16+
Лайт-версия сайта

Железные паруса

Литература / Романы / Железные паруса
Просмотр работы:
05 марта ’2010   11:49
Просмотров: 26283

Михаил Белозеров

asanri@yandex.ru

Железные паруса

роман

Синопсис
На планете Земля по неизвестной причине пропадают люди. Процесс этот не мгновенный, а длится непродолжительное время. Некоторые люди почему-то остаются, сами не зная, что обладают бессмертием. Рассказ идет об одном человеке, имя которому “Он”.
В первой главе “Жена” рассказывается о том периоде, когда на Земле людей еще было достаточно много и царил хаос не только в социальном плане, но и в метафизическом, потому что после людей остались “мыслеформы”, который создают различные фантастические ситуация. Герой еще не умеет с ними бороться, и его даже спасает “черный человек”, появившийся из стены.
Во второй главе “Темная материя” рассказывается о том, что герой знакомится с ученым по имени Падамелон, который объясняет ему, что же произошло на самом деле, и учит, что надо делать для борьбы с “мыслефомами” (научный элемент). Для этого они отправляются в город за “Апельсином” -- электромагнитной ловушкой, но сами попадают в ловушку, которую устроили им ожившие герои книги Стругацких. Здесь заложена идея реальных и выдуманных миров.
В третьей главе “Заводы Мангун-Кале” рассказывается о том, как герой вместе с друзьями бежит из подземного завода, на котором люди делают ракеты и улетают в космос, спасаясь от фантасмагории, царящей на Земле. (социальная тематика, новое оружие).
В четвертой главе “Ружье Падамелона” герой после побега возвращается в Крым, чтобы найти ружье Падамелона, с помощью которого можно бороться с “мыслеформами” и пришельцами. Герой сталкивается с ученым, который пытается разгадать загадку феномена исчезновения людей. Для это он вступает в союз с “мыслеформами”.
В пятой главе “Наемники” рассказывается о герое в тот момент, когда он борется с “мыслеформами” и пришельцами в городе. (технологии по крайней мере двух миров).
В шестой главе “Ребро Адама” рассказывается о том времени, когда все люди на Земле практически пропали. Нашего героя уже не мучают неразрешимые загадки планеты – на Земле установилось равновесие форм. И вдруг возвращаются земляне, которые мутировали и превратились в биологических разборных роботов. Вслед за людьми из космоса прилетели паразиты. Люди изобрели альдабе – бессмертие. Их биологический ресурс ограничен. Они могут существовать только под биологическими зонтиками. Когда они узнают, что существует “натуральный” человек (Он), за ним начинается охота. Перед героем стоит проблема нравственного выбора, или сохранить свободу, или стать новым Адамом на Земле (социальная тематика).
В основу романа положен принцип недосказанности. Объясняются только те вещи, которые логически вплетаются в текст.


***


Посвящая моему другу, красавцу-эрделю, — Африканцу, Афри...

Закат происходит, во-первых, в виде крушения мира, запечатленного метафизикой, и, во-вторых, в виде исходящего от метафизики опустошения мира.
Мартин Хайдеггер

Настоящее — это время, отпущенное на размышление...

Глава первая

Жена

1.
— Я никак не могу освоиться, — сказала жена. — А ты, ты уже привык?
— Почти, — ответил Он.
Был вечер. Низко светило солнце. И они мчались по широкой, теплой долине с мягкими, покатыми склонами и редкими белыми домами за пышными деревьями.
— А мне все еще странно, — созналась она.
И мне, подумал Он.
Иногда мелькали машины — груда железа или почти целые — еще не сгнившие под жарким солнцем или зимними дождями, — грузовики, хранящие на капотах остатки зеленой краски, загораживали дорогу, и тогда они аккуратно их объезжали, легковушки — большей частью по обочинам, тупо уткнувшись спущенными скатами в густую полынь, и уж совсем редко — автобусы, почему-то обязательно распахнутые настежь, с исполосованными сидениями и вывернутыми панелями управления, — ржавые, в неопределенных потеках. Но лучше всего сохранился красный цвет, и машины под ним казались совсем новенькими.
Они давно привыкли к этому. Людей там никогда не было, да и не могло быть, и единственное, что привлекало — бензин, который они перекачивали в свои канистры.
Людей не было и в поселках, которые некогда хорошо просматривались с трассы, а теперь были скрыты густым подлеском чудовищно разросшихся трав, кустарника и хаотично стоящих деревьев. Деревья кое-где проросли сквозь полотно дороги и ломались под бампером почти без треска.
— Мне иногда кажется, что они счастливы, — почти нараспев произнесла жена.
— Счастливы? — спросил Он с вздохом. — Если бы знать...
Он наизусть помнил все эти бесконечные разговоры переливания из пустого в порожнее, почти ничего не дающие, а лишь оставляющие на душе тревожный осадок — не недосказанности, нет, а нечто, что стояло за ними, быть может, того, что проскальзывало в словах или само лезло в голову со странной навязчивостью, как непрошенный гость с завиральными мыслями, как некто, кто намеревается крутить тобой по собственному желанию. “Чур-чур меня”, — шептал Он.
Для него самого это было табу, и Он не мог передать в словах, что владело им, когда она заводила разговоры на эту тему. Единственное, Он твердо знал, — говорить было излишне и даже, отчасти, опасно, как была опасна, вообще, вся их жизнь последние годы с тем набором неопределенностей и противоречий, которые сопутствовали каждому дню, каждому мигу — хотя бы только ему самому. Он допускал, что жена ничего не замечала или не умела замечать — все те малейшие нюансы, которые буквально выпирали из обыденности, крутились, лопались перед глазами, переливались, строили рожицы, поливали тебя водой, творили несусветное, пели, стонали, плясали и убивали — тихо, незаметно, или, напротив, словно обухом из-за угла, высушивали и собирали, складировали, накапливали, перемалывали, инвентаризировали не тела, не мысли — души — научить этому было невозможно. Мало того, сам Он часто попадал впросак, потому что в полной мере еще не умел пользоваться своими способностями предвидеть и часто обыкновенная навязчивость — липкая и невидимая, как лесная паутина, сбивала с толка, и каждый раз Он давал зарок быть внимательнее и больше придавать значения Знакам.
Но в тот вечер Он тоже его пропустил. Как ни старался, а пропустил.
— А если бы и знать, что мы можем сделать? — поинтересовался Он.
— Бедная-бедная мама, — произнесла она.
Господи, что я временами не люблю в ней, подумал Он, так это ее замкнутость, недоступность. Вроде бы, она есть, и одновременно нет, вроде бы, я в чем-то виноват или должен быть виноват — по большому счету... по женским выводам... черт знает почему... потому, что она считает нужным, а я не считаю, по тому, что она знает, а я не знаю. И так будет всегда, вечно, и, слава богу, потому что по-другому не бывает и не будет. А самому мне и так неплохо, главное, что она рядом и пес тоже, и главное, что я могу распоряжаться собой.
Все-таки Он был порядочным эгоистом.
— А если мы кого-то встретим? — спросила жена.
— Ну что ж... — ответил Он, поглядывая на “калашников”, укрепленный в зажимах под приборной доской. Автомат лежал там давно, и Он ни разу не пользовался им — случая не представлялось. Да и, честно говоря, совсем не желал такого случая. Но тренировался до некоторого времени регулярно, пока не надоедало. Так что, не меняя рожка, с двухсот метров мог расколотить гору бутылок, — если б было, кому ставить. Ставить бутылки было некому.
— Нет, уж лучше не встречать, — заключила она. — Зачем нам неприятности. Нам и так хорошо!
Боится, решил Он. Конечно, боится. И ты боишься. Встреть кого-нибудь, — так ведь в штаны наложишь. Поневоле стрелять начнешь. Если уж такое суждено, так пусть где-нибудь подальше, лишние волнения ни к чему.
Потом, задним умом, понял, что это и был Знак, — как ни старался, а все-таки пропустил, — не привык, не освоился, не знал еще, что чувствительность — его главный козырь.
— Все-таки мне кажется, кто-то должен еще остаться! — сказала жена.
— Конечно, должен, — согласился Он, а сам подумал, ну до чего женщины любят создавать сложности, которые потом надо расхлебывать мужчинам.
— Если мы, то и еще кто-то... — добавила она.
— Лучше бы без посторонних, мне как-то спокойнее, — сказал Он.
— А мне хотелось бы... — вздохнула она.
— Ну зачем тебе, — начал злиться Он. — Зачем? К чему? Рисковать?
— Вечно ты шарахаешься. — Сверкнула она своими черными глазами. Она прекрасно умела это делать в нужный момент, так что Он почти не выходил победителем.
— Я не шарахаюсь, — возразил Он. — Но хочу предупредить, мы ничего об этом мире не знаем, мы слепы как котята, поэтому надо быть осторожным и...
— А!.. ну тебя... дай мне жить, как хочется...
Он едва не поперхнулся. Ее убежденность просто злила его. Это был один из моментов, который Он совершенно не понимал. Теперь Он всегда боялся, что она совершит какую-нибудь глупость, а Он не сможет ее удержать или просто не углядит в какой-то миг, как можно не углядеть за ребенком в большой шумной комнате, полной маскарадного люда.
Больше они к этой теме не возвращались и ехали молча.
Долина раскинулась еще шире. Горы с обеих сторон стали почти что игрушечными, — словно нарисованными гуашью на мелованной бумаге.
— Ладно, не злись, — сказала она, — я не права.
— Я и не злюсь, с чего ты взяла.
— Я же вижу. Не права я, не пра-ва...
— Даешь слово?
— Даю.
— Поклянись.
— Чтоб ты сдох!
— Ладно, мир, — согласился Он.
— Тогда давай свернем вон туда, к тем домикам. — И она показала на холм, где на самой вершине торчали две крыши.
Уж очень ему не хотелось останавливаться у тех домиков — как на ладони. Он предпочитал уединенность, да и вода, наверное, далековато, на машине надо везти. Но вода, и притом отличная, обнаружилась в колодце. Даже ведро привычно стояло на срубе, что несколько удивило его. Он всегда удивлялся чужим вещам, словно застигая их врасплох. И пока не мог докопаться, почему так происходит. Вещи всегда жили своей жизнью, даже когда принадлежали людям. Только с некоторого времени Он начал замечать, что они словно бы пропадают, — стоило о них чуть-чуть подзабыть. А потом снова появляются совершенно в иных местах. И если были из металла, то — сплошь окисленные, будто их держали в уксусе.
От колодца Он двинулся к дому.
У них был уговор — пока ничего неизвестно, она сидит в машине и никуда ни шагу.
Африканец уже шастал по двору, вынюхивая непонятно что; и Он краем глаза следил, как пес задирает лапу на заросший лопухами палисадник.
Дорожка к дому была выложена бетонными плитами, между которыми рядами жестко стояла трава. Чтобы подойти к деревянному крыльцу под жестяную кровлю, крашеную синей выцветшей краской, ему пришлось продираться сквозь траву, и каждый раз башмак удобно и твердо становился на гладкую серую поверхность, а под подошвой похрустывал мелкий песок.
Пес бросил поливать лопухи и, убедившись, что хозяин никуда не делся, уткнул нос в траву и, обогнув полуразвалившуюся поленницу, скрылся за углом.
Надо было бы позвать его. Он любил, когда оба они были на глазах, — самая лучшая привычка, которую Он приобрел за эти годы и которая не раз выручала их. Но сейчас Он почему-то решил, что звать пса не стоит, сверх того, Он почувствовал, что чем тише они будут себя вести, тем лучше.
Еще не доходя нескольких шагов, Он привычно окинул взглядом ступени, дверь и большое окно слева, где, должно быть, была веранда, и ничего не заметил. То есть та привычная пыль, которую они встречали во всех иных местах, так же нетронуто лежала и здесь, и окна были мутные, словно политые сиропом, и даже в щелях половиц проросли одуванчики и дали потомство целой колонии на подгнившем дереве. Но автомат держал под мышкой дулом вперед и барабанил пальцами по магазину. И все равно что-то смущало — невидимое, повисшее, замершее, и Он, рассматривая дом, пытался нащупать, — что именно, и пока ничего не находил ни в себе, ни снаружи, а стоять под вечерним солнцем было приятно и даже немного дремотно.
Не нравится все это мне, думал Он, почему одуванчики там проросли. С каких пор они селятся на деревяшках. Хотя нет, одуванчики, как одуванчики. Надо будет в других местах посмотреть, а то чем черт не шутит. И дерево странное, словно не стояло под открытым небом, не мокло и не высыхало, все в тех же трещинах и облупившейся краске, и даже гвоздь торчит. Но почему-то необычный, — кованый, квадратного сечения, словно из древности какой-то. И все равно — как-то и что-то не то, как будто видишь нечто, но не можешь правильно назвать, как в детском садике или еще лучше — яслях. Словно тебе показывают и говорят, смотри, здесь сделано так, а отойдешь пару шагов и будет по-другому. Но суть от этого не меняется, ибо ее как таковой нет в привычном понимании, а есть большее, глобальное, пусть полупроявленное, неявное, но осязаемое. И главное, что ты уже чувствуешь и различаешь то, что раньше тебе было не под силу, а теперь ты немного орел, совсем немного, самую капельку, — но приобщился, с чем тебя и поздравляем. Только не обольщайся очень-то, а то, знаешь, костей не соберешь. Ведь вас не зря здесь оставили, для чего-то вы ведь нужны. Так что выбирай сам — сейчас или потом. Только помни, “потом” имеет то преимущество, что терпит. Оно терпит сколько угодно, пока тебе не надоест или ты не сделаешь промах внутри себя, и первый шаг будет цепочкой целого ряда событий, которые никогда не просчитываются и не предугадываются. А пока стой и тренируйся, глядя на несопоставимые вещи и тайные метки, и думай, а главное — чувствуй и настраивайся. Нет, пожалуй, не так — ощущай и регистрируй, или так — анализируй и запоминай, или — впитывай и втекай, или — растворяйся и плыви, а точнее — все вместе, ибо эти пограничные состояния родственны, но не более. А тебе надо уметь настраиваться сразу по всем каналам, инстинктивно, шестым чувством, держать все в голове, проявлять чудеса эквилибристики на невидимом и явном. Ясно? А можно спросить? Спрашивай. Для чего все это? Э-э-э милый… извечный вопрос. Разве то, что ты видишь, не приоткрывает и не показывает. Что ж ты хочешь, чтобы тебя водили за руку? Да, я предполагал такое положение вещей. Вещи в этом мире так же иллюзорны, как, например, и этот дом. Дотронься до столба.
Он очнулся, словно от толчка. По-прежнему светило желтое солнце, от нагретой травы поднимался одуряющий запах, сам Он стоял на первой ступеньке, держась правой рукой за перила, а ладонь без сопротивления, как в пух, погружалась в податливое дерево, и темная щель вдоль волокон, походившая на зияющую пропасть, раздвигалась, как засасывающая ловушка, над которой Он наклонился, готовясь перепрыгнуть. И уже знал, что не допрыгнет, скатится на дно, откуда никогда не выберется, не выползет, где ему бессрочно предстоит скитаться, бродить среди прелых, гнилых равнин с низким выжигающим солнцем, вдоль бесконечно звенящих струн, составляющих основу мироздания. И сам Он станет частицей этого мироздания — бестелесной, мягкой, покладистой и послушной до обезличивания, до омерзения, до новой смерти.
Это продолжалось не более взмаха ресниц. В следующее мгновение все встало на свои места — прогнулась-выгнулась балка, края сошлись и под ладонью снова была твердая, шершавая поверхность. Он даже не успел испугаться или удивиться. Он уже знал, что это так же реально, как и привычный автомат на боку или колодец за спиной, в котором отражалось небо. Мир переплетался, цеплялся невидимыми нитями, иллюзорность его была так же очевидна, как и дом, и крыльцо, и перила — это было совершенно ясно. Он боялся, что если оглянется, то не обнаружит ни привычного пейзажа, ни автомобиля, ни самого себя. Скорее всего, это будет еще один дом и еще одно крыльцо с новой загадкой, которую надо будет решать, с тем набором неопределенностей, о которых кто-то из великих воскликнул: “Боги не играют в кости!” Чтобы проснуться, Он просто ущипнул себя.
И в этот момент заорал, запаниковал Африканец. Именно запаниковал, потому что другого сравнения не было, быть не могло и искать его было некогда — даже в самых худших бреднях. И Он бросился на крик, на ходу передергивая затвор. А лай, перемещаясь, перешел на отчаянный фальцет, вывалился отступающим, приседающим псом с ощерившимся оскалом, и еще “нечто”, — в чем Он вначале разобрал пестрый ком красок: атласные шальвары, волосатую грудь с блестящим золотом медальона под раздернутой до пупа рубахой, а потом — свиное рыло и желтые, как у козы, глаза с вертикальным разрезом темных зрачков, смотрящих абсолютно равнодушно, словно в пустоту, и — редкую белесую щетину на розоватой коже, покрытой струпьями въевшейся грязи. “Оно” молча двигалось, до жути знакомо выказывая под верхней губой белые загнутые клыки и мелко подергивая капризными углами рта, словно, как заика, собиралось выдавить из себя звук. И Он тотчас вспомнил, что часто видел такие оскаленные морды в витринах магазинов, где они наваливались горкой, взирая на мир подслеповатыми зажмуренными глазками и разводами запекшейся крови из ушей и желтой пеной из точно таких же пастей.
И тут Африканец, воодушевленный появлением хозяина, подскочил и сделал то, чему Он часто учил его, — попытался ухватить существо за кисть. Прыжок вышел чистым. И вначале Он решил, что пес промахнулся, потому что он просто пролетел мимо и приземлился на все четыре лапы — несколько даже жестко от неожиданности. И сразу же повторил бросок — прыгнул из неудобного положения с разворотом. И вышло то же самое — челюсти, вооруженные огромными клыками, впустую щелкнули в воздухе, и Африканец в какой-то момент совершенно беспомощно завис в верхней точке прыжка. И тогда рука, совершив неимоверный маневр, схватила его за загривок и швырнула с такой силой, что внутри Африканца утробно и глухо что-то хрюкнуло, а существо, до странности равнодушное к происходящему и до этого походившее на ожившую статую, повернуло голову и медленно, с неимоверно тайной властью, зловеще потянулось к автомату и ухмыльнулось, как будто сообщая, — брось ты эту железку, какого черта! в этом деле она ни к чему.
И тогда Он стал стрелять, уже зная, что ничего не сможет сделать ни в этой ситуации, ни с самим существом.
Он увидел, как первая очередь прошла от шеи до пояса, и пули, впиваясь черными всплесками, вылетали позади клочьями материала и еще нечто таким, серовато-неопределенным, что тут же со всхлипом и чмоканьем втягивалось назад. И уже пятясь и чувствуя на лице хриплое, смрадное дыхание и с отчаяния задирая ствол и вдребезги разнося череп, понял, что падает и что автомат в руках превращается в раскаленный кусок металла и стекает на ноги.

***
Он пришел в себя ночью. Привычно пахло остывающей машиной, горячим воздухом и пыльной травой снаружи. Где-то в кустах громко стрекотали цикады и звенело: “Зынь-нь-нь-нь...” Собственно, от этого Он и проснулся. Сел и спустил ноги на пол.
В темноте мерно и спокойно дышала жена.
Он взял фонарик и осторожно вышел через заднюю дверь. На темном небе едва прорисовывались еще более темные крыши, под ними неясно громоздились какие-то беззвучные тени, и Он почему-то не отважился включить свет.
Через минуту следом выбрался Африканец, звеняще потянулся, а потом, как большой, тяжелый кот, стал ходить и выгибаться, норовя потереться спиной.
— Ну… все, все... а то разбудишь. — Придерживал Он его, чувствуя позади эти дома, напрягшуюся темноту и, стараясь повернуться спиной к машине.
Но жена проснулась сама. Вышла, белея в темноте, и сказала:
— Что-то мне тревожно... нехорошо... Давай уедем...
Уже начинало светлеть, когда они собрались и выехали на шоссе. Теперь оно казалось чужеродным и противоестественным в этом мире трав, деревьев и тишины. И сами они в своей машине почувствовали себя посторонними, лишними, никому ненужными, занятыми тем, что оглядывались, боялись неизвестно чего — своих мыслей и просто желаний, необдуманных поступков и привходящих событий в неожиданных закономерностях, которые не поддавались прямому анализу, были запутанны и нелогичны.
И тогда Он вдруг ясно и четко с тем набором ощущений, которые почти рождают реальность, вспомнил вчерашние события и ожоги на руках, и с теми ежесекундными чувствами, которые обгоняют мысли и от которых перехватывает дыхание, посмотрел под руль — автомат со сложенным прикладом лежал на месте, и ремешок, чтобы не мешал, привычно был обкручен вокруг ствола.
— Ты ничего не помнишь? — осторожно спросил Он, поворачиваясь, чтобы по ее лицу угадать то, что сидело и в нем — страх.
Если бы она не удивилась, Он бы что-то заподозрил, — ведь она была настолько его женой, что не могла не уловить праздности вопроса.
— Вчера? — спросила она на выдохе.
— Да, — ответил Он.
— ... заехали во двор и легли спать... — сказала она, еще надеясь неизвестно на что.
— Это я помню, — кивнул Он.
— Больше... ничего-о-о... — произнесла она, вглядываясь в его лицо и пытаясь помочь.
Она почти помогла.
— Точно... ничего... приснилось... — облегченно произнес Он.
— Была душная ночь. У моря будет прохладнее...
— Да, — машинально повторил Он, — будет прохладнее...
Потом...
Потом они увидели след.
Обычный, четкий, ясный след протекторов на утреннем асфальте, где и росе места не было.
И Он подумал: “Вот оно — еще одно начало. Когда я сюда свернул?”
А она произнесла испуганно:
— Не надо, не надо... ведь ничего не случилось.
Но Он покачал головой:
— Я все время боялся...
— Но может быть, это не “оно”?
— Лабиринт имеет множество входов, — произнес Он и замолчал.
— Я не хотела... — сказала она, я не хотела...
— Ты здесь ни при чем, — возразил Он, — совсем ни при чем... Не здесь, так в другом месте...
— Бедный, ты мой, бедный, — сказала она.
А Он подумал, что неизвестно, что лучше, быть бедным или одиноким. Но одиноким не с ней, а в самом себе, и не в силу обстоятельств, а от Веры, которую подтверждают тебе каждый день, каждую минуту и которой ты должен, обязан — верить, проникаться, любить — ни больше, ни меньше, как раб, как собака, как червь. Ибо ты оставлен, и жена твоя — тоже, и еще — пес. А это что-то значит, пока еще неизвестно — что, и тебе позарез надо разгадать, заглянуть за штору — и ты чувствуешь, что положишь на это свою жизнь, свою и чужую — и еще бог весть что — вот что страшно! Но все равно ты, как каторжник, тянешь свою колоду и будешь тянуть, потому что это твой крест, загадка, судьба, потому что нет ничего заманчивее узнать то, что узнать опасно, страшно или просто невозможно, потому что, наконец, тебя просто к этому подталкивают шаг за шагом, а вот что из этого выйдет — это уже вопрос. Но лучше к нему не обращаться — преждевременно или непреждевременно — как бы там ни вышло, — не делать шага, а оно само вынесет, естественным путем, — если дано, конечно. А вот об этом лучше не судить и не иметь собственного мнения, потому что это не твоя власть, а судьба, и не твое дело, а Перст Божий!

2.
Ту губительную свою ошибку Он сделал позднее, в спешке, когда времени на размышление совсем или почти не было, что, конечно же, было одним и тем же. А в тот момент, выходя из подъезда особняка, где они ночевали, Он успел заметить “их” первым и тотчас замер по хорошо отработанной привычке человека, который не раз побывал в шкуре охотника или дичи. И вряд ли был так хорошо заметен в темном провале парадного, как Африканец — на еще ярко-зеленом газоне, скрупулезно исследующий ствол каштана и впервые оплошавший по столь серьезному поводу.
И хотя с этого мгновения действовал чисто автоматически — прислонился для устойчивости к дверному косяку и рассматривал улицу поверх мушки, ведя ею слева направо, — интуицией, всей кожей чувствовал, что там позади, на последних ступенях лестничного пролета, замерла жена, тревожно вглядываясь в его спину и полностью полагаясь на здравомыслие мужа.
Но тот, кто появился так неожиданно из-за газетного киоска, казалось, ничего не замечал и давал некоторую надежду на благополучный исход, потому что даже с расстояния в полсотни шагов производил впечатление тюфяка и обжоры, хотя из-за своего роста вполне мог сойти за ресторанного вышибалу. Двигался он вдоль решетки, за которой шумела река, и, пожалуй, шум ее был единственным звуком раннего утра, не считая грузного шарканья подошв по плитам тротуара.
За столько лет Он почти отвык от чужих шагов, и теперь это резало слух, и походило на вторжение в его жизнь — гораздо более опасное, чем могло показаться на первый взгляд. Но, наверняка с таким же успехом можно было предположить, что принадлежат они добродушному малому — любителю местного виноградного вина, которое можно еще было раздобыть в подвале какого-нибудь дома.
Последний раз Он встречал людей с полгода назад. И это не вызывало в нем теплых чувств, хотя тогда ему не пришлось демонстрировать свой фокус с пистолетом. Просто в любом случае у него был козырь — хорошая реакция и везение. Просто везение от Бога. А этот Толстяк, одетый в нелепый красный свитер с разорванным воротом, подстриженный до странности по той последней моде — голый затылок и виски, — которую теперь вряд ли можно было назвать последней в ее первоначальном смысле, и мерно, вразвалочку, вышагивающий к одному ему известной цели, разумеется, был одним из тех, кто полагается только на первородство силы, — это было просто написано на его лице и ощущалось в медвежьей, неловкой фигуре и матросской походке и одновременно не вязалось с уверенной целеустремленностью, — словно сопричастной с окружающим и единовременно чуждой всякому единению, сама по себе, хищно, одномоментно угоднически в этой точке и напротив, попирающее ее, ни шатко, ни валко, плоско, тягостно и оплывши. По крайней мере, Он чувствовал, что что-то здесь не то и не так, но только не знал, что именно и где попадется, и пытался угадать, с какого момента опасность станет реальной, хотя она уже была реальной, она не могла не быть иной с появлением людей.
Но пока преимущество было на его стороне. И Он позволил себе чуть-чуть расслабиться, облегченно вздохнул и оглянулся; тотчас позади на ступенях шевельнулась жена и улыбнулась ему из темноты.
Он совсем не хотел ее волновать и подумал, что через десять минут они смогут покинуть этот город и что до сих пор им везло и повезет сейчас. И когда уже был готов поверить, что все обошлось, ибо Толстяк наконец-то миновал открытое пространство перед ажурным мостиком и скрылся за торцом дома, — как вслед за ним, из-за того же самого киоска, появился еще один; и Он до слабости, подкатывающей откуда-то из живота, понял, что сейчас что-то должно случиться, — слишком беспечно Он чувствовал себя последнее время и слишком солнечное было утро и небо над зубцами перевала. Но самое отвратительное заключалось теперь в том, что именно с этого момента лично от него уже ничего не зависело, — словно ты попал в иной поток, — потому что течение событий так же трудно изменить, как быть лучше того, чем ты себя представляешь.
Этот второй был прямой противоположностью Толстяку — хил, тщедушен, наверняка пьяница с лицом цвета ржавчины и обладатель вихляющей, подпрыгивающей походки. В общем, — из числа тех, кого в былые времена хватало на любом мало-мальски крупном вокзале с двумя-тремя пивными и сквериками, где можно поваляться на травке.
И если тот, первый, не имел при себе оружия, то этот лениво тащил на плече двустволку, поддерживая ее лапкой и вертя головой по сторонам.
Черт его занес сюда, подумал Он, какая дикость, почему именно этот головастик? эта тень, отпечаток каблука в сырой земле, тыльная сторона зеркала?! И тут же ответил сам себе: “Потому что у него такой же шанс, как и у тебя, потому что тот, кто Свыше, не склонен делать различия между тобой и кем-либо другим, потому что лично тебе не дано знать больше того, что ты знаешь и больше того, что ты чувствуешь, потому что...”
Вернее, Он начал мысль и сразу отбросил и больше ни о чем не думал, ибо Хиляк увидел Африканца и начал стаскивать с плеча ружье. И было такое ощущение, словно разыгрывается странный спектакль и ты против воли должен участвовать в нем.
Он делал это так медленно, словно в дурном сне, где можно к радости и облегчению проснуться в теплой постели. И так неловко — запутался локтем в ремне, перехватил цевку правой рукой, развернулся, выставил левую ногу, как на стрельбах, и принялся приподнимать плечи — вначале правое, а затем — левое, — что Африканцу наконец-то надоело обнюхивать ствол и он, развернувшись, побежал в горку к дому, боком от Хиляка — рыжий, в огненно-рыжих подпалинах, почти сливающийся с опавшей листвой.
Теперь он был слишком приметной мишенью, как на заказ, по выкладке в первоклассном тире, где тебе даже не надо думать, а только нажимать на курок, а в перерывах между выстрелами потягивать пиво.
Теперь Он знал, кто этим занимается. Пару дней назад на въезде в городок, они видели несколько убитых собак вдоль обочины с явными признаками того, что их расстреляли из машины. Порой Он и сам пользовался властью сильнейшего, но никогда не убивал ради удовольствия. А теперь его заботило одно, — чтобы надвигающаяся фигура Африканца не заслонила Хиляка. И стрелять пришлось чуть выше того, чем Он привык. И с того момента, как мягко щелкнул курок, и до того, как почувствовал привычную отдачу, понял, что попал, попал с первого выстрела и больше ничего не надо делать, но все равно еще раз опустил ствол и выстрелил два раза — “хоп-п-п... — хоп-п-п...”, и знал, как это бывает — порой для этого словно требуется протянуть руку и смять человека, но на этот раз Он выпустил из него воздух, проткнул и выпустил, и Хиляк походил на сдувшийся шарик или груду тряпок, лишенную трепета тела.
А потом — потом, когда надо было наконец действовать без промедления, Он тоже не ошибся. Он не мог и не хотел ошибаться, у него не было на это права, — как не было его секунду назад нарушать тишину утра или тайную связь вещей в их высшей зависимости. Но ему пришлось нарушить, и теперь надо было расплачиваться — для начала быстрым отступлением.
Потом Он повернулся второй раз, встретил умоляющий взгляд жены, попытался ее приободрить — это была их старая игра, такая же долгая, как жизнь, — под ногами плутоватой тенью прошмыгнул Африканец, и они побежали — вначале темным подъездом, через черный ход с холодным, тленным запахом умершего дома, затем — ярко освещенным двором, вдоль кирпичной стены и окон в серых многолетних подтеках, по мягкой, толстой подушке разросшихся трав и прелых листьев, затем — узким лазом между гаражами к едва различимой тропинке на склоне горы, за спасительные густые кусты — самым коротким и наименее опасным путем, который Он наметил вчера, пока солнце еще не село в море. Он никогда не говорил жене, о чем думает, глядя на дорогу или пустынный пляж. Он всегда стремился быть готовым к неожиданностям. Он исповедовал философию неожиданностей. Он не хотел, чтобы она смеялась над его чудачеством, хотя порой ему казалось, что их обоюдное молчание особого рода — просто Он слишком любил ее, чтобы подвергать риску.
И единственной его мыслью в течение этих одной-двух минут, которые показались вечностью, в течение которых Он даже не имел возможности оглянуться, был Толстяк — этот Вышибала, этот Хряк с кабаньим загривком. Теперь во всем этом голубом утре он больше всего заботил его, и Он не мог понять, чем, — то ли своей сытой уверенностью, то ли неспешной отрешенностью. И эта неясность была хуже всего. И только на склоне, за пышной зеленью, Он на мгновение остановился и оглянулся: двор был пуст. Точнее, он был абсолютно пуст, не было даже намека на движение за развалившимся крыльцом, с которого они сбежали, или пары поросячьих глаз из-за угла, обшаривающих холм, и уж конечно, — неуклюжей, мешковатой фигуры с оттопыренными ушами над стриженым затылком. Что могло, по крайней мере, означать две вещи: либо Толстяк еще не оправился от растерянности, либо принял какое-то решение и уже действует.
Лучше бы я его видел, подумал Он, лучше бы я его видел... Если это охотник за людьми и что-то смыслит в таком деле, то обязательно будет обходить нас снизу за теми домами, а потом попытается перехватить где-то на центральной трассе, если, конечно, что-то смыслит... И снова в нем шевельнулась тревога, потому что неопределенность всегда бывает сродни предательству, ибо то и другое приходят неожиданно.
— Все обошлось? — спросила жена.
Она слегка запыхалась, а лицо у нее раскраснелось от быстрого бега.
Для начала Он промолчал.
Все это — ночевка в доме, где их прельстили, широкий мягкий диван, мраморный камин и толстый белый ковер перед ним, — было, конечно же, ее, только ее затеей, и Он уступил, как уступал многим прихотям, усматривая в этом некоторый элемент снисходительности к женским слабостям, впрочем, они так же были и его — в той же самой мере, потому что они давно были одним целым.
— ... ты ведь стрелял просто так? — спросила она с тайной надеждой.
Она была слишком похожа на него, чтобы Он удивился ее реакции.
По-моему, я так и не привык, подумал Он, и сейчас это случается не чаще и не реже, чем вначале. Просто люди встречаются с тобой и уходят — одни туда, где их уже ничего не волнует, другие — дальше, своей дорогой, если не хватаются за оружие и достаточно осторожны.
— Мне пришлось сделать это... — ответил Он, заранее зная, какие у нее станут глаза. — Мне пришлось это сделать! — повторил Он, видя, как она внутренне отшатнулась.
В чем они были разными — так, пожалуй, в этом — в ее непредсказуемости или, вернее, — в женской непоследовательности, которую Он понимал чисто умозрительно и к которой пытался приспособиться в той мере, в которой мужчина, вообще, можно приспособиться к нелогичным вещам.
— А вспомни других, разве они были лучше? — Он сразу решил прекратить давний спор, потому что мир стал таким, каким стал, и давно не признавал никаких правил, и в нем можно было жить только по новым законам, и Он знал эти законы.
— Мне надо было сделать это! — твердо произнес Он еще раз.
Но она вырвала руку и отвернулась.
— ... и спорить некогда! — добавил Он, думая о Толстяке и представляя, что он уже покрыл половину расстояния до моря.
— Тебе ужасно нравится убивать! — произнесла она с вызовом, делая ударение на последнем слове.
— Нет, — ответил Он, — не нравится, просто... просто...
Но я не могу объяснить того, что произошло со мной там, в доме, за эти несколько секунд, и это невозможно объяснить, даже ей. Это все равно, что слепому рассказать, что такое солнечный свет, или хромому, как ложится под ноги земля, когда ты бежишь к морю или вдоль берега по мокрому песку и за тобой почти не остается следов, а то, что остается, сразу слизывают шипящие волны. Это невозможно объяснить, когда ты входишь в жесткий клинч и толпа, и липкий противник становятся синонимами всего ложного и враждебного в мире, которому ты должен противостоять до последнего дыхания, последнего толчка сердца. Это нельзя объяснить и потому что ты давно все решил, выпестовал и не сам по себе и не по собственному желанию, а, хочется думать, — неложно, и это тоже тормоз в общении с ней.
А может, и правда, нравится, устало подумал Он, и я совершенно запутался. Нет, Он тут же оборвал себя, даже сама мысль уже есть ошибка, разве тебе недостаточно Знаков, и ты недостаточно набил колени. Да нет! нет! Тысячу раз — нет!
— Ты... ты... не представляешь, каким стал... — обреченно выдохнула жена.
— Послушай, — терпеливо произнес Он, сам удивляясь своей выдержке, — у нас совсем мало времени, чем раньше мы отсюда уберемся...
Нет, ее невозможно было сбить так просто с толку, и Он знал это.
— Во мне все копится, копится... — пожаловалась она, — а ты совсем ничего не замечаешь...
Да замечаю я все, хотел возразить Он, но ничего не сказал, а потянул за собой. И Африканец, беспокойно сидящий перед ними на тропинке и то и дело приподнимающий зад и перебирающий лапами, сорвался и скрылся впереди за кустами. Кусты были по-осеннему никлыми с вялой бледной листвой, и бежать пришлось совсем немного — до каменного забора, где они отворили скрипучую калитку, перед которой, пританцовывая, поджидал Африканец, — через узкий двор, застроенный верандочками с тюлевыми занавесками, покорно ждущими чьей-то руки, какими-то сараями и курятниками с распахнутыми дверцами, — к воротам, которые выходили на проезжую часть улицы.
Здесь они остановились, и Он достал пистолет. У него был тяжелый надежный “Браунинг” модели GPDA с удобной рифленой рукояткой. Настолько удобной, что стоило сунуть руку за пазуху, как он сам ложился в ладонь и большой палец занимал привычное место поверх предохранителя.
Улица была пуста. Она убегала далеко вниз, почти к самому устью реки, где мутная вода с гор широким разливающимся потоком отмечала свой путь в глубине залива; дальше, за шапками толстоствольных платанов, раскидистых сосен и низкорослых пальм, полукольцом набережной и стройных линий причалов с выброшенными на берег прогулочными катерами, чуть выше в гору, виднелись: старый город с незаметными отсюда, а на самом деле — с черными выгоревшими кварталами и улочками, усыпанными закопченной битой черепицей, блестевшая на солнце колокольня и уж совсем дальше, за складками горок, на фоне неба, — громадный корпус гостиницы.
Он рассматривал все это и пытался угадать, по какой дороге лучше всего уходить, по главной ли — через центр с долгим, затяжным подъемом между домами и по серпантину кривых улочек. И представил, как их джип натужно ревет на поворотах и будит всю эту сволочь, засевшую неизвестно где. Или же через рынок, тихонечко с горки, почти через всю набережную, мимо остова гостиницы.
И так и так было плохо, ибо если они зацепятся, то могут перехватить его и в самом городе, и в равной степени там, дальше, когда они начнут подниматься от ботанического сада к белой колоннаде, где будут видны со склона, поросшего редкими соснами, как на ладони. Был еще и третий путь — назад, в ту сторону, откуда они приехали.
Так ничего и не решив, Он перебежал на другую сторону первым, как в гангстерских фильмах, держа улицу под прицелом, и спрятался в арке проходного двора, а следом перебежала жена, придерживая Африканца за ошейник, и улыбнулась той улыбкой, которая так нравилась ему в ней и которая была свидетельством того, что все, что случилось после выстрела, уже неважно да и не должно быть таковым, оттого что она знает это, и вспышка ее не имеет и не должна иметь никакого значения, ибо она все понимает и прощает его.
Она перебежала — и ничего не случилось. Он даже немного обрадовался. В сущности, она всегда удивляла меня, подумал Он облегченно, даже после худших размолвок — сколько бы лет ни прошло, и всегда заставляет держаться в форме. Это похоже на допинг перед гонгом или — на глоток коньяка, отличного коньяка.
Но сколько бы такое ни повторялось, мне всегда трудно угадать в ней это, потому что, сколько ты ни выходил на ринг или ни пил коньяк, это всегда сохраняет свой вкус и каждый раз вкус новый и к нему невозможно привыкнуть, и я рад этому. Я всегда знаю, еще подумал Он, что она никогда не изменится, иначе она не была бы сама собой.
— Знаешь что... — сказал Он, повернувшись, — ты просто... просто...
— Что просто? — спросила она, улыбаясь объяснению мужа в любви.
— Просто...
— Ну что, просто?
— Просто, и все! — сказал Он.
И она засмеялась.
— Ты так ничего и не решил?
— Мы сейчас уедем отсюда, — сказал Он. — Сядем в машину и уедем.
— Туда, где снег? — спросила она.
— Да, — сказал Он. — Мы будем ходить на лыжах и пить горячее вино.
— Но вначале я хочу пожить на островах.
— Мы возьмем любой катер и отправимся на любой остров. Там полно грибов.
— Как здорово! — воскликнула она.
Неужели когда-нибудь нам наскучит такая жизнь, подумал Он.
— Я хочу туда, где совсем маленькие деревья и комары.
— Я тебе это обещаю, — великодушно сказал Он.
— С-с-с... — произнесла она, прижав палец к губам, — слышишь? — и замерла.
Африканец остановился и посмотрел вверх на влажные крыши.
— Слышишь? — спросила она еще раз.
И тогда Он различил слабое жужжание — настолько слабое, что оно едва пробивалось в настоявшейся тишине смолистого воздуха, разбавленного редкими криками чаек на пристани, где они селились плотной колонией, ссорившихся ворон в соседнем проулке, шелесте и цоканье перебегающей по веткам кедра белки.
Машина, решил Он, и не более чем в двух километрах.
— Бежим! — крикнул Он.
И они, свернув за угол, вбежали во двор двухэтажного дома, где у них в гараже стояла машина; и она, прижавшись к стене, пока Он возился со створками ворот, произнесла:
— Ты когда-нибудь меня загонишь...
Теперь Он чувствовал, что начинает проигрывать. И еще не отдавая себе полностью отчета в этом, лихорадочно думал, что это плохо — хотя бы оттого, что все происходит не так, как хотелось бы. В спешке у него никак не ладилось с засовом. Может быть, они выследили нас на западном побережье, где мы не осторожничали, подумал Он, или еще раньше в тех крохотных городках, где было много солнца и винограда на рыжих склонах и где мы задержались так долго, пока это не надоело и нерусский пейзаж не приелся и захотелось чего-то попроще, неизысканного, родного. Или это просто случайность. Хотя в этом мире случайностей нет. Но откуда они взялись, черт возьми, эта новая популяция кретинов с ружьями, словно весь мир сбесился. И Он снова почувствовал, что сегодня утром преступил черту и каждый шаг теперь ценен, как жизнь.
Наконец Он распахнул ворота и попал в гараж. Машина была на месте. Видавший виды кузов с багажником на крыше и двумя канистрами для воды по бокам, но мотор — мотор был, как зверь — в триста двадцать лошадиных сил, обкатанный и проверенный на том, что называлось теперь дорогами после того, как последний раз человеческие руки прикасались к ним лет десять назад. И шины были новенькие, поставленные всего неделю назад в гостиничном гараже где-то в Альпах. В полумраке они радовали глаз зубчато-правильными выступами и походили на башни крепостной стены.
И тут Он вспомнил, что в доме у них остались вещи: рюкзак, спальники и примус с какой-то мелочевкой.
— Ты посиди, — сказал Он, — я мигом, — и уже заскакивая в два прыжка на крыльцо, — под мышкой тяжело хлопнул пистолет — краем глаза увидел, как Африканец, перемахнув через сиденье, бросился следом за ним.
Рюкзак Он нашел сразу. Бросил в него фляжку и ту сумочку, в которой жена держала косметику. Потом вспомнил, что палатка и спальники лежат на веранде, и заскочил туда. И когда уже укладывал вещи, какое-то движение по ту сторону стекол привлекло его внимание, и Он увидел, что вдоль стены, выложенной гранитными валунами, поросшими подушками яркого мха, на полусогнутых крадутся две фигуры, а чуть дальше, влево, из-за закругления, выглядывает передок машины.
Он почти уже вытащил пистолет, когда они оба разом выстрелили в распахнутые ворота.
“Бух-х-х!..”
Дослал первый патрон.
“Бух-х-х!..”
Вышиб стекло.
“Бух-х-х!..”
Выстрелил первый раз в этот грохот и сразу же еще раз и еще, потому что в том, в которого Он целился, как в заколдованном, ничего не менялось -- он оставался все так же сосредоточенно-нацеленным туда — на ворота, прикрытый деревянным прикладом винтовки. Но в следующее мгновение с ним что-то произошло, — настолько противоестественная текущему порядку метаморфоза, сродни тайному союзу или сговору, словно кто-то третий, выступающий главным распорядителем жребия, отдернул занавес, — и Он понял, что попал. Попал еще и потому, что убийца, не меняя позы, начал оседать, а тот, второй, который остался цел, не понимая, откуда стреляют, озираясь, бросился под защиту дома. И тогда Он подпустил его вплотную и вышиб ему мозги прямо на мостовую. А лежащий у стены еще шевелился и пробовал ползти, и, наверное, путь к машине казался ему бесконечно долгим.
Если у них нет врача, подумал Он, то его дело дрянь, и сейчас же с тем диким ужасом, который существовал в нем неизменно и которому в реальной жизни места не было, подумал о жене. Вернее, Он думал о ней всегда, почти всегда, соотнося всех их троих, как единое целое, неделимое в этом странном мире. А в тот момент понял, что внизу случилось что-то страшное, то, что не должно было случиться ни при каких обстоятельствах. И эта мысль его спасла, потому что Он повернулся так резко, что тот, кто наносил удар, промахнулся, и удар получился вскользь, неточным — в левое предплечье. И единственное, что Он успел, скорее инстинктивно, чем осознанно, рефлексивно сжаться — по давней боксерской привычке, и перенести вес тела на правую ногу. Но все равно удар вышел сильным, очень сильным. И на мгновение Он потерял ориентацию, но боли совсем не почувствовал, а только успел понять, что Африканец молча висит на ком-то и рвет его. После этого Он ударил сам — куда-то вверх, откуда нависал квадратный, тяжелый лоб. Ударил по всем правилам, как умел и как давно не бил, как хотел ударить — коротко и сухо. И удар получился классический, с резкой отдачей в кость, потому что противник просто пер, не обращая внимания на пса, а только, как бы мимоходом, пытаясь стряхнуть его. Пер, не прикрываясь, без всяких штучек — финтов или уклонов, как чаще всего поступают тяжеловесы, не знакомые с ближним боем, выставив вперед самое уязвимое место — челюсть. И когда Он ударил, поросячьи глазки под нависшим лбом вдруг страшно удивились, лицо вытянулось, промелькнуло куда-то вниз, и Хряк рухнул на колени.
Хряк стоял и мотал головой, как человек, который вытряхивает песок из волос, а Он раз за разом наносил короткие крученые удары от бедра, снизу вверх, чуть загибая кисть, — как в тяжелую мокрую подушку. И чувствовал, что кулак погружается во что-то булькающее и всхлипывающее. Потом Вышибала просто упал вперед всем телом, сгреб его и принялся душить.
И ему пришлось совсем туго, потому что одна рука не слушалась, а ногами Он никак не мог зацепить противника за шею — Хряк тихонько переползал и переползал на грудь, сопя и растягивая губы в разбитой ухмылке. И только тогда, когда между ними втиснулось что-то родное, рыжее, рычащее, и Хряк, взвыв и оставив на горле два пальца, срезанные как бритвой, отскочил в сторону, тряся рукой и разматывая вокруг ярко-красную ленту, дышать стало легче.
Все остальное Он видел, как в немом кино, но со всеми бутафорскими звуками, словно кто-то одномоментно включал и выключал фонограмму: хрип бронхов, взвизг битого стекла под каблуками, звон упавшей ложки и грохот опрокинутого стула. Звуки лопались, как барабан, и пропадали. Но “то”, что так стремительно появилось из стены, было абсолютно беззвучно и больше походило на черное облако, принимающее на ходу человеческие очертания. Не доходя пары шагов до Хряка, “оно” вытянуло вперед руку, Вышибала на всем ходу словно ткнулся в невидимый шест и, согнувшись пополам, начал падать. А “то”, не оглядываясь, прошло сквозь него и вошло в противоположную стену.

