться, хахаха. Нет, я теперь лукавлю для красного словца, главное ощущение было вот это. Какие же милые эти урки, какое же милое всё на свете, вот вернусь и заживем так, что аж дым со сраки, как говорит Петя Богдан. Это начинался катарсис, просветление. Так что, видите, не только художественное произведение иерархично, божественно и работа, но и лесное приключение, но и бред эпилептика. Когда наконец вернулся на то же место, с которого все это и началось, на Большое Лебяжье озеро. На фотографии-карте было видно, что я крутился на одном квадратном километре. Дальше было обыденное, по тропе километра два до большой дороги и по большой дороге шесть километров до поселка. В сапогах по колено воды, это называется поберечься, чтобы ноги были сухие, тело колотит как в проруби. А вокруг закатное солнце неистовствует любовью, всё тепло, все забота. И твоя внутренняя работа, ещё шаг, ещё шаг, ещё шаг. Хорошо, только быстрее, а то простудишь лимфы, они распухнут, как в прошлом году, из них два месяца будет вытекать гной. И не сможешь остаться на Соловках на зиму поработать пустобрехом-кабыздохом, как теперь.
КАК Я ЧУТЬ НЕ СТАЛ СИЛЬНЫМ, ПРОСТЫМ И СПОКОЙНЫМ, НО КРОВЬ НЕ ВЗЯЛИ.
Вчера я стоял в очереди на станции переливания крови, когда мне сказали, что у меня не возьмут кровь, потому что я не местный. Я обрадовался, обрадовался животно, а ещё понял, что тело наш бог, а ещё я убедился воочию сколько людей лучше меня. Тело боится высокого порога смерти и всё. И всего, что с этим связано, без рассуждения, это рефлекс. Рассуждение, созерцание, улучшение наступают потом, когда не страшно. Я буквально вспомнил себя, детство, юность, главное ощущение, впечатление себя в мире. И понял, что главное сейчас ломать себя. Это совсем не философский вывод, это, скорее, позднее мужество. Тогда увидишь, что всё спокойно, и зона, и община, и малодушие, и мужество, и подставляться, и подставлять. Просто немного побледнел, как сказал сын женщины, для которой я хотел сдать кровь, соседки мамы по палате, у которой опухоль на матке и её сегодня будут оперировать, а полгода назад была опухоль в толстой кишке. Надо было, чтобы сдали десять человек по четыреста грамм, ей нужно было перелить четыре литра крови.
Просто я холодный, ах, как я узнал себя за это лето. Только ради этого стоило ехать на Соловки и в Мелитополь. Я слабый, кокетливый и припадочный, не тёплый и не горячий, скорей, играющий горячего. Будь моя воля, я бы так и остался звездой, а не прыгал сюда в этот сплошной животный страх смерти. А ещё я понял, насколько я дальше после папы и мамы. Что мама моя капризный, брезгливый и нетерпимый человек. Я так говорю не потому, что устал за ней ухаживать, а потому, что внутри себя она другая, она как в тумане, как в дыме или в воде, опустошённая. За этим стоит тысяча лет терпения и сто лет строительства царства Божия на земле народа, который последний был призван, пока ещё шла речь о народе. Кто бы потащил на себе всё это нагромождение истории, которое можно назвать очень сложно: цивилизация, культура, империя. А можно очень просто: подстава. И здесь я опять вернулся на свой круг. Те парни, которые стояли в очереди, они лучше меня, как ни глупо это звучит. Потому что всё спокойно, не слабо, не кокетливо и не припадочно. Я так говорю не потому, что презираю себя. Конечно, я не люблю себя, но от себя нельзя отказаться. Я это не художественный экзерсис. Я это страх смерти. Потому что, чем неистовее прыжки от неё в стороны, тем отчаяннее погоня.
Марина или Двухжильновна, как я литературно скокетничал, лучше меня, потому что спокойнее. Это значит, что страх смерти, вернее, его преодоление ей достались в наследство от папы с мамой, а не как у меня, в моём колене его ломать или затусовывать. Но этого я уже не могу, раз я понял, в чём моя болезнь. Горлов или Димедролыч, Миша или Индрыч, Оля Сербова, вечно влюблённая в нового мужчину, который оказался человеком, то есть целым миром, целой бездной, какое открытие. Которого, разумеется, надо вытаскивать из собственного дерьма, не хуже сдачи крови удовольствие. Эти ребята в очереди, которые какие угодно, тусовочные, нигилистичные, не думающие, но главное, что они спокойные. Мама всегда теряет сознание, когда у неё берут кровь или что-нибудь в этом роде. Папа всю жизнь сдавал кровь, будучи медицинским работником. Мама со злости разорвала все его дипломы после смерти. У них вообще свои отношения с болью и даже со смертью, они гораздо больше клан, чем другие люди от этого. Я про врачей, медсестёр, санитарок и нянечек. Ну, может быть, только меньше военных, которые, вообще, профи по части подставиться. Я имею в виду настоящих военных, а не те толпы полууголовных, полуподъездных животных, которых подставили без их на то воли, которые назывались советской армией.
Папу я совсем не помню, какая-то тёмная история, что папа был наркоман, рассказанная мамой, когда я первый раз заболел падучей в тридцать пять лет. И мои смутные воспоминания каких-то припадков, а ещё чего-то спокойного, как у тех парней, чего я был абсолютно лишён с самого начала. С каких-то пор мне это стало дороже, чем всё остальное. С самого начала я был какой-то запуганный и обе бабушки, что русская, что болгарская, водили меня к местным знахаркам, благо, что болгарская была ею сама. Дело совсем не в перемешанной крови. У половины народонаселения тогдашней империи была ещё круче замешана кровь на противоположных верах и обычаях, которые ведь в крови. В её физическом строении и химическом состоянии белка и протеина в плазме. Мой гипотетический читатель, про белок и протеин я блефую, для меня это почти то же самое, что дымок и кофеин. «Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь», вовремя поняв, что дело вообще не в этом, а в том, что как ни намешана кровь и как ни нашпигованы мозги всякой хренью вроде гипертрофии и амнезии, от которых по большому счёту польза понт.
Потому что главное решение вообще в стороне от так называемого знания. Что его спокойная усвояемость наступает потом, когда принято решение. Вот именно для этого отцу и нужен был наркотик, если он был, а не просто, инфаркт миокарда, как у Марининого отца. Только у него не дойдя несколько шагов до подъезда, после службы заехал на новоселье к другу, а у моего во сне. Чтобы всё время подставляться, по крайней мере, как я это понимаю через себя. Что мне, слабому, кокетливому и припадочному, чтобы не возненавидеть себя, а следовательно, не презирать весь мир, всю жизнь, всех людей, включая Бога, нужно всё время быть в припадке. Так я выберусь, потому что ни слабость, ни кокетливость не подходят, когда ты прячешься от себя, Бога и своего страха смерти за собственную тень или играешь сильного. Для этого я придумал вместо иглы писание, литературу. Такое разбирание обстоятельств и событий жизни, когда ты всё время видишь Бога, а следовательно, знаешь как надо. А дальше скорей надо сделать как надо, припадочной энергии на это хватит даже у слабого меня.