Глава вторая

Темная материя

1.
Снег валил дней пять, мягкий, как перина, надоедливый до однообразия и сухой, как крупа.
По ночам вдали грохотало, — словно проносились тяжелые длинные составы, и было слышно, как на стыках стучат колеса. Иногда гудело, как тысяча басовитых струн, и билось розовато-мертвенное пламя в полнеба.
Но все это не имело к ним никакого отношения.
Они ночевали в сугробах под деревьями, вылезая по утрам на девственно-белую равнину, утрамбовывали пятачок перед норой и разводили костер. На морозе снег скрипел, как несмазанные дверные петли.
Потом жадно глядели на вспыхивающие сосновые ветки и ждали, когда будет готова еда. А через час снова были в пути. Но перед этим Он успевал проглотить пару страниц из потрепанной книги, которую запихивал в глубокий карман, и когда у них случались привалы, поглаживал обложку, не рискуя достать и испортить удовольствие легкомысленным пятиминутным наскоком.
Вначале Африканец бежал то впереди, то сбоку, слизывая вислые белые хлопья с развилок кустов и проваливаясь по брюхо, потом пристраивался позади, и по частому дыханию и порой — царапанью когтей по задкам лыж, Он убеждался, что пес рядом.
Местность была однообразная. Разросшиеся леса — пустые и застывшие. Одиночные строения — почти неразличимые под белыми наплывами, изредка — поля, поросшие невысоким заснеженным кустарником. Нелепые акведуки, провисшие провода, железнодорожные станции.
Один раз они вышли на дорогу и долго шли, потом углубились в лес и повернули на север. Города они обходили.
Пригороды начинались домишками, разбегающимися опорами, угадывались еще издали, еще до того, как на горизонте начинали маячить крыши высотных домов. Или выползали сразу за соснами квадратными коробками с темными, немыми окнами.
Но в тот день они почему-то не свернули вовремя, и Он понял это, когда они выскочили на голую равнину озера и увидали, что над вершинами деревьев на противоположном берегу появились черные глазницы многоэтажек. Их было пять или шесть, и Он подумал, что наверняка дальше начинается квартал — настоящий квартал, с настоящими витринами, возможно — даже метро, подземные переходы, брошенные квартиры с библиотеками, где наверняка можно найти интересную книгу, холодные, но все же ванные с сухими пауками по углам, деликатесные консервы, которые теперь доставать все труднее и труднее, стекла, за которыми падает снег, столы, за которыми можно сидеть, и — те существа, с которыми лучше не встречаться, а если уж и встречаться, то во всеоружии знаний, которых нет и вряд ли будут. Но то, что город — это опасно, Он знал, и Африканец — тоже, потому что у них уже был опыт, который научил чувствовать загодя, быть готовым наперед, отсекать неожиданности, — кроме одного — подчиняться холодному рассудку, логике, потому что логика и рассудок в новом мире давно стали ложными и не всегда срабатывали, потому что в основу были заложены иные начала и иное миропонимание, которые не всегда просчитывались, потому что человеческие чувства теперь всегда и везде проигрывали, и они понимали это.
И вовсе они никакие не существа, привычно думал Он, обрывая сосульки с бороды, и даже не живые, а черт знает какие. Невесомые — точно, бесспорно — как хруст под передками лыж, как дыхание вон у Африканца. И уж если что-то осталось человеческое, то неужели только то, что умеет морочить голову хитрее всякого хитреца, да еще так иезуитски утонченно, что не сразу разберешь, сам ли ты думаешь или тебя водят по кругу. И это еще по-божески. А то вдруг прикинется чем-нибудь похлеще — водяным или русалкой, или еще кем-нибудь из всего того, что успело понапридумывать человечество — вампиром, например, или косматым каким-нибудь во плоти — понимай, как хочешь, и разбирайся, если успеешь, или сумеешь, или просто повезет. В общем, одно: расхлебывай теперь сам и крутись в меру способностей, и нет тебе снисхождения, и некому тебя пожалеть.
А может, там никого нет, думал Он, опираясь о палки, все то, что охраняло от вымирания и способствовало выживанию. Может, они сбесились от одиночества или настолько слабы, что им нет дела до нас, и теперь нет, ни хорошего, ни плохого, ни бедного, ни богатого, а одно холодное и мрачное — “оно”, устроившееся на горбу у всего люда, как наездник на жертве, если... если я не ошибаюсь и сам же ничего не придумал, копаясь в этом дерьме, в котором запутаться пара пустяков — если ты занимаешься этим достаточно долго, то есть настолько долго, что накопил у себя в голове кучу фактов из окружающего, — что годится для земной логики, — если ты сам веришь и не веришь, если ты ни на что не годишься, кроме самокопания, ты поневоле будешь сомневаться до самого последнего момента — даже если тебе покажут что-то, потрясут побрякушкой в воздухе, вот, мол, и мы, — тебе достаточно только увидеть, чтобы сделать вывод, — лучше не верь, не верь, и все! потому что это прямой путь свихнуться, отречься от прошлого и настоящего, разувериться в собственной памяти, а это капитуляция, полная потеря надежды вернуться, ибо с этого момента ты странным образом трансформируешься в “нечто”, одно из названий чему есть и в человеческом языке — бесконечность, и потеряешь собственное имя и станешь одним из многих, хотя и приобретешь без всякой корысти множество приятных свойств, но которые не компенсируют тебе ни индивидуальности, ни свободы. Но вначале ты услышишь голос или голоса и даже поверишь им, потому что тебе некуда деваться, и ты будешь делать экран из фольги и обертываться в него и думать, что это поможет.
Ну вот, ты уже сомневаешься. Так-то! Самоуверенность всегда плохой советчик. Это скажет любой Исследователь... Хотя, если рассудить... Стоп! Откуда это слово, да еще с заглавной буквы. Не хочу я быть никаким исследователей. Я сам по себе. Мне ни до кого нет дела. Я ко всему отношусь прекрасно, я уважаю любое мнение и для меня все равны. Прошу принять мои слова как признание полного почтения и, если Вам угодно, покорности. Да ты не петушись, не бойся, и много не думай. Излишество низводит к посредственности. Живи, как травка, — одним днем. Отдайся течению, урви свою долю счастья и меняйся, меняйся, меняйся. Что тебя мучает? Старые долги? Забытые книги? Не придавай значения. В понятие прогресса не входят человеческие чувства. Все катится само собой, как оно катилось еще при царе Горохе. Отступления нет. Есть лишь копошение. Балансировка вокруг средней точки. Все копошились, и ты копошишься, и будешь копошиться, ибо это неизменно, вечно, стабильно — ваша будничность и серые мыслишки, как бы половчее прожить и шельмануть без огласки и последствий, над которыми, ты знаешь, никогда не воспрянуть, не взлететь, не восторжествовать. Похоже на маятник, на магические знаки, на вкус медяка во рту после выпивки, потому что все всегда неизменно, как навязчивый кошмар, как вздохи-выдохи, как калоши в школьном мешке — помнишь или нет? Что страшно? Ничего, ничего — зато надежно, многозначительно, неизменно и серо. Сегодня ты один, завтра — другой, а послезавтра — третий. В этом тоже прелесть. Ищи ее, ищи! А сейчас было бы неплохо истопить печь, погреться, а не спешить неизвестно куда и зачем. Чего бояться? Правильно?
— А? — спросил Он скорее у себя, чем у Африканца, оборачиваясь и с минуту бездумно и молча разглядывая, как спина друга верно и постепенно покрывается островками нетающего снега. Потом, ко второй половине дня, она ничем не будет отличаться от окружающего белого мира, а вечером снег придется счищать рукавицей вместе с мелкими прилипшими сосульками.
Нет, машинально думал Он дальше, береженого Бог бережет, обойдутся, нечего там шляться, запутаться можно, мы теперь лакомый кусочек для их экспериментов. Правда, может, они уже настолько ослабли, что было бы интересно взглянуть, пощупать, принюхаться, да... но... опасно, очень опасно, и рисковать не будем, подождем... весны, времени у нас много, а там видно будет, может, что-нибудь и придумаем, хотя, что мы можем, а? Покричать, поулюлюкать. Нет, не годится. Разрушить пару домов? Было — не помогает. Не помогает, и все. А брать надо хитростью и разумением-умением, только умение — пасынок знания, а знания-то нет — вот что плохо, потому что все устроено так, словно за семью печатями, как в швейцарском банке, или похлеще — в зоне у сталкера, или что-то вроде этого, только у него почти, ну почти все, было определено, вот как у Стругацких, он сунул руку в карман и потрогал книгу, а у нас — черта-с два, и неизвестно, что лучше. И сравнивать, практически, не с чем. Поэтому мы туда не пойдем. Не пойдем и все! Мало ли, что в голову лезет. Пускай лезет, а мы сделаем по-своему! Нечего смотреть на нас пустыми глазницами. Вылупились! Знаем мы вас. Много звона, и ничего — пустота, не за что уцепиться. Не пойдем, точно! Жизнь дороже любопытства — это вон и Африканец скажет. Отбили атаку — ну и ладно. А наш путь дальше — кружить вокруг да около и наматывать на ус. Там видно будет, что предпринять. Может, они сами все передохнут от какого-нибудь чиха или холодной воды — мало ли что жизнь подскажет. Вот пусть и разбираются, раз завели ее, а наше дело маленькое, до поры до времени...
— Правда? — спросил Он, и пес насторожил уши, а потом неожиданно повел заиндевевшей мордой в сторону темного леса.
И Он посмотрел тоже, но ничего, кроме однообразных стволов, сливающихся в сплошную стену, не обнаружил. Но на всякий случай решил подобраться к зарослям камыша — не бог весть, какое укрытие. Озеро было большим, и чтобы быстро добежать до берега, и думать было нечего.
Они пробежали то того места, где камыш мельчал и торчал ломаными, рыхлыми кучами, а деревья выше, по-над горкой, лежали вповалку, и ему подумалось, что если там кто-то есть, то обязательно за этими снежными наносами и ничего другого не остается, как двигаться на выстрел, — уж слишком хорошей мишенью были они на фоне этого проклятого камыша — как на ладони, да еще в темном, и Он грудью чувствовал, как тот в лесу ведет стволом, выбирая момент, чтобы между ними не было веток.
Слава богу, что первый выстрел Он все же услышал и даже заметил вспышку на холме, и тотчас упал и перекатился под рыхлую кучу и даже успел скинуть лыжи, когда поверху, над самой головой, пронесся огненный шар и абсолютно бесшумно слизнул верхушку ближнего куста. Африканец только оскалил зубы. И Он понял, что нарвался на неожиданный сюрприз ранее не виданный и уж точно непонятный и неземной. И упускать такого случая нельзя было даже ценой огромного риска, потому что это впервые было что-то вполне материальное, пусть и опасное, смертоносное, но осязаемое, видимое, переложенное в зримые координаты, и потому не менее дорогое, как зубная щетка или потерянный в детстве перочинный нож.
Он пополз под деревья, стараясь не очень высовываться и сбивать снег с веток, перелез через поваленные стволы в том месте, где лед озера переходил в склон, и неожиданно попал на глубокую тропу. Он даже подумал: “Черт возьми, неужели “они” тоже умеют бегать?” Никогда еще с ним такого не бывало, и никогда Он не находил чьих-либо следов, по крайней мере, последние пять-восемь лет.
Тропа была вполне реальной, утоптанной, даже с отдельными цепочками овальных следов, словно кому-то специально хотелось побегать в валенках, покувыркаться в свежем снегу.
Вправо она убегала под деревья к темнеющему ручью, а слева огибала ивы и красноягодный боярышник по просеке, вдоль озера, и терялась в сугробах. Они с Африканцем не направились туда, а выбрали одну из цепочек и побежали в лес. Следы были какие-то пьяные, шатающиеся. Иногда некоторые вообще оказывались в метрах трех один от другого, словно существо, напрягшись, прыгало, а потом оглядывалось и думало, какое оно ловкое и сильное, если может совершить такое. И было в этой странности какая-то закономерность, и Он чувствовал это. Но чтобы остановиться и подумать, времени не было. Он только замечал над следами странным образом скрученные ветки, словно кто-то ломал их вдоль оси так, что отлетала кора, и теперь ветки держались лишь на одних белых волокнах. Он отложил этот вопрос на потом, хотя знал, что поступает неправильно, неверно, что нужно остановиться и подумать, разобраться сейчас, сию минуту, а не откладывать, не надеяться на авось. Но все равно, замечая следы странных маневров, ощущал в спине неприятный холодок, потому что опасность таилась и здесь, потому что Он давно знал — все, что выходит за рамки обычного — подозрительно, ложно, как выползок змеи, двусмысленно, как непогребенный череп, фантасмагорично от природы и имеет вкус смерти. Это был его инстинкт, интуиция, безотчетный страх, стиль жизни все эти годы. Наверное, пока не поздно, надо уносить ноги, думал Он, и бежать, бежать, бежать без оглядки ото всех этих городов с их сентиментальностью и ностальгией, от ложного, глупого, надежд, обещаний, пустозвона — от самого себя, от того, что настигало неотвратимо, преднамеренно, как дурман, как сон, как липкий ночной кошмар.
И конечно, Он никуда не свернул, не побежал, и Африканец, выдрессированный всеми предыдущими злоключениями, послушно трусил в ногах и даже не совался вперед, а только иногда поглядывал своими темными, выразительными глазами через плечо, как бы говоря: “Я все прекрасно понимаю, и я совершенно не буду мешать, а, быть может, даже и пригожусь в самый нужный момент, так что ты, хозяин и друг, будь спокоен и сосредоточен, я не подведу, ибо я во всем полагаюсь на тебя, а ты — на меня”.
Но до просеки они все же добрались, и даже бесшумно и внимательно, так что ни одного комка снега не упало на плечи, высунулись и осмотрелись.
Пустая была просека. Зимняя, промерзшая. И все та же тропинка пробегала по берегу, и некоторые деревья стояли оголенные, а в воздухе плавал такой тонкий и знакомый запах, что Он даже сразу не мог припомнил, что так может пахнуть только табак, хороший ароматизированный табак, который последние годы того времени, которое осталось в памяти, как яркие, шумные картинки, завозился из-за границы и стоил баснословно дорого, так дорого, что сам Он никогда его не пробовал, да и не стремился попробовать, потому что не был заядлым курильщиком, вернее, — никаким курильщиком, и не считал себя знатоком по этой части.
Но тот человек с ружьем курил.
Он стоял, прислонившись боком к стволу, вобрав плечи в меховой воротник армейского бушлата, и чувствовалось, что мерзнет или уже порядком замерз, может быть, от долгого ожидания на морозе, а, может быть, оттого, что нервничал, и чтобы унять дрожь, должен быть закурить и подумать об этой проклятой жизни — какая она дрянная и чем кончается, и вообще, чем все это кончится — наверняка ничем хорошим, так что, черт побери, может быть, взять разуться, вложить в рот липнущий ствол и пальцем ноги нажать на курок, чтобы тебе разнесло череп и ты на мгновением увидел бы то, чего не видят другие, а в следующее — обратился в ничто или вообще неизвестно во что — как там относятся к самоубийцам? Нет-ет-ет-т-т-т... лучше я покурю, помечтаю, возьму ружье и добью того молодчика, который сунулся, и пусть вначале он разведает страшный путь, мы придем на готовенькое. А пока постоим здесь, где уютно и привычно, и куда, если кто и сунется, то только до камышей, а дальше — все! Закон! Граница! Табу! А этот сунулся. Непонятно, почему он материализовался, по каким экспонентам выкристаллизовался. Что-то явно новенькое, а я его прищучил, и правильно сделал. Граница. Закон. Бе-е-е... Ба-ар-а-ашки... Ни-че-го-о-о... вы-ы-ы... не понима-а-а-е-те-е-е...
Он стоял и следил за странным человеком, который прыгает по лесу, курит дорогой табак, и вдруг понял, что читает его мысли, как книгу, слегка засаленную и обтрепанную, но все же книгу и ничто иное. И убивать уже совсем не хотелось, и бешенство минуту назад владевшее им, прошло и остался лишь интерес человека к человеку, тоже слегка засаленный, но привычный, безвредный, как прошлая жизнь, и Он слегка свистнул.
Человек тотчас сгорбился и, не меняя положения тела, не оглядываясь и не различая ничего, внезапно упал на четвереньки и бросился как-то боком, но почему-то не в лес, где за ним совсем не угнаться, а — вниз, по склону, на голое озеро. И бежал он в панике как-то странно, — все время загребая влево, и от этого, выписывая плавную дугу, был похож на вываживаемого окуня, и скорость у него была не меньше, чем у стайера на финише, так что белая пыль за ним поднимался легким воздушным облачком.
Он дождался, пока бегун не пересечет злополучный камыш и не выскочит на открытое место. А потом просто скатился по прямой и настиг его на середине озера.
— Стой! — крикнул Он. — Стой!
И Африканец, рыча, подскочил и ухватил за развевающуюся полу. В этот момент Он ожидал всего, чего угодно: вспышки, оборотня, грохота или беззвучного пропадания. Но человек остановился и задрал руки. И глаза у него стали белыми-белыми, безумными, как у мороженого леща, и ничего, кроме страха, не выражали. И сгорбился он еще больше, втиснул голову в плечи, и даже казалось, что готов упасть и бежать на четвереньках.
— Бе-е-е... — продолжал он сипеть, задыхаясь и опустив в снег ружье.
Африканец все еще свечой висел на нем, и щека человека болезненно дергалось.
Это был старик. С голубой сыпью поперек морщинистого лица, словно его хватанули чем-то впопыхах, не разобравшись, и он таким и остался — меченным, с заросшими скулами, в ношенной переношенной шапке-ушанке, съехавшей на брови, и в очках желтой потрескавшейся пластмассы.
— Подними, подними выше, — скомандовал Он, — и положи на затылок! — Но оружия не достал, потому что Африканец был явно в ударе — шерсть на загривке у него так и ходила волнами при каждом движении, уши от злости были прижаты к шее, а из-под напряженных губ поблескивали оскаленные зубы; да и старик казался безобидным, вялым, словно осенняя муха, и даже чуть-чуть тронутый, потому что глаза за стеклами очков у него были мутные, пустые, безумные; и Он решил — вряд ли от него чего-нибудь добьешься, и — ничего он не знает: ни о ночных грохотах, ни о мареве, ни о звездных кометах — или как там их еще называть, и что — старик из-за всего этого тоже, видать, хлебнул свое. Впрочем, называй не называй, а суть одна — пришлые “они”, посторонние и играют в непонятные игры, от которых — ни холодно, ни жарко, или, напротив, — берет оторопь, так что тебе становится не по себе, какой бы ты ни был бесстрашный, даже если ты самый последний из самых-самых бесстрашных, даже если ты предполагаешь, что ты избранный или отобранный для какого-то странного эксперимента.
Потом Он обратил внимание на ружье. Такого оружия Он в жизни не видел, разве что в музее, где оно выставлялось за пуленепробиваемыми витринами и сверкало изысканной отделкой под холодными люминесцентными лампами. Но это ружье, точно, — больше подходило для выставочных целей, но никак не для охоты на людей.
Еще один псих, подумал Он.
— Сдаюсь, сдаюсь, — просипел старик, и вышло у него: “Саюсь, саюсь”.
— Ну-ну! — произнес Он и сунул руку в карман, в котором, кроме горсти боярышника, ничего не было. Но сама ситуация его несколько забавляла, и Он стоял и смотрел, как пола бушлата превращается в лоскутья, и уже знал, чем все это кончится.
Старик подчинился — задрал сколько мог руки, и шапка вовсе съехала набок.
Африканец сел и, не отрываясь, стал следить за стариком. Кажется, он даже вздохнул облегченно и только так, как он один умел делать, — запрокинул голову на длинной шее и чуть-чуть покосился на хозяина, мол, все о’кей, я его напугал до смерти, а старик — перестал тянуть это бесконечно раздражающее: “Бе-е-е...”
— Ну что скажешь? — спросил Он.
Что-то в старике было странное — забитость или пугливость — не поймешь, а может быть — одичалость. Но жалости Он не испытывал.
— Гм-м-м... — Прочистил горло старик и боязливо покосился на пса, — стало быть, ты того?.. — произнес он.
Подобострастия в нем было сверх меры и голос соответствующий.
— Чего, того? — переспросил Он, подаваясь вперед, чтобы лучше слышать.
Впервые Он разговаривал не с самим собой и не с Африканцем.
— Фу-у-у... господь. — И лицо у старика разгладилось, — ну и вывез... прямо, как по заказу... прямо, как в сказке. — Он попробовал было перекреститься, и Африканец беззвучно показал клыки.
— Точно, вывез, — терпеливо согласился Он.
— Грех на душу... — продолжил старик, — пронесло-о-о...
Вокруг лежала белая пустыня, только многоэтажки смотрели немыми глазницами, да еще падал редкий снежок. И если разобраться во всей этой ситуации, то надо был достать бутылку шампанского хлопнуть пробкой в небо и выпить за нескончаемость человеческого рода — даже сейчас, даже через столько лет, хлопнуть и произнести здравицу и пьяно, троекратно, до горючих слез, расцеловаться под грохот оркестра, — потому что событие-то явно знаменательное — последние из самых последних могикан на континенте или на всем земном шарике!
— Утю-утю... — Старик протянул руку, и Африканец от наглости приподнялся на задних лапах, чтобы прыгнуть.
Пошлейший старик, который даже не чувствовал ситуации. Не от мира сего. Фигляр. Комедиант старой закваски, который ни себе, ни людям житья не дает.
— Ты чего ваньку ломаешь? — спросил Он тогда.
За эти годы Он привык ничему не удивляться. И двадцать и тридцать лет назад встречались такие старики, выжившие из ума одиночки или целые поселки, позволяющие себе паясничать перед любым пришедшем. Но постепенно они все вымерли, а этот, видать, задержался.
— Стало быть, ты человек? — с опаской и одновременно чуть фамильярно спросил старик и даже снова поопустил руки; и Африканец заворчал.
А вот этому вопросу удивился. Всего ожидал — глупости, блеяния, но никак не такого вопроса.
Ишь ты, подумал Он, наученный, значит, столкнулся с таким, о чем мне приходится только мечтать. Неважное здесь место, плохое, гиблое; и невольно поежился, словно чувствовал, как от черных глазниц за шиворот ползет страх. Страх был привычен, как привычно было одиночество и звенящая пустота вокруг. Впрочем, для него давно уже не было пустоты, — а одно лишь пространство, наполненное непонятной, таинственной силой, ощутимым временем, в котором ты растворен, и одновременно присутствуешь здесь и там, за теми лесами или дорогами и еще бог знает где, — в воздухе, в небесах, в падающем снеге; и ты отчего-то благодарен за это ощущение, которое дает тебе чувство стабильности и уверенности — пусть даже временно, в какой-то явный промежуток, — но предохраняет, делает неуязвимым, бессмертным, почти вечным. И это чувство живет и помогает даже сейчас, когда ты сталкиваешься с непонятным человеком.
— Значит, ты все-таки наш? — Голос у старика был надтреснутый, и слова выходили неясно, словно наполовину проглатывались, словно он что-то жевал.
— Ну, что из этого? — спросил Он.
— Ты не гляди, что я такой, — пояснил старик, и Он понял, что у старика с зубами дело дрянь — вкривь и вкось они торчали, как гнилые пеньки, — посидишь с мое в яме, не то запоешь.
— В какой яме? — автоматически спросил Он. Хотя какая еще могла быть яма в черте города — самая обыкновенная, для бродяг, где всегда была еда и бочка с топливом — другого и не встречалось. Хотя, кто его знает, может, старик тоже был непонятной силой, играющей тобой, как щепкой в полынье, по неявному, закрученному алгоритму. Может, у него своя задача, отличная от всех других, построенная не по принципу, — чем дальше в лес, тем больше дров, а сложнее и пакостнее. Кто знает. Поди разберись. Может, он только имитировал активность и ждал реакции.
— Ты зачем стрелял? — спросил Он и понял, что сам вопрос был во многом наивным. Спрашивать такое было все равно, что узнавать дорогу на кладбище, потому люди были склонны стрелять по поводу и без повода, а только потом разбираться, кто ты и что ты. Так что стрельба постепенно превращалась в обыденность, заурядное событие. Что-то вроде надувания лягушек через соломинку.
— Значит, я ошибся, — вздохнул старик, — отвело мою руку...
— Отвело! — подтвердил Он.
— ... и собачка, вижу, вижу, настоящая, кусается... и душа человеческая ...
Африканец снова показал два клыка, и старик, косясь на него, зашептал, вытягивая гусаком шею, но по-прежнему не встречаясь взглядом:
— Я ведь... это... того... — второй раз не стрелял...
— Ох, ты! — удивился Он почти лениво. — Старый козел!
Дома по-прежнему торчали серыми коробками над лесом, и находиться здесь на открытом месте не было никакого резона.
— Верно, старый, но упрямый, — согласился старик.
Каналья, что с ним делать? подумал Он.
Можно было уходить. Такие старики встречались не чаще и не реже, чем им положено было встречаться, и один Бог знает, для чего они остались или оставлены и чего делали в этой пустыне. Дичают постепенно. Впрочем, пустыня была теперь везде. И главное было приспособиться к ней. А кто не приспособился, того давно уже нет в живых.
— Ты что здесь, свиней пасешь? — спросил Он и решил, что пойдет назад по своим следам и уж точно никуда-никуда не свернет из этого леса.
— Пасу и охочусь, — пояснил старик.
— На кого это? — спросил Он, окидывая взглядом белую равнину.
— На всех, — пояснил старик и потупился. — Руки-то я опущу?
— Опусти, — разрешил Он и отвернулся.
Такое уже случалось — десятки, сотни раз, человек попадал впросак, а ты стоишь и думаешь: “Черт тебя дери, о чем ты, вообще, соображаешь, и умеешь ли соображать своими куриными мозгами”.
— Может, у тебя документ какой имеется? — нерешительно спросил старик за спиной.
— Что-что? — посмотрел Он с изумлением. — Имеется... — и похлопал по боку.
— Понятно, — сказал старик, но не испугался, а добавил неожиданно. — Вот скажи мне, добр человек, какой предел Чандрасекара в вашей гравитационной?
— Ты что, старик, за кого-то другого меня принимаешь? — спросил Он. — Зря это делаешь. Помочь я тебе ничем не могу.
— Верно, принимаю. Вот если бы ответил, то принял бы точно, а так — чего в тебе интересного, разве что вшей жменя?
— Иди проспись, — ответил Он, рассердившись.
Все-таки что-то в старике было от чокнутого — немного позы и фиглярства. Может, ему просто надо было кому-то выговориться.
— Ты мне лучше ответь, зачем стрелял? — спросил Он.
— Страшно было, — неожиданно коротко и ясно пояснил старик, ерзая плечами под бушлатом, — мне ведь показалось, что ты “оттуда”, — и потыкал в небо. — Я ихнего брата за версту чую, а тут, видать, ошибся, так что, извини, промашка...
Если бы старик бился в корчах, можно было еще поверить. Черт знает что, решил Он, встретишь какого-нибудь идиота и мучаешься с ним, и ответил:
— Когда кажется, надо креститься.
— А ведь точно, убить тебя не могло, — вдруг осенило старика, — тебя и собачку. Как я не догадался.
— Ну и что? — спросил Он, ничего не понимая.
— В следующий раз буду умнее...
Многозначительность старик казалась смешной, балаганной.
Хитрюля, подумал Он, делает хитрый вид или на самом деле что-то скрывает.
— Следующего раза может и не быть, — заметил Он не так уверенно.
— Точно, может и не быть, — легко согласился старик, словно задумываясь над чем-то.
Что-то в нем было от скомороха или сморчка.
— Не знаю, почему я с тобой вожусь, — сказал Он, намеренно не отзывая пса, — шлепнуть что ли, и дело с концом. Безопаснее будет.
— Так уж и шлепнешь! — возразил старик, все еще обыгрывая что-то внутри себя — разномастность решений, что ли?
— Верно, не шлепну, но намять бока следует. А?
— Ну уж это твое дело.
— Старый козел! — выругался Он.
— Ошибся я, ошибся! Потом уже понял.
Все-таки был он горьким пьяницей, потому что лицо у него напоминало вяленую картошку, и только глаза, сидящие глубоко и цепко, были непонятно собранными, словно отдельно от лица решали свою задачу и совершенно не вязались ни самой ситуацией, ни с разговором, и это настораживало и делало старика неясным и опасным.
— Ладно, черт с тобой, забирай свою берданку, — сказал Он, — некогда мне с тобой возиться.
Можно было уходить туда, где тебя совсем не ждут, где втройне опасно, где можно сложить голову ни за что ни про что — за любопытство, за глупость, за неумение.
— ... я ведь знаю, куда ты навострил лыжи, — сказал старик и вытянул из-за пазухи бутылку.
— Пока, папаша, — сказал Он, надевая рукавицу.
— Зря туда метишь, — сказал старик, присасываясь к горлышку.
Щетина на тощей шее пришла в движение.
— Не хочешь? — спросил, болезненно морщась, словно проглатывая касторку.
Жидкость в бутылке была маслянистой и густой.
Он проверил, как скользят лыжи.
— Глупо погибнешь, — заметил старик, наблюдая за ним, и снова приложился к бутылке.
— Почему? — осведомился Он, принимая информацию с тайной хитростью.
И тут старик не выдержал и обиделся.
— Ничего ты не понимаешь, — сказал он веско, загоняя пробку в горлышко и поднимая ружье, — совершенно ничего. Гнилое ваше поколение. Нахватались верхов, знания ни на грош, и думаете, что все понимаете.
— А ты? — спросил Он.
За горизонтом протяжно булькнуло, и шорох ракеты пронесся над головами. Африканец прижал уши и заворчал.
— Я здесь посторонний. Мне уж немного осталось, — ответил старик, даже не делая паузы и не реагируя на шелест.
Ответил и заткнулся, чтобы упереться взглядом в снег.
— Ну и понимай на здоровье, — ответил Он и сделал шаг в сторону.
Где-то вдали его ждала Великая Тайна.
— Темный ты, как и все, — добавился старик вслед.
И Он понял, что его специально злят.
— Не темней тебя, — сказал Он.
— А-а-а-а!!! — только и прохрипел старик досадливо.
Он сделал еще шаг.
— Падамелон я!.. Падамелон!.. — заявил старик.
— Какое мне дело, — не притормаживая, возразил Он.
Можно было придумывать все, что угодно, махать руками и плакаться, но никогда не выбраться из человеческих суждений.
— ... но мне сгодишься, — добавил старик, вытирая слезящиеся глаза и крякая от досады, — больше ждать некого...
— Кого ж ты ждешь? — Приостановился Он.
Снежная пустыня манила в путь.
— Вот те!.. — Старик многозначительно махнул на город, — выстрелов боятся, потому что из другого теста сделаны. А ты из чего? — снова спросил он.
— А это мы легко узнаем, — заверил Он старика.
— Верю, верю... — поспешил старик, — и замашки хулиганские, то есть человеческие, ну да ладно, чего не бывает... А теперь смотри, ты думаешь, я с тобой шучу, — и старик поднял ружье, расправил плечи и выстрелил по камышу. Даже не выстрелил, а черт знает, что сделал — словно провел кистью по плоскости, по бумаге, — без прицеливания, на авось, словно сплюнул через губу.
На конце ствола возник розовый шар, словно нехотя поотделился и вдруг понесся над озером, разгоняя холодное пространство, и срезал заснеженные верхушки камыша. Точнее, издали это выглядело совсем не так, как вблизи, ибо показалось, что шар просто впитывал в себя кустики вместе с шапками снега, в воздухе остался голубоватый морозный туман, а потом ветерок донес запах серы.
— Все это отвлечение, — сказал старик торжественно и воззрился на него взглядом, в котором была смесь занудства и величайшей скорби.
— Подумаешь, — возразил Он.
Мало ли что можно было увидеть в этой жизни. Шорох все еще таял в лесу. Он ничему не хотел удивляться. Это стало его правилом. Может быть, даже защитой. Он не знал.
— Но я же говорил, говорил и объяснял, — они дематериализовались еще до того, как вылетела плазма. Понял?
— Нет, — сознался Он, — не понял.
— Нет того камыша, — сказал старик. — Деревья повыше — есть, а кустов и камыша нет! Понял?
— Не понял, — сказал Он и едва не усомнился, взглянув на камыш.
— Камыш — это граница, но только для “них”, и для тебя, если ты видишь. Ты ведь видишь?
— Вижу, — согласился Он.
— Ну и прекрасно. Теперь это все чаще у людей встречается. Рексалопией называется — синхронизацией по времени, если популярнее...
— Что встречается? — спросил Он.
— Виденье! — пояснил старик. — Глаз улавливает клептонику излучения. Ясно?
— А... вот в чем дело, — сказал Он. — Я думаю, чего они иногда словно двоятся.
— Точно! — обрадовался старик. — Должны двоиться из-за нестабильности точки поля и из-за расстояния. Дома — вон где, а мы здесь.
Он снова посмотрел на дома. И в тот миг, пока подымал взгляд, до того момента, пока уперся в многоэтажки, увидел черные разлетающиеся шарики по всему небу. И шарики эти были словно нанизаны на тонкие нити. Впрочем, Он давно это замечал и полагал, что просто галлюцинирует, — порой, когда резко поворачивал голову или переводил взгляд с предмета на предмет. И всякий раз ему что-то казалось, а Он думал, что это ненастоящее, не имеющее отношения к реальности, пусть даже к новой реальности.
— Здесь все почти ненастоящее и все гораздо сложнее, — объяснил старик. — Вертикальные и горизонтальные проекции смещены всего-то на ничего, — но вполне достаточно для проявления...
Бред собачий, думал Он.
— ... а мы шарахаем по верхам... но это неважно. Если разобраться, чего мы пока, естественно, не можем сделать по многим причинам, то все до банальности просто, но только на взгляд, исходя из слабого антропного принципа...
Придурок старый...
— ... стоит только настроиться по двум-трем составляющим... и...
Ненасытный фантазер...
— ... и можно расстраивать проекцию лет этак на...
Так я тебе и поверил, решил Он, Теоретик! Алхимик!
— ... теория струн оправдала...
Странный старик. Сумасшедший. Больной. С воспаленными глазами, запахом дорогих сигар и гнилыми зубами.
— Живи, черт с тобой! — произнес Он и пошел туда, откуда пришел, потому что и такое с ним уже было, но если не такое, то нечто подобное — со всеми теми, кто не выдержал, не выжил, кто свихнулся и нес чушь. Африканец послушно пристроился рядом, уже не скалясь и не обращая внимания на старика.
Но старик внезапно появился сбоку и, приноровившись к их ходу и, проваливаясь по колено, зашептал, возбужденно размахивая руками и бутылкой с желтой маслянистой жидкостью:
— Падамелон я! Падамелон! Ты только постой-постой. А того ты не знаешь, что повезло тебе просто!.. несказанно, повезло так, как ни разу в жизни!..
— Ты чего, — спросил Он, — спятил?
— Пойдем со мной?.. — жалобно попросил старик, и стал походить на пуганую ворону.
— Ищи себе другого ассистента, — сказал Он.
— Нашел бы, если б знал, где, — старик совсем выдохся.
— Что же, теперь я должен тебя спасать. Дела у меня, — отрезал Он.
— Пойдем, пойдем, — позвал старик, — нужен ты мне, — и даже ухватился за лыжную палку.
Он скосился на дома. Теперь они вроде бы даже наклонились вперед и висели над лесом.
— Может, ты меня сонного зарезать хочешь? — спросил Он, понимая, что давно пора спрятаться в лес.
Вдалеке напоследок еще раз булькнуло, и в небе завертелась звездочка с четырьмя хвостиками по краям.
— Пойдем, — попросил старик. — Без тебя мне никак не пройти.
— Куда? — спросил Он. — Ведь врешь все?
Дома теперь занимали полнеба.
— Ничего ты не понимаешь, — остановился старик. — Я, быть может, тебя все это время только и ждал. Ошибся малость, с кем не бывает... Только ты не уходи, не уходи. Я тебе такое покажу... и научу, как с “ними” общаться, и кое-что объясню, до чего дошел, а главное у меня энергия против них есть... чтоб им пусто, чтоб они скисли, и говорить мне много здесь нельзя, хотя, конечно, они почти замороженные... — Он вовсе перешел на скороговорку шепотом: — Но все равно слышат и посылают против меня всякую звероподобность, хотя сами мне имечко и дали... а чтобы в полном обличье — не-е-е... я думаю из-за потери уравновешивающих... но это может просто вписываться в вариацию... а потом колеблется в другую сторону... к весне, например... может, я до весны не доживу... кто знает, может, никто не доживет...
— Кому ж здесь доживать, — согласился Он, не особенно задумываясь над словами.
Их снова окружала вселенская тишина.
— Да никого здесь нет лет двадцать. Вначале еще водились нелегалы, но такие дикие, что слов нет — ни на что не годные, ничего не боящиеся, самый лучший материал для “них”, потому что пьющие много. А весной и летом сами явятся. Вот увидишь, ей богу, вот те крест, — начнут из стен проявляться, или, например, — из любого камня. Раз — и вот они, пожалуйста, явились не запылились. Боже упаси!
Все плачутся, все грозятся, всем кажется, что они самые что ни на есть бедные, юродивые, думал Он, тянут на себя одеяло, возвеличивают до небес, возводят пьедесталы, пьют и едят на злате-серебре, и что-то воображают, надуваясь от важности, а ведь ошибаются... не может весь мир быть привязанным к одному колесу...
— Чего же ты здесь сидишь? — спросил Он.
— Дела прозаические, — сказал важно старик. — Наука!
Он сплюнул и выругался в глубине души.
— Какая наука? — переспросил, испытывая страшную тоску, которая только и спасала всю жизнь.
Дома совсем накрыли их.
— Изменение пространственно-временного континуума неизбежно несет в себе схлопывание в точку. Главное, чтобы она была свернута как можно туже, если говорить обыденным языком... — выложил старик одним махом. — Ну как согласен?
Ничего Он не понял, абсолютно. Но то, что взгляд у старика стал не наглым, а тоскливым, как у голодного пса, понял.
— У меня и “Наполеон” есть настоящий, — добавил старик и заглянул ему в глаза пытливо, — и еще всякая ерунда, а консервами вся кладовка забита... нужен ты мне, нужен, кому я все это передам? А?
— Чего ж ты побежал? — спросил Он еще раз.
— Так кто ж его знает...
И Он подумал, что Теоретик врет, но врет неопасно, как бы по-домашнему для успокоения совести, что ли, что ему грустно или страшно от одиночества и старости, чему, в конце концов, можно и посочувствовать.
— Ладно, — согласился Он, — пошли. Только ненадолго. — И ему сразу стало легче. И дома съежились и снова сделались натуральной величины.