Приблизительно такие мысли или около того колотились в моей голове, когда я стоял в очереди среди спокойных юношей на сдачу донорской крови. Всё как всегда было страшно обыденно. И качок непосредственно за мной тихо матерился, что сестра слишком много болтает и слишком медленно отпускает. Разговоры про льготы, горячий чай, вино в кафе «Смак» и семнадцать гривен в этой местности просто смешны в наше время. Просто, кажется, никогда я не был так близко. Не от истины, нет. К чёрту эти рыбьи плаванья в водах истины, после которых рождаются только научные данные, как аборты после подростковой любви. Никогда я не был так близко от правдивого рассказа, как я переставал быть слабым, кокетливым и припадочным, который я пишу полжизни. Но кровь не взяли, у неместных кровь не берут. И я сразу стал слабым, кокетливым и припадочным, каким не был с тех пор, как дрался с подростками на Монастырском причале на Соловках, что они сказали, «не ссыте», на моих жену и дочь. На себя бы я снёс, просто бы втянул голову в плечи и сделал вид, что задумался или не слышал.
УДИВИТЕЛЬНОЕ ЧУДО.
Еще я хотел рассказать про местного юродивого Володьку Деминского. История юродства та же, что генезис эпилептиков у Достоевского. Сначала это почти Христос князь Мышкин, в конце это Иуда Смердяков. То же в Мелитополе. Он поет «Моя Украина» и кричит, что ненавидит русских. Рычит по-звериному, мочится в подъезде, а все молчат и терпят. То ли не хотят связываться, то ли он очень хитрый, как Смердяков, перехитривший себя, здесь та же болезнь. Произвольно переключаемая с фашистского бреда на обыденный монолог речь и отчаяние запутавшегося в себе человека, и где-то в перспективе петля. Страшный мамин подъезд, косящие под безумных пьющие мужчины и тихо сумасшедшие скопческие женщины. Неудивительно, что мое любимое место в городе больница, за месяц почти что жизни в ней вчера впервые я услыхал слова настоящего жлобства. «Я за тобой ходила три недели, теперь его очередь». Слова старшей дочери своей матери на своего брата. Потом оказалось, что как всегда за этим стоит человеческое несчастье. Что они от разных отцов и она старше него на восемнадцать лет. Что он женился на евреечке и уехал в Израиль. Живут зажиточно, два дома – там и здесь, две машины – там и здесь, и так далее. А у нее жизнь не сложилась. Это она рассказывала всю ночь, в палате с выключенным светом, ухаживая за матерью. А моя мама слушала и плакала, потому что было жалко, то ли её, то ли себя, потому что судьба похожая, то ли всех людей.
Всё хозяйство было на ней, дом в селе, огород, скотина. И вот она убежала в город для лучшей жизни. Вышла замуж, родила дочь, муж рано умер или бросил, я уж не помню. Дочь вышла замуж, родила больного ребенка, дальше идут разоблачительные фамилии врачей, которые изуродовали ребенка, потому что тащили щипцами за голову. Ребенок не разговаривает, не понимает, не ходит, только сидит, ест и испражняется под себя. Дочка его бросила на мать и вот уже тринадцать лет она за ним ухаживает. Разумеется, никакой личной жизни, а у дочери жизнь не сложилась и во втором браке и матери, вернее своему сыну, она не помогает. Я хотел сказать, вот видишь, и здесь оказалась своя запазуха, что, может, сволочей-то и вовсе нет, включая Гитлера и Сталина. Есть только запутавшиеся и несчастные. Что, может, поэтому Христос целует предающего его на мученическую смерть Иуду. Но мама уже рассказывала, как ей папа рассказывал про своего друга по пьянке хирурга имярек, который оперировал всегда подшофе, стряхивая пепел с сигареты во вскрытую полость. И как зашивали салфетки и перчатки в животе.
А я переводил с местного на общечеловеческий, что очень тяжело, будучи профессионалом, что водителем, что президентом, что хирургом, не скурвиться, потому что, с одной стороны, ответственность затусовывается голяком жизни, а с другой стороны, трудно жить семьдесят лет в аварийном режиме, нужна компенсация, перспектива ближайшей радости, вино, женщины, наркотики. Я манкировал еще одним своим призванием после варки борща, быть «аблакатом – купленной совестью», могущим понять, объяснить и простить любой грех и любое преступление как местный колорит. Этот разговор происходил, когда я, чтобы уговорить маму поехать пожить с нами после операции, рассказал, что женина мама, дочкина бабушка, а моя тёща травилась пятьюдесятью таблетками «Феназепама», после того как я ей рассказал, что ей все равно какой будет ее внучка, женина дочка, а моё поприще. Так уж получилось, сидел, писал книжку и смотрел за ребенком, был домохозяйкой. Что ей лишь бы не быть одной. Это мы с ней так дрались за ветхозаветное бессмертие, Авраам родил Исаака, Исаак родил Якова. А потом после годовой самоссылки на Соловки заболел падучей. Мама лежала и плакала. И сначала ничего не могла сказать, горловая судорога, а потом рассказала про женщину, соревнующуюся с единоутробным братом, кто больше ухаживал за матерью. Главная моя работа теперь, это не выходить маму, подумал я, а не сойти с ума от такой жизни. Так что моё писание, как всегда, единственное спасение, не столько для литературного заработка, сколько для чистой совести. Как же люди могут жить в таком дерьме? Для благополучия? Для детей? Или для рассказа о том, как мы чуть не сошли с ума, но все же остались людьми? Удивительное чудо.
ИЗ ВООБРАЖАЕМОГО РАЗГОВОРА СО СТАРЫМ ЗНАКОМЫМ, С КОТОРЫМ НЕ ВИДЕЛСЯ УЖЕ ЛЕТ ДЕСЯТЬ.
Как тебе рассказать про то, что теперь? Ну вот, пожалуй, это. Сегодня ночью было происшествие. Жильё наше, как ты сам видишь, неблагополучное. Ближайшие соседи через стену, пьющий пожилой Саша Алмазов и его сын, болеющий какой-то врождённой психической болезнью. В три часа ночи, и такое бывает довольно часто, то ли пьяные, то ли наколотые друзья младшего, Димы, с пивом и креветками, битьём окон и гнилыми разборками ломились в гости, как в последний открытый кабак, а те их не хотели. Я лежал в постели и думал, что есть только четыре варианта поведенья в этой ситуации. Первый, взять кол потяжелее и выйти махаться, и уже облегчить душу, возместить ущерб, нанесённый тебе жизнью, сделавшей тебя, то ли патриархом, то ли кликушей. Но это нельзя, это слишком быстро, а ты уже достаточно зрел, чтобы знать про такие вещи, что за всё придётся отвечать ещё при этой жизни, а тем более за «слишком быстро», потому что просто подставляешь домашних под ответ за свой базар. Второй, просто вызвать наряд милиции и упечь их в обезьянник, нападение на квартиру, жильё, имущество, честь, достоинство. Но это тоже вроде нельзя, потому что западло. Мы ведь давно живём не в государстве, а на зоне, правда, догадались об этом совсем недавно, когда государство стало внятно блюсти законы зоны, не подделываясь уже ни под какое там христианство.
Поэтому стукануть западло, даже не будучи вором в законе, даже не будучи простым фраером, а иван иванычем, чмом, интеллигенцией, расстрелянной ещё в тридцатые годы. Третий, выйти к ублюдкам и, внятно осознавая, что на самом деле, твой страх - это твоё дерьмо, сочувствуя несчастным, запутавшимся в своих ловушках, спокойно и вяло рассказать, что в доме живут ещё три семьи. И в одной маленький ребёнок, другая отдыхает, оттащивши недельную службу, а в третьей живёт учительница, и ей завтра рано утром на работу. Ясно осознаёшь, что это единственно верное решение, а ещё, что этого не можешь. Что для этого надо быть большим, простым и спокойным, а ты всё ещё как подросток возишься с первой серией, ломать себя, подставляться для благодати. Не быть уже слабым и кокетливым, а припадочным. И поэтому заранее выберешь четвёртый выход, который вовсе не выход. И который, как всегда в жизни, побеждает, если не находятся такие люди, как мой папа и Мариин папа, умершие, кстати почти в твоём возрасте. Вплоть до месяцев у них совпадение, в тридцать восемь лет и три месяца. Только Мариин папа работал следователем по особо важным делам в областной прокуратуре, и вечно выходил из салона автобуса разбираться с пьяными нарушителями общественного порядка, и умер, не дойдя несколько шагов до подъезда, от разрыва сердца. А мой папа, по рассказам мамы, был военным врачом, какого в армии солдаты зовут батя и который кололся, чтобы вытащить на себе воз по жизни, а умер ночью от инфаркта, заснул и не проснулся.
Лежать, терпеть и ждать, когда ситуация выйдет из-под контроля и ничего выбирать уже не надо. Ты трясущимися руками с подкатившей под пах судорогой тошноты и восторга, мучительно долго надеваешь штаны, кроссовки, выбегаешь на улицу, хватаешь ледоруб, стоящий возле двери, недавно чистил дорожку. А дальше уже как Бог или чёрт на душу положит. А Мария звонит в милицию, вызывает наряд, а сосед Базиль Базилич с соседкой Гойей Босховной объясняют рвущимся из одежды ночным любителям пива с креветками, что он больной и не надо обращать на него внимание. Неужели ночные незнакомцы достигли такой степени просветлённости, что умеют совершенно не обращать внимания, когда их со всей силы железякой килограмм в двадцать по частям тела. Или наоборот, исчерпавши набор ругательств, в Бога, в мать, в нос, в рот, вышибив пару стёкол из рамы, отправятся поискать другой ночной кабак на дому. Как говорится, всё кончается. А ты будешь лежать и думать, встать покурить, чтобы унять нервы, или выпить кофе и записать под сурдинку надиктованный речитатив. Короче, Дима, если в двух словах, второй раз я бы не хотел рождаться, потому что жизнь сложилась трагично и тяжело. Я не хочу сказать, что не было счастья, оно было как некий остаток с мучительной работы, от которой очень устал.
ДИМЕДРОЛЫЧ И ФИНЛЕПСИНЫЧ.
Димедролыч больше Финлепсиныча. У Димедролыча с Финлепсинычем совпадение, но Димедролыч работает всплошь. Когда случился в тридцать лет надлом в семье, он запил, закололся, засамоубивался. А потом понял, увидел, что труба обрывается ничем и никакого света в трубе нет, и это ничто навсегда, но свет в трубе всё же есть. Посоветовали поехать на остров Соловки в Белом море, оклематься, место такое, реанимация, дали рекомендательное письмо. Поехал на пару месяцев и прожил семь лет смотрителем Заяцкого острова по должности, художником по подработке, Димедролычем для людей. Подлечился подле матери и уже не просто мономаном по должности, онанистом по подработке и пустым для людей, а за душой вот это, что ничего нельзя предать. А ещё, что этого мало, надо строить, лепить себя из того пластилина, который есть под рукой. Дети вырастают, родители стареют, друзья стараются оставаться людьми, сослуживцы службу тащат. Мыслей нет, есть усталость, поэтому на картинах надо рисовать белым по белому, чёрным по чёрному, красным по красному, синим по синему, и так далее, ничего не видно.
Финлепсиныч в тридцать лет испугался. Его придавило булыжником величиной с небо. С тех пор он так и есть придавленный и корчится из-под него, то вероисповедально, то припадочно. В два часа ночи, когда прогнали из дома, что службу не тащит и что не родной, патрульная милицейская машина и церковь запертая на Ярославском шоссе. Комнатный, испугался, вымолил, чтобы пустили назад. Работал продавцом водки на оптовом рынке в Тушино, прессовщиком детских мозаик на частном заводе, сторожем Ботанического сада на Соловках. И всё время понимал, что не может житейски свою геройность жизни, всё время последне получается. Это лучше, чем жлобство, но хуже, чем спокойно. И вот Финлепсиныч с Димедролычем теперь друг другу помогают. Финлепсиныч читает Димедролычу про Димедролыча, какие у него мысли и жизнь, а Димедролыч в это время рисует Финлепсиныча. Какой он, оказывается, настоящий, что всё смог, и семью, и работу, и страну, и хочет смочь Бога. Или это уже Финлепсиныч Димедролычу рассказывает? Правдивый рассказчик запутался. Прервёмся.
ЖЕНЩИНЫ – ГОРЫ.
Мытищами правят женщины. В Мытищах я прожил десять лет своей жизни, самые позорные, страшные и серьёзные годы. Вот их портрет. Бывший «наш» гастроном, потому что переехали. Все продавщицы к вечеру хмельные и добрые, но не настолько, чтобы раздавать продукты даром. Соседка Гойя Босховна, глядя на неё, понимаешь, что есть только две жизни, заподлицо и западло. Жить с людьми заподлицо, тютелька в тютельку, без зазора. Но разве такое возможно и потом, их так много. Единственный выход, жить с людьми западло, держать их за падлу, не чтобы подставить, а чтобы построить. А догадаться, что тем самым их подставляешь, это слишком глубоко и тонко, а жизнь груба и жестока. Продавщица в овощной лавке, красная оттого что всегда на холоде и под мухой, с косой, в очках, с лицом старообрядки.
- По чём апельсины?
- Тридцать пять и двадцать шесть.
- Какие вкуснее?
- За двадцать шесть.
Начальница Мытищинского паспортного стола, у которой ключ от дверей между белым и чёрным светом. Пусть белый свет побегает за ней шавкой, потому что больше всего на свете боится, что его перепачкают в чёрный без документа, что он белый. Отдашь все деньги, приделаешь к спине и губам специальные шарниры, чтобы всё время изгибаться и улыбаться. Там Вера Геннадьевна, участковый хирург с выслугой лет, в которую вмещается новейшая история. Этот гной, говорит, не мой. «А чей?», говоришь и видишь, что все глядят на тебя с состраданием. Мама жены, бабушка дочки купила «Коделак», разрекламированное средство от ангины. Врач сказала, не надо, угнетает. Вчера вечером на четыре круга заходили, что угнетает самочувствие, а не кашель. Женщины-горы. Наивные и жестокие дети. Как Жека Квартин в детстве отрывал воробьёнку голову, чтобы посмотреть, что у него внутри. Да не у воробья, у Жеки.