***
На воротах, перед входом, косо висела вывеска: “Профилакторий железнодор...” и даже некогда существовало название, начинающееся с букв “Ло...”, но дальше полностью содранное и замятое вместе с железом от удара, который пришелся как раз на правое крыло здания так, что площадка под ним оказалась идеально чистая, ровная, и виднелись серые плиты фундамента. Да и то, что осталось слева, имело плачевный вид, словно по нему проехались катком, примяли крышу и выбили рамы из окон на первом и втором этажах.
Старик проследил его взгляд и произнес:
— Чистая работа и главное без всякого повода. Антрофизет называется — исключение из правила.
А Он подумал, что встречал такое не чаще и не реже других чудес и что в данном случае Теоретик прав, но, возможно, только по существу, факту, а не по сути и не по глубине. Не умеют они этого, подумал Он, и никто не умел, — вот в чем дело...
— Но место это спокойное, — сказал старик, — и почти безопасное.
— А дома? — спросил Он. Ему было интересно.
— Дома есть дома, — пояснил старик. Оптимизм его так и лез из всех дыр.
Он согласно кивнул.
— ... бог с ними. Дома, пока мы здесь, не страшны, а только интравируют, плывут — понятнее, время у них другое, и вообще — у города теперь иное время, поэтому нам там странно, неуютно и голо, но завтра сам увидишь, почувствуешь. Ты ведь умеешь чувствовать? — спросил старик.
— Умею. — Согласился Он с облегчением, оттого что наконец-то нашел еще одно объяснение странностям, происходящим с ним и псом.
А может, это только помогает, подумал Он, может, я путаюсь? Может, “они” стали более явны в свои закономерностях, а я не улавливаю и не догадываюсь, и старик прав?
— Это ведь они меня назвали Падамелоном... — признался старик еще раз, — все, что осталось после человечества...
— Что осталось? — спросил Он удивленно.
— Мысли, конечно...
Прав-не прав, а теперь мне придется бороться и с ним, подумал Он, и со всем тем, что кроется и стоит за его словами, даже если старик ничего не придумал, все равно это для “них” как манна небесная, как дармовщина, да еще и на халяву.
— Вот имечко. Во сне не придумаешь. Приходят и зовут: “Падамелон... Падамелон...” Иногда стены трясут, а выйти боязно...
Они пересекли двор.
Он все время что-то пытался переспросить у Теоретика...
— ... попробуй высунись! Я уж и метлой грозил. Иных ткнешь — и дух вон... иных....
... и все время забывал.
— ... а от некоторых возгорает, от тех, кто похож на сухие пеньки...
Под ногами лопалось стекло. Лед в щелях распирал асфальт.
... что-то очень важное, как забытая строфа, как тайное имя...
Голова у него была словно напичкана ватой.
— ... но сегодня не придут, сегодня ни один прибор не дотягивает — распыление большое, как при выветривании...
— Что ж так?.. — спросил Он, вконец отчаявшись.
— Кабы я знал... — посетовал старик удрученно, и выдохнул винные пары.
И Он понял, что ему снова не дают додумать какую-то важную мысль.
— Спеленало... — Догадался вслух. В который раз — привычно, обыденно, как дышать, как есть...
— По боку нас, по боку... — закивал старик.
— Не логично, — сказал Он, все еще думая о своем, — не ло-гич-но!
И старик радостно полез за заветной бутылкой — ничего не понимающий, убогий, грязный, последний из умников, если верить бреду, вообразивший, что что-то может, завязший по макушку (впрочем, мы все завязли), не понимающий, что, быть может, с ним ведут игры, тешат самолюбие, чтобы он только оставался человеком, а не скатывался до животного состояния. Цель оправдывает средства, — а вдруг что-то выйдет? А не выйдет — и так уж наворочено — дальше некуда, надергано и посажено в спешке и бестолковости.
— Есть же где-то кончик? — спросил Он, больше обращаясь к себе, чем к Теоретику, и оставляя попытку покопаться дольше, — за который надо ухватить. Есть!?
Было привычно одиноко, — туповатое состояние, от которого тебе нельзя откреститься; было-стало, кто разберет, залогом теперь уже чужих мыслей, чужого будущего и вообще уже не твоей жизни, а “некого”, кто “хозяин”, словно это для него любимая игра, — чтобы только поразвлечься, а не для умного, стоящего собеседника, которой будет являться раз за разом, чтобы только докопаться до истины и в конечном итоге оставить дураком. Ведь этого же никому не хочется.
— Должно быть, — радостно крякнул Теоретик-Падамелон после глотка. — Я тебе об этом давно твержу.
— Вот мы за него и потянем, — произнес Он мысли вслух, не очень веря самому себе. Почему-то ему так хотелось — верить, думать, что на это раз Он решит бессрочную задачу.
— И правильно, — поддакнул старик, — прямо завтра... — и тряхнул жидкостью в бутылке.
Еще один правдолюб, решил Он.

***
Вход открылся совсем неожиданно — под заросшим холмом, и больше походил на спуск в заброшенное бомбоубежище. Снизу ударило сырым, теплым воздухом, кислым запахом жилья, и Он понял, что работает вентилятор.
— Не бойся... не бойся... — сказал старик.
— Я и не боюсь, — сказал Он и похлопал Африканца по спине.
Пес сбоку заглядывал ему в глаза, словно спрашивая, что думать о дальнейшем, о старике, который называет себя странным именем — Падамелон, о подвале, о предстоящем обеде...
— Ладно-ладно тебе... — сказал Он, успокаивая пса, — ты ж знаешь, если бы не ты...
— Осторожно, камень выпал, — произнес старик, и они вступили в широкий освещенный коридор с темнеющими нишами, словно здесь хранили винные бочки. Но вином здесь и не попахивало, потому что, когда “это” все случилось или случалось вначале редко, а потом — все чаще и чаще, в этой стране даже хорошего вина не делали.
Он сразу забыл о друге, потому что пахло человеческим жильем и едой, и Он решил, что если будет возможность, надо будет обязательно выспаться.
Старик потянул на себя, как на корабле, тяжелую бронированную дверь с резиновыми прокладками-присосками, и в глаза ударил свет.
Сразу за комингсом начиналась широкая белая комната с высоким неровным потолком, под которым горели яркие лампы, и огромным мраморным камином в углу с двумя фигурами атлантов, поддерживающих лепнину зеркала. Под лампами, в центре, стоял огромный никелированный стол на колесиках, и среди торчащих колб, реторт, трубочек, опутанный сетью провисших проводов, в вате и тампонах лежал... покойник.
Вернее, он очень походил на покойника. Со свеже вскрытой грудной клеткой, с отделенной головой и двумя обрубками вместо рук.
Чего-то не хватает, механически отметил Он как будто со стороны.
Старик подошел и, что-то подхватив из-под блестящих ножек, сунул в таз и накрыл клеенкой, а потом ловко стал выдергивать провода, и они гибко покачивались, а на пол капал розоватый физиологический раствор.
Не хватает запаха крови, понял Он, да, точно — запаха, сырого и тошнотворного.
Пес посмотрел на него снизу вверх сквозь густые брови и ресницы взглядом врача.
— Пардон, пардон, — говорил старик, криво улыбаясь, не глядя на гостя, — а то еще норовит ущипнуть... — И щека у него снова начала дергаться, и заветная бутылка уже не совершала короткое путешествие из-за пазухи к заросшему рту.
— Ух! — сказал Он завороженно, забывая оглядеться.
— Правильно, — обрадованно просипел старик. — Не хлебом единым...
Все-таки он побаивался. Косил, как заяц, и даже шапку остерегался снять, а суетливо толкался возле стола, бренча и разделываясь с трубочками и склянками, — спешил совести ради, что ли? А потом вдруг спихнул покойника на пол.
— Болтун... — спешно пояснил старик.
В следующее мгновение Он понял, что это не человек, вернее не то, что от него осталось, — а просто сам по себе не человек, потому что звук, с которым он упал, напоминал скорее звук сырой глины, вываленной из ведра, и Он даже потянулся увидеть, что же произошло по другую сторону стола.
Но старик загораживал и твердил, как заведенный:
— Не хлебом единым, а токмо ради науки... ради великих це...
Тогда Он молча сделал шаг в сторону, отодвинул Падамелона, заглянул и увидел что-то вроде широкого блюда с толстыми, бугристыми стенками в изоляции, какие-то кабели питания, реостаты, переключатели на небрежно сделанном щите управления. И на всем этом сооружении останки человека таяли, как снег на сковороде.
— Ух-х-х! — выдохнул Он еще раз и тряхнул старика.
— Чтоб не хвастался... — пояснил Падамелон безвольно, извиваясь и мотая головой, как тряпичная кукла. — Чтоб... с такими намерениями... такие пироги... такие котята... — нос его, как загогулина, торчала кверху, а голубая сыпь на коже налилась багровым глянцем.
И снова, как и в лесу, опасность висела в воздухе, расплывалась, впитывалась в мозг, подстерегала незадачливое сознание, как эквилибриста над пропастью. И даже Африканец ничего не чувствовал.
— Я ж говорил, — радовался старик, тоже пытаясь заглянуть на блюдо. — Ничего, даже запаха...
Однажды уже было — далекое и прошлое, как воспоминания детства. Он словно на миг потерял ощущение реальности, растворился там за стенами и вдруг, почувствовав свои границы, понял, что какие-то темные фигуры от земли до неба стерегут выход.
— Что это?.. — спросил Он, подавляя спазм в желудке и не замечая, как у старика подкашиваются ноги.
Кожа на трупе уже бугрилась, словно политая кислотой.
— Не съедобно... — пояснил старик, встряхивая “блюдо”.
“Скрип-п!.. Скрип-п!..” — донеслось сверху.
— Ждете? — спросил Он, отстраняясь от происходящего и чувствуя, как те снаружи неуклюже, как великаны, переминаются с ноги на ногу и перекладывают из руки в руку дубины.
Ключица, перед тем как пропасть, всплыла голубоватым мазком. Кожа лопнула на тазовых костях и стала облезать.
Его чуть не вырвало.
— Не при-с-та-ло-о... — Старик вовсе доходил в его руке.
Снаружи, из темноты, как вещее, донеслось: “Знаем... знаем...”
— Не пристало... — внятно выговаривал старик.
“Ох, Падамелон, ох, Падамелон!” — кряхтели, как малые дети.
— Не пристало... — Старик корчился. — Не пристало подозревать в нечистоте...
“Не верим... — шелестело в голове. — Не верим!..”
— ... опыта... школы... верификация...
Он его отпустил. Веки слипались, как свинцовые.
“Сил нет... Сил нет... — стонали снаружи. — Спать! Спать!”
Их боль стала общей болью, их страсть стала общей страстью, но только переложенная на задний план сознания, впитанная с молоком матери поколениями рабов рассудка и логики; лишь мысль... — опора и надежда, мысль — тайный плод, бессмертие и оружие земных голодранцев от истоков и в силу коленопреклонения, мысль — презренная обиходчивость, тупость, животное счастье едоков картофеля (носители разума?!), половозрелость, мыльный пузырь, мысли... мысль... Ван Гога... Гогена... и других ценителей красок, пролившегося дождя и золотой пшеницы, — кто “копался” извечно, от судьбы, от призвания, — ее не было, ничего не было — только холодный, темный лес с падающим снегом и мрачные тени от фонаря — пустыня.
Он ошибся. Померещилось. Мозг просил пощады, отдыха, как мягкой подушки или теплой руки.
До чего я устал, вяло и обреченно думал Он, наблюдая, как Теоретик лезет за пазуху и блекло-пятнистые губы испуганно трясутся: “Только ради... только ради науки... вере... вере...”, а Африканец озабоченно вертит заросшей головой. Что-то новенькое, но все равно знакомое, неотличимое от того, что было или будет. Пангины, петралоны? Что еще можно придумать? Квазимода? Он словно вспоминал то, чего еще не случилось. Холодная, вечная стена перед всеми теми, кто пробовал ее штурмовать.
Сил не было анализировать. Он едва не упал.
Кости уже высыхали и рассыпались в порошок. Разбавленная кровь запекалась и превращалась в черную пыль.
“Не уйдем, — шептали сверху. — Влезем... влезем в каждую щелочку...”
— Сейчас начнется... — высказал предположение старик, полный тайного злорадства. Он не договорил.
“Навалимся... все сразу!..”
— Ерунда... — Храбрился старик, изучая его лицо, словно из чистого любопытства, словно из глубокой бочки, — даже в обиду себе. — ... Мизинцем... — хвалился от страха.
Он снова был одинок, как перст. Снова надо было идти без цели, сделаться тем единственно ущербным, забитым, на котором возят воду — вечность, без шанса на избавление, на собственное “я”, презираемый самим собой же. Почему? Потому что превратиться в марионетку проще простого. От черепца, запахнутого на груди платья, от вечных надежд и тупости, от черно-коричневых тонов, коровьих глаз, безутешности, безнадежности, — как привыкнуть к марихуане, “баяну” или снотворному, как дважды два — расслабиться, поддаться на искушение, быть овцой пропащей паствы. Все начнется сначала.
— ... славненькое дельце! — обрадовано сипел старик.
“Славненькое! — отзывались они хором: — Скрип... скрип!..”
— Да провалитесь вы все! — в сердцах крикнул Он, с трудом разлепил веки.
Светили лампы, бугрилась чужая плоть. Старик молча наливался из бутылки. Африканец спал, свернувшись в кольцо.
Он добрел, плюхнулся в кресло и откинулся на спинку. Старик обрадовано потянулся наполнять стаканы.
В голове вертелось непонятное: “пангины...”, “петралоны...”
— За тобой шло, — сказал старик, — везучий ты...
Он выпил с жадностью и отвращением.
Нельзя, нельзя... думал Он, скулить. Впутываться в чужие страсти, во все то, что не дает свободы. Слишком их много, и слишком они разные — все эти блудные сыновья человечества — мысли, как говорит Падамелон.
Из стены поперло — без паузы, без предупреждения: с налитых мышц полетела известка и гримаса выражала крайнюю степень напряжения человека, завязшего в болоте.
Старик спохватился, опрокинув стакан, подбежал и ударил раз и потом еще и еще: прямо в лицо, в глаза...
Но то, что лезло, хрипя, не обращало внимания, и торс с каждым усилием выдирался из стены, а по лицу текла кровь.
— Да чтоб ты!.. — Старик отпрянул. Глазами поискал ружье.
Великан уже опустил одно колено на пол. Он напоминал борца перед прыжком. Левая лодыжка держала его в стене.
Старик подскочил и выстрелил с бедра. В упор. А потом ткнул прикладом. Человек упал на бок.
Лицо исказило выражение ужаса, и человек в испуге протягивал руки и шевелил губами. Правый бок был вырван, и плоть или то, из чего он был сделан, со свистом втягивалась в шар.
Старик брезгливо наклонился, словно прислушиваясь:
— Чушь-чушь-чушь... — брезгливо произнес он, отошел и приложился.
Тот, второй, оставался безучастным.
— Что, что он сказал? — жадно спросил Он, подаваясь вперед.
— А что он еще может сказать? — удивился старик.
То, что лежало под стеной беззвучно истекало слезами.
— Ну что, что? — Он приподнялся.
— Да ничего особенного, — отозвался старик, — “Все человечество умещается в горсти песка!” Как обычно — шарада.
— Да! — расслабленно отозвался Он. — Как это правильно!
И подумал, что согласен полностью и безоговорочно, что это и есть то, к чему Он стремился — мудрость и знания.
Старик вдруг заглянул в глаза:
— Э... брат, да ты, кажется, ничего не сообразил? Разжалобить он хотел, всего-навсего. А потом... Теперь они точно отстанут... — Старик казался довольным, как насосавшийся паук, и погрозил второму, оставшемуся. — Вот такие пироги с котятами, — добавил он, и прикончил наконец свою бутылку. — Они нам еще в ножки поклонятся...
Как же, подумал Он, держи карман шире. Не ты первый, не ты последний суешь голову в ловушку, и я вместе с тобой.
Место справа от зеркала уже было гладким и чистым, как хорошо залеченный шрам, а от великана под стеной осталась груда тряпья.

***
Из углов выплывали разноцветные шары, строили рожицы, кривлялись, лопались, пропадали или расплывались лиловыми пятнами на стенах.
Пахло маслом, железом и крысами.
— Машка... Машка... — подзывал одну Падамелон, держа в ладони кусочки мяса.
Но крыса была старой, опытной и не шла, а, только попискивая, выглядывала из-под труб, и тогда Африканец открывал глаза и следил за ней.
— Самая всамделишная, не поддельная, — объяснял ему Падамелон.
Крыса тоже пугалась шаров. Впрочем, в равной степени ее пугало любое движение, и она не делала различия между реальным и выдуманным.
В коридоре, за дверью, тоже кто-то был — большой, грузный, но не опасный, перебиваемый лишь запахом кладовой, из которой несло ветчиной, сыром, кислым хлебом. Но то за дверью было почти живое и постанывало, как большое, сильное тело, и даже пробовало шевелиться, и тогда пол мелко дрожал — “Мандарин”, одним словом. Тогда шары влетали чаще и уже не строили рожицы, а беспокойно тыкались в стены, как слепые щенки, и стекали, как воск со свечей.
Африканец сунул морду в хвост и уснул.

2.
Они вышли в темноте. Город лежал за лесом, как притаившийся зверь.
— Только для осушения... — Падамелон сжимал неизменную бутылку. — Только ради сохранения жизни... Пей!..
Он протащились мимо железного хлама в коридоре, мимо пустых бочек и контейнеров с едой.
Вслед из-за глухой двери что-то вздохнуло.
— Покончим! — гремел Падамелон. — Одним махом. Тебе, дорогой, — Падамелон похлопал по стене. — Тебе! С-с-с! Тайна! Никто! Ни сном, ни духом...
Глаза у Падамелона были до странности трезвы, словно они вдвоем за час до этого не прикончили по бутылке горючей жидкости и не вели, поглядывая в угол под стену, пустые разговоры.
Болела голова, болело тело, свинцовый язык с трудом ворочался во рту.
Падамелон твердил:
— Да ненастоящие они. Ненастоящие. Даже не гниют. Запаха ведь нет... — И радостно запихивал в таз выползающую руку.
— Тогда откуда? — упрямо спрашивал Он и уже знал, что Падамелон-Теоретик нормальным языком ничего объяснить не может, не умеет. Но выдумывал такие словечки, которые тут же забывались, рисовал схемы и диаграммы, и вообще оказалось, что он, Падамелон, малость помешанный, ну и что, и что знает кучу того, о чем приходилось читать лишь в популярной литературе, когда ты, например, едешь в поезде и скуки ради выбираешь самую толстую и самую нудную книгу, чтобы только не глядеть от тоски в окно, заваливаешься на вторую полку и через пару страниц засыпаешь.
— Ну ты даешь! — твердил Он упрямо. — Смотри, даже псу противно.
Но Падамелон, не обращал на его слова внимания:
— Тихо, тихо ползли, улитка, по склону Фудзи, вверх, до самых высот! — Что это? — спрашивал он.
— Книга...
— Вредная! — делал заключение Старик. — Это те, которые вот там живут и иногда сюда забредают... Я начинал еще с Джеймсом Чэдвиком, — произносил он важно, — и был знаком с великим Резерфордом по Кембриджу. Я был специалистом по кваркам. Их существует целых шесть ароматов, и все разного цвета, ну да, впрочем, это неважно, потому что все интересное уже открыто в течение одной жизни, а потом наступает такое состояние, которое называется компрессией, — сколько не жмешь, давление возрастает, а результатов нет.
— По каким кваркам? — спрашивал Он.
Булькала жидкость. Рука из-под клеенки подавала какие-то знаки.
— Автор знаменитой формулы 414, — вдруг объяснял Падамелон. — Ось Вульфа!
Все неудачники находят оправдания собственным слабостям...
— Иди ты... — отвечал Он, — это ж было черти когда...
— А... вот именно, — важно соглашался Падамелон. — Но вот дожил и горжусь...
— Чем же? — спрашивал Он.
— Вот этим. — И стучал костяшками пальцев по лбу. — Кончилась наша песенка. Скрутится планетка, — и показывал кому-то кукиш, — вот так...
— Кто тебе сказал? — удивлялся Он.
— И так ясно, — отвечал Падамелон. — Чего рассуждать, перегруппируется и скрутится. Для нас времени совсем мало осталось.
— Куда ему деваться! — не верил Он.
Теперь они стояли снаружи, и морозистый воздух сгонял хмель.
Перила перед входом оказались смятыми, словно кто-то, не дождавшись, с досады ухнул ломиком, и железо закрутилось латинской буквой U.
Мне же идти надо, пьяно подумал Он, какого черта...
Вглубь просеки убегала свежевытоптанная тропинка, по которой ходят след в след, но все равно было ясно, — пробежала целая толпа, и оттуда в освещенный круг вопреки логике, привычной реальности, вдруг вплыл черный вопросительный знак и бесшумно растаял в воздухе — словно стек по невидимой поверхности.
— Не смотри... не смотри... — посоветовал Падамелон, перекрестился и запел козлиным голосом: “Отныне и присно-о.. и вовеки веков-в...”, подмигнул совершенно ясным глазом, и они побежали.
Африканец бодро подпрыгивал сбоку. Падамелон по-козлиному пел псалмы и вскидывал ноги, как засидевшийся заяц. Поверх шарахалась луна и голые кроны деревьев. В глубине, за сугробами, дергались призрачные тени. Ветки акаций цеплялись за одежду. Колко и больно хватался мороз, и они с Африканцем едва успевал за юрким Падамелоном. Потом внезапно все втроем вывалились на опушку и остановились. Светало. Дальше, за кромкой леса, начинался город. Порывы ветра доносили запахи стылого камня и давнишней гари.
Не любил Он эти города, хотя, говорят, кто-то и приспособился к жизни в них — вырастил в себе страх, поклонялся и верил ему — с лицами напереворот, с языками до плеч, с головами набекрень. Глупые, сытые, животные по сути, по природе.
Где-то за горизонтом вспучилось розовое марево и загрохотало.
Падамелон, кряхтя, сделал глоток и сунул в руки, что означало одно — “Пей!”: “Теперь нас никто не охраняет”. Где-то в складках разодранного бушлата булькал предусмотрительный запас.
— Ни к чему не прикасайся, ни к плохому, ни к хорошему, ни в душе, ни в мыслях, а главное — не думай! — твердил он, а то куда-нибудь врубишься, и тогда все — хана! Напейся и забудь! И никаких книжек, выкинь из головы! Только смотри и запоминай! Собачки — самые безвредные...
Африканец глядел с признательностью и обожанием.
Падамелон просто раздувался от важности:
— Как только притащим “Апельсин” для нашего “Мандарин...” с-с-с... — Прикладывал палец ко рту. — Так, считай, они у нас в кармане...
В голове смутно крутилась мысль: “А что если...” Он отгонял ее и слушал разглагольствования Падамелона.
— “Мандарин” работает, как воронка, стоит раз запустить... Все они тут же... Даже... без разговоров... А “Апельсин” нужен как стартер... — И тут начинал нести такую чушь, такую околесицу, что слушать не хотелось.
Кто-то словно нашептывал:
“Не верь... не верь... Ложь... ложь...”
В шерсти, с копытами, умеющими проходить сквозь и во вне... Неуловимое, невещественное, но живое, близкое, рассыпанное, разлитое во всем и во вся, родное, милое, забытое... безобидное, как котенок, и настырное, как... как... былые привычки...
Марево вдалеке уже гасло. Снова скатывалось в чернильную пустоту. Вот где разгадка, мелькнуло у него. Стоит ли? подумал Он. И ему захотелось плюнуть на все, развернуться и уйти.
Но Он сделал шаг и ступил на дорогу.
Шоссе оказалось расчищенным, словно ночью раза два по нему прошелся грейдер, сгребая на обочины сухие горы снега и оставляя за собой гладкую, укатанную дорогу, на которой ноги скользили, как по льду. Из-за леса выступили крыши зданий. Разве можно было знать, что таится? Некому создавать ни преданий, ни сказок. Облако, первозданная пустота? Быть может, город сам нуждался в чей-то помощи или защите? Он как умел общался и думал, быть может, о том, что влекло людей.
По таким дорогам обязательно должны ездить машины, думал Он, вышагивая по краю, где было не так скользко. Ездить туда-сюда, только чтобы не стоять на месте, не гнить на морозе или под солнцем. Где-то там, в глубине, где хранят остатки былых навыков, действуют по заученному тайные эскадры тайных надежд — мысли и литературные герои.
Утром привозят смену, разогревают мотор, тихо матерясь: “Мать вашу!..”, отворяют тяжелые ржавые ворота, давят на акселератор и отправляются в путь. Тени прошлого:
“... — говорил Вольдемар. — У них там и фотоэлементы и разная акустика, и кибернетика, охранников-дармоедов понаставили на каждом углу — и все-таки обязательно каждый год у них какая-нибудь машинка да сбежит. И тогда тебе говорят: бросай все, иди ее ищи. А кому охота ее искать? Кому охота с ней связываться, я спрашиваю? Ведь если ты ее хоть краем глаза увидел — все. Или тебя в инженеры упекут, или загонят куда-нибудь в лес, на дальнюю базу, грибы спиртовать, чтобы, упаси боже, не разгласил. ... глаза завяжет... кто как... У одного документы потребуют...”
Падамелон периодически бормотал:
— Как придем... как доберемся...
Африканец подбегал к обочине и оставлял желтые метки на рваных комьях.
... нестись, выпучив глаза, или, наоборот, смежив веки, или нацепив темные очки, уверенно объезжая ямы на разбитой колее... Воображая, что цель только впереди. Сцепив зубы, давят гашетку на перекрестках, и, загнав в тупик, тайком попивают пиво, которое потом заедают таблетками, чтобы только не пахло, чтобы только не наткнуться на дырку в правах. Все, все: убогие, наивные, пьяницы и трезвенники, мечтающие о пустой бабенке на обочине, о сладострастии, о грехе без похмелья. Не ведающие, что за все надо платить, хочешь или не хочешь — преждевременной старостью и трясущимися коленками; и от этого мучающиеся катарами, несварением желудков, язвами, пустопорожними мечтами и вредными привычками. Все, все осталось — никуда не делось, как крошеные ледышки в холодной проруби, как...
Кто-то отвечал, словно цитировал книжки любимых Стругацких:
“Не нужно, чтобы они были принципиальными сторонниками правды-матки, лишь бы не врали и не говорили гадостей ни в глаза, ни за глаза. И чтобы они не требовали от человека полного соответствия каким-нибудь идеалам, а принимали и понимали бы его таким, какой он есть... Боже мой, неужели я хочу так много?”
Крыши постепенно заполняли все пространство над головой, загораживали небо.
... привыкшие... не выбирающие... а скользящие: плотские радости, набитые животы; лица, напоминающие печеную картошку, тусклый взгляд, усатые женщины с плющевыми задами, нагибающиеся над жужжащими, шаркающими ксероксами, или наклоняющиеся к голубоватым экранам, — что они видят, кроме того, что видят?..
Ему так понравилась мысль, что Он долго и со смаком обкатывал ее, ищя заключительный аккорд, и как всегда ничего не находил, а только обреченно останавливался и бормотал, тупо глядя в темноту: “Думать! думать! Дожить до старости и ничего не понять — дорожка ни вкривь, ни вкось, стена, за которой никто не ждет и не может ждать, потому что, потому что... глупо и бестолково, как могильная похлебка. Проказа усталости, поражающая в самом начале, остановка на полпути, тлен чувств и знаний...”
Он не сумел толком ничего додумать, как в следующую минуту из-за поворота, словно вынырнули слепящие фары в радужных разбегающихся кругах, а за ними еще — нечто огромное и черное, смахивающее на паука с растопыренными колкими лапами. И они втроем ничего не успели понять, только Африканец, рыкнув, сунулся вперед. Их накрыло, словно облаком, понесло с бережливостью младенца, покачивая, наперекор устремлениям, планам, словно отживших свое, но так и не успевших понять прожитого — смысла поиска...