ТРАГЕДИЯ.
Очень приблизительная лайка и очень приблизительная овчарка. Раскрываю скобки, ну какая Глаша овчарка, голова кокер-спаниеля, лапы шакала, разве что масть. Миша конечно очень благородный, но вообще-то он обычная дворняжка. Перелез через забор, зачал семерых, один родился мёртвым, и попал на стол к бомжам. Как знал, что надо успеть, трагичная собачья судьба. Марина, выпустившая Глашу во двор и выбежавшая на вой, когда Глаша с Мишей были в замке, выслушала целую лекцию от соседки Гойи Босховны, что это, чтобы уже наверняка и прочие физиологические тонкости и женские секреты, а её дочь, Цветок, даже пошла надела куртку, была зима, чтобы досмотреть уже до конца, а потом Миша пропал. А когда Марина спросила у дворничихи, у которой в подъезде Миша жил, куда делся Миша, у нас от него щенки? Бабушка ответила, нет больше Миши, его съели бомжи.
Да здравствуют Соловки! Туда пришла Москва, с её искушением корыстью и шаганием новой власти по старым головам, сюда пришла провинция, с её неизбывным воровским законом и собачатиной на десерт. Если ты пойдёшь в лес за грибами, тебя там изнасилуют. Если ты купишь тушёнку на рынке, можешь не сомневаться, что она из человечины. Если вокруг тебя живут люди, то рано или поздно они тебя подставят. Ай да Валентина Афанасьевна, свет Зверобоиха, с которой мы всегда ругаемся, даже если не виделись шесть лет и у неё рак, и одну операцию уже сделали, установили калоприёмник, а вторую по удалению опухоли через две недели, когда организм хоть немного окрепнет и восстановится. И вот в такую святую минуту друг друга шпыняют мать и сын.
Почему? Ответ простой, потому что русские. Так шпыняли друг друга бабушка и дядя Толя, ненавидели друг друга и жили вместе, не потому что жить было негде, а потому что дядя Толя был старший сын у бабушки, любимый и не бросил её до конца. А то что дрались, так какие же сантименты после тысячелетней истории государства, видевшего всё, от людоедства до святости, от хождения по воде до отцеубийства и столетней советской власти с её концом света через две пятилетки. Так шпыняем друг друга мы с дочкой Ванечкой, ненавидим и любим. Только я уже знаю про вторую половину, она ещё нет. Итак, сосредоточимся.
Очень приблизительная лайка и очень приблизительная овчарка могут дать в итоге помесь овчарки с лайкой. Так мы становимся звеном в татарской цепи обмана. Сначала Марина покупает на Птичьем рынке, якобы, овчарку Глашу для меня, сторожа на Соловках, потом, чтобы не губить щенков, они становятся щенками овчарки и лайки. И это великолепно сходит с рук, потому что март, ранняя весна и солнце долбит так, что чудится чудо сверхурочно, и дети кричат, смотрите какие щенки. Так мы становимся звеном в татарской цепи обмана или селекционерами новой породы, которую можно назвать так. Когда умирает трагичный хор, трагичным становится дворняга Миша, комичным становится дворняга Глаша, а их дети помесью овчарки и лайки.
Или по сокращёнке, чтобы что-то бегало под ногами, за кем нужно ухаживать, кормить, подтирать, выгуливать и думать мысли в посадке напротив. Понты и породы здесь не при чём, редкий шанс, за который ухватиться рублей 200-300 отдать, рука не дрогнет. Так что трагический катарсис отстёгиваем и без древней трагедии и христианского искусства. Ведь жизнь-то ещё есть, раз есть люди, деньги и собаки. Вот так и я, теперь Финлепсиныч, раньше Веня Атикин, раньше Никита Янев, раньше Генка. Сначала утро пишу, потом сутки сплю, это страшнее гжелки и героина получается у меня, потому что такая бездна небытия вместе с каплей смысла, надыбанной мной, обрушивается на жизнь через меня, что я 18 лет из этого выбирался, написал три жалких книжки, не нужных никому и всё никак не мог понять, что же мне делать, службу тащить, или халтурить, или подставляться?
ГРАЖДАНСТВО.
Воротишься на родину, ну что ж,
Гляди вокруг.
Бродский.
1.
Мама живет после смерти, это догадка того, что происходит в чужом родном южном городе Мелитополе и не только. Что если бы не современная медицина и не выдающийся местный хирург Валентин Афанасьевич Трубецкой, от непроходимости, злокачественной опухоли на прямой кишке и своего абсолютного одиночества не было бы спасения. А так ей подарено несколько времени, может быть, десять и двадцать лет, если не будет метастазов. У мамы отрезан кусок прямой кишки и выведен через разрез в диафрагме наружу. Мама собирает бутылки в парке, не потому что ей не хватает денег, а потому что Гоголь ничего не понял про Плюшкина. Там ведь дело не в скряжничестве, а в своей воле. Чтобы всякая вещь в моем царстве была на уготованном ей райском месте. А главное, что ты еще живешь, и много досадных неприятностей, начиная с местной администрации, того, что денег за воду берут по семнадцать гривен в месяц, горячую и холодную, а бывает раз в сутки холодная. Или, например, залезла в горячую ванну и потеряла сознание, очнулась на полу голая в луже крови из рассеченной брови, но ехать к сыну не согласна, потому что привыкла жить одна и потому что стали выплачивать по пятьдесят гривен из компенсации сбережений, а главное вот это, что мама уже в раю или в предрайнике как предбаннике с её жизнью после смерти, из-за достижений современной медицины и хирурга-профессионала Валентина Афанасьевича Трубецкого. Что я понимаю только отчасти из-за нелепости своей жизни, а мог бы вообще ничего не заметить.
Как я переезжал новую границу между Россией и Украиной и сынок-таможенник кричал на меня, что высадит, оштрафует, посадит, из-за неисправных документов, а на самом деле, наверное, хотел денег. А я вдруг потерял зрение, так сказалось волнение, что-то вроде неполной потери сознания. В конце концов они от меня отстали или решили не связываться с наркоманом. А я стоял в тамбуре, трогал руками окружающие меня металлические предметы, прислонясь головой к холодному стеклу, ловил отходняк, ко мне постепенно возвращалось зрение. А на следующий день мы с мамой пошли на рынок и на рынке встретили тетю Раю, жену Коли Златева, папиного друга и родственника, местного начальника. И говорили, как он в конце жизни отчаялся, из-за сына, который на игле, и про папу, который тоже кололся, и про сына директора медучилища, к которой мама ходила, чтобы выяснить, чем же папа болел, потому что первым делом он ее повел к ней, когда познакомились.
Я подумал, вот основная догадка, что все мы живем после смерти, не только мама. Я с моим врожденным чмошеством, современные подростки с их искушениями. Что дело тут не в жлобстве и святости, а в новом пространстве и времени или психофизической энергии, когда ты то теряешь зрение, то оно к тебе возвращается. Как говорила тетя Рая, все проколол, машину, квартиру, обстановку. Она работает на рынке в палатке, каждый день приходит за деньгами на колеса, и вылечить уже нельзя. Как мама носится по чужому родному южному городу Мелитополю, купить дешевых яичек, сварить сыр, пробежаться в парке, собрать сиреневый цвет, березовые почки, молодые листья грецкого ореха и каштана, заодно бутылки. Получить субсидию по инвалидности, проверить очередь на компенсацию сбережений в местном банке, девятьсот пятьдесят пятая, сходить на собрание акционеров, вымыть голову сушеной крапивой, сварить тушенку из индейки, перестелить тряпочки вокруг калоприемника на животе. Все время хочется есть, в ней энергии на двенадцатерых таких как я. И я, который помирает лет уже двадцать пять, с тех пор как умер отец, и всё никак не помру. Хочется всем дать денег, тете Рае на наркотики сыну, Валентину Афанасьевичу Трубецкому на новую машину, сынку таможеннику, чтобы не обижался, на несчастные сто долларов, выданные мне Мариной на поездку.
2.
Козилина, Козилина, Козилина, - огромная еврейка со второго этажа целый день зовет свою кошку. А вчера из церкви внизу, старый город расположен в котловине, я решил подняться по Луначарского на Кирова, и единственный проулок оказался тупиковым. На меня набросились злющие моськи со всех дворов и выглядывали местные, как у Кафки, что этот тут делает. А с заброшенных городских тупиков донеслось приветствие «хайль, Гитлер», и в ответ «хайль, хайль». Мне кажется, мы живем в абсурдном пространстве. Пришлось возвращаться. Было очень страшно, причем, в основном, себя. После происшествия с таможенником болезненный, унизительный страх людей. Действительно, так было с самого начала, школа, армия, Москва были только подтверждением. Бороться с этим можно было двумя способами. Избегать несчастья, неблагополучия, помогать семье, родителям, служить, выслуживаться. Другой, заболеть еще больше. Как с этой эпилепсией. Я ведь ясно вижу, из-за чего она. Сначала папа, наследственное, потом «нэ трэба», редакторская халтура, потом нечистая совесть. Вот три слагаемых успеха, того, как абсурдное земное советское пространство превращается в припадочное время, в котором все вперемешку, жизнь, смерть, жизнь после смерти, власть, уголовники, наркоманы, алкоголики, писатели, инвалиды, показуха, запазуха.
3.
Хочется плакать, не хочется делать, стирать, мыть, прибираться, застыть в плаче, так десять и двадцать лет. Мне не нужно от дочери рисунка к новой книге, то ли учебник «Чмо», то ли роман «Гражданство», то ли сборник рассказов «Одинокие». У меня есть фотография, я лет в пять с папой в роскошном южном парке в чужом родном городе Мелитополе. В который я теперь, когда приезжаю, то стараюсь не разговаривать, потому что что-то вроде подпольного писателя. А для писателя, тем более подпольного, язык – первая реальность. Короче, языковой барьер. Прожив десять и двадцать лет в Москве и Московской области и на Севере, я акаю и чёкаю, а местные придыхают и шокают, для одинокого человека это как разоблачение. Тем более, если перед этим его сажали в тюрьму таможенники, чтобы дал десять долларов, за то, что нет вкладыша «гражданство». Потому что в Мытищинском паспортном столе сначала инспектор по гражданству заболела, потом ушла в декрет, потом наняли новую, но она пришлась не ко двору. И вот она уволилась, а перед этим долго болела, потом долго никого не было, потом пришла новая, изо всего штата самая молодая и неизношенная, еще немного похожая на человека, а не на чиновника в юбке, аппарат по вымоганию денег у населения.
Но вот беда, она сначала заболела, а потом ушла в декретный. В общей сложности я года два уже хожу в паспортный стол, как на работу. Забавно видеть, как молодые люди из Мерседесов на минуту заходят, чтобы получить свои документы и кивнуть, пока ты пишешь списки и строишь кордоны с бабушками. Еще забавнее уже терять сознание на этих полулиповых границах между многочисленными государствами на месте бывшей империи, когда точно такие приспособления по вымоганию денег у населения, только в штанах, сажают тебя в тюрьму, за то, что у тебя нет вкладыша «гражданство». Потом, когда ты приходишь в сознание, тебя посещает что-то вроде нового зрения, и ты понимаешь, одно из двух. Или ты эти десять и двадцать лет был неполноценным гражданином и тебе нечего достать из штанин, ни денег, ни бумажек о полноценности, гражданской и человеческой, со штампиками. Или полная начальница Мытищинского паспортного стола вместе с вкладышем «гражданство» не мытьем, так катаньем, в конце концов тебе вручит новое зрение. Когда таможенники уходят, махнув рукой, не связываться же с наркоманом, а ты стоишь и ничего не видишь, потому что от мамы по наследству у тебя слабые нервы и крепкое сердце и так десять и двадцать минут. Потом потихоньку к тебе возвращается зрение. Сначала это маленькая проталина в тамбуре поезда «Москва – Симферополь», потом проталина движется и растет, пригибая под себя берега, как в начале навигации на Белом море.
А еще потом, но недолгое время, но в то же время известно, что надо делать, чтобы оно было более долгим, ты видишь всякий пейзаж, натюрморт, интерьер, портрет, женщину, ребенка, мужчину вместе со всей их жизнью. Запазухой и показухой, как я называл это раньше, философски и аналитично, прозанимавшись шесть лет самообразованием, пока жена службу тащила, её мама подставлялась, моя мама деньги присылала, а моя дочка смотрела. И видела она примерно то же самое, что я теперь с этим моим новым зрением. То, что было названо беспределом девяностых, которые похлеще войны, как сказал один мой знакомый. И цену. Видела ли она цену? Я-то её вижу. Эти столбы, уходящие в небо и в землю. По-моему, это один столб. Внутри него стоит человек, размахивает руками, хочет денег, выпивки, славы, наслаждения, впечатления, чтобы оставили в покое. А столбы эти что-то вроде шевелятся. Я не знаю, как это описать, попробую использовать метафору. Вот, мой друг Димедролыч, который поет про перистальтику и усталость, или моя мама, которая боится открывать двери в чужом родном городе Мелитополе с калоприемником на животе, или чиновники, похожие на мутантов в мундирах или мудаков на зоне.