***
... стояли перед зданием то ли института, от ли опытного производства, и Падамелон, как заводной твердил:
— Пей! пей! — И тыкал в лицо горлышком бутылки.
Тоска и одиночество, пленительный обман, ожидание чуда — Он поддался, вплетаясь в невидимую ткань по доброй воле, от закономерной покорности сотен поколений. Быть абсолютно свободным? Предпочесть новую клетку? Не обольщаться вопросами — пока... пока нравится. Изжить предрассудки в самом себе, отряхнуть прах, выбрать следующий ход? Что-то мешало — обоюдное согласие, как тайный сговор?
— Пошли... пошли... в подвал. — Тянул Падамелон, — где-то здесь... ради бога... ради науки... “Апельсин” для “Мандарина”...
Он сделал шаг, все еще думая о книжке.
Мело и пело. Из-под крыши снег не то падал, не то закручивался вихрями вопреки логике, при полном безветрии, подсвеченный с боков невидимыми софитами.
Теперь Он ничего не видел. Если бы кто-то спросил, не сумел бы ответить. Несовпадение мнимого прошлого и расчерченного настоящего. Где-то там, в закоулках, на третьем дне былого величия.
Вели. Даже не стоило поворачиваться — все равно без лиц, без переходов и лестниц. Обнимали с кошачьими повадками, как равного, и уже не тело и не душу с легкостью принуждая, без хаоса и прерываний, понятно, естественно, но все равно зависимым, вторичным, — словно пространство сдернулось с места, предприняло попытку и растеклось в неведении, настороже.
Что же вы хлопочете, златокудрые, наводите глянец на том, что никогда не заблестит под вашим солнцем, не вкусит добра и почестей, не празднует по доброй воле, а живет своей жизнью нисколько не претендуя ни на какую другую, по-своему невразумительную и равнодушную, единственную в своем роде, вынесенную в крайность материи и потому нелепую и чванливую.
— Давайте к нам...
Он доплелся на твердых, негнущихся ногах, плюхнулся на пляжный хлипкий стул, все еще под впечатлением, все еще ощущая вкус мыслей, их прикосновения и радости, и облегченно вздохнул — все кончилось, осталось позади. Он даже чуть оглянулся. Но за спиной ничего не было, и Он не стал смотреть, потому что в стакан прямо из перевернутой бутылки тяжело, комками вывалился кефир.
— Пейте, освежает, — посоветовал Волдемар, — и для здоровья тоже...
Он с облегчением почувствовал себя другим, у него выросли крылья, — словно от святого причастия, словно от духовного покаяния.
— Пейте, пейте, — поддакнул Перец. — У нас здесь целых два ящика, а в час еще подкинут...
Он ногой двинул под столом что-то стеклянное, и в проход между столиками выполз углом синий пластмассовый ящик, полный батареей холодных запотевших бутылок с блестящими жестяными крышечками, смотрящих в яркое, голубое небо уверенно и надежно.
— Каждые три дня прибывают... — пояснил Вольдемар, — самим не хватает, — и, обратив на крашеную буфетчицу блудливые, влажные глаза, промазал два раза ногой, а на третий водворил ящик на место.
Он облегченно вздохнул: черт с тем, что за спиной. Сбоку, за папертью о песок плескалось море. Глаза с непривычки щурились. Даль убегала: над солнечной дорожкой, над прохладной водой, за противостоящие мысы с бахромой разросшегося леса, прямо в голубеющую лазурь.
Он послушно глотнул тепловатый, белый комок и едва не задохнулся. Глаза полезли из орбит. Легкие перестали дышать.
— А... гмм... хмм... — Он давился и кашлял.
— Ничего-ничего, бывает... — Вольдемар-шофер протянул руку с толстыми, плоскими ногтями и похлопал по спине. — Закусывайте, закусывайте.
В бутылках из-под кефира был чистый самогон.
Сюда бы Падамелона, почему-то решил Он в промежутках между приступами кашля.
— Нет уж... — Вольдемар многозначительно щелкнул пальцем по горлу, — нам эти самые... ни к чему. Мы сами с усами. Правильно, Натали? — и пропел, фальшивя: “На заре ты меня не буди-и-и...”
— Хватит, хватит заливать, — буфетчица высунулась из окошка. — А вот сейчас пожалуюсь кое-кому, живо проверят штамп в паспорте.
Тени колко и плоско торчали над ее головой, как слепой придаток, как отблески иных начал, несовместимые с морем и ярким, летним светом, даже с мыслями.
— Какой штамп? — спросил Он, вытирая слезы и не отрывая глаз от этих жутковатых теней.
— Так ведь... — лукаво произнес Перец (тень за его спиной подрагивала в тон разговора), — приказ за номером бис восемь о женатых и разведенных по рангу и табелям Управления сразу после “Вырождения”... Вы что, не знаете историю дальше?
Он поднял правую бровь и выжидательно замолчал. Может быть, он думал, что приказы бывают только правильными — продукт тридцати трех десятков подлецов и советников, и никогда не сомневался в них. Надо было только поставить подпись и посмотреть, как Алевтина, виляя красивым задом, идет в красных модельных туфлях по толстому, пушистому ковру (Домарощинер бросился с Обрыва — черт знает, какой пунктик обязательств), и ее точеная шейка поворачивается, чтобы одарить жадной улыбкой. И Он не знает, что с ней делать, не в том смысле — спать или не спать, а подсознательно, — что за ее прекрасной попкой скрывается кто-то, кто в нужный момент нажимает кнопку и говорит: “А вызовите мне такого-то и такого-то! На ковер, под белые ручки, чтоб дрожью пробирало!.. И баста!” Ведь и подобный конец небезынтересен и внушает уважительное почтение раба к господину.
— Так у нас уже все изменилось, — произнес Он и расслабленно подумал: “Где-то я его уже видел...” Теплая, с запахом острого пота под мышками, домашняя, как канарейка, или... или... ах, да... библиотека; и, краснея, потупился от воспоминаний, словно это Он сам тянул чемодан по холодным пустым аллеям мимо щербатых скульптур с нецензурными надписями, словно это Он сам восторгался и одновременно страшился Леса и ненавидел Управление, словно это Он, нежный и разморенный, лежал в горячей ванне, в ароматном облаке Алевтиной квартиры, не веря в свое счастье.
Перед ним на краешке сидел Директор — тихий, скромный человек, со светлыми, прозрачными глазами и бесцветными волосами, и Он знал о нем все: и о тайных мыслях, и о родившихся и не родившихся приказах, и о генеральском погоне, и о парабеллуме в сейфе, декорированном под сервант.
— Этого они не учли, — сказал Директор.
— Кто? — удивился Он.
— Как там их, бишь? — Щелкнул пальцами, обращаясь в сторону подчиненного.
— Ну, начальник, обижаешь, — засмеялся Вольдемар и, трезвея, запнулся. — И я забыл…
— Ладно, неважно. Зато они меня выбрали ... — твердо, словно оправдываясь, произнес Перец, выпячивая грудь, — сами, очень демократично... Горжусь... от их имени и от имени коллектива... человечества... теперь имею полное право...
— Она меня к Томке с биостанции ревнует, — радостно оборачивая восточное лицо, сообщил Вольдемар. — А у нас, промежду прочим, даже детей общих нет. И засмеялся жирным, густым смехом.
— Да ну тебя, — засмущалась буфетчица. — Вы его не слушайте! Бывают же!..
— Собственно, там ведь другое продолжение, — ободренно вспомнил Он, пытаясь ухватить ломкую, ускользающую грань разговора. — И, вообще, речь идет об улитке. Так что вы ошибаетесь.
— Да? — наигранно удивился Перец.
“... метелкой, метелкой, вынести к солнышку, чтобы пованивало меньше, и приготовить с грибочками на масле провансаль, на закуску из третьего подвала, из пятой бочки, а дворне пива и вчерашние пироги с дранкой...”
— Было другое, но его отменили, — бесцветно, манерами клерка третьей руки пояснил он. — Только вот не припомню номера. Впрочем, секретарша... — он вдруг залился краской, — должна знать... во всем должна быть точность. Вот наш общий знакомый, покойный...
— Бросьте вы, господин Перец, — не отрываясь от буфета, произнес Вольдемар и налил новую порцию кефира. — Я б этих баб вывозил на остров и по воскресеньям, не реже двух раз в неделю, на катере с ветерком... а-а-а... остальные дела-а-а... — и, споткнувшись о каменеющее лицо Перца, сразу поменял тон и то ли спросил, то ли приказал: — Будешь экспертом!? — и хлопнул по плечу. — Будешь!
— Буду, — вдруг произнес Он словно сам за себя, словно кто-то за него расписался за чужую жизнь.
— Сейчас доставят одного человечка. И ты нам все расскажешь-объяснишь, — подмигнул Вольдемар не сколько ему, сколько Директору.
— Верите или нет, не могу уволить мерзавца, — доверительно наклоняясь и понижая голос до шепота (словно беря под опеку), пояснил Перец. — Язык что ли укоротить или кастрировать. — А то нам не все ясно.
“... развесить, чтобы сразу всех скопом, лучше, конечно, чтоб меньше возни, — без регистрации, без суда и следствия...”
— Кастрировать уже было, — припомнил Он и впервые позволил себе улыбнуться, ободренный дружескими манерами Директора. Губы были деревянными, словно у куклы, словно с чужого лица.
— Так это ж когда... — кисло напомнил Вольдемар, — это еще...
— Придется повторить, — пообещал Перец, гоняя с щеки на щеку желваки. — А то, знаете ли, отрастает...
“... и подтереться этим самым обоснованием по этой самой третьей статье четвертого уложения бог весть какого года, с печатями и сургучами...”
— А кто ж машину водить будет? — вежливо поинтересовался Вольдемар, красуясь в своей наглости.
Перец сплюнул на асфальт и посмотрел, как слюна испаряется и тает в трещинах.
— Уйду в отставку! — пожаловался он. — Вот полное Вырождение проведу и уйду. Знаете ли, музыка, цветы, сострадательные речи, слезы...
— Какое Вырождение? — спросил Он самым безразличным голосом, чтобы только себя не выдать.
“... а всех подзадержавшихся выставить в плоскость апробированного члена, третий знак степени, чтоб... чтоб... за самовольство и ехидничание, чтобы можно было снисходительно пожурить: “Ах, ты дурачок...” и погладить по соломенной головке.
— То самое, которое ждали...
— ... две тысячи лет... — с пониманием вставила Натали, — то, что в Ехоне предсказано...
— Иерихоне, — поправил Перец-Директор и вопросительно приподнял правую бровь.
Чего он ждал от него? Раскрытия тайны? Признания? Жалкие торсионные поля.
Вольдемар нагловато и почему-то многозначительно качнул головой и налил себе в стакан.
Тени прятались от горячего солнца.
— Мы теперь не шоферим, — выставляя живот, пояснил он после минутного молчания, — мы теперь в охране, — и опрокинул стакан, так что в глубине рта мелькнули полукружия белых зубов с острыми ровными краями, а потом слегка распахнул полы пиджака и похлопал ладонью по боку, где у него на желтых скрипучих ремнях висел блестящий пистолет. И если бы не эти резкие, осторожные тени за его спиной, можно было вообще ни о чем не беспокоиться.
И тогда Он обернулся и увидел, что набережная и бескрайний пляж с золотистым ровным песком и разноцветными зонтиками над крашеными лежаками — пусты. Даже море вокруг было без радостного человеческого говора. Только вдали, под деревьями и за ними, скрестив руки за спинами, прятались черные, колкие фигуры. Еще одни соглядатаи? Не было ни времени, ни возможности разбираться.
Где же Падамелон и Африканец? тоскливо подумал Он. И сейчас же зазвенело в ушах и противный липкий пот слабости полился по лицу.
Странным и фальшивым все было. Слишком ярко-притягательное небо и бесцветно-прохладное море. И даже буфетчица Натали с таким милым, женским лицом под рыжей, привлекательной челкой, когда поворачивалась или делала вид, что поворачивается и уходит вглубь павильона, представала сразу невидимой, черной тенью, которая сливалась с плоским жирным мраком за ее спиной.
— Завтра же издам приказ, — заговорил Перец, — набирать в охрану глухих, а главное немых, чтоб не трепались за столом, или сдам в дело к Чачуа. А?!
— Бросьте, братишка, господин директор, старая гвардия предана вам как никто иной, — ни капли не смущаясь, ответил Вольдемар, по-прежнему улыбаясь сладкой восточной улыбкой и играя влажными глазами, как барышник на ярмарке.
Деревья у кинотеатра тоже были фальшивыми, декорациями, выпиленными из картона и раскрашенными зеленой краской.
— Выхода нет, — коротко посетовал Перец. — Но если скажу, лезгинку станцует, будешь танцевать, дорогой?
— Это мы запросто, — согласился бывший шофер. — Зачем, братишка, раздувать огонь.
Только асфальт под ногами был горячим и самым что ни на есть настоящим, в плевках этого фальшивого Директора и в его душных мыслях.
— Вот так все, чуть что — в штаны, — глядя прямо в глаза, вздохнул Перец. — Нет хороших собеседников. Так что б по душам под водочку со слезой и барашком у горной речки, в тени арчи, так чтобы развернул душу и все выложил, но чтоб без обмана, чтоб я сразу все понял — вот тогда по высшему разряду — чисто и ясно и творить хочется без оговорок и запинаний. Тогда б я вот так... — И он вытянул плоскую, бескровную руку и сжал в кулак.
— Собственно... — начал Он, холодея от предчувствия.
Он хотел сказать, что все понимает, что если спросят, Он сам все расскажет и о книге, и об авторах. Только не стоит так разговаривать на оконечностях и двусмысленно, потому что вон у Вольдемара почему-то все время отклеивается ус и нос, словно пластилиновый, от жары съезжает на рот, а на правой руке семь пальцев вместо пяти, усыпанных грубыми перстнями.
— Не надо-о-о... дарогой, — словно угадав его мысли, с грузинским акцентом пропел Директор, — не надо, а то а-а-абыжу...
И наступила пауза, и они смотрели на него во все глаза и ждали с жадной плотоядностью, что Он скажет, выложит им, чтобы понять этот мир — чужой и странный для них, чтобы не потеть под солнышком от натуги, а с чувством полного удовлетворения говорить: “... и вовсе не такие они умные эти людишки, а только большой важности надуваются в мерзости своей земной...”
И Он сказал, меряя увиденное и услышанное только своими мерками:
— Пора мне... — И приподнялся.
— Куда же? — с какими-то деланным непониманием пропел Вольдемар, сунув руку за пазуху, чтобы вытащить заветный пистолет.
И сейчас же, визжа на тормозах, из-за угла кривоватой улочки и сладко дышащих кипарисов, мягко приседая, выкатилась большая черная машина и из распахнутых дверец вдруг вывалились (десятки, сотни) огромные и сияющие Падамелоны в шапках-ушанках и с дамскими зонтиками в руках и приплясывающей походкой направились к ним, а такой умный и фальшивый господин Директор, с неземной легкостью рассыпавшись на множество двойников, разведя руки и приседая, как на выходе, понесся навстречу, твердя заведенно:
— Вот мы все и обсудим, вот мы все и обсудим...
И голове ясно и четко откуда-то с выси голосом Падамелона пронеслось: “Не жди...”
И тогда Он понял, что Падамелона уже нет и никогда не будет и что это не люди, а просто живые тени, их мысли из книги, и что сейчас с ним что-то должно случиться — страшное и мерзкое, подлое и неумолимое, навечно заключающее в свой водоворот, как мысли и высказывания Директора, как одноклеточность и плотоядность шофера Вольдемара, как пьянство и старость Падамелона. И тогда Он поднялся и просто ткнул ладонью в черную колкую тень за спиной Водельмара, над его изумленными глазками и перламутровым пистолетом, под визг надушенной Натали: “Караул!!!”
Ткнул, накрутил на кулак и что есть силы дернул.
И тотчас, словно захлопнулось, прокатилось по плечам, обдало гремящей волной, скрутилось кровавым узлом, — пожалело; и Он снова стоял посреди озера, и рядом, задрав морду на длинной шее, сидел Африканец и изучающим взглядом смотрел на него карими глаза и даже пытался повилять своим обрубком. И тогда Он вставил ноги в лыжи, взял палки, вздохнул и, не оглядываясь, пошел прочь из этого леса, подальше от города, от заблуждений и страхов, к розовато-холодным отсветам на горизонте, к тому, что звало и пело — к Великой Тайне.