Что у всех у них есть за душой такое, и тут я возвращаюсь к тому, с чего начал. Что хочется пойти и стучаться головой о стену, и плакать, и биться в припадке эпилепсии, испражняться под себя с пеной изо рта, с закушенным языком, закаченными глазами и сучащими в припадке конечностями. Как к нам из-под земли или с неба прилетает вкладыш гражданство с гербовым тиснением и водяными знаками подлинности. Что мы на самом деле с самого начала в раю и в аду. Что когда мы родились, это мы на самом деле умерли. Что до этого мы были Бог, а потом Бог нам сказал, идите, посмотрите. И сначала мы ничего не видели, а потом мы все доставали из штанин и юбок дензнаки, документы и прочие свидетельства полноценности, например, свои воплощенные мечты, будь то блядство или братство. А потом в поезде «Москва – Симферополь», или в постели возле обнаженной женщины, или в лесу возле распускающегося дерева, или в воде возле плывущей рыбы, или в могиле, глядя на тень летящей по небу птицы, увидели, что это было что-то вроде работы, что это наслаждение уже нельзя было взять себе. Что, оказывается, Богу надо было, чтобы его увидели, помолились, что ли. Что для этого мы сюда и посылались. Что это и было настоящее, драгоценное гражданство, которое не достать из штанины.
Есть разница между государствами, новыми и старыми. Это как русское «авось» или «всё-ничего», которое толкуй как хочешь. Или, например, таким выражением, «его как херакнуло». И украинское «зъим – не зъим, та понадкусую». Русские таможенники, которые ленятся даже развернуть паспорт, где-то в глубине души, они если не догадываются, то сразу знают, что все главное происходит всё равно независимо от их воли, а тогда не стоит и сучить лапками. Это цена за Турксибы и Беломорканалы и стотомники Ленина и Сталина, потому что основной удар пришелся всё же по русским. Украинские таможенники не ленятся даже катать истерики в тамбурах про «посажу в обезьянник, оштрафую на две тысячи, посажу на три года», ради весьма гипотетических десяти долларов, которые оппонент мусолит в кармане в потеющем кулаке.
РАБОТНИК БАЛДА ПОЛБИЧ.
Положительные-то герои на самом деле в прозе про посёлок Соловки не по-человечески симпатичные Золушкин-электрик, Анжела-телеграфистка, Агар Агарыч, строитель карбасов и дор, потому что они просто не нарываются, и не по-интеллигентски близкие Ма-библиотекарь, Чагыч-экскурсовод, Индрыч-ремесленник, Седуксеныч-редактор, потому что они просто выживают, а работник Балда Полбич, нечёсаный, немытый, мочащийся с крыльца, вечно что-то орущий, по преимуществу матом. Зато из его поступков вырастает некоторая способность подставляться. Но я за него не боюсь, что его замочат, в отличие от себя, ах, как я за себя боюсь, пожалуй, что чересчур. Потому что он блюдёт иерархию, в основном службу тащит и только в оставшееся от работы и питья время дерётся с Рысьим глазом и Глядящим со стороны, что они за детьми не смотрят, не работают и воруют. И учит детей не ругаться матом, потому что маленькие ещё ругаться, а то губы на бантик завяжет.
ВОТ КАКОЕ ЗАНИМАТЕЛЬНОЕ И ПОУЧИТЕЛЬНОЕ У МЕНЯ ОКОШКО В ПОСЁЛКЕ СОЛОВЕЦКИЙ.
В окне типично отечественная картина. Один делает мопед чужой, трое взрослых и двое детей смотрят. Он бегает и газует, остальные кричат и смеются. Как вы, мои созерцательные, но немые гипотетические телезрители, могли догадаться сами, тот, кто газует, конечно, Работник Балда Полбич. Я ещё к нему сегодня собирался за дровами, теперь не пойду, скажет, достали, что я благотворительная служба, что ли? И обматерит матом, и я умру от разрыва сердца прямо на улице, а потом встану и под унизительное улюлюканье черни пойду к Валокардинычам за дровами. А они скажут, что ещё надо? Мы же за две недели четыре охапки дали. И тогда я пойду и напишу на всех на них докладную записку загробному особисту. Мол, так и так, Христос Саваофович, уважаемый, отомстите за меня, пожалуйста. Сделайте их неблагополучными, чтобы они снова стали хорошими, отзывчивыми и тонкими. Вы попустили им благополучие, а они стали корыстными и томными. И тогда я увижу как по бокам станут два стражника невидимых с копьями долгими язвящими и отведут меня в камеру одиночную, которая одновременно мой дом, в божественной драме такое бывает. Мол, не стучи на ближнего даже верховному иерарху, он и сам всё видит, а починяй прореху, как Полбич. Только починил мопед, а его уже Богемыч требуют с трактором. Вот какое занимательное и поучительное у меня окошко в посёлке Соловецкий.
СОЛОВКИ.
Чем еще Соловки были дороги? Это словно взяли одну мою черту, жалость к себе, припадочность и сделали из неё Седуксеныча. Потом взяли другую мою черту, ныкаться в нычку от всего света и там быть Господом Богом Саваофом для своей работы и сделали из неё Индрыча. Потом взяли другую мою черту, войну с призраками, что весь свет нечист и сделали из неё Ма. Потом взяли другую мою черту, что мир надо всегда перестаивать, пусть на последней припадочной энергии и сделали из неё Димедролыча. Потом взяли другую мою черту, что всё ещё можно поправить, устроить, нужно положиться на какую-нибудь банальность, всё равно какую, например, что президент верующий, и терпеть, и сделали из неё Чагыча.
НЕ СТРАШНО.
Тебе страшно? Мне нет.
Карлсон.
Рисованные иконы светятся, уворованные велосипеды сами возвращаются к своим хозяевам. В записных книжках с изображением гусляра со свадебного браслета 12-13 века на берестяной обложке сами собой появляются записи. Тела излучают такое тепло, что жарко под простыней с клубниками, величиной с кулак человеческий. Квартиры сами собой отдаются внаем писателям и грузчикам по совместительству. В мегаполисах пятьдесят градусов жары и люди лежат в теньке вповалку. Директора бросают свои кормушки, потому что у них ничего не получается с этим населением. Маститые ветеринары усыпляют крыс с раком желудка, привитым им в лаборатории, и их хозяйки спрашивают, доктор, неужели ничего нельзя сделать?
Всё это происходит в стране, в которой уже начался конец света, и я это вижу так же ясно, как тебя и себя, мой несуществующий читатель, потому что все мы живём в этой стране. Селедка выпрыгивает из моря и бросается на пустые крючки на леске животом, головой, спиной, ртом. Пожилой человек тридцати семи лет выпивает пять стаканов чая и литровый ковшик воды, потому что наелся соленой селедки, а потом бегает и выливает ее назад при помощи мочевого пузыря и не может заснуть. А потом раскрывает записную книжку и видит написанными эти строки и думает, а я думал, что есть только две веры и две правды: весь мир кабак, все бабы бляди, и, себя ломать, подставляться для благодати. И только два направленья в искусстве: постмодернизм и неохристианство.
Когда сумасшедшая баба из Англии устраивает перфоменс, обвешивает свою антикварную кровать семнадцатого века презервативами тех, кто ее имел. А битый эпилептик из Мелитополя идёт с семьей на Муксалму, что на Соловках, и видит, как едет его велосипед, который у него украли, потому что он слишком часто его давал кому нельзя. Потом они возвращаются домой в арендуемую ими пятый год квартиру в поселке Соловецкий, и его жена перерисовывает икону Божьей Матери с младенцем Христом «Камень нерукосечной горы». Потом наступает белая ночь, и они предаются любви так что это грех и не грех одновременно. А потом он долго не может заснуть, бегает в туалет, потому что опился чая и видит, как грифельная икона начинает светиться, как велосипед начинает катиться в направлении его дома, потому что он не захотел идти в милицию и заявлять на новых хозяев.
Но это ещё не всё, дальше начинается самое главное. Его собака, которую он выпускает на двор по нужде, которая опять зачала не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку от мимобегущего выродка и опять предстоят хлопоты куда пристроить таких щенков, говорит ему человеческим голосом. Каждый раз, когда ты приезжаешь на Соловки на несколько месяцев или на год, ты заболеваешь болезнью. То эпилепсия, то лимфаденит, то у твоей матери рак. И вот опять лимфы на затылке справа распухли. Это значит, святое место Соловки чистит, как говорит сумасшедшая Мера Преизбыточная из города Апатиты, которая торгует деревянными иконами и камнями и всё знает про энергию и глаза.
И ты тоже сумасшедший и кое-что знаешь про свои память и совесть, по крайней мере, пытаешься про это писать рассказы, которые никто не печатает, зато читает твоя жена, которая работает учительницей в школе, смею заверить, хорошей учительницей, которая возит детей на Соловки каждое лето, к которой приходят ученики, которые закончили школу 10 лет назад. И твой друг, который прожил шесть лет на Соловках смотрителем на Заяцком острове. А теперь вернулся в Москву и работает коммерческим директором в фирме, и говорит, когда приезжает в гости по выходным, «только перистальтика и усталость». А сам хочет, чтобы его убедили в обратном. Но так убедительно, чтобы он поверил.
И ты ему читаешь свои то ли стихотворения, то ли рассказы. А он в это время тебя рисует, потому что когда остался один на острове в Белом море, который можно обойти за два часа, в 30 лет, потому что крыша уже ехала в Москве и всё могло закончиться только самоубийством, то надо было что-то делать, и он стал рисовать картины. И у него получается, а это значит, что ты делаешь всё правильно, но совесть у тебя нечиста. А ещё подруга жены, все мы учились в одной группе в институте на филфаке. И уже пожилые, и каждый год в мае в конце учебного года начинается конец света. Максим Максимыч пьет, Мария плачет, у Бэлы истерики, у Катерины Ивановны сотрясение мозга, потому что просто упала.
Потому что ученики, которые платят, хотят «4» и «5», а им не ставят. И тогда тётки, которые платят учителям, начинают на них давить. И Мария придумала выход, «тогда давайте всем поставим «4» и «5», раз мы такие добренькие, путёвка в жизнь и всё такое, это единственный выход». А её ученики ей рассказывают, что они платят школе в сумме 25 тысяч долларов в месяц, чтобы доплачивали учителям к их зарплатам, а им доплачивают 25 тысяч рублей, в среднем на учителя это около двух тысяч в конвертике. Причем, у каждого своя тайная сумма. Такая система, они, дети, уже всё посчитали.
И вот Катерина Ивановна читает мои рассказы и говорит, что очень страшно, Марии и просит ещё что-нибудь. А что Мария 10 лет на эти деньги кормит семью, не страшно? А что её мама, которую я никогда не называл тёщей, а всегда мамой, то есть, твоя мама, но имелось в виду, просто мама, всех мама, если угодно, после того, как мы с ней поговорили про то, что я паразит, а она больше всего на свете боится одиночества, травилась 50 таблетками «Феназепама», а я заболел падучей. А теперь она мне покупает на день рождения велосипед за две с половиной тыщи, который я дарю местным воришкам, потому что надо подставляться.
Каждую неделю приносит продуктов на тыщу и подсовывает пятисотенную бумажку в пакете с продуктами. Вешает на крючок возле входной двери на улице, чтобы не мешать мне заниматься, потому что знает, что я пишу по утрам, а сама на больных ногах едет на перекладных маршрутках на работу, потому что соседки по палате ей рассказали, как я на ней менял мокрое белье, когда её привезла скорая помощь. Что теперь таких сыновей не бывает, вот как повезло с зятем. Не страшно? Что мама живет одна в городе Мелитополе, и собирает бутылки в роскошном южном парке, и не хочет ехать к нам в Мытищи с калоприемником на животе после вырезанного рака, потому что не хочет быть обузой. Не страшно?
Говорит, когда совсем развалюсь, тогда заберете. И откладывает деньги на внучку, как раньше на сына. Что все близлежащие предметы начинают светиться всё сильнее. Рассветное небо над Соловками, печка в бараке на Северной улице, который был построен в двадцатые годы как распределитель заключенных, а теперь мы в арендованной у жилконторы квартире пятое лето предаемся любви в месте, в котором людей забивали, чтобы другие боялись, и до сих пор едят собак. Окуни, привезенные с Вичиных озер, сушатся над печкой и светятся все сильнее. Дочкины рисунки, которые раньше были необыкновенными, а теперь у неё подростковый возраст и она не рисует, становятся почти прозрачными от изливаемого ими света.
Люди, вот эти, которые были сломаны корыстью за два года после десятилетней нищеты. Оклады в четыре и пять тысяч и сто рублей по спискам продуктами. Банка тушенки, банка сгущенки, килограмм сахара, килограмм соли, пачка «Примы», упаковка спичек, булка белого, кирпич черного. Остальное из леса, из моря, из огорода. Я в это время жил и работал на Хуторе и могу засвидетельствовать как последний герой драмы или трагедии, лучше, опущенный еще в годы последней советской власти, социализма, построенного в одной, отдельно взятой стране. Написавший книгу про то, что все мы живем на зоне и никакой государь не спасет нас от себя самих. Что мы начинаем светиться всё сильнее тоже, точно облученные, получившие дозы в тысячу крат больше, чем положено по уставу гарнизонной службы. Так что наши дети уже мутанты, а мы или мудаки, или святые.
Как Вера Верная, директор школы, которая стесняется взять деньги на ремонт школы с московских групп, которые квартируют в школе и покупают себе колбасу с сыром на четвертое. И ещё остаются казенные деньги, которые они везут назад, потому что они уже не могут изобрести куда их пристроить. И водка пита, и в преферанс играно. Чагыч, который вечно уходит от жлобства и которое его вечно догоняет. И который рассказывает Чагычихе, что надо переждать два года, пока новый директор улетит наверх, отмыв деньги и сделав себе карьеру. А монастырь передадут монахам, чтобы президента выбрали на второй срок. И тогда можно будет честно трудиться экскурсоводом. Только не ему, потому что туристы будут называться паломники, а на самом деле будут туристы. И он в этой лжи участвовать не будет.
Иафетыч, который говорит Чагычу после экскурсии по кремлю, что до администрации музея дошла информация, что на своих лекциях он позволяет себе критиковать начальство, местное и даже поднебесное. Что если это будет продолжаться, будут приняты меры. Интересно, какие, распять атеиста Чагыча, отца пятерых детей, влюбленного в своих туристов? Рысий глаз, который достал меня обворовывать, то в моих штанах ходит, то на моем велосипеде ездит. Осталось еще сожрать мою собаку, и я вознесусь на поселковую баню как местночтимый святой непротивленец.