Глава третья

Заводы Мангун-Кале

1.
С самого начала им везло и все шло гладко, словно по накатанной дороге.
К концу смены Он получил записку.
Бумага давно стала редкостью, и записка была нацарапана на куске пластика.
Записку принес полоумный уборщик-негр Джо и делал вид, что счищает какую-то грязь с рифленого пола, пока Он копался в карманах.
Он дал ему мятную жвачку — последнее, что у него осталось и что сумел сохранить, несмотря ни на что: ни на тщательные проверки, ни на дошлых, пронырливых пангинов, ни на регулярные банные дни, когда всех скопом загоняли в большой бетонный ящик и поливали холодной водой, и называлось это “санитарной обработкой рабочей силы”.
Негр не умел читать, но мог показать записку петралонам, и потому был опасен как свидетель. Почему Пайс доверял негру, Он не знал. Известно ли что-нибудь Сципиону о записке, станет ясно только после ужина, когда пальцеходящие пангины будут перестегивать ошейники, а стопоходящие петралоны появятся перед столовой, чтобы выбрать себе очередную жертву — как они делали всегда, как они сделают сегодня. И это был единственный шанс, но вполне реальный, и они с Пайсом вычислили его.
Он сунул негру кусок липкой резины с крошками приставшего табака. И негр обрадовался, растянул толстые, влажные губы и сразу прямо с бумагой запихал жвачку в рот, втянув впалые щеки, и глаза у него с мраморными в прожилку белками блаженно сощурились, затуманились. Потом он воровато оглянулся по сторонам и, припадая на левую ногу, поспешил по коридору, придерживаясь одной рукой за цепь, а другой ловко подхватывая с пола специальной щеткой невидимый мусор. Завод был образцово-показательным и стерильным, как операционная салфетка.
Записка была от Пайса.
В ней, путая русские и английские слова, словно барочный интеллектуал, он писал, что будет ждать их в шестом вентиляционном стволе сразу после ужина и что у него, у Пайса, все готово. А это означало, что с сегодняшнего дня в шахте 6-Бис каждую вторую смену будет производиться пуск, что наконец-то изготовлены ключи и что у побега есть все шансы завершиться благополучно, если, конечно, их не поймают прежде, чем они минуют внутреннюю охрану, прежде чем в шахте запустят двигатели, а им удастся нырнуть в шестой колодец, откуда начинался центральный сток, который вынесет их в черноречный каньон, и прежде, чем они выберутся за тридцатикилометровую зону, в сторону моря, если, разумеется, ее не успеют оцепить (да и будут ли оцеплять?), и если, конечно, наверху все то же самое, что было и полгода назад, и год, и столетие, и черт знает когда. В конце по-русски было приписано: “Осадим и этот кнехт!”. Это была его любимая поговорка, но ему не хватало русского бахвальства, чтобы правильно ее произносить.
Он вздохнул и переменил позу — вытянул правую ногу между ящиками со стружкой и чугунным литьем и подождал, пока в ней не возобновится кровообращение.
В конце смены Он отползал сюда каждый час минут на пятнадцать, потому что место было закрытое и не просматривалось охраной. Он ждал записки два месяца и дождался.
Потом Он незаметно кивнул бригадиру.
И Поп-викарий сделал вид, что работает еще усерднее, водя напильником по отливке. Хуго-немец еще ниже склонился над верстаком, стараясь как всегда от свистка до свистка, — ничего не поделаешь — дойч-воспитание. И остальные: Клипса, по кличке Мясо, искусно филонил, покуривая в кулаке раздобытую у пангинов сигарету. Ван-Вэй, поклонник Цинь Ши-Хуана — императора, который построил Великую Китайскую стену, с завистью косился, не решаясь попросить затянуться; а Мексиканец, привычно шевеля губами, отрешенно тянул псалом: “Не ревнуй злодеям-м-м... не завидуй делающим беззаконие-е-е... ибо они, как трава, скоро будут скошены, и, как зеленеющий злак, увянут... и выведи, как свет... Ох-х-х...”, или еще что-то подобное — откуда ему знать.
В общем, все как обычно до тошноты, если бы не внимательный взгляд Попа и робкий Ван-Вэйя, и воодушевленный Мексиканца, и Хуго, и ничего не подозревающего Клипсы по кличке Мясо.
Как обычно и даже чересчур, и Он подумал, что Клипса — это их козырная карта, туз, меченая шестеркой. И теперь надо было правильно разыграть ее, и сорвать банк.
Он кивнул, и Поп, бывший управляющий компанией “Роял Нигер” в Западной Африке, имевший когда-то счет в Центральном Швейцарском банке и виллу на озере Ньяса, верный своей привычке, кривовато ухмыльнулся так, что розовый шрам, не зарастающий щетиной, поехал гармошкой и сделал его обладателя похожим на разбитного лондонского кокни.
И сразу бригада ожила: белобрысый Хуго, облапав Ван-Вэйя, что-то шепнул ему на ухо, и китаец, матрос желтой флотилии Сицзян, стражник Ивового рубежа, колодник императорской тюрьмы, а теперь просто — раб горы Мангун-Кале — Отчей Горы, согласно закивал головой, оскаливая под пустой губой редкие зубы (каждую десятую смену какой-нибудь пангин ради забавы брил его ржавым штыком), Мексиканец, потомок мешитеков и касиков из рода Анауака, а затем — просто собиратель опунции в Тлапакое, перестал читать молитву и, закатив глаза под потолок, радостно заулыбался, один Клипса нагловато — двумя пальцами — блаженствовал со своей сигаретой, ни о чем не подозревая, как не должен подозревать петух о кипящей кастрюле.
— Я дослушаю курс в Оксфорде... — мечтательно сказал Поп и скупо улыбнулся.
— Я поставлю святой матери большую свечку... — смиренно прошептал Мексиканец и отрешенно закатил глаза.
— Я женюсь на прекрасной Ло... — неуверенно признался Ван-Вэй, обдирая свежие струпья с губы, — и стану лоцманом, а может, — главным суперкаргом великой Вдовы Чанга? если... если она еще правит...
— А я, пожалуй, напьюсь... — хитро поморщился Хуго. — Уж я-то знаю, что делать! — И состроил самую глупую мину.
А я, подумал Он, пойду искать ружье Падамелона. И еще Он подумал, что каждый из них так давно сидит под землей, что уже и забыл, для чего они живут и как они жили, потому что прошлая жизнь для всех них, — как красивая сказка.
Один Клипса — без роду и племени — ничего не произнес, а подозрительно покосился на остальных, — зачем мечтать, когда есть сигареты и дармовая похлебка.
В общем, конспираторы из них были аховые. Так что сразу было видно, что готовится побег и не просто одного человека, а целой бригады, да еще самым наглым способом. И надо быть идиотом-пангином, чтоб ничего не заметить и тут же их всех еще тепленьких с такими радостными лицами и полных дерьмовой надежды не упечь в отдельную камеру или сразу — на “штырях-зуботычках” петралонам, которые рано или поздно вытянут из тебя все жилы, чтобы остальным в железных клетках неповадно было и чтобы кто-нибудь, не приведи господь, не надумал совершить то же самое, а вел себя паинькой и до самого последнего момента верил пустым обещаниям о счастливом конце. А вот об этом конце думать совсем не хотелось, потому что, судя по многим признакам, он мог наступить в любую смену. И тогда однажды их просто не выпустят из клеток и даже из жалости не расстреляют, а бросят подыхать здесь в шахтах на километровой глубине, отключив все электрические системы и вентиляцию, и тогда трудно представить, что начнется в кромешной темноте и чем все кончится.
Он не смог терпеть эти радостные лица и не стал искушать судьбу, а прополз по масленому полу и поднялся над верстаком, чтобы впереться взглядом в центральную вышку с наблюдателем, где под стеклянным колпаком пангины устроили себе рай с кондиционированным воздухом и шлюхами в униформе, которые подавали им кофе и обслуживали под разлапистыми пальмами в кадках.
В этот момент пангины были заняты телевизором, и даже дежурный, которому положено было не спускать глаз с работяг и даже не садиться, а вышагивать по круговой эстакаде всю смену — все свои двадцать пять километров, — вывернув шею, уставился в экран, и по его безбородому лицу бродила слюнявая ухмылка.
— А дальше? — спросил Он у Хуго, продолжая прерванный разговор и встретившись взглядом с Попом.
Поп — прекрасный, великодушный Поп. Бригадир. Великий психолог. Таинственный анализатор ситуаций, раскладчик карт любого действа, единственный и непревзойденный, — даже он не мог предвидеть своей смерти, словно она не стояла у него за спиной.
Да, думал Он, и я тоже ничего не смогу поделать ни для него, ни для кого другого, даже если захочу, очень захочу, даже если решу, что в этот раз ошибся. Как я хочу ошибиться, и я, наверное, ошибся... Он сжал кулаки: то, что жило в нем так долго, что Он даже не знал, откуда и зачем взялось, да и вряд ли мог знать, то, что придавало ему силы — надежда, как ступень к последующему, то, что вело, пусть порой даже навязчиво, порой — до одури, так что временами ему казалось известным наперед, — ведь оно тоже имело свои правила, — думало, планировало будущее, и Он почти, ну почти, знал их или думал, что знает, как оно все это делает или сделает в следующее мгновение, — не имело в данный момент никакого смысла, как не имеет смысла лунный свет или морской прибой. Просто с каждым разом у него была причина все меньше сомневаться и больше верить себе. Это было странное чувство — чувство бессмертия и чувство знания будущего; точнее, Он не мог их разделить, и они сливались для него в нечто единое, и Он приспосабливался к нему так долго, что и не помнил уже, когда начал понимать себя. Единственное, Он не знал, следует ли вмешиваться в то, что и так должно случиться.
И на этот раз Он тоже не пришел ни к какому решению, ибо, сколько ни старался вмешаться, это приводило только к лишним страданиям для тех, о ком он заботился, и Он дал слово, что никогда-никогда не будет вмешиваться, пусть даже ему будет очень больно и плохо после всего этого.
— ... а дальше этот сукин сын мне и говорит, — продолжил Хуго, — пойдешь и принесешь для господина генерала подушку и перину. Вроде, как это прогулка в соседний супермаркет или к тетушке Гретте на день рождения. Естественно, я стою, как чурбан, по стойке смирно, руки по швам, локти врозь, как положено, сапоги начищены заморской патентованной ваксой — ребята притащили, и от меня на три метра по уставу воняет барабанными палочками — дезинфекционным дерьмом СР-11 так, что полковник морщится и тычет себе в нос платок в одеколоне. Небось, у какой-нибудь красотки одолжил. Эта свинья сидит, икает от французского коньяка, а наш боров рассуждает, какими мы должны быть гостеприимными и какие классные у него разведчики — цепные собаки, одним словом. Он меня, дурака, еще за окном купил, со всеми потрохами. Знал, что слышно далеко. Вот, значит, тогда я второй раз и сорвался, если считать первым училище, из которого меня сержантом и выперли. Видать, на роду написано помереть сержантом. А хоть бы и генералом! Не люблю, когда об меня окурки тушат. Отец, полковник бундесвера, из-за этого чуть инфаркт не получил. В деревню мы, значит, тихонечко ночью поползли — окопное дерьмо размазывать. Накануне я в один такой окоп под обстрелом свалился, а там трупы — поверишь, неделю мясо не мог есть. Я ребятам о генеральской перине — ни слова — стыдно. Думаю, вроде, как барахлишко попутно и захватим. Как уж назад — и не планирую, хотя каюсь, минное поле только проходами прорезано, да и то минут за двадцать до нашей вылазки и, естественно, знаешь, как всегда, — не до конца. Ползешь, заденешь за какую-нибудь железку, мина или нет? и холодным потом обливаешься, кто его знает, как она установлена с натяжением или на удар. Доползли. Ребята что надо. Свое дело знают. А в деревне — никого... пусто! Разделение как раз по фронту и прошло. Даже в штабе дивизии не догадывались. Но тогда об этом, ясное дело, никто не знал. Я, конечно, связного в штаб с запиской, мол, так и так, противник отступил в “неизвестном направлении, преследую”, то бишь веду разведку по всем правилам — по уставу, не зря его в меня вдалбливали, как сегодня Кенто — “Отче наш...”, а сам с ребятами вперед, догонять. Двадцать километров пехом и еще один под огнем, потому что они лупили со страха во все стороны и по всему, что движется. А про перину полковник через неделю вспомнил. Генерал, оказывается, проверяющим был, ну и влепил “неуд” за халатность — противника, мол, проворонил, а я, естественно — крайний, ублажатель, и загремел в штрафняк. Хорошее было время, вначале “оно” только раз в месяц щелкало. Щелкнет, и воюй дальше, это уж потом... потом идешь, например, километр, другой — и никого, трофей одни... — Сержант прищелкнул языком и выдохнул из себя воздух. — Да... потом...
— Да, потом... — неожиданно для себя посетовал Он, потому что у него тоже было, что вспоминать: Крым и пса, и Он подумал, что если выберется, непременно найдет его. Теперь Он был уверен, что выберется, не мог Он не выбраться, потому что его ждал пес. О жене Он старался не думать.
— Свинство все это! — тихо выругался Ван-Вэй. — Какое сегодня число?
О чем он мечтал? Возродить сотую династию в Поднебесной. Назло всему, что случилось на этой планете. Поди разберись. Может быть, Китай слишком большой для подобных экспериментов, а прекрасная Ло заждалась? Слишком далекая страна, если только туда агенты Мангун-Кале еще не добрались, а если и добрались, то теперь уже все равно.
— Четвертое, — уверенно сообщил Сержант. — Точно четвертое, четвертое июня. На улице лето. — И засмеялся удачной шутке.
Клипса по кличке Мясо искурил сигарету и даже остаток табака растер в ладонях. Ван-Вэй только потянул носом и сглотнул слюну. А Кенто-добряк хлопнул его по плечу и понимающе подмигнул:
— Уж теперь-то на свободе накуримся!
— Не выйдет у нас ничего, — вдруг произнес Ван-Вэй, и голос у него впервые прозвучал почти что уверенно.
Теперь каждый из них мечтал почти в открытую — не могли удержаться, словно малые дети. Им казалось, что от этого все сложится так, как они задумали.
— Почему? — спросил Мексиканец.
И все насторожились. Поп, как настоящий бригадир, даже не стал спрашивать, а только слушал.
— Потому что для любого китайца цифра четыре — роковая цифра, — пояснил Ван-Вэй, — разве не ясно?!
— Да брось ты! — сказал Сержант. — Где наша не пропадала.
— Не повезет нам, — обреченно сказал Ван-Вэй и замолчал, потому что уважал Попа-бригадира.
— Ну, а что ты еще знаешь? — спросил Он, пытаясь отвлечь от дурных разговоров и не думать, что кто-то из них глупо проболтается и что когда-то они с Сержантом воевали по обе стороны фронта и шарили по великой европейской равнине. Но это было так давно и с тех пор столько всего перемешалось, что врагов здесь на Земле у тебя нет и, вероятно, никогда не будет, если только то, что там, наверху, произошло, — не их общий враг.
— Да вот, в общем-то, идешь рядом с человеком или в строю — а потом “бац-ц!!!” и пусто, только вихрь крутится.
— Что ж, вот так “бац-ц” и все? — спросил Он, чтобы только спросить, потому что слышал множество подобных историй, и все они были одинаковы, или почти одинаковы: опустевшие бары, куда боялись забегать, опустевшие города, куда боялись забредать.
— Вихрь-то, ясно, — за телом тянется, — вроде как на тепло реагирует, а зеркальный эффект — вроде видишь себя со стороны... а молочная пелена? Она уже потом появилась и походила на самый безобидный туман, только вначале почему-то сеном пахло, и никто из этой пелены никогда не выбирался. И всего больше этой дряни-плесени стлалось по лесам, загоняя людей в горы, чтобы тянуться следом, потом уже я видел ее гниющую. Или силиконовые болота — эка невидаль, скажете вы теперь, но тогда-то, тогда-то... Вначале мы не умели с ней бороться. Это потом выдумали отвердители. Прилетит вертушка и выльет тонну дряни тебе на голову, воняло, но ты спасен, можешь хоть танцевать. Эти силиконовые болота как бы сами по себе пропали. Но тот, кто их прошел, никогда не забудет. Я прошел их дважды. В самом начале от испуга, как и все убегал босиком, и в конце войны, но это была ерунда, у нас даже служба соответствующая была, как химзащита.
Он и сам слишком хорошо все помнил. У каждого взвода были свои маленькие тайны, как выжить. Очень многое зависело от командира, его опыта. Ему-то самому, можно считать, еще повезло, как, впрочем, каждому из бригады. Но здесь, на заводе, его опыт не имел никакого значения. Все они “избранные”, как твердил Мексиканец, и клал по три раза в день поклоны на Мекку — даже между станками, даже возле параши. А он в этом деле дока — каждый знает, доказательств не требуется, потому что на всякий случай молился все богам подряд.
— Даже хуже — иногда и звука не было. Вначале в казарме прятались, думали, поможет. Привязывались. Ха-ха... Паника, конечно, и все такое. А потом по целым отделениям пропадать начали. Поди разберись. Идут в столовую, и вдруг “бац-ц!!!, бац-ц!!!”, и полроты нету... И главное — никакой системы, только не для пангинов и петралонов, конечно. Один Ганс только оттуда вернулся, но не имени, ничего не помнил и под себя мочился. Вот кому по-настоящему повезло, потому что его сразу списали и отправили в желтый дом.
— Значит, у вас то же самое было, — согласился Он, хотя, конечно, у каждого по-своему. В конце войны у них самих корабли походили на “летучего голландца” — половины расчетов не хватало, обеды готовили главный механик и комендор. Кое-как доползли до Гибралтара, чтобы приткнуться к Европе. Союзники, прячущиеся в великой горе среди обезьян, предложив остаться, — у самих наполовину казармы пустовали — брызнули наконец солярки в танки, и они поплыли, выполняя приказ, но в Дарданеллах их все равно накрыло оранжевой зарей — всех, кто на палубе, как языком слизало. Дальше — только ночным морем, без отличительных огней, до славного белокаменного Севастополя, чтобы потом маршировать через Инкерман, Балаклаву и Джанкой в сводных бригадах. Во славу генералов. Во славу родины. Отечества! Теперь об этом никто не помнит. Некому помнить. Только когда это с ними начало происходить, то все казалось настолько естественным, даже доморощенным, обрусевшим, что подобные события на западе воспринимались как фантастические фильмы или кара славянам.
— Вначале это, вроде, как в сумерках происходило, вроде, как тени. Утром двоих-троих не досчитывались. Ну поиск, конечно. Жандармерия — ясное дело, своего не упустит. Допросы. Кое-кого на гауптвахту. Полковник за печень хватается... боров неопаленный...
— Секретное оружие? — спросил Он, представляя картину, так и не изжив в себе злорадства оттого, что им, оказывается, приписывали то, на что они не были способны. То, что потом заставило объединиться все человечество.
Две трети кампании Он провел в окопах, одну треть — в госпитале — чему был страшно удивлен, потому что тогда уже уверовал в свое бессмертие. Теперь о его сомнениях напоминает только ноющая боль в руке. Но ведь у него и после этого были все основания верить в себя, хотя Совет Спасения и посчитал его достойным рабом завода Мангун-Кале.
— А то что еще... Возьми да выложи. Очкариков-экстрасенсов понаприкатило. Меня вызывают и спрашивают: “Что вы, господин сержант, видели и где в тот момент находились?” Ужас, смех, да и только. Ясное дело, я им все и выложил. Мол, ничего, ни сном, ни духом, сидел в сортире, пардон, одно место подтирал и ведать ничего не ведаю. Не буду же я выкладывать, что мы к мадам Шере нарядились да закатили такой пир... А они вежливо: “Скажите, господин сержант, а вы случаем головокружением не страдали, или там ознобом, рвоты, пардон, не испытывали? Сны у вас как, не навязчивые, а в детстве вы ононом не баловались, юбку прислуге не задирали?” Вроде, я как Фрейда не читал и с современным психоанализом не знаком. У меня этого дерьма в кабинете отца — от сих до сих — фолианты!
Да, подумал, едва слушая Он, ничего не испытываешь, кроме собственного ничтожества и страха до самых печенок, но и это не помогает, потому что страх для нас перестал быть защитой, и значит, что-то там Вверху сломалось в глобальном масштабе, и все полетело в тартарары.
А Сержант продолжал:
— Я им, походным котелкам, все выложил. У меня после литра самодельного дерьма не то что головокружение — вся комиссия боком смотрелась, и ничего. Сундук наш, маразматик старый, аж весь затрясся. Ясное дело, часть расформировали как шизофреническую — “подверженную массовому гипнозу”. Они ведь поначалу думали, что сумеют все объяснить. Ха-ха! Но я до этого успел под трибунал загреметь, и влепили мне три года. Какие три года, три недели хотя бы выдержать в этой конюшне. А полковник наш, мать его...
Но в этот момент в главной альпере засвистели. Поп, сунув в рот свисток, продублировал цехового викария. Все задвигались.
Пальцеходящие пангины на эстакаде запрыгали, как мартышки, и игра началась. В динамики троекратно проиграли несколько тактов гимна заводов горы Мангун-Кале.
— ... а полковник... — засмеялся Хуго-немец прямо в ухо, — ей-богу... даже жаль — свихнулся! Кто его теперь будет держать — не санаторий!
Все ему было нипочем, словно вчерашнему студенту, образчику урбанизированного нигилизма, не верящего ни в Бога, ни в дьявола, не испытывающего ни страха, ни слабости в коленках, ни перед очевидным Великим нашествием (интересно, сколько оно продлится?), ни перед петралонами.
И Он, выдержав секунду этой самой слабости перед рывком и испытывая противную пустоту в желудке, успел подумать, что, в общем-то, полагаться не на кого, кроме Пайса и Попа, что любой из бригады предаст с легкостью, как только переменятся обстоятельства, конечно, только не Поп... но Поп обречен... обречен... и думать об это не хотелось. Печать смерти уже лежала на нем.
— Готов? — одними губами спросил Поп, пряча инструмент и педантично и тщательно вытирая паклей руки.
Честный, прямой Поп. Даже чересчур честный и чересчур прямой. Без тени шуточек и с чисто английским юмором. Умеющий держать бригаду в кулаке. Косой с проседью чуб, и незарастающий щетиной розовый шрам на левой щеке.
Он кивнул:
— Готов!
Поднялся вместе со всеми, ухватившись за свою цепь и, не давая ей натянуться, пристроился за Мексиканцем.
— ... говорят, он на вахте, в этих самых… колодцы чистит, — радостно добавил Хуго, — ... я его еще, сукина сына, подержу за задницу, чтоб ему...
— Верно... — согласился Он, уже думая о другом, — пошли они все к такой-то матери...
Они вышли из своего сектора и вступили в общий коридор. В звоне цепей, его собственная перестала быть такой ненавистной.
Бар-Кохба, главный и извечный враг, перед которым все всегда расступались, как перед чумой, прокричал, выходя из пищеблока, где они вечно возились в куче гнилых овощей:
— Привет Пайсу!
Он давно забыл, что на поверхности был рядовым полицейским, пусть и проштрафившимся в чем-то, как каждый из них.
— Надень глушитель! — машинально посоветовал Он, чувствуя, как у него деревенеют мышцы на лице.
— Я только спросить, как там кусок мяса? — многозначительно засмеялся Бар-Кохба и отплыл в сторону, глумливо ухмыляясь.
И не было ни времени, ни сил разбираться в том, что могло быть случайностью, и, конечно, ею не было.
— Что случилось? — сразу же вмешался Бригадир, протиснувшись к нему, готовый тут же ввязаться в драку.
— Черт его знает? — удивился Он. — Сам не знаю, — и больше ничего не добавил, а подумал, что если что-то случится, то, конечно, только в столовой.
— Тогда как по плану, — сурово напомнил Бригадир и скупо улыбнулся, как умел улыбаться только он, — предельно честно и доверительно, как для женщины, словно для этого дела у него была отпущена самая золотая середина души, сокрытая от всех других, и к которой, тебе кажется, ты сейчас дотронулся.
Но смерть уже витала над ним, и с этим ничего нельзя было сделать, а только смириться.
— Я подстрахую! — пообещал Он, испытывая невольное уважение, потому что ты всегда испытываешь уважение к чужой гордости, хотя и чувствуешь себя почти, ну почти... предателем.
— ... вот Кен тоже его видел, — не обращая внимания на Бригадира, сказал Хуго. — Правда, Толстый?
Кенто-добряк вывернул голову — мешала цепь, раздвинув толстые губы, и с них полетела слюна:
— Для праведника все пути едины... Но святитель...
— Верно ведь, Кен?! — Не дослушав, Хуго подмигнул, словно он имел дело со слабоумным.
Кенто добродушно и терпеливо улыбнулся:
— ... не за страх, а верой и правдой...
— Во дает! — в который раз удивился Хуго-немец. — Он даже превзошел мою матушку. Та тоже чуть что на третьего кивала, но я-то уже тогда знал, что все это ерунда.
Кенто-добряк все так же выжидательно улыбался. Как только он появился в бригаде, Сержант ради смеха подсунул ему Библию — единственное из печатного, что было разрешено и что можно было достать на подземных заводах горы Мангун-Кале. Толстый оказался настолько благодарным учеником, что цитировал требник от смены до смены и молился так неистово, что на него стали коситься пангины-азиаты.
— И как видишь, у нее ничего не вышло, — подразнил, оскалившись, Хуго. — Теперь я тертый калач. Но ты... Ты у нас... — похлопал Кенто по плечу, — точно в рай попадешь. — И еще раз зло подмигнул, а злости этой было в нем так много, что хватило бы на каждого из бригады.
-- Я слишком много грешил. — Признался Толстяк-Мексиканец. — Но теперь я в царстве божьем...
— Заткнитесь! — приказал Поп.
Его глаза в сумраке коридора казались почти черными, только белела косая прядь.
— Что? — переспросил Хуго, потому что шум ног здесь внизу заглушал даже шум гигантских вентиляторов где-то под невидимым потолком.
Не должны быть у человека таких честных глаз, здесь под землей, думал Он. Глупо это, глупо...
— Заткнитесь! — повторил Поп. — Не до трепа.
— Нет в тебе нашей демократии, — бесстрашно и почти дразня Бригадира, засмеялся Хуго-немец, — ничего ты не понимаешь в великой истине — свобода! Совсем помешался на своей Африке. А свобода нас ждет там! — И тыкнул пальцем вверх.
— Пока она нас только жмет, — пошутил Он, смягчая обстановку.
— Потерпи немного, — попросил Поп, — просто потерпи... — И глаза его нехорошо блеснули, а желваки на скулах напряглись.
— Ладно, — согласился Сержант, — у нас договор до сих, а дальше я сам, куда глаза глядят, у меня эти командиры вот где сидят, — и похлопал себя ладонью по шее, на которой был застегнут “вечный” ошейник.
— Дело хозяйское, — примирительно ответил Поп-викарий, — никто не неволит, но пока ты в моей команде, и я тебе сверну шею, если что...
— Правильно. — Повел наглыми белесыми глазами Хуго, и в его повадке появилось что-то волчье, — пока... пока ты командир…
— Вот я и говорю, — медленно произнес Поп-бригадир, — пока...
И они оказались у турникетов, перед строем пангинов, затянутых в ремни, и даже Бар-Кохба перестал подавать многозначительные знаки, а предпочел за благо спрятаться в толпе.
По ту сторону уже обыскивали заключенных, и пангины действовали своими штырями виртуозней зубочисток.
Но Он успел потереть записку о пол и, не привлекая внимания, спихнул ее через сетку на этаж ниже. Потом внизу прибежит такой же Джо, слизнет ее своей штуковиной, и никто не докопается, как они держали связь. А если и докопаются, то это будет неважно, — по крайней мере, для всех них, даже если их поймают, потому что исход такого мероприятия, как побег, всегда один — смерть.
Еще привычные полчаса. Привычные, если бы не Мексиканец, от страха вращающий белками, и Хуго-немец вдруг успокоившийся и уснувший, как лошадь, стоя. Он наступил ему на пятку, чтобы он проснулся, и дернул Мексиканца за цепь, чтобы перестал дрожать, как осиновый лист. Не хватало засыпаться в самом начале. У Мексиканца слишком ответственная роль, чтобы сейчас свалять дурака — пангины не любят шуток.
Пангины, желтолицые — даже здесь под землей, скуластые, с невозмутимыми азиатскими лицами и налетом сладострастия. Форма висит на них, как с чужого плеча. Злопамятны и ухватисты, но ключ, спрятанный под кожей на ноге, вряд ли найдут. Один упирается короткой заостренной дубинкой в поясницу, другой бегло ощупывает, словно обезьянка, детскими ручками. Толчок посильнее — следующий.
Пронесло. Похоже, Джо, и правда, друг Пайса, подумал Он.
В столовую они вошли раскованными. На ужин стакан кофейного напитка, сандвич с соевой пастой, иллирийские улитки, политые горчичным соусом, и кусок пластилинового эрзац-хлеба, похожего на асфальт.
Когда Он был готов двинуться с подносом к своим, из толпы уголовников тенью вынырнул Бар-Кохба и положил руку на плечо.
Поговаривают, что он попался на том, что продавал беженцам конфискованные таможней консервы и однажды возомнил себя таким всемогущим, что презрел подельщиков. Поговаривают также, что прежде чем его спустили под землю, он кое с кем из них успел разделаться.
— Я все знаю... — шепотом произнес он, нагло упираясь взглядом. — Капитан, возьми меня с собой...
Лицо у Бар-Кохба жесткое, в оспинах, словно по нему прошлись напильником или выстрелили пекапсином в упор, узкое, острое, как лезвие ножа, и похож он больше на червя, но пользовался у пангинов странным послаблением — носил длинные сальные волосы. За ним и его дружками числилось несколько темных дел, и держали их обособленно в отдельной камере, а на работу водили исключительно по кухонным нарядам.
— Если с моим другом что-то произошло, ты же знаешь?.. — сказал Он и подумал, Господи, ну почему я такой смелый?
— Не волнуйся… — произнес Бар-Кохба. — Иногда мусорщик тоже на что-то годится...
— Он выпросил у меня жвачку, — произнес Он равнодушно, наблюдая, как капли воды поблескивают в лучах прожекторов и подхватываются вентиляторами над ржавой арматурой, чтобы осесть на стены. Ему не было никакого дела до этого негра.
— Зря, — сказал Бар-Кохба. — Один раз ему уже заплатили...
Но ясно было, что ему наплевать на уборщика так же, как и всем остальным на заводах Мангун-Кале.
Клешня на плече неотрывно преследовала до лотка с хлебом.
— Убери лапу! — сказал Он.
Бар-Кохба промедлил.
Сейчас я его ударю, подумал Он, чувствуя, как начинает звенеть в голове, и Пайс будет ждать меня вечность, потому что Пайс есть Пайс, потому что предан, как собака, и один ни за что не пойдет в побег.
— Ничего, — ответил Бар-Кохба, — мне в отличие от тебя, спешить некуда. Ты же знаешь!? — Но лапу убрал.
Единственное, чего им обоим не хотелось — это привлекать внимания охраны.
— Я даже знаю тебя больше, чем себя! — веско произнес Он и посмотрел в холодные глаза Бар-Кохба.
Ничего в них не было хорошего — ни человечности, ни понимания, жесткость одна, холодный расчет и дремавшее звериное бешенство.
Пусть... пусть... идет, решил Он.
— Не будем ссориться, — зловеще возразил Бар-Кохба, яростно скребя под мышкой. — От этого никто не выиграет...
Бил он без предупреждения одним и тем же приемом — словно бы потягиваясь, вдруг наносил страшный режущий удар в шею или поперек лица, норовя попасть в глаза, или в сустав плеча, под ключицу, норовя отрубить руку, и Он знал, что в правом рукаве на веревке у него спрятан длинный, узкий стилет, который пангины намеренно не замечают.
— Боюсь, что косматый начальник узнает о твоих планах раньше, чем ты их осуществишь, — зловеще предупредил Бар-Кохба.
— Плохо! — заметил Он, играя желваками. — Очень плохо! Я даже не знаю, что делать?! Предательства твои дружки не простят.
— Солнышко бы увидеть, — мечтательно произнес Бар-Кохба, — а потом умереть, — и вырвал из-под мышки клеща-кожереза.
— У меня нет лишнего места, — ответил Он, потому что не верил Бар-Кохбе ни на грош, не тот он был человек, которому можно было верить.
— Где толпа, там и еще один. Ну?
Есть сотни приемов избавиться от непрошеного попутчика еще здесь, в боксе. Можно ненароком получить удар заточенной ложкой под лопатку или быть удавленным в тот момент, когда вся масса заключенных по команде придет в движение, или внезапно поскользнуться и разбить голову об угол лавки, тебя могут заставить проглотить горсть извести и металлических опилок или убить одним из тех таинственных способов — даже для самих исполнителей, над котором потом петралоны будут только ломать голову. Можно придумать множество хитростей, можно, но только не накануне побега. И поэтому Он ответил:
— Ладно, будь поблизости...
— Смотри, не выкинь какой-нибудь шутки.
— Не суетись и не зевай.
— За мной не заржавеет, ты же знаешь...
Катись ты! подумал Он и пошел к своим.
— Что он от тебя хотел? — Скосился на него Поп, когда Он сел рядом.
Поговаривают, что среди пангинов есть специалист, читающий по губам.
— Джо... — ответил Он, — просто Джо...
Они уже ничего не могли поделать. Дело вертелось само по себе. И разбираться с кем-либо у них просто не было времени. Ясно было, что уборщик заработал дважды, а это было нарушением негласного кодекса заводов горы Мангун-Кале, но наказать хитреца негра они просто не успели бы.
— Все, хана, — не разжимая губ, заговорщически шепнул Толстяк-Мексиканец, — третья смена тю-тю. — И сделал жест, устремленный к невидимому потолку. А затем громко: — Обещали овощей и настоящего мяса. — Это уже предназначалось другим ушам — тем, кто расселся за соседними столами, и фискалу Клипсе.
— Я-я давно уже... — воодушевленно произнес Клипса, и с его губ как всегда полетела слюна.
— Стаканчик саке бы... — сказал Ван-Вэй и выразительно покрутил сплющенным носом.
Костяшки кулаков у него были разбиты и превратились в безобразные мозоли, а единственное ухо выглядело так, словно над ним экспериментировала толпа пангинов.
— Я бы и от шнапса не отказался. — Хуго-немец демонстративно сплюнул и стал насвистывать бравурный марш сквозь дырку на месте переднего зуба.
— Благодарите его... — Мексиканец показывал пальцем на Клипсу.
Он входил в роль. Даже через пять месяцев пребывания под землей он остался таким же шоколадным и блестящим, как свежий батончик
— Известные фокусы, — подтвердил Хуго. — Тары только нет.
Клипса соображал туго, только вертел головой:
— Я-я-я... не-не-не... пью вина...
— Ша! — Поп-викарий даже постучал ложкой по краю тарелки. Тоже спектакль. — Ша!
Разговоры о еде и женщинах если не поощрялись, то и не пресекались — на усмотрение охраны. Но вот за все остальное можно было загреметь в третий блок, а оттуда? Как повезет. Могут и в пусковую шахту на залив, — а это верная смерть через десяток смен, потому что работа выполнялась даже без респираторов. А могут сразу здесь же, отстегнув ошейник, вывести в коридор и ткнуть штырем под ребро.
— Я в предвкушении, — прошептал, закрываясь рукой, Поп и прикрыл глаза нежными, как у курицы, веками. — Нервы мои... нервы... — тряпки!
Хуго успокоился и уткнулся в тарелку, а Мексиканец наконец проглотил свою порцию улиток и выразительно посмотрел на Клипсу по кличке Мясо. Иногда он его защищал от товарищей по бригаде, потому что был самым доверчивым и спокойным.
— Хо-хо-хочешь, я тебе морковку принесу? — осторожно спросил Клипса, подобострастно заглядывая в глаза, — завтра утром, или даже яблоко, оттуда... — Он осторожно показал пальцем наверх и жалко улыбнулся.
За яблоко или иной фрукт можно было купить жизнь любого из них, и они всегда помнили об этом.
— А мне? — спросил Хуго. — Чем я хуже?!
— И я бы не отказался, — вежливо напомнил о себе Ван-Вэй и улыбнулся всем остальным, так что если кто-то и наблюдал за ними, то со стороны это выглядело невинным трепом.
— Потом принесет... всем нам, — многозначительно заметил Поп. — После...
И Он понял, что Поп не хочет шума и думает только о поверхности.
Насчет поверхности они практически не знали ничего, а только слышали то, что происходило наверху, от новичков и из разговоров, которые иногда вспыхивали в столовой. Даже обо всем остальном ходили самые противоречивые легенды: от зеленых марсианах на паучьих ножках и страшноголовых, до ледяных застывших пустынь.
“Не верю я всему этому, — говорил Поп. — Какая, к дьяволу, оккупация, кому мы нужны. Треп Совета Спасения, чтобы сидели тихо, как мыши, до поры до времени, а потом, “жик...”, как коров на бойне. — И проводил большим пальцем по горлу”. Действовало это неотразимо: болтун Мексиканец затыкался и еще неистовее молился, безобидный изветчик — Клипса по кличке Мясо, начинал тихо проливать слезы, Ван-Вэй осуждающе качал головой и шептал: “Еще чего... еще чего... похуже Лун-бо...*” (* Водяной дух.), даже Хуго-немец из Ганновера работал вяло, хотя уж он-то повидал больше любого их них, потому что был кадровым сержантом, хотя и разжалованным, и на прусских равнинах, залитых силиконом, ловил неизвестно кого и дрался непонятно с кем, пока в один прекрасный день кто-то из начальства не решил, что на военных заводах Мангун-Кале он принесет больше пользы.
Правда, в последнее время пронесся слух, будто наверху никого не ловят. Даже по новичкам видно. Не то чтобы не могут, а просто будто бы всех переловили. А может, там что-нибудь случилось? Недавно в бригаду то ли малайца, то ли мальдивца подкинули, совершенно языка не знал. Протянул четыре смены и умер с непривычки. Так ничего и не успел рассказать. Воздух не тот, что ли? Пространство замкнутое? Одни ржавые балки пересекаются под невидимым куполом. И уйти по ним тоже нельзя. Об этом специально объявляют и показывают. Задерут прожектор — и на тебе, над головой глыбы висят, подпертые железом. Не верили. Лазили тайком. Возвращались усталые и ошалевшие. Шептались, что, вроде бы, уйти все же можно, но страшно, жутко, да и без веревок не переберешься через чего-то там. Прыгать надо, да еще в полной темноте. Мечтали расковаться, да с помощью этих цепей и уйти. Паклю на факелы собирали. Если бы не Последняя Транспортировка, пускай даже в грузовом отсеке, даже с запредельными перегрузками. Так и говорили, и думали с большой буквы — Последняя Транспортировка, как последняя надежда. Так и обещали — одна ракета, ребятки, ваша. Так что ведите себя тихо и делайте, что вам положено. Нам ведь и там работяги нужны. Только последний уборщик знает, что в ракете от силы человек восемьдесят поместятся и рассчитывать не на что, разве что протянешь ноги прямо в цехе и тебя выволокут, зацепив крюками, а тюремный доктор прикажет вскрыть яремную вену, чтобы, не дай бог, ты не уполз неведомыми коридорами и трещинами наверх.
— Скоро у нас у всех будет все, что душе угодно... — похвастался Клипса по кличке Мясо и многозначительно замолчал.
— Дай лучше сигарету, — покосившись на Бригадира, и как обычно робко с Клипсой, попросил Ван-Вэй.
— Врешь, — тихо процедил Хуго-немец из Ганновера Клипсе. — Скажи, что ты врешь.
— Отпустят нас, — заверил его Мясо, — вывезут и отпустят! Ей богу!
Этого еще не хватало, подумал Он, ибо такая новость в корне меняло дело и люди теперь будут думать о чем угодно, но только не о побеге. Нельзя было верить Клипсе, нельзя. Это Он знал точно.
— Бобов хочу, жаркое и авокадо, — напомнил Кенто-Мексиканец для отвлечения. — Святая мадонна... — И поцеловал ноготь большого пальца: -- “...воздастся нищим...”
— Точно, правда... — Оглядываясь, зашлепал губами Клипса по кличке Мясо, — сам от Клямке слышал... Ей богу...
Рад был услужить. Он почти не скрывает своего пристрастия доносить. Но иногда и бригаде перепадало от щедрот охраны.
— Клямке? — переспросил Поп. — Что-то не верится...
— Точно! — доверительно наклонился к нему Клипса. — Точно!..
Поп невольно отстранился и поморщился. Клямке — это дело серьезное. Это почти точно так же верно, как и регулярная побудка через каждые десять часов.
Клямке — это бог, царь, судья.
Клямке — это главный смотритель на кухне. Главнее только петралоны, это все знают, ну, может быть, еще Совет Спасения, которого никто никогда не видел.
Поп посмотрел на него, и они встретились взглядами. Он покачал головой:
— Следи за ним, — одними губами прошептал Он и показал глазами на стол Бар-Кохбы.
Они давно научились понимать друг друга по жестам. Он еще подумал, что Сержант тоже ненадежен — слишком много в нем злости и цинизма.
— Врешь ты все! — Хуго-немец никак не обращал внимания на Попа. — Пуска двадцать три смены не было!
— А сегодня будет, — упрямо заявил Клипса по кличке Мясо, — Клямке...
— Плевать я хотел на твоего Клямке!
— Вот это ты ему и скажешь, — наставил на него палец Бригадир, — скажешь, а потом нам расскажешь!
— Ну и спрошу, — заерепенился Хуго-немец и засмеялся в лицо Клипсе по кличке Мясо, — уж он-то мне все расскажет, все!
— Ничего ты не понимаешь, — добродушно возразил Кенто-Мексиканец, — они старым способом запустили...
— Конечно, старым, — вмешался Ван-Вэй, — как еще? — И заткнулся, потому что чуть-чуть сторонился Сержанта на свой азиатский манер — до поры до времени, и еще потому что китайцы слишком почтительный народ, когда они соблюдают Основы Трех уз*. (* Три главных вида отношений между людьми по правилам конфуцианской морали.)
— Ну да, — вроде бы согласился Хуго-немец, — потащат за двадцать миль, в Байдарские ворота, чтобы закинуть третью смену на Луну!
— Клямке не врет, — брызгая слюной от натуги, зашептал Клипса-Мясо и покрутил мордой цвета свежёванной говядины.
Он всегда встревал в разговоры, а по ночам таскался к пангинам и доносил на всех.
— Заткнитесь! — предупредил Поп.
Между столами прошел пангин. Сапоги на нем походили на кукольные, но “стек-зубочистка”, которым он похлопывал себя по ноге, был самый настоящий, заточенный на станке в мастерской.
— Значит, третьей смене хана... — риторически заметил Он, когда пангин прошел.
— Откуда ты-ты-ты... знаешь? — спросил Мясо.
— Сорока на хвосте принесла.
— Кто такой сорока? — уточнил на всякий случай Мясо.
Хуго-немец засмеялся:
— Друг из пятого котла...
— Сорока? — Клипса-Мясо обиделся. — Первый раз такую кличку слышу.
— Ты слишком мал и слишком глуп, — наставительно сказал Хуго-немец, — а Клямке из тебя делает осведомителя. Что ты ему о нас рассказываешь?
Хуго-немец из Ганновера единственный, кто безнаказанно мог дразнить Клипсу.
Мясо, бесконечно-глупый Мясо, в крайней стадии отупения, отвислые жирные губы, руки с прогнутыми, оттопыренными пальцами, ничтожество, ходячий манекен, холуй с пангинами и тряпка со Сципионом, который его вряд ли даже замечает. Мясо, который даже толком не может объяснить, откуда он родом и как здесь оказался.
— Как бы у твоей пассии не нашелся другой любовник, — медленно и зловеще, как только один он умел в бригаде, произнес Хуго.
Но сегодня у Мяса ответственная роль, и его надо беречь.
— Хватит! — оборвал их Поп-викарий. — Хватит молоть. Мясо ты ведь наш?
— Я пошутил... — произнес Хуго, ухмыляясь, — но...
— А чего я? А чего?! — затравленно огрызнулся Мясо. — Я ничего плохого не сделал...
Глаза у него всегда пустые и глупые, как у вяленого леща, а лицо рыхлое, как у скопца.
— Все! — сказал Бригадир. — Тему закрыли! Все знают, что Клипса наш парень. — И подмигнул остальным: — Правда, ведь, Клипса?
— К-кк-конечно... — Кивнул Клипса, и с его губ полетела слюна. — Я, как все... Я не подведу...
— Конечно, не подведешь, — произнес Хуго-немец и хлопнул его по плечу. — Только попробуй!
Снова раздался свисток — на этот раз главного викария. Все встали и выстроились к дверям.
По плану — Он за Хуго.
За прутьями в глубине бокового коридора в черном уже стояли петралоны и сам генерал-викарий — Сципион-Квазимода, похожий на гориллу с тяжелым черепом и руками, смахивающими на грабли, — громоздился, как валун на дороге. Стриженый затылок обработан специальной мазью против клещей-кожерезов. Кого-то он ему все время напоминал, но Он никак не мог вспомнить, где они встречались, — год, два назад, разве сообразишь.
— Все, как договорились?! — напомнил Поп.
Прекрасный Поп! Прекрасный образец для подражания, только один он уловил, как Хуго-немец незаметно подмигнул мелькнувшему в соседней шеренге Бар-Кохбе. Подметил и намотал на ус.
— Боже, дай мне силы совершить задуманное, ведь я не могу изменить мир! — Услышал Он слова Кенто-Мексиканца.
Впереди проверяли Ван-Вэйя. У него отстреляно ухо, и от этого его голова с жесткими черными волосами, торчащими во все стороны, кажется несимметричный. Потом идут Мексиканец и — Клипса-Мясо, толстый до неприличия, колышущийся, как студень. Даже Мексиканец по сравнению с ним выглядит юношей. Мясо боится щекотки и хихикает, как женщина.
— Ну что ты?.. ну что ты?.. — уговаривал его охранник по кличке Деций-Император. — Попросись сегодня в лазарет, я всю ночь дежурю...
Клипса согласно кивает. По его лицу бегут слезы. Он боится всех: пангинов, петралонов, но больше всего — страшилища Сципиона.
— Хватит, Деций! — кричит Сципион-Квазимода, не сводя взгляда с бригады, — потом налапаешься...
Только бы Мексиканец не испугался! Только бы Ван-Вэй не отступил.
— Ясное дело, начальник, — торопливо соглашается Деций-Император и отпускает Мясо.
— Вот ты! — вдруг произнес Сципион и ткнул пальцем.
— Я? — переспросил Он.
— Да, — сказал Сципион-Квазимода, — ты!
— Наш старый знакомый, — оскалился Деций-Император. — Иди сюда... иди...
Он встал, как положено, упираясь руками в стену и расставив ноги. Теперь у него другая роль — роль подопытного кролика.
— Кличка? Срок? — спросил Квазимода.
Пальцы на его искалеченной руке похожи на толстые сосиски. Он вдруг вспомнил со странным холодком Крым и желтую осень, прекрасную осень, последнюю осень, когда Он по настоящему был счастлив. Шрамы белели, как напоминания, приятные напоминания. Он подумал о любимом псе, как о последней надежде. Слишком давно это было. Никто бы не поверил. Да и Он не верил самому себе. Рука крутилась перед носом. Он бы развернулся. Он бы ударил, как умел. Как бил когда-то. Но сейчас Он не ударит. Он только подозревает о своем бессмертии, и опыта по этой части у него не было, да и не могло быть, ибо опыт должен быть подкреплен чем-то более весомым, а не одними мечтаниями. Он всегда думал, что ему просто везло. Везло в Крыму, везло в замороженном городе, куда его водил странный ученый по имени Падамелон, и где они оба должны были превратиться непонятно во что. Но тогда Он не мог предугадать смерти, не умел, не научился, да и не думал об этом.
— “Старик”, — ответил Деций-Император, — девять месяцев и две недели...
— Сам знаю, — оборвал его Сципион-Квазимода. — Почти старожил... Зубы!.. Зубы!
— Покази-и-и... покази-и-и... — Уперся в спину Деций-Император.
Ему всегда везло немного больше, чем другим. Но сейчас... Он понял, у него не было никаких шансов, почти никаких.
— Ты не знаешь, где мы с тобой встречались? — спросил Сципион-Квазимода, хмыхнув. — Не могу вспомнить все девять месяцев. Хоть убей. Не подскажешь?
Поворачивать голову не полагается. Быть может, у Сципиона свое представление о будущем, но он не подозревает об этом.
— Не знаю, — ответил Он в стену.
Его ударили — отвечать тоже не полагается. В капле воды плавала какая-то счастливая букашка.
— Я тебя прошу, вспомни, будь другом! — Сципион-Квазимода навис глыбой. — Вспомнил? — Голос, от которого некоторые обделывались еще до того, как их протыкали.
— Я потом тебе скажу, — прошептал Он, ненавидя стену.
Господи! Он просто знал, что это конец для одного из них. Букашка переплывала безбрежный океан. От берега к берегу — двигалась уверенно и неспешно. Она будет так двигаться всегда, даже когда здесь никого не останется. Как Он завидовал ей.
“Пика-зуботычка”, как гвоздь, впилась в спину. Они были большие мастера своего дела, эти азиаты.
— Когда? — спросил Сципион. — Когда?..
И Он понял, что сейчас его убьют. Десятки раз он видел, как у жертвы отнимались ноги, и ее волокли, чтобы сбросить в старые шурфы, на семь уровней вниз, в преисподнею.
— Зато я помню, — сладко прошептал Сипион-Квазимода, — не надо юлить...
Петралон нажал сильнее.
— Вспомнил?..
И Он уже почувствовал, как боль растекается по спине, и перед ней нет берегов, и голос издали произнес: “Готов-в-в...”
И вдруг Он очнулся весь мокрый от пота и понял, что по-прежнему стоит, расставив дрожащие руки, а позади что-то происходит.
— А-а-а! — кричали на высокой ноте.
— У-у-у!.. — радостно выли.
— Ха-ха-ха! — вторили эхом на всех этажах.
И краем глаза увидел, как Хуго, к шее которого еще не успели защелкнуть цепь, бьет Мексиканца, который, лежа плашмя на Клипсе, обеими руками, как бетономешалка, вымещает на нем всю накопленную злость. В впопыхах, между делом, Хуго умудрился зацепить по носу Императора, и он, не в силах выбраться из-под тел, тонко кричал на одной ноте: “А-а-а!!!” Потом на Хуго, издав боевой клич, прыгнул Поп-викарий и следом колодник Ван-Вэй, врезался в кучу крутящимся колесом — неожиданно ловко и на одних кончиках пальцев, пройдясь между налетевшими пангинами и наблюдающими петралонами.
— Свинья! Потаскуха! — захрипел Мексиканец.
— Ван-Вэй — свирепый тигр! — Торжествовал китаец. — Великий хань*! (* Охотник — в переносном смысле.)
— Помогите! — Умирал от страха Деций-Император.
Он оказался хорошим актером, этот Мексиканец, потомок знатного рода и собиратель трав в те последние годы, когда его страна превратилась в пустыню. Он тоже обладал какими-то секретами, и попался только потому, что понадеялся на северного брата, на собственную удачу, на тени предков. Но ни то, ни другое не помогло.
Из боковых тоннелей уже бежали, уже топали сотни ног, вернее, пальцев, потому что пангины ходили на цыпочках и хорошо прыгать не могли, а вот быстро бегать — этого у них никто не мог отнять.
“Любовнички!” — хохотали до слез. “Тудыть их в бок!” — кричали самозабвенно и радостно. “Врежь ему!.. Врежь!”
Драка — единственное развлечение на этом заводе. Словно все оглохли. Словно все разом сделались зверьми. Со всех пяти ярусов свешивались возбужденные лица. Вода, мелкой пылью падая сверху, блестела в свете прожекторов. Тенями метались пангин, орудуя “штырями-зуботычками”.
Их не разняли. Под радостный вой дали насладиться, а потом облили из шлангов. Но били усердно, с ожесточением, потому что это тоже развлечение. Единственное развлечение.
Потом они услышали:
— В карцер! — Велел Сципион.
И даже не обрадовались. Теперь им было все равно, как той букашке, которая давно спряталась в трещине.
Петралоны в дело не полезли, у них чистая работа, узкая специализация. Пангины перестегнули ошейники, сбивая их в кучу палками, как стадо овец, обегая на цыпочках, яростно вращали белками.
— Ну что, кузнечики?! — Надвинулся Сципион-Квазимодо. — На этот раз погорели? У нас цирка давно не было! Правильно?! — вопросил у всех пяти этажей.
И тут Он почти что все вспомнил. Окончательно вспомнил Крым и этого человека, который когда-то сидел на его груди, а теперь был самым главным в этой заводе-тюрьме.
— У-у-у!.. — угрожающе и радостно загудели этажи.
Вспомнил Крым, жену и пса. Вспомнил все, ради чего собрался бежать.
Деций-Император, поскуливая, как щенок, приводил в порядок свои потрепанный нос, но о нем уже забыли. В динамики троекратно проиграли несколько тактов гимна заводов Мангун-Кале.
Теперь Он по-другому взглянул на все, что происходило, и все, что должно было произойти, и понял, что это всего лишь одно из испытаний в его жизни и он должен пройти его.
— Всех в штрафной блок! — скомандовал Сципион. — Экзекуция утром, на общем сборе. Марш!
У Ван-Вэйя разбита голова — волосы, упрямо торчащие ежиком, запеклись кровью. Хуго ухмыляется кровавым ртом — одним зубом меньше, одним больше, какая разница. Мексиканец получил дырку в боку, и кровью у него залит комбинезон. Попу досталась пара оплеух, а Клипсу, на вид, — только помяли. Получилось, что из всей бригады один Он пострадал меньше других. Но когда сделал шаг, то почувствовал, что еле-еле держится на ногах. Поп заметил и подставил плечо.
И тут из хохочущей толпы выпрыгнул Бар-Кохба и вцепился в Клипсу. В воздухе блеснул знаменитый стилет, и Клипса лишился мочки уха. Второй раз пангины ударить не дали. Навалились гурьбой. В клубке тел мелькнуло радостно-спокойное лицо Бар-Кохба. Поверил он Джо. Крепко поверил. Так крепко, что решился, а нюх у него на побеги был особый.

2.
С самого начала им везло и все шло гладко, словно по накатанной дороге.
— Лови!
Казалось, лишь мгновение назад в страшной спешке Он выдернул из-под кожи ключ, чтобы расстаться с ненавистной цепью, и каждый подхватывал ее, как ребенка, чтобы она, упаси боже, не звякнула о прутья;
казалось, уже в другой жизни Сципион-Квазимода самолично сопроводил их в клетку-камеру и даже произнес короткую речь-приговор и ту же отбыл в сопровождении Деция-Императора с разбитым носом и целой свиты пальцеходящих, начальствующих пангинов, чтобы по штатному расписанию обеспечить запуск;
казалось, улюлюкающая толпа злорадствующих рабов Мангун-Кале все еще дышит в спину запахом смерти;
казалось, что будущее так и не наступит и все усилия тщетны;
казалось — то ли Поп, то ли Он сам произнес: “Пора...” и они, не сговариваясь, сделали то, что должны были сделать: пресекли панику, потому что вдруг Ван-Вэй, а за ним и Бар-Кохба, как по наущению стали биться о прутья и кричать: “Я не виновен! Я не виновен!”, а оплакивающий ухо Клипса по кличке Мясо вынужден был принять услуги Хуго-немца, чтобы заткнуться, и только всхлипывал в темноте;
казалось, пангин-охранник только что прошел вдоль коридора, чтобы проверить замки на их карцере и поболтать с напарником в соседнем колодце, а затем вернуться, чтобы отметиться на центральном посту;
казалось целую вечность тому назад между ними протиснулся вечно недоверчивый и злой, а в этот миг вдруг подобревший Бар-Кохба, сунул в ладонь кусок сахара: “Бери, капитан... бери для него...” — И кивнул на умирающего Кенто-Мексиканца;
казалось — это все было в другой жизни, потому что именно с этого момента все резко изменилось, и они тенями скользили вдоль скользких стен — сюда не забредет Джо со своей щеткой — вмиг объеденные единым порывом, неся на плечах Мексиканца, и даже циник Сержант побоялся оставить его в клетке, потому что самолично как бывалый разведчик вшил в его рану две таблетки пенициллина, чтя по привычке армейский устав, и еще потому что Кенто был жив, а значит, они имели перед ним моральные обязательства, и еще потому что Поп оставался их Бригадиром, и они все знали, что так будет до самой поверхности.
Вот что пронеслось у него в голове за эти несколько минут, и Он, смахнув капли пота, из-под руки Мексиканца глянул на них: серые лица, устремленные туда, откуда сочился свет и неслись такты гимна завода Мангун-Кале, хриплое дыхание, идущего следом и поникшая голова Мексиканца на его плече. И Он с горечью подумал: “Ну вот, и все проблемы...” Слаб он был, а Кенто-Мексиканец слишком тяжел.
Вечно настороженный Бар-Кохба на этот раз оплошал.
— Стоп! — скомандовал Он, и Бар-Кохба с ходу ткнулся ему в спину. — Меняемся! — приказал Он. И в тот момент, когда передавал ему ношу, не сговариваясь с Попом, и не имея сил драться, просто пал на колени, рывком дернул Бах-Кохбу, подсек под колени, и они вдвоем припечатали его к земле, вырвали у него из рукава знаменитый стилет и с ноги сорвали еще один, замотанный на лодыжке, и Поп произнес, приставив его к горлу Бар-Кохбы:
— Конец тебе! Конец, сволочь!
И наверняка зарезал бы его, но в этот момент Хуго-немец из Ганновера заорал:
— Братцы! Кенто помер!
И Поп, самый честный и самый справедливый из всей бригады, произнес то, что вряд ли бы в такой ситуации произнес кто-то из них (тоном, от которого все оцепенели):
— Повезло тебе однако, повезло...
И пнул, как щенка, Бар-Кохбу и, не гладя ни на кого, склонился над Мексиканцем, чтобы закрыть ему глаза. А Он успел подумать, что это единственное, что они в силах сделать для своего товарища. И еще Он подумал, что Бар-Кохбе повезло, потому что теперь у него есть свой комплект спасательного оборудования. Если бы только Он еще заметил, как Сержант недвусмысленно подмигнул Бар-Кохбе и как они оба обменялись непонятными знаками.
Они побежали дальше под нависшими глыбами, под железными сводами туда, где бездонные колодцы вели на нижние уровни, оставив тело Мексиканца на полу в туннеле, потому что у них даже не было времени завалить его камнями.
Теперь их вел Сержант, потому что они так договорились и потому что по негласному договору Хуго-немец был третьим человеком в бригаде, и еще потому что все трое: Поп, Он и Хуго-немец знали план завода наизусть и еще потому что общая цель на какое-то время сплотила их всех.
Они отвыкли бегать, и их шатало, как пьяных. Потом они попали в рабочий туннель и долго бежали вниз то по щиколотку в подземной реке, то по щебню, когда стали приближаться к зоне пуска. Но ни разу не ошиблись. И даже Клипса-Мясо — тупейшее из созданий, молча колыхался своим бульдожьим телом, наполняя туннель хриплыми вздохами, охами и ахами. Но за ним присматривал Хуго-немец, и этим все было сказано.
Им нужно было проникнуть во вспомогательную систему, где их ждал Пайс, и для этого надо было попасть в пусковую шахту.
За девять месяцев, которые казались ему вечностью, Он, как и все, научился видеть в темноте, и они все время выбирали левый поворот, боясь слишком далеко удалиться от главного ствола, и не совались в щели, которые ремонтные бригады перехватывали стяжками, или в слишком узкие проходы, которые образовывались спиралями раз за разом от многочисленных пусков. И в какой-то момент выскочили вдруг на гладкую поверхность и оказались на боковой площадке, огороженной ржавой оградой. Снизу бил яркий свет, и они увидели словно в дымке: ствол пусковой шахты, множество труб, оплетавших ее и убегавшихся во всех направлениях, ниже, на каждом из этажей, — фигуры пангинов в зеленых комбинезонах и черных сапогах и петралонов, сменивших свою кабинетную форму на пусковые серебристо-белые костюмы с панорамными масками. Отпрянули от испуга, от охватившего их головокружения. Дышали тяжело и хрипло, и только один Поп-викарий осторожно высунулся и жестом позвал его.
На рабочих лифтах вдоль ракеты сновали монтажники. Ярусом ниже, с двух таких же площадок, забранных стеклом, за ними наблюдали петралоны, и все говорило о том, что время пуска близится. Поп вытянул руку и показал куда-то вниз, и Он вспомнил план, начерченный Пайсом, и понял, что их цель — помещение за неприметной дверью, почти в самом низу, там, где охладительные трубы, забранные кожухами, были особенно большого диаметра. Они осторожно отползли, чтобы обсудить дальнейший план действий, а бригада готова уже была двинуться дальше, как Ван-Вэй возбужденно сообщил:
— Клипса пропал!
Он еще что-то хотел добавить, но уже все разом, словно знали, что надо делать, побежали: Поп, Хуго-немец и Пайс назад по туннелю, а Он, Ван-Вэй, который ему все еще что-то пытался сообщить в пылу движения, и Бар-Кохба, вперед.
— Клипса! — кричал Бар-Кохба, — друг сердечный, где ты?!
И в этом месте они едва не попались, потому что навстречу из темного коридора вынырнул патруль из двух человек, и Ван-Вэй, идущий впереди и внезапно преобразившийся из сплошной робости в литой комок мышц, Ван-Вэй, который на мгновение забыл о своей мистической цифре четыре и сделался настоящим квон бо, Ван-Вэй, который, оказывается, был опасней любого из бригады, вдруг поднял руку, сделал неуловимый жест, хищный, как выпад волка, слишком быстротечный, чтобы за ним уследить, и ближайший к нему пангин словно, ткнувшись в невидимую стену, задрожал, как парализованный, а Ван-Вэй, не меняя направления движения и лишь чудом отклонившись от “штыря-зуботычки” второго патрульного, как-то вдруг очутился у него за спиной и воротничком формы сломал ему горло.
Не успели они с Бар-Кохбой понять, что произошло, как Ван-Вэй наклонился над пангинами и спокойно очистил их карманы, и в этот момент услышали Клипсу, всхлипывающего и твердящего одну и ту же фразу:
— Не могу... Не могу... Я боюсь... боюсь... боюсь...
И обнаружили его за ближайшим поворотом, на осыпи камней, сжавшегося в комок.
Поп, прибежавший на шум, жестом остановил скорого на расправу Сержанта и веско произнес:
— Да по-го-ди ты, погоди! — И протянул руку: — Пошли, я тебе кое-что покажу. Пошли, сынок!
И подвел, потащил Клипсу к площадке, высунулся вместе с ним и сказал так, словно больному:
— Мы уже пришли. Спустимся на второй этаж, и мы на свободе.
— Буль-буль... — Хлюпал горлом Мясо.
— Спустимся и на свободе, — вкрадчиво, словно для ребенка, повторил Бригадир, — только спустимся...
Он пытался помочь ему, вбить в его куриные мозги то, что для всех остальных было давным-давно очевидным. Но Клипса был слишком архаичен, чтобы понять это. Он только сопел и размазывал по лицу кровь и слезы, и непонятно было, слышит он вообще что-либо. Потом раздалось странное жужжание, заглушившее все другие звуки. Рабочие забегали еще быстрее, а петралоны за стеклом сделали шаг вперед, сбились в кучу, с жадностью старались что-то разглядеть, словно выдавая тайное желание улететь именно в этой ракете, словно они тоже были заложниками Мангун-Кале и страдали не меньше заключенных.
Внешние створки раскрылись, и оттуда к ракете протянулась дорожка с перилами, по которой буднично и просто, словно в каком-нибудь аэропорту, зашагали люди в дорогих костюмах, а за ними прислуга, которая катила тележки с чемоданами и сумками. Человек за человеком, пара за парой, группа за группой — элита, великие колонизаторы Марса, который вдруг оказался пригодным для жизни, потому что там вообще никакой жизни не было, а может быть, их интересовали другие миры, где дважды два не четыре, а пять или даже восемь или девять — великие экспериментаторы, так и не успевшие освоить искаженное движение и принцип энергии нулевой точки. Ракета была старой, химической, и ясно было, что они дальше Марса не улетят, если только не заправятся на Луне гелием-три и не потащат его с собой в виде крокуса в специальных контейнерах — технология, о которой твердили последние двадцать лет.
— Ма-ма... — молвил Клипса по кличке Мясо, — мама! — И потянулся пухлыми, короткими ручками туда, к ракете, к идущим в нее людям, словно там, а не здесь было его будущее.
А Хуго, он же Хуго-немец из Ганновера, он же Сержант, только и ждущий этого, запечатал ему рот ладонью, опрокинул его на спину, и они поволокли Клипсу вниз по боковым галереям, предназначенным для ремонтных работ, по грязи, по острым камням, вдоль спирали, вниз, почти в преисподнею, обойдя вокруг ствола шахты несколько раз. Он даже успел потерять ориентировку и только приблизительно знал, в каком месте они находятся. А когда идущий впереди Поп остановились перед нужным им люком, оказалось, что Клипсу впопыхах придавили. На условленный стук Пайс открыл люк, и они посыпались вниз по лестнице, а Клипсу бросили на пол и кто-то плеснул на него водой. И снова ему показалось, что Ван-Вэй что-то хочет ему сказать, но не решается, словно чего-то опасаясь.
Они обнялись с Пайсом, с которым не виделись бог знает с каких времен и с которым когда-то работали и краболовами на Камчатке, и ловили треску в Гренландском море. И Он знал, что у них есть своя история — или множество историй, замешанных на поте, крови и холоде полярных штормов, особенно той истории, в которой один спас жизнь другому, храбро прыгнув за борт и перерезавший линь, захлестнувший ногу и вместе с клеткой тянувший одного из них ко дну. После этого они стали кровниками, побратались и были как единое целое.
Пайс каждому из бригады плеснул из термоса по кружке настоящего крепкого кофе и сунул по куску эрзац-хлеба, а они, прихлебывая его и, жуя кислый хлеб, на какое-то время разомлели, потому что были людьми бывалыми и умели ценить свободную минуту и еще потому что несколько мгновений в их жизни не надо было никого бояться и не надо было никуда бежать, а можно было посидеть и расслабиться. А Он подумал, что о Мексиканце уже забыли и что это тоже их общее свойством — стремление выжить за счет другого. Клипса пришел в себя и отполз к стене. К своему кофе он даже не притронулся.
— Придется его бросить здесь, — произнес Сержант и нехорошо подмигнул Бригадиру.
Он знал, что все они после этой фразы не обретут ни уверенности, ни силы — пусть даже если их цель для кого-то эфемерна, несбыточна, а Сержант забубнил: “К черту! Зачем он нам, зачем он нам?!..”, и с вызовом глядел на молчащего Попа.
Слаб был Сержант. Умел жить от сих до сих — армейские рамки не позволяли раскрыться таланту психопата. Все, что выходило за пределы его понимания, приводило к внутреннему срыву, и от этого он был непредсказуем и опасен. Не было у него принципов, верности, не было убежденности, а лишь стеб, предательский, как удар ножа в спину, а может быть, не было и этого, а один страх оттого, что знал, чувствовал — не все выберутся из заводов Мангун-Кале.
— Посмотри! — сказал Он многозначительно, показывая на приготовленное Пайсом оборудование: сумки, костюмы и ранцы со “спасателем”.
Где-то снаружи, за дверью, дрожали работающие двигатели, что-то механическое попискивало. Крыса прошмыгнула в нору в предчувствии запуска. Клипса, всхлипывая, прятался ото всех за трубу; и Он знал, стоит направить мысли Сержанта на что-то конкретное, как он снова обретет душевные силы.
— Посмотри!!! — повторил Он еще раз уже не только одному потупившемуся Сержанту, а всей бригаде. — Вот чем ты должен заняться!
— В самом деле? посмотри! — то ли удивился, то ли подтвердил Пайс.
И тут же, глянув на часы, выдал каждому серебристый комбинезон и по комплекту “спасателя” с маской.
Ван-Вэй, надевая комбинезон, наклонился и, превозмогая свою природную робость, прошептал:
— Капитан, на два слова...
— Подожди, — ответил он, наблюдая, как собирается Сержант — молчаливо и отрешенно, и как Поп уговаривает Клипсу по кличке Мясо собраться с духом, — подожди...
Он знал, что стоит Сержанту взбунтоваться и Мясо останется здесь, дисциплина в их бригаде будет хромать на обе ноги. А этого допустить было нельзя. В следующий момент его отвлекли: Бар-Кохба как бы невзначай оказался радом, почему-то оттеснил честного китайца и попросил показать, как действует аквамат-загубник. А потом произнес, глядя на Китайца своими наглыми, бесцветными глазами, в которых таилась бешенство:
— Я чую ее! Я чую запах смерти!
Но Он не придал значения странному поведению китайца и Бар-Кохбы, и, наверное, это было его самой большой ошибкой. Потом Пайс по старой русской привычке еще с рыбацких времен приказал всем присесть перед дорожкой, тепло подмигнул ему одному, посмотрел на часы и скомандовал: “С богом!” Они поднялись — одинаковые в своих комбинезонах, как близнецы, одинаковые в своем устремлении к свободе, одинаковые от природы, но разные по сути. И Он успел подумать, что все задуманное может кончиться успешно и что они через полчаса окажутся на свободе. И на мгновение у него от этой мысли даже закружилась голова.
Пайс распахнул дверь, и они с инструментами в руках спокойно вышли на наружную дорожку-серпантин. Вышли, испытывая холодок под ложечкой. Вышли под взгляды своих тюремщиков. Вышли, чтобы никого и ничего не бояться. Это было самым трудным — несколько шагов под видом пусковой бригады. Но на них никто не обратил внимания, потому что суета вокруг ракеты перешла в стадию предпусковой лихорадки. И они это тоже учли и были уверенными и собранными, как единая команда, лишь только один Клипса по кличке Мясо, поставленный между Сержантов и Ван-Вэйем, как сомнамбул, едва передвигался своей пингвиньей походкой. Поп, как знаток человеческих душ, вдобавок к уговорам заставил проглотить его горсть каких-то таблеток из аптечки Пайса.
Они свернули к лифту, и Пайс даже помахал рукой петралону, управлявшему лифтами. Дверцы лифта открылись, и они вступили в его чрево, притиснулись друг к другу, прижались, опустились в цокольное пространство шахты, где Пайс из связки ключей выбрал тот самый, которого они так долго ждали, открыл дверь в желтое нутро насосной станции, где они все на какие-то несколько минут замерли вдоль труб и насосов в ожидании пуска.
И хотя слышали этот звук не раз, вблизи он поразил их своей мощью. Вначале завыли дюзы, потом, через мгновение, стены вздрогнули, заколебались под нарастающий грохот, и воздух наполнился мелкой пылью. Даже работающие насосы, казались не громче комариного писка. И этот писк радовал их больше всего, потому что в нем крылся залог успеха всего предприятия. Вой перешел на высокую ноту и сделался особенно невыносимым, потом внезапно оборвался, словно лопнула струна, и сделался тихим булькающим шелестом, и все стихло, только натужно гудели насосы, охлаждая стены пусковой шахты и гоня воду по подземным коммуникациям в сторону моря, да тихо подрагивала гора Мангун-Кале.
Они дождались, когда автоматика отключит насосы. Пайс приподнялся, как перед стартом, подняв для команды руку. И они вскочили, подхватив бесчувственное тело Клипсы по кличке Мясо, и вывались в коридор.
Еще выли насосы на холостых оборотах, еще водометы заливали стартовую площадку, еще привычно дрожали стены, еще петралоны согласно инструкциям находились там, где им было положено — перед пультом станции, наблюдая за показаниями приборов. А они всей бригадой, притаившись, уже готовы были броситься на них, как вдруг совсем близко раздались знакомые звуки, и из-за поворота навстречу ныряющей праздной походкой выплыл неунывающий Джо со своей щеткой и нагловатым выражением на лице — уборщики всегда были в привилегированном положении, потому что имели право свободно передвигаться в пределах зоны. Ван-Вэй, оказавшийся ближе всех к негру, ребром ладони аккуратно ткнув его куда-то ниже пояса, как-то ненатурально сложил пополам и подхватил щетку, чтобы она не свалилась вниз. А Он отстегнул цепь и забросил ее повыше на карниз, чтобы не так бросалась в глаза; и они втроем: Он, Хуго-немец и Ван-Вэй сделали то, что должны были сделать — дружно бросились на двоих беспечно-расслабленных петралонов, сбили, уложили на пол, обвязали скочем и столкнули вниз, в черные пасти штреков, на семь уровней вниз, в преисподнею, которая еще дымилось от газов и пламени, а Пайс в этот момент уже колдовал над пультом — повернул какой-то рычаг, нажал какую-то кнопку, воспользовался вторым заветным ключиком, и массивный люк за их спинами, мягко чмокнув присосками, отполз вбок. Открылось отверстие. Пайс храбро шагнул туда — в рыжие, смертоносные испарения и призывно махнул рукой. И через мгновение они осторожно шли по узкому, скользкому мостику. Справа и слева поблескивала фиолетовая поверхность горючего — то, что осталось после заправки, и Он успел подумать, что здесь-то их точно искать не будут, что только Пайс мог найти такой гениальный путь побега и что вся хваленая система охраны завода не много значит против их хитрости.
Они пересекли бак, вылезли в противоположный люк, где Пайс, манипулируя кнопками на щите, как примерный аккуратист, закрыл за собой оба люка. И они, миновав ряд гулких коридоров с металлическими рифлеными полами, оказались с наружной стороны пусковой шахты, в длинном, узком зале с рядами гигантских труб, убегающих в темноту. Пересекли их поперек. В торце зала спустились по узким ступеням. Пайс предостерегающе поднял руку — с одной стороны чернела пропасть, и через узкую дверь технического хода попали внутрь одной из труб.
С этого момента они почти бездумно и вслепую катились вслед за Пайсом по бесконечно длинному лабиринту. Казалось, Пайс знает их наизусть. Под ногами хлюпало, и в свете фонарей Он видел то участок бетонной стены, то ребристый отблеск света в лужах под ногами.
В одном месте по знаку Пайса они, согнувшись, миновали пост наблюдения — за толстым мутным стеклом непонятно зачем вышагивали петралоны. Почему-то выбрали левый поворот, и теперь даже в глубине души Он, запутавшись окончательно, боялся посмеяться над своей судьбой, как недавно с легкостью делал в рабочей зоне.
— Я больше не могу, — захрипел рядом Сержант, срывая маску. — Я больше не могу...
— Чего ты не можешь? — спросил Он.
— Не могу, и все!
— Мы все не можем, — ответил Он ему.
— Нет! — с упрямством возразил Сержант. — Это я не могу! А ты ничего-о-о не понимаешь!
В любой другой момент Он бы ответил. Он бы поставил Хуго на место, потому что сам, как и Хуго, испытывал приступы отчаяния, но давил в себе это чувство. Он бы ответил, но в этот момент с разбегу ткнулся в Пайса и увидел, как он, сверившись с картой, колдует перед следующей дверью странной сегментной формы. Они уже почти задыхались в своих запотевших масках, — не умея дышать и делая слишком частые вдохи, не могли надышаться. Странная дверь задрожала, нехотя поползло вверх по окружности, и они попадали внутрь еще одной трубы, очертания которой определили не сразу. Скатились вниз по осклизлой поверхности и, чертыхаясь, как червяки, барахтались в грязи на дне ее. Потом побежали за пляшущим фонарем Пайса. Чувство близкой свободы придало им силы. Даже Клипса по кличке Мясо не надо было принуждать — слишком жутким было место: туннель-труба без границ, без потолка, наполненная испарением гниющих водорослей и грязью, которая в некоторых местах доходила почти до колена, и они с трудом вырывали ноги из ее хватки.
Свет фонарей выхватил из темноты сетчатый цилиндр с тяжелой крышкой поверху, и они на ходу, открывая сумки и, выхватывая из них инструмент, дружно и неистово бросились на этот цилиндр и стали откручивать и срывать массивные ржавые болты. И за пару минут почти справились с задачей, как в трубе что-то изменилось — вначале Он не понял, что именно. Потом откуда-то прибежал сквозняк. А потом они увидели отблеск света на стенках трубы и решили, что их обнаружили. Каждый из них заработал еще неистовее, и им осталось открутить последние два болта, но в этот момент вдали, из-за изгиба трубы, вывалил отряд пангинов и осветил их фонарями.

***
Должно быть, это была просто бригада чистильщиков в сопровождении пангинов, у которых даже не было оружия, кроме “штырей-зуботычек”. Должно быть, это был тот случай, который нельзя было предвидеть, но который внезапно изменил все планы в жизни.
В этот момент по нарастающей завыли сирены. Завыли так, что каждый из них почувствовал звук грудной клеткой. Завыли во всех жилых и нежилых зонах, потому что, должно быть, Сципион-Квазимода самолично прибыл, чтобы расправиться со штрафниками, и, обнаружив побег, пришел в ярость. И им, этим штрафникам, наверное, надо было дружно броситься всей бригадой, сбить пангинов в грязь, втоптать в нее этих азиатов, больше похожих на мартышек, чем на людей, но Клипса по кличке Мясо, этот студень, с красными щечками, тронутыми сыпью, а за ним Бар-Кохба и Сержант запаниковали, внесли сумятицу, разнобой в действия бригады и, не слушая команд Попа-викария — их Бригадира, которому они должны были быть преданы до гробовой доски, рванули крышку цилиндра так, что затрещал металл и кости. И этим решилось все дело, потому что пангины, никак не ожидавшие встретить здесь беглецов и готовые было унести ноги прочь подобру-поздорову, вдруг воспрянули духом и, подбадривая себя криками, осыпали бригаду градом “штырей-зуботычек”. А Клипса-Мясо вдруг в ужасе, удесятерившим его силы, одним движением растолкав всех, словно взлетел над цилиндром, вскрикнул от десятка штырей попавших в него, и, бесформенной глыбой рухнув в черный стремительный поток, на какое-то мгновение закупорив люк своей тушей, своим дряблым телом — единственный путь к свободе.
А они, не имея возможности защищаться, лишь укрываясь за цилиндром, лихорадочно пытались протолкнуть Клипсу внутрь, вниз, а потом барахтаясь и поминутно падая в грязь, один за другим в панике побежали дальше по трубе, в ее спасительную, гулкую темноту — вначале ненадежный Хуго-немец с наглым Бар-Кохбой, сверкнувшим глазами, как волк, потом и Ван-Вэй, бросив на Бригадира кроткий, растерянный взгляд, следом.
Пайс, задыхаясь и морщась от оцарапавших его “штырей-зуботычек”, произнес с сожалением:
— Уходим!
И они втроем: Поп, Он и Пайс побежали по трубе, срывая с себя тяжелые “спасатели” и запотевшие маски и, то падая, то сбиваясь с верного направления, тыкались в покатые стены, пока вдали не заметили слабый луч света. И прежде чем Пайс подхватил фонарь, Он споткнулся обо что-то мягкое, липкое и, крикнув Пайсу:
— Посвети! — сразу понял, кто это.
Ему только осталось опуститься на колено и провести по жестким, коротким волосам, залепленных грязью и кровью. Китаец еще был жив. Он судорожно схватил его за руку и прошептал, задыхаясь:
— Я же сказал, что не дойду, — почему-то торжествующе прошептал он, — я же сказал, что это божественное четыре...
Пайс отер стекло фонаря, и они увидели, что в груди Ван-Вэйя торчит нож.
— Я же... — то ли подумал, то ли выдохнул воздух Ван-Вэй и умер.
— И дух его улетел к его китайским богам… — констатировал Пайс.
— Это работа Бар-Кохбы! — воскликнул Поп. — Руку даю на отсечение — они знакомы с Сержантом.
— Должно быть, — согласился Пайс, — должно быть, они из одной банды, — и признался: — То-то я гляжу, они каким-то странными знаками общаются. Зря я Сержанту сумку с ключами и картой подержать дал.
— Зря... — спокойно и почти равнодушно согласился Поп, демонстрируя выдержку и поглядывая в ту сторону, откуда должны были появиться преследователи.
Они знали, что пангины из-за своей трусости, наверное, возятся с Клипсой, что им троим не стоит волноваться, пока к преследователям не прибудет подмога.
— Есть еще один ход... Рабочий люк... Если только он не заварен... Если только он не заварен... — Пайс посмотрел на них.
Впервые в его взгляде они увидели настоящий азарт, словно то, что произошло с ними было не в счет, а теперь наступает то самое главное, ради чего они затеяли побег.
— Идем!
И прежде чем Он что-то успел сказать, Поп наклонился и выдернул из груди Вай-Вэйя нож.
— Пошли! — скомандовал Поп, вытирая нож о штанину. — Пошли!
Теперь они втроем знали, что не надо ни на кого оглядываться, что они могут доверять друг другу, и это увеличивало их шансы на спасение, несмотря на то, что планы изменились, даже если они кардинально изменились. Самое невероятное, вдруг подумал Он, что, возможно, Клипсе одному повезло: вдруг он катит по этой самой трубе к синему морю?! Но ничего не произнес вслух, не потому, что не хотел что-либо говорить, а потому что сейчас эта мысль была не самой важной, а просто глупой, и делиться ею ни с кем не имело смысла. И у него появилось такое чувство, что они вначале длинного, тяжелого пути, но конца этого пути Он не может знать.
Они пробежали, скользя и спотыкаясь, до поворота, до следующей сферическою двери, от которой у них уже не было ключей, миновали ее и наткнулись на разветвление, свернули влево и сразу увидели вбитые в стену скобы. В свете фонаря они блестели многолетней слизью. Пайс, самый предусмотрительный и самый хладнокровный, спокойно поднялся по ним в узкий стакан колодца и крикнул оттуда:
— Нож! Дай нож!
А они стояли с Попом и ждали в полной темноте, среди запахов гниющих водорослей и непонятных, тихих звуков струящейся воды, словно они что-то здесь забыли, стояли и не могли вспомнить, что именно. Теперь побег показался ему самым диким предприятием в его жизни. Он уже и не думал о своем бессмертии. Он ни о чем не думал. Он просто стоял и ждал, как ждал Поп-бригадир, с которым они проработали бок о бок на заводе Мангун-Кале почти целый год, но ни разу не говорили по душам не потому что в этом не было нужды, а потому что так сложились обстоятельства, но это не делало их отношения хуже или лучше, просто они друг друга молча уважали, как могут уважать друг друга мужчины.
— Пошли! — радостно крикнул сверху Пайс и добавил. — В старом колодце старые замки!
Должно быть, им действительно везло, как везло до этого, если не вспоминать, конечно, о Мексиканце, Ван-Вэйе и бедняге Клипсе. Везло еще и потому, что когда они выбрались из трубы, в коридоре никого не было — ни единой живой души: ни пангинов, ни петралонов. Словно их еще не хватились, словно по шахтам еще не шарили сотни злобных и мстительных пангинов, подгоняемых умнейшими петралонами во главе с Сципионом.

***
Они совещались темноте, не видя лиц друг друга, потому что берегли единственный фонарь.
— Нам не выйти здесь, — сказал Пайс. — Будут загонять с уровня на уровень, пока не загонят в тупик.
Они услышали далекие голоса и звуки отпираемых дверей. Их уже искали — прыгающие, ловкие пангины и усердные черно-форменные петралоны.
— Где-то здесь есть карстовые ходы, которые ведут к Черной речке, — высказал предположение Пайс. — Правда, я только предполагаю, где они начинаются, но это единственный шанс...
Это была проверка. Проверка на мужество и сплоченность.
— Я “за”, — заявил Поп, выдавая в себе авантюриста.
— И я тоже, — добавил Он, потому что пошел бы за Пайсом хоть на край света.

***
Им повезло. Они нашли люк в недостроенную систему стоков, где было сухо и пахло цементом. Быстрым шагом прошли два колодца до коллектора и остановились. Пайс, хорошо ориентирующийся под землей, выбрал левый коридор, справедливо полагая, что он направлен в сторону Черной речки. Если бы они не спешили, если бы заметили, что попали в старый туннель, если бы обратили внимание, что на полу появился крохотный ручеек, а на стенах — полоса, указывающая, что труба не всегда бывает сухой, если бы Пайс, идущий впереди с фонарем, осветил потолок и увидел в нем отверстия, наверное, они бы вернулись. Но они лишь поняли, что пол имеет небольшой наклон, и вначале не придали этому значения. Даже когда раздался глухой шум, они лишь прибавили шаг. Но когда им на голову хлынула вода, они поняли, что попали в ловушку, потому что уже не могли вернуться назад, а вода только прибывала и через мгновение сбила их с ног. Следующие несколько минут их швыряло и крутило, как щепки. Потом Он понял, что падает куда-то туда вниз, где блеснул фонарь Пайса, и гулкий шум воды, и крики, и полет в бездну слились для него во что-то невообразимое, и в следующее мгновение, вынырнув, Он выплыл из-под водопада, сделал несколько гребков и, наткнувшись на что-то твердое, понял, что это каменная кладка.
— Пайс! — крикнул Он, кашляя, — Поп!
Вдруг прямо под ним появилось пятно света, и Он увидел сквозь буруны воды и пену всплывающего Пайса, и тут же рядом появилось спокойное лицо Попа с седой прядью, прилипшей ко лбу.
— Я думал, нам конец! — прокричал он сквозь шум водопада.
Они вылезли на камни и сгоряча пробежали вдоль грязных маслянистых стен, через какие-то полуразвалившиеся арки по колено в холодной жидкости, из которой с всхлипом вырывались газовые пузыри. Они слышали о Преисподней, но никто никогда из них не попадал сюда, потому что здесь были пробиты бездонные колодцы, ведущие неизвестно куда, и текли подземные воды, неизвестно откуда, и еще потому что бригада мусорщиков именно сюда сваливали отходы жилых зон и здесь было царство больших серых крыс. И поняли, что дальше нет хода — проход сузился и путь преградил водопад. Вода с шумом вырывалась из трубы. Крысы с писком шарахались в стороны.
— Дороги нет, — сказал Поп, с трудом удерживаясь на ногах, и Он удивился его голосу, потому что впервые в голосе Пайса прозвучало сомнение.
Они чудом выбрались на каменный островок и стояли, прижавшись к стене. Фонарь внезапно погас. И тут в первый раз они подверглись нападению. Все произошло стремительно: к ногам подкатила копошащаяся серая волна, и им пришлось отбиваться кулаками. Врагов оказалось так много, что с каждым взмахом руки Пайс, Поп и Он сбрасывали с себя гроздья тел. И только когда Пайс на несколько секунд умудрился зажечь фонарь, ослепленные крысы бросились врассыпную. Но за это время Пайс успел разглядеть, куда им следует бежать: надо было перейти поток и вскарабкаться на бордюр противоположной стены. Через несколько минут они уже бежали вдоль кирпичной кладки, ориентируясь на шум потока так, чтобы он оставался за спиной, и выскочили к грузовой площадке лифта, который, к счастью, оказался рабочим. Им удалось подняться на пять ярусов, — выше он не ходил, — и оказаться в контейнерной шахте, в которую выходило несколько мусорных труб.
И опять им повезло: редкие светильники освещали грязный, черный колодец и переходы, двери которых оказались незапертыми, и они стали подниматься к пищеблоку, обходя пустые контейнеры с остатками гниющих отходов и распугивая толстых серых крыс. Охрана спускалась сюда исключительно только на время вывоза мусора.
В пищеблоке они насмерть перепугали бригаду поваров. Пангины в белых колпаках были беспомощны, как кролики. Они метались между плитами, опрокидывая тележки, котлы и посуду. Внимание Попа привлекли тарелки с мясом и цыплятами. Но на крики перепуганных поваров уже бежала охрана, и им пришлось ретироваться прямо через зал, где поглощали свою пищу избранные петралоны, где играла приглушенная музыка и где они увидели себя в зеркалах — черных и истощенных.
Потом они оказались в жилом блоке. И лучше бы сюда они не попадали, потому что их сразу окружили, не успели они сделать и десяти шагов по эстакаде, как петралоны, подбадривая себя гортанными криками, забросали их “штырями-зуботычками”, впрочем, не приближаясь на расстояние рукопашной.
Они шарахнулись в боковую нишу с туннелем — оторвались от петралонов как-то совсем легко и поняли, что здесь их никто не ждал, и попытали счастья в пятом секторе, но вдалеке замелькали черные фигуры петралонов, и поняли, что за них взялись основательно. Бросились было назад к лифту, но в этот момент Поп обнаружил аварийный выход, и они потратили несколько драгоценных минут, взламывая дверь. Уже то там, то здесь мелькали желтые лица пангинов, уже раздавались команды петралонов, как Пайсу удалось отжать язычок замка, и они ввалились в длинный, узкий коридор, миновали его, открыли следующую дверь и оказались в туннеле, выкрашенным белой краской, и Он молил бога, чтобы этот туннель поскорее кончился, потому что центральные блоки всегда красились белой краской, а значит, им здесь делать было нечего. А когда сзади и впереди, и выше на эстакадах появились фигурки пангинов с ружьями, вовсе поняли, что дальше пути нет и единственное, что остается, это воспользоваться коридором, соединяющим соседние колодца. Но на этот раз удача отвернулась от них, потому что они ошиблись с дверью, хотя и потратил на нее уйму времени: за дверью оказался огромный зал с куполом, огибающий центральный ствол блока. И они поняли, что отсюда им вообще не выбраться.
— Спокойно, — произнес Поп, — спустимся вниз.
Лишь бы только там нас никто не ждал, подумал Он, и они прогромыхали по лестницам до самого низа, где лежали остовы ракет, а одну, — готовую к запуску, — они обнаружили беспомощно валяющуюся на боку. И нашли выход в тот момент, когда под куполом вспыхнули прожектора и раздались голоса преследователей, — третья дверь по счету слева поддалась. Они ввалились в коридор, промчавшись по нему и очутились неизвестно в каком секторе, и плохо себе представляли, где вообще находятся и куда следует бежать. Но Бригадир крикнул: “За мной!”, и нырнул вниз по винтовой лестнице. А Он и Пайс следом за ним вбежали в шестом колодце, но не в сектор запуска, а в гидростанцию, где трещины в стенах была столь тщательно заделаны, что искать выход здесь было совершенно безнадежно.
— Надо подняться как можно выше, — предложил Поп. Вряд ли они будут стрелять в систему под давлением.
Они стояли за дверью, тяжело дыша и разглядывая в щелочку колодец: снаружи пока было тихо. Вдоль стен вились кабели и трубы.
— Пойдем вон здесь, — показал Поп на винтовую лестницы, уходящую вверх сквозь переплетенье труб. — Если там окажется охранник, скинем его вниз и поднимаемся выше. Перебежим на противоположную сторону и спустимся с другой стороны в нашу зону, а там уже нам сам черт не страшен.
Пайс на цыпочках стал подниматься по лестнице, потом подал им знак, и они двинулись следом. Они благополучно миновали два пролета, перешли на западную сторону, и Пайс стал возиться со следующей дверью, а они с вдвоем Попом следили — каждый за своим коридором, когда внезапно бесшумно отворилась дверь напротив, в десяти метрах перед ним, вырос пангин со вскинутой винтовкой образца минувшей войны. И Он, не успев ему помешать, только закрыл собой ничего не ведающих Попа и Пайса, когда пангин выстрелил, и Он видел, как со снопом огня вылетела она — пуля, и полетела — тупо и равнодушно сверля воздух, и понял, что сейчас она ударит его в живот или в грудь. Но пангин на азиатский манер стрелял от бедра, и первый выстрел, и все последующие попали в белый свет, и ни одна пуля даже не зацепила ни кабеля, ни труб системы высокого давления. Пангин просто нажимал на курок, пока не кончились патроны, а потом так же неожиданно исчез. А Он стоял, боясь пошевелиться и чувствуя, как по лицу и шее сбегает холодный пот.
— Жив! Жив! — сказал кто-то, обращаясь к нему, и Он понял, что это Поп трясет за плечо и заглядывает в лицо.
Конечно, жив, решил Он, осторожно, как после операции, переводя дыхание.
— Готово! — крикнул Пайс, и прежде чем из-за двери снова вынырнул пангин со своим ружьем, прежде чем снова начал стрелять, они захлопнули за собой дверь и упали на пол, обессилив от смеха.
— Еще раз так попадемся, — сквозь смех и слезы простонал Поп, — и нам действительно конец. Дважды не везет.
Один Он не смеялся, а только ткнул пальцем в дырку и показал, где пуля пробила его комбинезон.

***
Слава Пайсу! Слава его дальновидности! Шанс! Призрачный, как бледный отблеск надежды. Вдалеке раздаются радостные возгласы азиатов. Им вторят нечеловеческие крики — пангины наконец обнаружили Сержанта и Бар-Кохбу.
Они снова бегут — по кругу, чтобы найти дорогу в карстовые пещеры или наткнуться за любым поворотом на засаду. Луч фонаря выписывает в руках Пайса круги и восьмерки.
Еще один провал — без дна, без ориентиров. Падают в него, чтобы в следующее мгновение содрать кожу с локтей и коленей о бетонный пол. Двери — распахнутые настежь. Пустые коридоры. Усилия оправданы — вырвались из круга замкнутых трубопроводов. Теперь и они, как кошки, замечают в блеклом отблеске: металлические лестницы и ряд декорированных пластиком дверей. Поп нажимает на ближнюю из них, и они ступают на мягкий ковер опустевшей гостиницы. Вваливаются в крайний номер и, захлопнув дверь, прислушиваются к звукам погони. Тихо. Где-то назойливо, как писк комара, звучит азиатская музыка. Номер пахнет старыми родным запахами человеческого жилья, в котором только что отобедали. Пахнет так, что у всех троих текут слюнки.
— Пошли отсюда, пошли... а то я умру от голода, — бормочет Пайс.
Запоздалый топот. Приглушенные крики. Короткие, неразборчивые команды то ли пангинов, то ли петралонов.
Кто-то из них шарит по стене и включает свет. Они оторопело рассматривают обстановку роскошного номера: двуспальная кровать, мягкие кресла и стол с неубранной посудой. Сдирают с себя костюмы — слой липкой грязи, превративший их в подобие скафандров.
Поп открывает дверь и прислушивается. Звуки погони доносятся из бесконечно длинных труб, к ним вдруг добавляются глухие выстрелы — в дело вступили петралоны.
Это их словно подхлестывает, придает силы. Под ложечкой неприятно сосет. Пайс прихватывает недопитую бутылку. По очереди прикладываясь к ней, они покидают пустую гостиницу, не замечая, что оставляют за собой следы присутствия, — комки грязи и комбинезоны.
Серпантин, еще один. И вдруг — пангины. Жалкий отряд попрыгунчиков. Они проходят сквозь него, как нож сквозь масло. Слишком велико устремление вперед. Слишком быстрый эффект от алкоголя на пустой желудок. Тюремщики разлетаются, как кегли. Даже штыри в их руках становятся не грознее зубочисток. Падают без криков, покорные судьбе, как все азиаты. Закрывают глаза, притворяясь мертвыми.
У них самих даже нет сил и времени, чтобы расправиться с ними. Не пьяные, а злые. Бегут, чтобы даже не спастись, а просто для того, чтобы убежать.
Поворот. Еще поворот. Яркий свет в глаза. Вслед за Пайсом Он прижимается, втискивается в бетонную стену. Краем глаза замечает лишь длинный розовый, не зарастающий щетиной шрам и профиль с седым чубом — Поп приканчивает бутылку. Чьи-то цокающие шаги — петралоны, ударный отряд Мангун-Кале — удаляются по соседнему коридору. Направляются, чтобы поймать Хуго-немца из Ганновера и Бар-Кохбу, бывшего воришку-таможенника.
Выжидают несколько мгновений и неслышно, почти на цыпочках, скользят следом. Пайс, как дубинку, сжимает в руке фонарь. Поп помахивает бутылкой.
Выстрел разрывает тишину подземелья, как звук грома. Их заметили. Стреляют из темноты, с другой стороны колодца. Стреляют не для того, чтобы убить, я чтобы привлечь внимание. Пули летят поверх голов, рикошетя в трубы и потолок. Они мечутся, как мальки на мелководье. Шарахаются назад.
— Сюда!
Поп почти силой затягивает их в нишу. В ее глубине тяжелая металлическая дверь. Они отчаянно, что есть силы налегают на нее, дергают за рычаги. Слышно, как, подбадривая себя криками, приближаются петралоны. Поп швыряет в них пустую бутылку. Еще один коридор в красноватом свете ламп. На стеллажах в странных ящиках странное оружие.
Он успевает схватить то, что должно стрелять. Передергивает то ли затвор, то ли снимает с предохранителя. Направляет оружие в распахнутую дверь, туда, где мелькают фигуры петралонов, и нажимает на курок. Струя холодно-голубоватого металла вырывается из ствола. Вырывается без отдачи, просто как вода под давлением, заливая коридор холодным странным блеском, застигая тех, в черной форме, врасплох, приводя их в ужас, потому что они, пытаясь спастись, мечутся, кричат жуткими, предсмертными голосами.
Они выбегают из склада, переступая через липкие, расплывающиеся тела — смесь кожи, костей и черной формы. Выбегают наружу и сразу попадают под выстрелы — все тот же стрелок откуда-то сверху загоняет их в следующую нишу, где они сталкиваются с обезумевшим петралоном, и Поп, опередив его на мгновение, тыкает ножом куда-то вверх, подхватывает, пытается вырвать из его слабеющих рук автомат, тянет его по рифленому полу вслед за собой дальше, в чернеющий проем, куда уже нырнул Пайс.
Сам Он только оборачивается на бегу и видит безумные глаза петралона и хочет крикнуть Попу: “Брось его!” Руки петралона разжимаются, и они с Попом по инерции катятся, скользят, проваливаются, летят куда-то вниз, туда, откуда раздается страшный крик Пайса: “А-а-а!!!” Падают, вскакивают и начинают стрелять, потому что из дальнего угла навстречу к ним прыгают пангины, маленькие, как обезьяны, а следом за ними, стреляя поверх голов, набегают петралоны.
И этот неприцельный огонь дает им несколько мгновений правильно сориентироваться, и они вдвоем с Попом, бьют, заливают помещение мертвенным, холодным металлом, и успокаиваются только тогда, когда в нем больше никто не шевелится. Но уже где-то сверху раздаются команды: вначале вдалеке, потом все ближе и ближе, и слышно, как с этажа на этаж бегут новые отряды то ли петралонов, то ли пангинов.
Магазин автомата пуст, и Поп отбрасывает его в сторону. Они начинают шарить в полумраке, в отблесках голубоватого металла и тут же среди какого-то хлама обнаруживают стонущего Пайса. Подхватывают его. Он что-то хочет им сказать, теряет сознание, бредит. Они с ужасом видят, что у него сломано бедро, а в груди дырка, пузырящаяся при каждом вдохе.

***
Они мечутся в ловушке, ища выхода. У них нет шанса. У них вообще нечего нет, кроме странного марсианского ружья, стреляющего холодно-голубоватым металлом. Они просто тыкаются в плоском, как спичечный коробок, подвале, не в силах дотянуться к люку в потолке, откуда все явственнее доносятся звуки погони. Чудом находят тайную кнопку — вдруг пол под ними дрожит, трясется, потолок раздвигается. Их поднимает, выше и выше вместе с мусором, вместе с мертвыми петралонами и пангинами. Они проплывают сквозь гостиницу — вначале оторопелые, потом, как по команде, падают животом на платформу рядом с неподвижным Пайсом, потому что минуют суетящихся на серпантинах пангинов и петралонов. Взлетают выше и выше, под невидимый потолок. Но так и не достигают его. Останавливаются. Перетаскивают Пайса на какую-то площадку — как раз вовремя, потому что лифт, так же мерно подрагивая, тут же начинает движение вниз.
От их неуклюжих движений Пайс приходит в себя, и они с Попом понимают, что он что-то хочет им сказать.
— Дай мне, — просит Пайс, — дай мне...
Он тянется к ним. И вдруг Он понимает, что хочет Пайс.
— Дай мне, — он дышит глубоко, превозмогая боль, лоб его покрылся потом, — иначе я снова потеряю сознание.
Он хватает ствол марсианского ружья и прижимает к груди, на которой пузырится кровь.
— Сделай это, — просит он, — сделай! Я не могу больше терпеть!
Последние силы покидают его, глаза угасают, и он снова теряет сознание.
Они стоят, прощаясь с тем, кто сделал для них больше, чем кто-либо другой. Они стоят, потому что не в силах совершить то, что надо совершить.
Потом Он, как сторонний, говорит Попу:
— Иди, я сам...
Он очень устал. Он делает два шага следом. Оборачивается, прощаясь взглядом с другом. Потом отворачивается и, закрыв глаза, заливает площадку холодно-голубоватым металлом. Он заливает ее до тех пор, пока металл не начинает литься вниз, и оттуда доносятся крики ужаса.
В следующее мгновение они обнаруживают себя стоящими на самодвижущейся дорожке, которая несет их бережно, как пасхальные яйца, к пусковой шахте. Двери распахиваются, и им кажется, что их выбрасывает в бездну с яркими звездами на небосклоне и таким родным и долгожданным холодным земным ветром, несущим мелкие капли дождя, который они уже забыли.
Они стояли, расставив ноги, вдыхали забытые запахи, которые теперь не почувствует Пайс, и очнулись лишь, когда дорожка ткнулась в противоположный край шахты, и они вынуждены были перейти на него, распахнуть следующую дверь и снова ступить под своды ненавистного Мангун-Кале.