Тамарин причал, уходящий в море на сто метров, набитый рыбаками изо всех весей с удочками с десятью крючками и ни на одном нет наживки, зато на каждом рыба, когда селедка подходит к берегу кормиться, зорко следят друг за другом, кто больше ловит. И все светятся, даже сын Глядящего Со Стороны, который проворовался, потом опять проворовался, потом скрывался по лесам месяц, то ли от милиции, то ли от папы, а брат за ним ездил на моем велосипеде, пока не заездил. А теперь ходит на Тамарин причал за селедкой.
Местный резчик по дереву, Гриша Индрыч, который строит себе дом из несуществующих бревен, потому что у него нет на них денег. Зато скоро дадут землю за 17 лет добросовестной службы на Соловках, надо только взять 18 справок, на которые тоже нет денег. Стоит и смотрит посреди поселка с аргетинской коробкой из-под фруктов на стадо овец, похожий на ветхозаветного патриарха в золотом нимбе, посреди православной твердыни исповедующий то ли буддизм, то ли мазохизм. И говорит, «божественно красивые животные». А они тянутся за овечьей вожачихой, доверчиво глядящей своими ангельски кроткими глазами в его бериевские окуляры.
«А зачем коробка»? «Дизайн удачный». Вот и поговорили. Ни в коем случае не говорить о главном, вера, смысл жизни, совесть, память. Только вокруг да около, а то повернется и уйдет, как овечья вожачиха, наскучив созерцаньем.
-Как продвигается работа?
-Пахать надо.
-Соседи достали, все время пьют.
-Как будто есть другие соседи.
-Дрова сырые.
-Ничего, до зимы подсохнут.
-Ножи лучше всего советские, из настоящей стали.
-Да где ж ее взять, кругом одни Бразилия да Китай.
А зарево разгорается все сильнее, мне даже кажется, в какой-то момент структура человеческого тела становится призрачней воздуха или воды, будучи плотнее дерева или камня из-за своей смерти. Что смерть, оказывается, уже прошла, а никто не заметил. Как мама живёт после смерти в чужом родном южном городе Мелитополе, в котором я боюсь разговаривать, со своим благоприобретенным за 20 лет жизни московским распевом, чтобы не побили, спасённая врачами, если не будет метастазов.
Как люди из откровения, на тысячу лет ушедшие из истории, которые уже не люди, а то ли ангелы, то ли демоны. Как директор Наждачкин, который хотел сделать из острова образцово-показательную зону. Нагнал охранников и опричников на сто тысяч, построил мотели и евроремонты, а земля не слушается, продолжает светиться, унавоженная костями сотен тысяч. И вот уже он трагический персонаж, что-то вроде Макбета Шекспировского, хватается за голову и хочет сбежать от этой каши, рассказывает очевидец.
Не страшно? Мне иногда так становится страшно, что я на людей бросаюсь. А люди меня держат за руки и говорят, «припадочный какой-то, иди отсюда, пока не утопили». Только бумага, которая всё стерпит, как мой отец, который умер в моём возрасте от загадочной болезни, которой теперь болеет половина подростков, и которого я не пожалел для красного словца, всё пишет и пишет на себе моей ручкой из местного хозяйственного магазина про то, что это тоже пример того, что не все выдерживают это местное катастрофическое свеченье и хотят спрятаться в обломки.
Мол, я писатель, резчик по дереву, коммерческий директор, с меня взятки гладки. И мой отец говорит, «ты всего лишь продолжаешь мою работу. Мне, чтобы подставляться, нужен был наркотик, тебе литература, а здешней державе Соловки. Место, в котором у тебя каждый год образуются новые неизлечимые болезни, больная совесть припадочная память. И ты видишь не только, как едят собак и напухают лимфы, но как местное свечение становится вездесущим. Можешь попробовать его на вкус, на цвет, на беду, на счастье, хоть в Мелитополе, хоть в Мытищах, хоть в Москве, хоть во Мценске, хоть в любом другом месте.
То, что я говорил Димедролычу на Хуторе, что дело уже не в месте, и сам до конца в это не верил. А он поверил, и вот теперь он в Москве тащит службу на четырех работах, грузчик, кладовщик, менеджер, коммерческий директор, слушает Гребенщикова, пьет джин с тоником после работы и прячет в подъезде героин на случай срыва. А в конце страшного стихотворения или рассказа я потрогал лимфу на затылке, а опухоль за эти несколько часов, что я писал, совсем спала. И теперь не страшно?
ПЕРФОМЕНС.
Стояли в очереди позвонить по междугородному телефону, петрозаводские с обнажёнными торсами, вздутыми грудями, бритыми головами не шире шеи. За ними московские дамы давали телеграмму, у которых домашний адрес без квартиры, только улица и корпус. А я стоял и думал, кто страшнее? А потом придумал, что лучше я буду радоваться на двух московских, которые тоже были передо мной в очереди. Один с обнажённым торсиком и с какими-то звенящими шариками в пальцах, которые надо вертеть всё время, то ли для медитации, то ли для физкультуры. Другой в футболке, рубахе, свитере, штормовке и с поясом, на котором вышита молитва. Оборони мя, Боже, от всякой напасти. И с лицом, на котором юродивое выраженье меняется на ожесточённое всякую минуту, так что некогда бояться.
Ну и смотрел же на них петрозаводский, если можно съесть глазами, они должны были давно перевариться у него в животе кубиками. Звонил маме и думал, ну вот, трое юношей. Один тащится от того, что не стесняется на людях, другой, чтобы не стесняться крутит шарики, а третий обвязался молитвой. Сначала я подумал, что федеральный центр гарант стабильности на местах. Уж больно петрозаводские были быковаты, эта провинциальная болезнь – всех забодаю. Когда пришли дамы, не спрося очереди, стали у окошка телефонистки и стали беседовать, что когда на них алмазное ожерелье, у них всё получается по жизни, в платочках паломниц. Я подумал, что вряд ли федеральный центр гарант стабильности на местах. Уж больно много ему надо денег, одиннадцать миллионов корпусов без квартир и алмазных ожерелий, как минимум.
Это как у наших знакомых крупорушный заводик в уездном центре. На них наехали местные бандиты, но дело в том, что у них у самих дети в джипах по Москве ездят. И вот туда на место поехала бригада, гарант стабильности на местах. Я вовсе не бахвалюсь, мне нечем бахвалиться, я десять лет безработный. Просто если не будешь рассказывать подробно как ты добрался до благодати, то никакой ты не писатель, а занимаешь чужое место. На всяких там перфоменсах и фигоменсах тусуешься, чтобы оттяпать себе гранд пожирнее. А настоящий писатель в это время писает в трёхлитровую банку в коммерческой палатке, а по ночам описывает этот феномен. Как моча в банке замёрзла, потому что в палатке минус тридцать, а всё равно Бог есть. Потому что приходится отвечать не только за себя, но за своего папу и за тирана Сталина, потому что первородный грех. Этот перфоменс будет покруче, не правда ли, господа редактора?
2002.