***
Теперь они были вне опасности. Никто не гнался, никто не преследовал их, а они уже стали узнавать места: освещенные тусклым светом лестничные переходы, узкие, как тайные лазы, стены и пол, вылизанные вездесущим негром Джо — чем ниже, тем чище, откуда доносились звуки гимна Мангун-Кале и гул толпы. Уже был слышен шум вечно работающих вентиляторов — они очутились над рабочей зоной, над всеми ее пятью решетчатыми этажами, над балками, подпирающими искусственное небо-потолок, над куполом центральной вышки с раскидистыми пальмами в кадках. И увидали: черную толпу, жадно взирающую на то, что было обещано им самим Сципионом-Квазимодой: на Сержанта и Бар-Кохбу, подвешенных на крюках, еще живых, еще шевелящихся.
— И... так... — доносится голос Сципиона, — ... с каждым... не... послушен... А если... кто... не приведи господь... да свершится... возмездие Отчей Горы!
И ткнул “пикой-зуботычкой” ближайшего к нему то ли Сержанта, то ли Бар-Кохбу. И толпа загудела, заулюлюкала, засмеялась.
— И мы! — вещал Сципион. — Свободные рабы! Будем ждать своей ракеты и все, как ...
И толпа одобрительно кричала:
— Веруем! Веруем!
— …Улетим к новым мирам!
А толпа рабов отвечала:
— Веруем! Веруем!
— И все мы будем счастливы и свободны!
А толпа неистовствовала:
— Веруем! Веруем!
И тогда Он наклонился, прицелился в самого главного петралона и залил площадку под собой вместе со Сципионом, Сержантом и Бар-Кохбой мертвенным холодно-голубоватым металлом. Вылил на них почти все, что было в ружье. Вылил и засмеялся, потому что сколько времени они просидели здесь, но никому не пришло в голову, что путь к свободе лежит под ногами.
И снова они бежали — усталые, голодные и злые. Скользили вниз, туда, где было их единственное спасение — карстовые пещеры Кала-рас — Черной речки.
Должно быть, их и впрямь оставили в покое. Они миновали рабочую зону, штрафной блок. Они уже знали, куда бежать. Все было знакомо, и вскоре услышали звуки воды. Они знали, что добегут.
Они добежали и увидели зализанное потоком, заваленное камнями ложе реки, и принялись его расчищать. Они так увлеклись, что не заметили, как к ним приблизился отряд трусливых пангинов. И заметили их в самый последний момент.
Он нашарил ружье, обнаружил его в воде, и не в силах поднять выше, страшно закричав, сделал шаг навстречу и выстрелил, прижав ружье к бедру. Но выстрела не получилось. Из ствола вырвался комочек мертвенно-холодного металла и понесся в сторону пангинов. Но и этого оказалось достаточно, потому что без петралонов в их черной форме пальцеходящие азиаты не много стоили — в ужасе, с криками они убежали в глубину коридора, отступили, рассудив здраво, что без хозяев-петралонов не стоит выполнять грязную и опасную работу.
А они с Попом вырвали из реки последний камень. И Он, набрав в легкие воздуха и сжимая в руке фонарь, первым нырнул в ледяной поток. Обдирая лицо и грудь, протиснулся между зализанных водою стен, чувствуя, что захлебывается, сделал неимоверное усилие так, что затрещали кости, а в глазах потемнело, и очутился в каменном мешке по другую сторону туннеля — над головой нависал низкий потолок и блестели мелкие сосульки. Он едва не захлебнулся. Сердце билось где-то в горле. Следом за ним появился Поп. Он подхватил его, помог отдышаться. С минуту они смотрели друг на друга, и хотя их лица были в кровоточащих царапинах и ссадинах, рассмеялись. Они рассмеялись тому, что наконец-то избавились от вездесущей стражи Мангун-Кале и теперь могли считать себя свободными людьми, и эта мысли их согрела.
— Мы теперь не вернемся туда, — торжественно произнес Поп, — ни за что не вернемся!
Потом они обнялись, и снова Он нырнул первым и к своему удивлению прошел следующий сифон легко и просто — в этом месте русло оказалось широким и глубоким. В какой-то момент Он пожалел, что с ними нет Пайса, ведь Пайс прекрасно умел нырять.
Теперь они были почти уверены, что выберутся. После всего, что с ними произошло, последние усилия казались самыми простыми. Они свободно прошли несколько сифонов. Боясь потерять друг друга в этой реке, они ныряли, держать за одежду друг друга.
Потом они обратили внимание, что русло подземной реки заметно расширилось и течение стало быстрее и сильнее, так что им приходилось тратить много усилий, чтобы удержаться в нем и не поддаться напору. Они поняли, что на поверхности идет дождь. Однако следующие два каменных мешка, в которые они попали, были уже, и вода в них поднялась так высоко, что воздух можно было только вдохнуть, рискуя задеть нависающий свод. И стало ясно, что рано или поздно им нечем будет дышать.
Потом русло еще больше сузилось, а напор воды стал таким сильным, что помогал им обоим протискиваться в самых трудных местах. Но в такие моменты тот, кто шел вторым номером, имел все шансы захлебнуться прежде, чем тот, кто шел первым, успевал проплыть сифон. Наконец напор воды достиг такой силы, что Он, подстраховывая руками голову от ударов о камни и не в силах остановиться, проскочил сразу несколько сифонов и уже стал задыхаться, в отчаянии протискиваясь, как ящерица, когда внезапно сила воды упала, и Он, оттолкнувшись от дна, рывком, — будь что будет, — судорожно хватая ртом воздух, зацепился за ноздреватый камень уже не привычно над головой, а сбоку и чуть ниже и, подтянувшись, секунду висел на руках, а потом с трудом вылез то ли на карниз, то ли прилип к скале. Не в силах включить фонарь сразу, Он застыл на четвереньках в полной темноте, кашляя и приходя в себя. Потом включил фонарь и принялся ждать. Он прождал так долго, вглядываясь в несущуюся воду, что когда понял, что ждать бессмысленно, ничего не испытал, кроме усталости и равнодушия. Силы покинули его, и Он забылся.
Он проснулся от холода. В первый момент Он даже не понял, где находится. Тело затекло и не слушалось. Он включил фонарь и огляделся. Мешок, в котором Он находился, был очень большим и явно не затапливался даже в самые сильные наводнения. Оглядывая его потолок, Он сделал открытие — эта была пещера, с узким, гладким лазом в дальнем конце ее, откуда, (из чрева горы) дул теплый, сухой воздух. Он вдруг вспомнил карту Пайса и понял, что надо ползти именно здесь. Он разделся. Снял обувь и полез. Он лез вверх, моля только об одном, чтобы щель, в которую Он втискивался с отчаянием обреченного, не превратилась бы в слишком широкий колодец, который Он пройти не смог бы, или, напротив, в слишком узкую щель, в которой можно было застрять. Он уже так привык к этому стесненному пространству, что даже самые узкие места не останавливали его. Он ободрал все ногти и уже не ощущал боли ни в руках, ни в побитых коленях. Человек не должен так долго терпеть, думал Он, он не создан для этого. Иногда Он впадал в оцепенение, приходил в себя и полз дальше. Он уже не чувствовал тела. Потом Он превратился в одну странную мысль, которая будоражила сознание и которая почему-то немного веселила его — Он просто не должен был умереть здесь, в этой мышеловке, вопреки его опыту, устремлениям и тому, что Он не мог до сих пор осознать то, что составляло его веру и надежду, ради чего Он полз наверх. Он твердил одно и то же слово, значение которого не воспринимал, но которое не давало ему забытья и которое тут же всплывало в голове, как только Он приходил в себя. Он потерял фонарь и утратил чувство времени, которое теперь не имело никакого смысла. Весь смысл его теперешнего существования сводился к механическому движению и слову, которое Он твердил и когда внезапно понял его значение, то страшно удивился. Удивился не только тому, что звал Африканца, а и тому, что с осознанием этого слова внезапно закончился лаз и вокруг уже не было стесненного пространства. Вообще ничего не было. А только угольно-серый полумрак, в котором Он вдруг нашарил что-то железное и понял, что это перила. Лестница оказалась усыпанной мягкой, тяжелой пылью. Он с минуту сидел на ее гладкой поверхности, не в силах шевельнуться и оторвать руку от перил. Он так боялся потерять эту путеводную нить. Он стал подниматься по лестнице, ступая бесшумно и осторожно, как можно было ступать только по обледенелой палубе. Он уже догадался, что это другие горы, не те горы, которые убили всех его друзей, а знакомые, родные горы, сложенные из белого, мягкого и дружественного известняка. Он почти не понимал, что делает. Он только брел по бесконечно длинному коридору к свету, но не никак не мог его увидеть. Он знал, что там, впереди, должно сиять солнце. Он верил в это. Он застывал, как большой бесформенны куль, считая удары сердца, поднимался, отбрасывая камни в мягкую пыль, и брел дальше. Теперь Он знал, что все его друзья, которые остались внизу, стремились именно к солнцу. Неуклонно стремились. Но у него даже не было сил заплакать. Он только испытывал к ним глубокую нежность. Он испытывал нежность ко всему ушедшему человечеству и не стыдился этого. Он так устал. Но за следующим поворотом появлялся новый поворот, и с потревоженных стен сыпалась мягкий, тяжелый известняк, и Он думал, что не дойдет. Но именно с этой мыслью Он вдруг увидел слабый свет. Вначале Он только почувствовал его — почувствовал всем нутром, всем своим желанием. Потом стал различать стены. Вначале они были черными, со сгустками теней в провалах снизу и сверху, потом разглядел свод, по которому заструились далекие отблески, и наконец, когда поднялся выше, — широкий, мрачный коридор, выложенный пилеными блоками известняка, а вдали — яркий проем. Но когда подбежал к нему, кто-то в темноте вдруг схватил его сзади за горло и произнес голосом Сципиона:
— Вот ты и попался!
И Он тут же локтем правой руки что есть силы ударил человека в лицо. Он знал, что если противник невысокий, то удар локтем в лицо, очень эффективен, но этому человеку Он попал в горло. И когда тот подался вбок, почти падая на колени и обдирая от этого кожу на лице и шее, резко повернулся и нанес жесткий удар снизу вверх, где должен быть пах. И тут же, опасаясь нападения сзади, волчком крутанулся по полу, сбивая кого-то, кто застыл в двери, прыгнул через него и побежал по гулкому, светлому залу к той его стене, откуда бил яркий солнечный свет и на фоне которого Он вдруг увидел собачий силуэт. В спину ударил выстрел. Он из последних сил, прыгая, как ящерица, и, перемахивая через белые меловые блоки, услышал, как вторая пуля пролетела выше и ушла в потолок. В следующее мгновение Он уже катился по склону, обдирая руки и лицо о колючки и камни. И очнулся оттого, что Африканец, радостно повизгивая, лизал его лицо и руки.
Он открыл глаза и увидал долину Черной речки, меловые скалы, золотые башенки древнего монастыря и монаха в черной сутане, бредущего по пыльной, горячей дороге. Он притянул к себе пса, вдохнул его запах — терпкий запах псины, и понял, что спасся, и больше ему ни о чем не хотелось думать, и Он заплакал.

Глава четвертая

Ружье Падамелона

1.
Девушку Он заметил издалека.
Она стояла у самой воды, прогнувшись и заведя руки за спину, и рельеф спины и мышц вдоль позвоночника показались ему необычайно гармоничным и красивым.
Он упал, ткнувшись лицом в холмик с редкой травой по гребню, тихонько позвал Африканца и, притянув его к земле за отросшую шерсть на холке, принялся отплевывать песчинки.
Потом Он снова поднял глаза.
Женщин Он не видел так давно, что и забыл, как они выглядят.
Девушка не оглядывалась. Она была уверена в своем одиночестве.
У нее были маленькие загорелые ягодицы с мягкой захватывающей тенью вниз от крестца, длинные, сильные ноги с развитыми бедровыми и икроножными мышцами, однако не утяжеленными, а выдающими лишь хорошую бегунью, и пропорциональной формы ступни, которыми она ловкими, резкими движениями разбрызгивала крохотные волны на почти зеркальной поверхности моря.
Было ранее утро. Не больше шести, прикинул Он по давней привычке, от которой так и не избавился. И теперь, лежа за песочным баром, уткнувшись подбородком в шелестящую траву, Он наслаждался.
На закате Они с Африканцем оставил машину в соседней долине, и, проспав ночь в стародавней гостинице, где вовсю шныряли пестрые мыши, шли часа три вначале песчаными и каменистыми пляжами, а потом — то по склону древнего вулкана, то по колено в воде узкой полоской берега между скалами и морем, имея цель выйти в эту долину. Где-то здесь много, много лет назад Он спрятал Громобой и теперь должен был его найти. Найти не только для того, чтобы защищаться, а чтобы очистить города от всего того, что осталось после человечества. Впрочем, Он чувствовал иллюзорность плана и плохо себе его представлял. Существует некоторая разница между тем, как ты воспринимаешь мир и реальностью, думал Он, некий зазор или трещина, на которые ты делаешь скидку, зная, что вот здесь-то и кроется нечто, что составляет тайну жизни, что невозможно ни вообразить, ни предвидеть. Он давно не думал ни о чем подобном. Он просто жил. Он даже забыл, насколько может быть эффективен Громобой, и, наверное, ему просто хотелось иметь оружие, чтобы быть увереннее в себе и своих силах.
Потом девушка чуть повернулась, и Он увидел грудь — гармоничную ко всему остальному: плоскому животу и бедрам — острым в углах, широким, сухим плечам, с выступающими ключицами и рельефными мышцами над ними — особенно в те моменты, когда нога вырывалась из воды и движение переходило от напряженных ног выше — к животу, груди, шее и рукам, которые в такт с ногой завершали цикл, и все повторялось заново.
Он принялся считать и дошел до ста, а потом сбился. Как ей не надоест, подумал Он, подсовывая под себя локти, потому что от долгого лежания стало неудобно и шея затекла.
Потом она села, обхватив колени руками, и темные, выгоревшие прядями волосы упали до бедер.
Я возьму ее силой, подумал Он. И пусть только кто-нибудь помешает! Черт! я никогда не делал этого и я сделаю это! решил Он, переваливаясь на спину и сползая с холмика. Картина представилась с такой достоверностью, что сладко и больно заныли скулы.
Я возьму ее здесь, сейчас же, решил Он, снова приподнимаясь и разглядывая ее с жадностью голодного волка.
Потом Он повернулся, чтобы цыкнуть на приподнявшегося было Африканца, а когда снова посмотрел на берег, девушка уже плыла. Плыла метрах в десяти, равномерно разводя руками, и волосы у нее распластались по воде.
Даже отсюда Он видел, как вокруг тела заворачиваются круги, а ноги совершают лягушачьи движения.
Наверное, это будет трудно сделать, снова подумал Он, но лучше об этом не думать.
После этого Он поднялся. Африканец вскочил и, разулыбавшись всей мордой, отвел уши на затылок.
— Ах ты... черт... — сказал Он. — Пошли...
И они приблизились к тому месту, откуда девушка вошла в воду. На песке лежала одежда — почти лохмотья, выбеленные и неопределенного покроя — легкая ткань, тонкий поясок и пляжные туфли.
У нас в багажнике наверняка найдется что-нибудь приличное, машинально решил Он, хотя я уже смутно представляю, во что должны одеваться женщины.
Девушка уже была далеко — там, где блестящая гладь переходила в сероватую рябь, или еще чуть дальше, где свинцовый отлив приподнимался выше, создавая тени, и моментами Он стал терять ее из вида.
Я подожду, думал Он. Песок теплый, прохладно. Чего еще желать. Море приятное. Наверняка в нем теперь водится всякая тварь. Будем ждать. Ведь мы умеем ждать. Мы всегда ждем — лета или весны. И девушку мы подождем, спешить некуда. Вот если бы у меня было дело. А, да! Дело-то есть, тяжело думал Он. Но оно тоже терпит. Он оглянулся. Другого конца долины видно не было. Его загораживали покатые склоны гор и ряды виноградников на них. Да и луна еще не полная, думал Он. Нет, вначале девушка, а потом все остальное, все, из-за чего мы оказались здесь.
Кажется, Он уснул. Кто-то, кряхтя, прошуршал рядом, и запахло табаком.
В полдень ему всегда снилась всякая ерунда, заядлые курильщики и стойка бара с запахом свежего пива. Иногда раки. Огромные красные раки с длинными холодными усами, и когда ты, подцепив панцирь, тянешь, и когда — “хоп” — появляется сочное, белое мясо в розовой, нежной пленке, в укропном соке, и когда ты поглощаешь целую тонну этих раков, такой сон можно смотреть без конца, прокручивая, как ролик в голове раз за разом, возвращаясь к тому моменту, когда бармен ставит на жестяной поднос тяжелую кружку, по стеклу скользит светлая, пахучая пена, а у тебя самого текут слюнки.
Он открыл глаза. Из песка торчала нога с желтой потрескавшейся пяткой, а перед носом маячило нечто, что вначале Он принял за кривую палку, но в следующее мгновение с удивлением понял, что это кожаные ножны, и прямо на уровне глаз обнаружил серебряный эфес сабли с ажурной дужкой и розовый бант, кокетливо повязанный у основания ее. Поверх лежала рука — грубая, загорелая, с толстыми, червлеными кольцами и блестящим браслетом “змейка” на запястье.
Дальше рассматривать Он не стал, а, не поднимая головы, подцепил человека за ногу и дернул. И пока человек валился, расставив руки и гремя саблей, одним прыжком оседлал и придавил земле и даже успел заблокировать коленом его правую кисть.
Человек оказался на удивление легким, беспомощным и не пытался сопротивляться, а в следующее мгновение произнес задыхающимся старушечьим голосом:
— Отпусти, родимый, отпусти! Так ведь не долго и до греха.
— Вот ты черт! — удивился Он и сел.
Это была Старуха.
Два тусклых зуба в морщинистой трещине, — словно бутылочное стекло в складках асфальта. Крючковатый нос с редкой порослью на вислом конце. Серьга в ухе, как ухарские эполеты гусара, и глаза — уголья в ночном костре под порывом ветра. Даже дыхание у нее было, как у сморщенной гармошки.
Старуха поправляла сбившуюся шляпку с пером, словно собираясь на свадебную церемонию, и неодобрительно поглядывала на него, как кошка на мышь.
— Чего ж ты прыгаешь? — спросила она. — Не маленький, чай. А?
На ней были цветастые цыганские юбки и что-то еще более пестрое поверх, но такое же ветхое и старое, как и платье девушки.
— Напугал ты меня, напугал, до смерти не забуду... Вот ведь, кузнечик!..
— Кто ж знал… — ответил Он, приходя в себя и оглядываясь по сторонам. Пляж был по-прежнему пуст, море тихим и бесцветным, и только песок испещряли птичьи следы, да еще Африканец, развесив уши, сидел в стороне.
— Э-э-э... — укоризненно покачал Он головой.
Африканец, конфузясь, загребал песок когтями, словно говоря: “Я-то здесь при чем?” Свои большие висячие уши он прижал в голове и просил прощения.
Он только поцокал несколько раз, что на их языке обозначало: “Ладно, ладно...”, и пес заулыбался. Никудышным он был сегодня сторожем, не похожим на самого себя. Каким-то неуверенным и даже робким.
— Да уж, нынче никто, ничего... — удовлетворенно прошептала Старуха, не обращая внимания на Африканца.
Она была слишком натуральная — из плоти и хриплых вздохов, слишком настоящих, чтобы в нее не поверить, слишком заколдованная, чтобы обретаться здесь просто так. Экспонат средневековья, что ли?
Ему даже еще раз захотелось потрогать ее, но Он только отдернул руку. А она принялась отряхивать песок. Саблю она держала на коленях так неловко, как можно держать только чужого ребенка.
— Пожалела я тебя, сердешного... Поспать дала...
И тут Он обратил внимание, что она не такая древняя, как показалось, и кожа на шее продублена и высушена, как кора дерева, и плечи широкие, словно у гребца, и запястья в серебре, холеные, как у стародавней красотки, однако все еще прихорашивающейся, следящей, какой волос надо вырвать на губе, а какой оставить.
— Откуда ты взялась? — спросил Он, на всякий случай следя за ее манипуляциями с саблей.
Как всегда Он попался неожиданно, и в первый момент не знал, как себя вести. Петралоны и пангины давно уже не в счет, о них можно было забыть, если кто-то и остался, то под землей. Уж они бы Старуху не подсунули, а явились сами, чтобы упрятать в шахты-туннели. Нет, здесь что-то было другое, вполне живое, из плоти и крови.
— Оттуда, — она, не глядя, утвердительно ткнула в горы.
— С завода? — глупо спросил Он.
Солнце уже поднялось высоко и жгло сквозь рубашку.
— Оттуда... — она снова ткнула в горы, так и не поняв вопроса, а может, и не хотела понимать.
Он хмыкнул недоверчиво — тысяча лет — такой же большой срок, как и десять тысяч — достаточный, чтобы перестать верить в сказки.
Африканцу надоело сидеть и он улегся, положив морду на толстые лапы с длинными темными когтями. Янтарные глаза внимательно следили за ними.
— Оттуда... оттуда... родимый, — подтвердила она, как показалось ему, коварно ухмыляясь.
Рот у нее был полон больших прокуренных зубов с диастемой двух клыков на нижней челюсти, а жест был уверенный, как у человека, который, лишь погодя, сообщает суть дела.
Старая лиса, подумал Он, и зачем ей такие зубы? Африканец понимающе молчал.
Давно уже с ними не было никаких приключений — ни плохих, ни хороших. Давно не встречали людей — ни плохих, ни хороших, и даже начали забывать, как они выглядят, словно вся планета была в их полном распоряжении, словно о них никто не вспоминал, не помнил, словно забыли. А здесь вот тебе на, — как на блюде, в странной амуниции.
— И много вас там? — спросил Он, думая о том, насколько эта встреча может быть опасной. По привычке Он исходил их худших посылок.
— Ох, ох... — вздохнула она с укором, жестом кокетки одергивая юбки.
Может, и правда, кто-то где-то остался, с интересом думал Он. Какая-нибудь колония. Может, не все пропали, не всех выгребли. Но я так давно не видел людей, что даже не знаю, о чем можно с ними разговаривать. Нет, не может быть. Не должно быть. Слишком простое и явное объяснение, словно меня подталкивают к нему. Нет, не может быть… Он словно уговаривал себя, переступал через незримую черту.
— Кого ты здесь ждешь? — попытался Он с другого бока, оставляя вопросы на потом.
— Да вот все мучаюсь... — ответила она невпопад и заскрипела зубами, — к старости всё кости...
Он опять хмыкнул. Можно подумать, он не знал, на что готовы жаловаться такие старухи.
— А чему удивляться? — спросила она, выпучивая глаза.
— Точно, нечему, — согласился Он и подумал, что, должно быть, она все же не одна.
Старухи, как и девушки, давно стали редкостью. Можно было даже и не пытаться вспоминать такие встречи — их попусту не было.
Сколько бы вот так ни сидел, ни думал, ни представлял — никто не появится — из прошлого дороги нет, а тебе хочется, и ты сам готов на все, что неизвестно до жути, до коликов в животе, до навязчивых идей. Но когда “они” приходят, вот тут ты и попался — в любом случае, и думаешь, а не подвел ли сам себя, и держишь пальцы скрещенными, потому что суеверен до чертиков и действительно ждешь и боишься. Ты даже не знаешь, кого боишься. Может быть, себя, а может, — склонившегося неба.
— Вот ты, верно, первым будешь, — сказала Старуха и, кашлянув, добавила, — сегодня...
Она сидела, как на пикнике: важная, гордая — хозяйка положения, моря и гор.
— И много таких? — Он невольно еще раз посмотрел на блестящее море. Дальше, за спину…
Усатый реликт шевелил губами, словно пересчитывая в уме.
— Вообще... точно, третьим-м-м... — сказала Старуха и помолчала на слове, — нет — четвертым, третий уже был...
— Что ж ты с ними?.. — спросил Он, все еще холодея от неясного предчувствия — уж в этом, ему казалось, Он хотел иметь полную картину.
— А ничего... — словно забавляясь его недоумением, произнесла она. — Гуляют, соколики. Вино пьют...
Он только повел бровью и пошутил, кивнув на саблю:
— Чем же ты их удерживаешь?
— Не веришь? — Она шевельнула ножнами.
— Нет, отчего же... — Охотно уступил Он, наблюдая, как Старуха розовеет от возмущения.
Если это имитация, подумал Он, то отличная и с большой ловкостью... С ним случались подобные истории, не реже раза в год Он попадал в такие области, где история планеты творилась не по привычным законам форм, — Он даже не понимал, как. Но до сих пор ему удавалось выходить сухим из воды.
Впрочем, она походила на обыкновенную старуху и вела себя соответственно обстановке, только иногда поскрипывала, словно внутри у нее лишний раз что-то проворачивалось. Но реакция была вполне земной, без всякой фальши, к месту и действию.
А, может, я снова ошибся, думал Он, и нечего бояться. Может быть, я только так настроен. Но тысяча лет! А в действительности, один как перст и никому не нужен. Но тут же вспомнил, что “они” так и действуют — гораздо тоньше психологически и переигрывают как раз на частностях, и ловить их надо даже непонятно как — на интуиции, что ли. Он давно не играл в такие игры. Запутаешься здесь, как в трех соснах, думал Он. Нет в ней ничего необычного: ни третьего глаза, ни тайного знака, ни даже нимба вокруг головы, нету, — кроме самого факта присутствия здесь в конце третьего тысячелетия на морском песке. Атака в лоб чаще приносит минусы, чем плюсы — это точно, это неоспоримо, как море, как те горы, как сама старуха с ее поскрипыванием. Нет, стоп, старуха и поскрипывание — это опасность. Это понятно. Это принято. Но вот, что она тащит за собой?
Старуха порылась в складках юбки, достала резную трубку и принялась раскуривать.
— Съесть тебя, что ли? — вдруг спросила она, оценивающе рассматривая его, прищурив глаза и пуская дым через тонкие ноздри.
От неожиданности Он едва не поперхнулся.
Когда-то она была красива. Достаточно красива, чтобы морочить голову мужчинам и чтобы от былого что-то не осталось, как давний отпечаток на лице. Но теперь по обе стороны подбородка росло по седой волнистой пряди.
— Подавишься, — ответил Он и на минуту даже забыл, для чего забрался в эту даль.
Старуха смотрела лукаво.
— Не бойся, — произнесла она, — у меня первоклассная кухня и скороварки Пихтера.
— Ладно-ладно, — произнес миролюбиво Он и отодвинулся на всякий случай.
Во всех его приключениях с ним еще никто не разговаривал на гастрономические темы, а больше изощрялись в иных головоломках. Города так и остались их заповедниками — дерись, не дерись — вечной загадкой. И в каждом что-то новое, свойственное только этому городу, хотя, разваливаясь, они постепенно теряли силу. После шахт Мангун-Кале Он избегал некогда обжитых районов точно так же, как явно пустынных, боясь попасть в засаду, а жил в пригородах, хуторах или маленьких прибрежных поселках. Но, вероятно, все же из людей никого не осталось, даже из подземелья, потому что новых запусков Он больше никогда не видел.
— Что, страшно? — осведомилась она, кряхтя, — помоги-ка, кузнечик, подняться.
Девушки нигде не было видно. Но платье по-прежнему лежало на песке и выглядело вполне земным, настоящим. Спросить, что ли, подумал Он.
Старуха стала навешивать саблю.
— Вот таскаю сдуру...
— Что ж, ты здесь одна? — еще раз поинтересовался Он.
— Одна, — ответила Старуха, затягиваясь и выпуская клубы дыма, — как перст, — и поведала, доверительно наклонив голову и цепляя глазами его глаза, — я ведь сирота, круглая... Обидеть сироту грех!
— Грех... — согласился Он.
— А!.. плут... плут... все вижу! — Старуха вдруг ухватилась его за рукав. — Плут! — неожиданно твердо произнесла она. — Разорить хочешь!
— Да ты что? — Он с трудом вырвался.
Пальцы у нее были крепкие, как щипцы.
— ... камнем по голове и концы в воду!
— Сумасшедшая! — возмутился Он.
— Девяносто лет прожила, а не думала об этом.
Идиотка, на всякий случай Он решил не перечить.
— О чем? — спросил Он, переживая позор и борясь со спазмами в желудке.
— Быть ограбленной на старости!
— Старая кляча! — выругался Он и как можно назидательнее добавил. — Богатая фантазия вредна!
Старуха молчала, словно переваривая услышанное. Впрочем, по ее лицу ничего нельзя было понять. Лишь две пряди по бокам подбородка шевелились утренним ветром, как живые.
— Не внове, а поныне... — погрозила она.
И философствовать тоже умела, а больше ее ничего не интересовало.
— Кто владеет холмами, тот владеет пляжем и горами, — произнесла она наконец и плюнула на песок.
Он пожал плечами:
— Какое мне дело...
Он не чувствовал двусмысленности фразы и сразу ничего не понял. Он не понял, что старуха проговорилась. Горы… они интересовали и его тоже. Он решил, что просто ослышался. Если в его жизни все вело к одному, Он, должно быть, нашел ключик к странностям мира.
— Раньше все, кто приходил из соседней долины или доходил до той скалы, платил две монеты, а теперь вот. — И она сложила дулю.
Экспансивности в ней было хоть отбавляй. Теперь она перестала быть добродушной старушкой, воинственно задирала крючковатый нос, и по-прежнему в ней что-то временами поскрипывало, но так, что Он не мог определить источника звуков.
— Так то было раньше, — сказал Он осторожно, пытаясь сохранить хрупкое равновесие перемирия, — когда деньги были в цене.
— Деньги имеют ценность всегда, — назидательно произнесла она, окончательно запутывая его. — Но раз у тебя их нет, ничего, отработаешь на кухне.
— Какой кухне? — невольно вырвалось у него.
— Обыкновенной, — ответила Старуха почти торжествующе. — Пойдем, пойдем, родимый, котел уже греется. Один ты у меня, сердечный, остался, совсем один.
Можно было никуда не ходить. Можно было развернуться и уйти в соседнюю долину, где у него спрятана машина. Он чуть не оглянулся в ту сторону. Все же Он еще надеялся увидеть девушку. Он прекрасно помнил, что она уплыла в море. Потом Он повернулся и посмотрел — платье исчезло. Словно его и не было. “Черт, — выругался Он, — колдовство какое-то”.
Идти, не идти, подумал Он, и пошел.
Старуха ковыляла, переваливаясь с ноги на ногу, словно утка. Колченогая ведьма, подумал Он. И они стали подниматься по широкой мраморной лестнице. Вдруг по обе стороны Он увидел плоские башни крепости с зубцами по краям, а чуть дальше, под основанием горы — высокое здание, и вспомнил: “Ах, да… это же гостиница... Как же я забыл”. Он отдыхал здесь когда-то, в старозаветные времена, еще до неразберихи. Но крепости здесь никогда не было. Это Он помнил хорошо. Как не было ни стены, ни забранных решетками готических окон башен.
— Родовое поместье, — пояснила Старуха. — Я завещаю его своим правнукам.
Решетки были свежекрашенные, с витыми шипами и ажурными розами.
— Даже правнукам? — удивился Он.
— Еще познакомишься, — добавила она, прищуривая глаза и рассматривая его, словно увидела впервые. — Один — “русский” американец, шляпу носит. Другой, Андреа, чистый янки. Терпеть не могу янки. — Она выдохнула ему в лицо облачко дыма и произнесла сокрушенно. — Но что поделаешь. А третий, любимец, Джованни Козеда. Изумительный ребенок. Я решила его женить. Впрочем, я решила женить и того, в шляпе и даже янки. Внукам же все равно, кто у них родители. Правда ведь? — спросила она.
— Правда, — согласился Он, внимательно рассматривая крепость, прикидывая, откуда может исходить опасность, и планируя пути к отступлению.
Если бы не Старуха, сам бы Он ни за что сюда не сунулся. Но Африканец, потеряв былую живость и бдительность, трусил рядом, а значит, ничего страшного не происходило, потому что Африканец был просто живым индикатором на всякую нечисть.
— Невест подыскали? — спросил Он.
— С-с-с... если бы так просто. В наши времена такие дела быстро не делаются. Здесь надо все взвесить и обдумать. А невест мы найдем. Да и каждый из них сам не промах. Дело молодое...
Значит, девушка все же существует, подумал Он и чуть-чуть обрадовался.
— Если бы с невестой было просто, — продолжала Старуха, — разве я вызвала бы их. Пусть живут в своей Италии или Калифорнии, там много красивых девушек.
— В Италии теплое море, — заметил Он и подумал, что многое мог бы рассказать об этой стране, хотя давно там не был.
Старуха закивала головой:
— Им нравятся голубоглазые и длинноногие. Ничто так не украшает молодого человека, как красивая жена. Да! — произнесла она назидательно и опять выпустила струйку дыма ему в лицо.
Похоже, у Бегуньи карие глаза, подумал Он в противовес старухе, на этот раз оберегая лицо от ее дыма.
— Девушка должна быть скромницей и умницей. Уж я позабочусь, — добавила Старуха. — Я научу ее вязать и вышивать гладью. У меня припасено ниток... А уж пряжи!.. Вот мы и пришли.
Они стояли на террасе перед входом, и его поразили белые, красные и желтые зонтики, расставленные над столами, словно здесь регулярно собирались многочисленные компании и велись шумные беседы с красным вином и кисловатым сыром, изготавливаемым когда-то в этих горах, словно в прошлом ничего не было — ни Падамелона, ни подземных заводов Мангун-Кале, а снова непонятно почему сюда приезжают туристы. Он незаметно ущипнул себя. Старуха выглядела торжествующей. У него даже мелькнула мысль, что все вернулось на свои места и сейчас на дорогу, из-за поворота, вынырнут машины и потащат за собой шлейф пыли, а потом будут высыпать гравий на противоположном берегу бухты, где в ту осень, когда Он сюда приезжал, строилась эстакада через речку. Он словно увидел эти свежие насыпи — как чужеродные проплешины на свежей, южной зелени. Виноградники на противоположном склоне долины, и правда, выглядели вполне ухоженными, и даже отсюда, с расстояния добрых три километра, смотрелись ровными, четкими рядами. Он верил и не верил своим глазам. Виденное словно было вырвано из небытия, из того, чему Он поклонялся вольно или невольно все эти годы — из его же прошлого, страхов, ночных кошмаров, неверия и противления, его уступчивости самому себе, ошибок и тоски. Идиотство, заворожено думал Он, я словно ребенок, доверяю всему. Нет, не может быть. Он повернул голову. Старуха удалялась прочь, оставив его одного. Зато за столиком торчала странная фигура. И Он стал узнавать вначале жирный, бритый затылок, завитый, как у Тарасы Бульбы, оселедец на бритой голове и толстые уши, которые шевелились в такт движения крепких челюстей, потом мохнатые брови ежиком, под которыми — точно, как под навесом, — сидели крохотные, бесцветные глазки, и наконец покалеченную правую руку, которой Толстяк сжимал пивную банку, и — словно отдельно, словно некий придаток — сам по себе, — полусдутую подушку, неопрятный нарост, фикцию, дурной плод воображения — огромный, колышущийся живот. Рядом, на столике, лежала широкополая шляпа.
Кого-то он мне напоминает, успел подумать Он. В этот момент Толстяк оборотился и с минуту пристально разглядывал их.
Африканец напрягся, вздыбив шерсть на загривке, заворчал. Он вообще не любил неряшливых людей. Но в данном случае это еще ничего не значило — с таким же успехом он мог ворчать на странный придорожный куст.
— Спокойно, спокойно... — приказал Он ему и потрепал по холке, стриженой на лето коротко — ежиком. И весь он был ладный, ровный — и чепрак, и подпалины на животе, и лапы с большими черными когтями. Контрастный, черно-рыжий, и только зимой, когда они переходили на зимнюю форму, на шее у него появлялось рыжеватое ожерелье.
Толстяк походил на отставного шерифа, если бы не завитой оселедец на лысой голове.
Единственное, успокаивало — тяжелый надежный “Браунинг” модели GPDA под мышкой — выхватить его было сущим пустяком.
Африканец даже немного поскучнел, когда Толстяк наконец среагировал и неожиданно произнес высоким фальцетом:
— Феодосия, когда суп будет?
Он даже повернулся в сторону дома, но так, чтобы не терять их из поля зрения.
— Тебе какой, вчерашний или черепаший?
Она уже стояла за спиной — вынырнула, как дух из бутылки. Серьга в ухе жадно блеснула на солнце, сабля болталась на боку, как сухая коряга.
— Лучше бы черепаший, — попросил Толстяк.
Был он весь как литой — бурдюк с салом.
— Тогда подождешь, — почти любовно произнесла Старуха, — еще не готово. — Это мой старший, — представила она (словно Ивана-дурака), и среди множества морщин на ее лице прорезалась еще одна — глубокая и черная.
— А мы знакомы, — все так же пискляво заметил Толстяк.
— Что-то не припоминаю... — удивился Он.
— Клопофф... — пропел Толстяк, — супер-тяжелый. Сунь-гжунь, Воробьиная горка, помнишь?
И тогда Он вспомнил, что гостиница, в которой они жили, носила такое странное название. Штангист. Ну, конечно... Вот, где мы встречались. В девяносто... девяносто... и сел он за пьяную драку. Но это было черте когда. Не может быть...
— Да, — подтвердил Толстяк, — сорок пятые игры в Пекине! — И отхлебнул пиво. — Тогда я проиграл по всем статьям, даже не вышел в полуфинал. — Брюхо его колыхнулось. — Подставили. Так что теперь я обыкновенный Клопофф. Заметь, с двумя “ф” на конце. Америка не признает чужаков.
— Ты проиграл, потому что меня с тобой не было, — заявила Старуха, — если бы ты больше любил свою бабушку...
В ее голосе проскакивали нотки двуличия. Так говорят с неудачниками, понял Он.
— Если бы я тебя любил, я бы повесился! — штангист бисерно засмеялся.
— Когда я впервые тебя пеленала, у тебя были...
— А-а-а... опять ты, старая! Что проку в этих воспоминаниях.
Кольца оселедеца от возмещения мелко подрагивали на блестящей, загорелой макушке.
— Дедушка готов был слушать их часами, — напомнила она, взывая к памяти внука и одновременно поскрипывая, как ржавый механизм, — но он имел на это право, потому что он умел работать в отличие от тебя, а не наливаться с утра, как гиппопотам.
— Пропади ты пропадом, ведьма, — последовал ответ.
О чем они говорят, подумал Он. О чем? Почему-то я ничего не пойму, словно какой-то туман или наваждение. Словно заставляют поверить в невозможное. Словно толкуют об одном и том же, но это проскальзывает мимо, как чужеродный язык, и я чего-то не улавливаю и не постигаю, словно щебечут, словно вместе с обыкновенными словами вставляют непонятности, словно ты поворачиваешь голову, настраиваешься и — слышишь тиканье времени или будильника, который невозможно увидеть, вот так же, за речкой, — где когда-то проносились машины.
Противоположный склон долины освещался солнцем, и виноградники там выглядели аккуратными, как шахматное поле, а дорога по-над ними была чистой, словно выметенная, так что асфальт слепил глаза. И только у основания тополей лежал давний сушняк и старые автомобильные скаты.
И когда Он снова сосредоточился на милейшем Толстяке, ему показалось, что холмы словно качнулись, как неуловимый мираж и вернулись на место.
А Толстяк хрипел, обращаясь к нему:
— Тренер для меня был другом! А судья — богом! Чертова жизнь...
— Да, — почти согласился Он, — чертова...
— Это потому что ты дурак, — назидательно произнесла Старуха, — и ничего не смыслишь в хорошем вине, может быть, в чем-то другом, но не в вине и не в честных девушках.
Должно быть, она знала своего внука лучше всех и пользовалась этим. Впрочем, она считала, что его еще можно перевоспитать, но не знала как.
— Так всегда бывает, — морщась, как от кислого, пожаловался Клопофф, — в девяносто пятом меня точно так же... за допинг... — Лоб его от тяжелых раздумий стал походить на меха гармошки, возмущенный оселедец упал на глаза. Несомненно, — он предался воспоминаниям.
Не может быть, прикинул Он, неужели девяносто пятый? Когда это было? Когда началось, — потому что не измеряется человеческими мерками, и не должно измеряться. Да, они слишком правильные, слишком похожие... на меня, понял Он.
Старуха уже ковылял к дому:
— Пойдем, я тебе комнату покажу...
Она распахнула тяжелые двухстворчатые двери. Они с Африканцем шагнули внутрь и увидели — не вкривь и не вкось, а во все пространство бред абстракциониста — движущуюся картину.
Великие слоны с детскими хоботками и кротким выражением на мордах шествовали, перебирая гибкими, паучьими ножками, — шеренга за шеренгой, вереница за вереницей, строй за строем, меняя направление слева направо или справа налево, с одной диагонали на другую, но, так или иначе, приближаясь от горизонта, распадаясь веером (на постоянство памяти?) — абсолютно точную логарифмическую спираль огромных носорожьих рогов, с приближением, теряющую свою математическую сущность, вытягиваясь сначала в закрученные и дрожащие усы бабочек, а затем, превращаясь в банальные вермишелины, безвольно свисали через указательный палец просыпающейся женщины, которая в свою очередь неосмотрительно смахивала с себя покрывало морской волны, висящей над ее ложем, олицетворяя собой то, во что превращаются сны в момент их осознавания, на переходе подсознательного — от утренней эротики к чашке чая.

2.
Он проснулся. В дверь кто-то царапался. Вскочив, заметил: солнце падало за горы, море отливало серебром, а на столе — настоящее чудо — белели стакан молока и свежая булочка. Скрипнула дверь, с балкона потянуло горячим воздухом, однако Африканец, развалившись, спокойно дремал в кресле.
Распахнул дверь. В коридоре на корточках сидел человек и возился с дверным замком.
— Д-д-д-ж-ж...
Сверху он выглядел, как старик: язычок редких, коротких волос едва прикрывающий череп, наморщенный лоб, водянистые глаза и отвислая губа — все это придавало лицу жалкое выражение гнома.
— Привет, — Он высунулся, повис на руках: коридор по обе стороны был пуст.
— Д-д-д-ж-ж...
— Джованни? — догадался Он.
— Да. — Кивнул человек, и на мгновение стал похож на преданную собаку: углы рта поехали в стороны, глаза распахнулись восторженно.
— Бегунью видел? — быстро спросил Он.
У Джованни были слишком эйфорический взгляд и слишком замедленная реакция, чтобы дожидаться ответа.
— Ладно. — Решил Он и затащил его в номер. — Сам все расскажешь!
— Ру-ру-ру-ж-ж...
Где-то в коридоре скрипнула дверь и родились неясные звуки.
— Ружье, — догадался Он.
Человек радостно закивал и сделал шаг в коридор:
— Та-та-там...
Природа явно не поскупилась: он был крупный и сильный, с широкой, крепкой костью, однако, как и все, одетый в какое-то рванье и босой. В разрезе рубашки бугрились мышцы.
Кто же ты такой? с интересом подумал Он.
И вдруг человек испуганно сжался. Издали донеслось:
— Джованни, детка, где же ты?!
У него сделалось виноватое лицо, и он словно стал меньше ростом. Потряс головой — не выдавай, и Он догадался, ружье — это тайна.
— Джованни. — Старуха, не видя их, двигалась по коридору.
Они бесшумно притворили дверь и затаились.
Старуха прошаркала мимо:
— Джованн-н-и-и!
Ее внук радостно оскалился и, обернувшись, приложил палец к губам. Рот остался открытым, как размокший в луже кораблик.
— Ну где ты, несносный ребенок!
— Она не-не-не...
— Не найдет, — догадался Он.
— Да-а-а... — обрадовался Джованни, на его губах запузырилась слюна.
— Ты от нее убежал? — спросил Он.
— Да, — обрадовался он еще больше тому, что кто-то его понимает.
— Ну ладно. Что ты знаешь насчет девушки?
— Я-я-я... люблю ее, — произнес он и покраснел. — Бабушка велит жениться...
— Что ты решил? — спросил Он очень серьезно.
— Я не хочу, — ответил сумасшедший очень спокойно.
— А где ты видел ружье? — спросил Он.
— Та-а-ам... — Он махнул рукой в сторону гор.
Но в этот момент дверь распахнулась под твердой рукой:
— Джованни! — Старуха схватила его за руку. — Ты еще не выполнил моего задания!
Взглянула укоризненно краем глаз:
— Всегда такой...
— Только разбудил меня, — успокоил Он ее.
— Он еще слишком мал, — ответила Старуха, пряча глаза, — чтобы общаться с взрослыми.
Она словно боялась чем-то выдать себя, выдать свои страхи и планы, возможно, она была коварнее, чем Он предполагал. Завтра же уйду, решил Он, Бегунью увижу и уйду. О ружье Он даже не вспомнил.
Джованни плакал. Он выглядел очень несчастным. Слезы текли по пухлым губам и щетинистому подбородку.
Старуха, гремя саблей, откуда-то из юбок достала платок и вытерла слезы. Внук безвольно стоял перед ней, позволяя проделать операцию с платком и собственным лицом.
— Не слушайте его, — говорила Старуха, — он вам такого наговорит, — почему-то услужливо улыбнулась, ее всамделишная сабля торчала, как лисий хвост. — Век не забудете. Приходите лучше ужинать, приходите... — И, подталкивая внука в зад, удалилась, забыв прикрыть за собой дверь. — Что ты ему наговорил? Что ты ему наговорил? — Услышал Он в коридоре. — Что?

***
— Выпьем! — миролюбиво предложил Толстяк, и пиво зашипело под его пальчиками-сосисками.
Они едва прошмыгнули мимо самодвижущейся картины — теперь слоны наступали рядами, как римская фаланга. Казалось — мгновение и они ступят в зал, прошествуют грозно, как неумолимый рок, и растопчут, сотрут в порошок. Но в самый последний момент они рассыпались на множество иглоподобных рогов и сворачивали за края картины. Только пустыня, откуда они начинали шествие, казалась реальной и настоящей, но от этого не менее страшной, со своим диском-солнцем и уходящими вдаль фигурками. У них не было времени разглядывать, потому что:
— Выпьем, — настойчиво сипел Толстяк, поглощая очередную банку. Смятая гора их лежала на газоне рядом с ним. — Выпьем и забудем...
В своем стремлении напиться он был неутомим, как морская волна.
— Жизнь — это постоянное воспроизводство дерьма!
Сейчас он на меня бросится, решил Он, но на этот раз я его уложу одним выстрелом. И тут же вспомнил, что забыл пистолет под подушкой в номере.
Они вздорили и в девяностом, и в девяносто пятом, — то есть во всех тех случаях, когда их сводила судьба. Клопофф имел привычки мелкого человечка — были криклив и необязателен, задирист и скандален. Первым занимал душевую и место у цирюльника. Любил пользоваться чужим кремом и полотенцем.
— Если бы ты меньше пил, — неожиданно произнесла Старуха, может быть, и нечего бы не вышло.
— Бабушка, — кротко произнес Толстяк, — не действуй мне на нервы. С утра я питаюсь пивом. Одним пивом. Только пивом и ничем, кроме пива. А теперь уже вечер, значит, сам бог велел.
— Тьфу ты, черт рогатый! — выругалась она. — Старый обжора, чтоб ты залился этим пойлом.
Она, как и все люди, взывала к свидетелям, но делала это неосознанно, как в запале.
— Не шуми напрасно. Лучше скажи, как там lenticularis?
— Не знаю, — грубо оборвала его Старуха. — Болтаешь неизвестно чего.
— Точно, — протрезвел Толстяк, — болтаю. — Прикрыл веки и повращал глазами. — Ты ведь ничего не понял! Не понял?
— Не понял, — сознался Он.
— Сейчас он напьется и будет плакать, — поспешила объяснить Старуха, словно они коснулись запретной темы.
— Все равно тебе сегодня не повезло, — подразнил ее Толстяк. — Все равно ничего не выйдет...
— Пей свое пиво и молчи!
Казалось, она ненавидит его и не могла этого скрыть. Потом вдруг переменилась в лице:
— Я вас познакомлю...
Его ждало разочарование. По дорожке со стороны моря приблизилась пара: Бегунья и ее спутник.
— Мелетина, — представилась она, — Мака...
Он уже знал ее. Только не помнил, с какого момента — с того ли на берегу, или раньше. Память на этот раз подвела его. Давно Он не вспоминал своего прошлого или устал его вспоминать.
Он же весь породистый, как профиль на долларе, с красивой ямкой на квадратном подбородке и крепкими челюстями, протянул руку, от пожатия которой Он поморщился.
— Андреа, пятьдесят первая база... штат Невада... Озеро Конюха...
Он не произнес принятой в таких случаях фразы. Он уже ревновал ее. Светлый костюм, светлый галстук, гладко выбритые щеки, усы щеточкой и тонкие очки в золотой оправе. Когда их взгляды встретились, Он понял, что такой не уступит ни в чем.
— Между прочим, ее жених, — гордо бросила на ходу Старуха, волоча из кухни поднос с молочным поросенком.
Какой по счету? злорадно подумал Он.
— Вот это по мне! — обрадовался Клопофф, разбавляя неловкое молчание.
Старуха неодобрительно косилась. Она цементировала союз троих внуков и их невесты, а они под ее умелой рукой говорили и думали только то, что ей хотелось.
Толстяк мешал водку и пиво. Андре, не морщась, пил мелкими глотками. Сам Он принял на грудь две рюмки перцовки и не почувствовал вкуса. Африканцу достались шпикачики в бульоне и кусок хлеба.
— Люблю собачек, — ласково произнесла Старуха.
Африканец даже не поднял головы. Он, как и его хозяин, не признавал комплиментов и считал их дурным тоном. Однако он все же был воспитан и не выказывал ворчанием своей неприязни. Шерсть на его холке стояла ежиком, а хвост задирался выше положенного.
— А где наш любимец Джованни? — поинтересовался Клопофф.
Ему никто не ответил. Все были заняты молочным поросенком. Только Старуха дернула головой, осуждая болтливость.
Африканец насытился и подошел, чтобы выразить преданность, потеревшись о колени. Потом рухнул под ноги — громко, как мешок с костями, и уснул.
— Я думала, вы стали добродушным, — шепнула, наклоняясь, Мака.
Он почувствовал ее запах. Запах горных цветов, тонкий, как воспоминания. Он даже не успел удивиться. Может быть, она его с кем-то перепутала. Он чуть не оглянулся, чтобы найти подтверждение в картинке гор. Уж им-то, казалось, Он доверял больше. Она подперла кулачком щеку и внимательно смотрела на него. Ее лицо, такое твердое в скулах, темные глаза и выгоревшие брови на свежем, юном лице еще не распались для него на составные части, и Он знал, что в таком состоянии оно может быть опасным. В глубине души Он не сопротивлялся. Он вдруг вспомнил все свои взаимоотношения с женщинами и испытал сожаление, как о давней, забытой привычке.
— Можно тебя спросить?
— Ты уже это делаешь, — ответил Он, как заговорщик, избегая ее взгляда.
— Почему ты один?
Если бы она спросила о чем-то другом, Он бы удивился не меньше, потому что знал — это нелогично. Нелогично приписывать мыслям мысли. Думать за них и отвечать самому себе же. По крайней мере, Он так это представлял. Но, возможно, Он ошибался. Возможно, это были не мысли, а люди.
— Я специалист по искаженному движению, — громко поведал ему Андреа.
— Что? — удивился Он, оборачиваясь.
— Разумеется, не слышали, — добавил он, обсасывая косточку. — Микролинзирование...
Даже не торжествовал. Тайно наслаждался. Его страсть лежала за пределами обычной жизни. И он знал, что его не все понимают — два десятка человек во всем мире.
— Не слушайте его, — улыбнулась Мака, — он всех пытается огорошить. Девяносто пятое шоссе вдов. Я и это пережила. Правда, мы развелись...
В ее фразе сквозила печаль. Так говорят жены о безвременно ушедших мужьях.
Он знал, что это неправда, что это не могло быть правдой, но промолчал. На что я надеюсь? подумал Он. Почему я даю себе морочить голову?
— Я не волнуюсь, дорогая, — спокойно возразил Андреа. — Я только пытаюсь объяснить, что такое “червоточины”. Слышали о таком?
Казалось, он не может говорить ни о чем ином, а только о науке.
— В общем виде, — ответил Он уклончиво.
— В действительности, это не шутка. Самое главное — знать, куда тебя выплюнет, а это чисто вероятностный процесс. Но... — и он поднял палец, — я его решил! Правда, с некоторым приближением, но решил...
Он замолчал, наслаждаясь эффектом, который давно перешел в привычку. Он был честен, как все педанты. Наверное, он принадлежал к тем бумажным червям-теоретикам, которые делают открытие с помощью пера, а потом всю жизнь этим гордятся, не понимая, что рядом есть и другие люди, с другими интересами, те, которых не интересуют научные открытия.
— Не может быть! — подыграл Он ему.
— Не верите?! — Казалось, он не заметил иронии.
— Это его любимый конек, — пояснила Мака. — Правда, милый?
Фраза привела его в замешательство — Он отвык от того, что в этом мире кто-то на кого-то имеет права. Она поняла и засмеялась.
В профиль она была не так хороша, как в фас: пухлые губы и вздернутый славянский носик. И все равно: что-то родное и близкое, словно материнское. Он едва не поддался искушению заглянуть в себя глубже. Он забыл, почти все забыл. Он даже не помнил, как надо вести себя с женщинами, и чувствовал, что похож на слона в посудной лавке. На самом деле по привычке Он перешел в стадию ожидания.
— Ну почему ты меня все время перебиваешь? — возмутился Андреа.
— Я не перебиваю. — Блеснула она улыбкой и для убедительности взяла его за руку.
— Я хотел, разумеется, рассказать что-то интересное, я теперь не буду!
— Милый, я пошутила, — она успокаивала его, как малого дитятею.
— Все равно не буду! — обиделся он.
Итальянец надраивал смычок.
— Меня зовут Джованни, — представится он. — Джованни Козеда... — И поклонился.
На вид ему было все пятьдесят. Но когда он улыбался и поводил плечами, то казалось, что под рубашкой скрыто молодое тело.
— Это который из Палермо? — с подвохом спросил Толстяк.
— Это, который из Техаса, — без запинки возразил итальянец.
Склоны на противоположной стороне долины были покрыты виноградником и выглядели вполне ухоженными.
И это тоже неправда, думал Он. Правда — это только я и Африканец. Он потрепал его за шею.
— Все равно макаронник, — проворчал Толстяк, — жалкий, болтливый макаронник...
Он был таким же недовольным и на помосте — корил судей за принципиальность, а приятелей за воздержание. Впрочем, пиво никому не возбранялось.
Вдали родился звук. Он бежал из расщелины гор и был знаком, как собственный голос.
Он давно не слышал этого звука. Вернее, он слышал его только, когда сам сидел за рулем.
— Я предпочитаю альт, — пояснил итальянец всем. — Просто альт...
Музыка его явно возбуждала.
— И бродить по горам?.. — засмеялся Толстяк.
На что он намекал?
Смычок в руках итальянца дрогнул. Он невольно бросил взгляд на Старуху.
Внизу на дорогу, у реки, выскочила машина с включенными фарами и помчалась, не снижая скорости, через мост. На мгновение пропала за деревьями над виноградниками и показалась дальше в облаках пыли. Через минуту она скрылась за изгибом мыса.
Наверное, Он удивился бы больше, если бы знал, как это сделано. У него было такое чувство, что Он предал самого себя и пса, предал только из-за этой женщины. Он едва не поднялся, чтобы подать знак псу и уйти вместе с ним. Мака с неподдельным возмущением посмотрела на него. Он решил подождать. Он так привык ко всяким нелогичным вещам, что перестал обращать на них внимание. Его даже не искушало любопытство, а только лишь желание найти ружье, и еще, пожалуй, Мака, или та, которая была Макой или стала Макой. Он еще не решил, как поступить, и главное, что делать. Возможно, в своей неопределенности Он походил на Африканца.
— Брось притворяться... — пьяно зашептал Толстяк ему на ухо. — Мы все ненастоящие...
Он бы развернулся. Он бы сбросил запанибратски опущенную руку на его плече. Но...
— Вы меня не помните? — спросила она, отвлекая его.
Она явно была сбита с толку его молчанием. Андреа в этот момент повернулся к Клопоффу.
— Не помню, — честно признался Он.
— Ну, как же?! — Она закусила губу. — Выпускной вечер. Вальс Мендельсона... Ну?
Что-то знакомое шевельнулось в нем. Какие-то отголоски памяти. Словно родные нотки издалека, которые не сразу затрагивают сознание.
Как она это делает? удивился Он.
— Не напрягайтесь, — разочарованно произнесла она. — Я ведь тогда почти сразу уехала... А у нас было свидание...
Ее голос с хрипотцой в конце фразы волновал, как странный, печальный сон.
— Да, — признался Он, с трудом вспоминая дождь, зонтик и ее мокрые ноги. — Когда я был курсантом...
Он чуть не признался, что страдал от отсутствия женщин. Кажется, ее звали Рита. Несомненно, Он ревновал — старое, забытое чувство.
— Поездка в Петергофф... Одна единственная поездка... на катере... Помните... Фонтан “шутиха”, под которым я вымокла...
Он не знал, что ответить и насколько можно быть откровенным. Он хотел поверить, но не мог — не как женщине, не как приведению. Он не нашел слов. Он очень хотел верить, но не мог. Его снова охватила давняя боль по ушедшему. Слишком долго они сидели в казармах, чтобы разумно вести себя. Кажется, они только целовались — женщины всегда привносили чувственный мир. Он так устал жить разумом.
Он закрыл глаза: рядом чавкал Клопофф, в кустах пиликал итальянец, Старуха, придерживая свою саблю, как ребенка, рассуждала о достоинствах воздержания: “Первая брачная ночь...” Андреа перешел в стадию профессиональной риторики: “В это трудно поверить, но наша вселенная, безусловно, является необходимым условием нашего существования, однако...”
В следующее мгновение скепсис, который владел им всегда, снова взял верх, и Он с холодным любопытством смотрел на нее. Вся его метафизика, чувствования, о которых Он почти забыл, поднимались в нем холодной, мрачной волной, заставляя вспоминать былую сноровку, то, что когда-то было важным и имело цену. Но только не для этой жизни, подумал Он, к которой мы с Африканцем так привыкли. Похоже было, что полоса спокойной жизни закончилась, а мы с Африканцем просто не ведаем об этом.
Джованни Козеда за спиной Маки подавал какие-то тайные знаки, размахивая смычком. Из кустов то и дело высовывалось нелепое его лицо. Тыкал пальцем куда-то в темнеющее пространство. Строил гримасы: то улыбался до ушей, то чуть ли не плакал, грозя пальцем. Он был прирожденным мимом, но не знал этого.
— Знаете... — Он удивился самому себе, — вы удивительно красиво сложены.
Джованни за ее спиной совсем потерял терпение. Казалось, он выдаст себя слишком энергичной жестикуляцией, тыкая смычком в голубую крымскую луну.
— Я помню, — обрадовано и восхищено призналась она, — ты всегда был так непосредственен... Как мне не хватало тебя все эти годы…
Она потянулась к нему, источая ласку и нетерпение. Она явно принадлежала к той категории женщин, которые умели говорить и действовать. Он вдруг понял, что его в ней тревожит — горьковатый запах. Хитрый запах. Запах, который заставлял терять голову. Много бы Он отдал, чтобы снова очутиться в девяностых прошедшего тысячелетия. Впрочем, Он мог ошибиться с этим временем — ведь все его записи умещались в толстых, пухлых тетрадях, но у него не было времени их перечесть.
— Я хочу все вспомнить, — призналась она и с надеждой взглянула ему в глаза. — Помоги мне...
Если бы Он мог помочь ей. Но Он даже не понял ее, а она не сумела ничего объяснить. Наверное, просто хотела его задержать, сделать ручным, управляемым. Женщинам свойственно это, вспомнил Он.
— Минуточку, — Он уже двигался в сторону итальянца. Следом нехотя поднялся, отряхнулся и, как нитка за иголкой, потрусил сонный Африканец.
— Как я люблю в тебе это! — крикнула она ему во след. — Твою независимость!
В ее голосе звучало отчаяние. Оно так и осталось в нем, пока Он спешил туда, куда скрылся Джованни Козеда. Он вспомнил, что одним из условий должна быть лунная ночь. Вот для чего они сюда пришли. Он все помнил. Следом плелся сытый Африканец — вниз по лестнице меж разросшихся кустов роз и еще каких-то темных растений, источающих в ночь сладкий аромат. В острых, колких тенях парка под светом помощницы-луны спина сумасшедшего мелькала, как призрак. Звук шагов заглушала коротко подстриженная трава. Они с Африканцем потеряли его в районе гаражей. Он замер и прислушался. Африканец сыто зевал. Пульсировала кровь в ушах, и на стволе ближайшего кипариса надсадно орала цикада. Потом Он услышал скрип петель и два голоса.
Яростно спорили: “До или прежде!?”
— С хорошими людьми не должны случаться плохие вещи, — прошептал Он Африканцу и погладил его в темноте.
Будь что будет, решил Он.
Пес прижался к нему, как ребенок. Доверительно и любовно. Наверное, он ему свято верил.
Он пошел на звук, думая, что нелепо и глупо выглядит, крадясь вдоль стены. Он еще не принял решение, как ему поступить. Старуха, Толстяк и даже Мака казались ему подозрительными. Потом голоса стихли, и Он нос к носу столкнулся с Джованни.
— Ру-ру-ру-ж-ж...
Африканец тихо зарычал. Даже не зарычал, а издал тихое ворчание, — где-то совсем близко в темноте родились неясные шаги. Кто-то спешил прочь — невидимый и призрачный.
— Ружье, — подсказал Он итальянцу.
— Ага-а-а... — радостно закивал Джованни.
Был он до странности покладист, как ручной, но большой, хищный зверь.
— Принеси мне его! — приказал Он.
— Та-а-м… — Задергал ртом Джованни, и с его губ полетела слюна. — Там-м-м... — Он махнул рукой в сторону долины под бледным лунным светом.
— Идем, — сказал Он.
Он не знал, почему, и главное, зачем помогает ему Джованни. Если бы только Он был внимательней. Если бы только Он безоглядно верил себе, а не Джованни по фамилии Козеда.
Но они выбрались за территорию парка, на гладкую поверхность старой дороги и зашагали вдоль речки в сторону древних останцев, торчащих из древних гор, как зубья пилы. Джованни только радостно и возбужденно хихикал, с его губ без всякого повода летела слюна, а под ветхой тенниской бугрились мышцы.

***
Он не заметил, где потерял его. Вот только что он был рядом и вдруг — никого. Одна дорога, кусты ежевики по краям, а где-то рядом, внизу, шум горной реки. В лунном свете все казалось плоским и ненастоящим. Да и Он сам оплошал, как всегда поддался искушению, выспрашивал — грубовато, прямолинейно. Ничего Джованни не знал. Знал Старуху и Маку. Знал о какой-то “линзе” в картине, которую они якобы проходили. Больше ничего не знал. Может, просто не помнит, думал Он. Не осознает, не ведает, не понимает. Может, когда они становятся людьми, они все забывают.
Африканец все так же вздыхал от сытости. С ним творилось что-то неладное.
Он присел. Прижал его к себе и вдохнул запах шерсти — привычный и родной. Пес ткнулся мокрым холодным носом и лизнул в щеку.
— Ты уж не подведи меня, — попросил Он его и подумал, что делает глупость, что надо уйти, бросить помыслы о ружье и уйти. Теперь воспоминания о Маке волновали его не больше, чем шум реки.
В свете луны останцы торчали на фоне неба, как зубы сказочного дракона.
Козеда вынырнул откуда-то сбоку. Вынырнул, застегивая штаны и продолжая прерванный разговор:
— Феодосия рассказывала... Я сразу смекнул... Я самый умный... “В целях безопасности”, говорит... “Будем стеречь!”. А сама ничего не может...
— Что же ты сделал? — спросил Он у него, холодея внутри.
Все это ему не нравилось. Не нравилось, что его куда-то и зачем-то ведут, что они вместе с Африканцем зависят от ненормального итальянца, что они зря доверились ему.
— Ты чего! Ничего не делал. Мне чужого не надо...
— Молодец, — похвалил Он его и подумал, что они и без него нашли бы ружье Падамелона.
— Феодосия меня учила никому не верить, даже себе... Но я хитрый. Я ей сразу сказал, я не знаю, где ружье...
— Ну и правильно, — еще раз похвалил Он его.
Был он весь таким правильным и честным, какими бывают одни дураки, не понимающие различия между необходимостью и реальностью, между правдой и полуправдой.
Ну и ладно, думал Он, лишь бы ружье на месте было, а то жизни нет от этих... Он не знал, как правильно сформулировать — мыслей, что ли... Но может, я ошибаюсь, может, это люди — самые настоящие, просто непривычно странные, но люди.
Там, где дорога пересекалась речкой, им пришлось перейти ее вброд, и теперь она шумела справа, разлившись по светлым галечным отмелям. Сверху, над гребнями древних холмов, скользила родная луна, и в ее свете дорога, усыпанная белой крымской пылью, казалась меловой. Они ступали по ней бесшумно, как по перине.
Наконец на темном фоне всплыли пики останцев, и надо было только обойти гору и взобраться по длинному, как дорога в небо, пологому склону, ровно в полночь повернуться лицом к горам, и луна должна указать, под каким из них лежит ружье Падамелона. Вдруг Африканец словно проснулся, отряхнулся так, что почти скрылся в облаке белой крымской пыли, и, навострив уши, заворчал.
Да и Он сам почувствовал чужеродный запах. Так мог пахнуть только город — краской и бензином.
Они чуть не попались — натолкнулись на шлагбаум и вооруженных людей в камуфляжной одежде.

***
— Эй! — крикнул новоиспеченный янки, — драная русская задница, выходи.
Он шарил по земле, давил виноградные гроздья. Шарил в поисках пистолета. Потом вспомнил, что оставил его в гостинице. Ниже шумела речка, разлившаяся на мелкие ручьи.
— Афри! — позвал Он тихо, — Афри!
Джованни скулил, как собачонка. Они с Африканцем молча отступали сквозь преграду из можжевельника. Руки саднили и кровоточили от многочисленных колючек. Повезло одному Африканцу — он был просто приспособлен для таких приключений.
Снова выстрелили. Ракета пронеслась слишком низко, отбрасывая густую тень. Казалось, просто кто-то балуется, стреляя вдоль склона.
— Так ничего не выйдет, — пожаловался фальцетом, кажется, Толстяк. — Кто-то должен пойти туда...
— Сам и иди, — лениво ответил то ли Андреа, то ли кто-то другой.
— Джованни, детка, — вдруг произнес кто-то третий, и Он с удивлением подумал, что это, должно быть, Старуха, — отзовись...
— Как же... ж-ж-жди, с-с-старая кляча... — возразил Джованни, но подскочил на месте, словно собираясь бежать на зов.
— Чему же я тебя учила, Джованни? — звала его Старуха. — Чему?
— Не-не-не п-п-пойду... — упрямился итальянец.
— Правильно, бабуля, все итальянцы без совести, — обрадовался Толстяк или человек с голосом кастрата.
— Иди лучше ты, — произнесла Старуха. — Все равно ни на что не годен...
— Я собак боюсь... — признался Клопофф, или тот, кто очень походил на него. — Может, он уже ушел?
— Зачем я тебя поросенком кормила? — укорила его Старуха. — Зачем?
— Пусть идет он, — предложил толстяк.
— Много чести, — отозвался Андреа или человек с очень похожим голосом, — чтобы я лазил по кустам. Пропади оно все пропадом!
— Эй, русский, сдавайся! — Они снова принялись за свое: ракета, описав дугу, упала на склон горы.
Гора отливала зелеными, как изумруд, сполохами. Ракета шипела под лозой. Голоса явственно звучали в полночной темноте.
— Выходи, ничего не будет...
В ответ Он едва не выпалил непристойность.
— Джованни, не зли меня! — кричала Старуха. — Я сама к тебе приду!
— Боюсь... — скулил Джованни.
— Детка, вспомни, я же тебя пеленала... — вкрадчиво уговаривала она.
Джованни стал подозрительно всхлипывать.
— Детка, твое место рядом со мной!
— Иду... — не выдержал итальянец, вылезая из кустов.
— Стой! — Он поймал его за воротник.
Ветхая ткань затрещала под рукой.
— Я здесь! — успел крикнул итальянец.
На это раз они выстрелили из чего-то посерьезнее: поверх голов полетели листья и куски лиан:
— Отзовись!
Прислушались. Тишина была сродни ватному колпаку.
Они яростно боролись в пыли и давленом винограде, и Он сразу понял, что не справится, слишком дик и силен был сумасшедший.
— Я их вижу! — обрадовано крикнул, кажется, Андреа.
— И я! — крикнул Клопофф, или человек с очень похожим голосом.
По направлению к ним раздались быстрые шаги. В радостных голосах звучали нотки, которым нельзя было доверять.
— Попались, голубчики! — воскликнула Старуха.
Это была ошибка. Джованни снова испугался. Бросил бороться и сел. Крутил головой, что-то соображая о мире, как вылупившийся птенец. Потом, не оглядываясь, на четвереньках стал карабкаться по склону.
Им хватило минуты, чтобы перевались за гребень холма и свалиться в узкий каньон. Вымытый зимними потоками, — с одной стороны он почти вертикально уходил в небо, а с другой, где-то ниже по склону, падал в речку.
Теперь кричали и звали издали. Опереточная ситуация. Стреляли ракетами, которые рассыпались с сухим, беспомощным треском. Он едва не рассмеялся вслух — в который раз его лишь пугали. Африканец шарахался, как призрак. Камни угрожающе шевелились под ногами, и останцы были заслонены склоном горы. Даже луна оставила им одну ночную спасительную тень. Он едва поспевал за неутомимым, как вол, Джованни. Казалось, Старуха напугала его до смерти. На какое-то мгновение Он потерял его из вида, а когда, задыхаясь, наконец достиг вершины каньона, Джованни сидел и беспечно ковырял в носу.
— Пыль одна... — поведал он и зевнул.
Луна висела слева над третьим из семи останцев. Он подождал с минуту, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, потом обошел останец вокруг. За долгие годы трава в расщелине скалы, где Он спрятал Громобой, стала похожей на толстый, упругий ковер. Он поддел ее у основания и завернул наружу. Толстые корешки трав рвались с треском, как пистоны. Потом раскачал несколько камней и столкнул по склону. С шелестом убегающего человека они покатились вниз. Ружье было на месте — Он сразу нащупал козью шкуру. Джованни дышал к спину:
— Ну, чо там? Чо?
— По-го-ди-и... — ответил Он.
Поднатужился и вытащил Громобой, завернутый в козью шкуру, в ту самую, которую Он сам много лет назад промаслил изнутри и снаружи бараньим жиром.
— Вот это да-а-а... — произнес Джованни. — А я думал...
Теперь все, устало решил Он, не обращая внимания на сумасшедшего, теперь я ничего не боюсь. Он не знал почему, а главное, зачем пришел сюда. Ну, допустим, за ружьем, думал Он, обтирая жир рукавом. Но ведь и до этого я жил неплохо. Ружье было в полном порядке, словно не пролежало под скалой столько лет. Боялся, но жил. Даже привык. Нет, что-то здесь не то. Нет смысла, думал Он. Что ведет и толкает меня в спину? Не желание исполнить наказ Падамелона, нет, и не желание освободить планету. Чья-либо прихоть? Вот она — лазейка в мое сознание. Зуд, от которого я не могу избавиться. Зуд под названием упрямство. Но упрямство только спасало меня и Африканца. Что же тогда? Он окончательно запутался. Признание одного приводило к цепочке умозаключений, которые ему не нравились. Получалось, что есть еще кто-то, кто ведет их и командует ими.
— Уходим, — сказал Он, откладывая мысль на потом. — Уходим, — повторил Он, на ходу передергивая затвор и проверяя валик окуляра. Рука привычно легла на цевье приклада. — Уходим!

***
— Ищи... ищи... — приказал Он, — нащупал ошейник и притянул пса к себе.
Они заплутали в темноте, скатились в долину на спине длинной осыпи, и здесь Он потерял Громобой.
— Ищи! Ищи! — приказал Он.
Они искал: Африканец — с одной стороны виноградного ряда, Он — с другой.
Наконец нашел. Вытянул Громобой из-под камней. Африканец радостно задышал в ухо.
Потом обошли шлагбаум до наивности просто — вдоль виноградных рядов, по сухим плоским камням. Джованни Козеды и след простыл. Ушел на зов Старухи. Виноградный сок, похожий на кровь, тек по рукам — сок перезревших теплых ягод. Они оба пропитались его запахом, как винные пробки.
Через десяток шагов они уже не прятались. Внизу, у шлагбаума, по-прежнему самозабвенно и громко спорили. Должно быть, выяснение отношений было привычным делом, потому что спорщики не слушали друг друга, а только, казалось, кричали на высоких нотах: “А-а-а!!!” Решался вопрос, кому и как идти ловить беглецов.

***
Кто-то обнял его в темноте парка и поцеловал. Он узнал Маку.
— Не сердись на них, — сказала она, — они, как дети, шалят... Пойдем лучше спать. Я тебе все расскажу.
Когда проходили мимо, вся компания чинно сидела под освещенными зонтиками. Клопофф пил пиво. Андреа доедал поросенка. Джованни ковырял в носу. Одна Старуха вещала:
— Не тот лучше, кто умнее, а тот, кто быстрее... И не тот лучше, кто послушнее, а тот, кто расторопнее...
Внуки равнодушно слушали. Наверное, Старуха у них главный идеолог, подумал Он, сам уже решительно ничего не понимая. И впервые поверил Маке.

***
Утомленный любовью Он спал, а когда проснулся, рядом никого не было. Смятая простынь хранила очертания ее тела. На столе все так же привычно белели стакан молока и булочка, да в балконной двери шевелилась штора. По светло-голубому, почти выгоревшему небу плыла все та же тень месяца.
Ночью она ему все рассказала. Он и сам догадывался: это была не она — его воображение, только то, что Он знал о ней, то, что она когда-то писала в долгих письмах из-за океана. Настоящими были лишь чувства. Она сказала:
— Я уйду, и все разрушится... здесь меня не будет...
Он не придал этому значения. Он даже не мог найти слов, чтобы утешить ее. Кажется, она плакала. Маленькая земная драма.
Он выбежал в коридор:
— Афри, Афри... — тихонько позвал Он, — Афри...
Все было тщетно — Он почти знал об этом, догадывался. Коридор не издал ни звука. Не слышно было ни фальцета толстяка-Клопоффа, ни поскрипывания зонтиков под утренним бризом, ни даже ставших привычными звуков из кухни, где возилась Старуха. Гостиница была пуста, как бывает пуста, длинная, гулкая, ночная улица.
У него вдруг родилось ощущение одиночества и потери. Он не мог унять в себе тоску — то, что копилось в нем долгие годы, проснулось именно в этот момент. У него даже не было времени разбираться. Он только подумал, что Мака была причиной дискомфорта, и вспомнил, что с этим надо уметь бороться, — даже если она оказалась только его памятью, его воображением.
Откуда-то снизу доносилось привычное поскрипывание невидимого маховика. Вдруг Он понял, что это не может относиться к Старухе. Это были даже не звуки, а их предчувствие, слишком низкое тонально, чтобы восприниматься ухом, и слишком механическое, чтобы его мог издавать человек.
Он пошел на это сочащееся предчувствие — в подвальный цоколь, потом еще ниже, все еще думая о Маке. Она была прекрасна, но ее надо было забыть, потому что она принадлежала прошлому и не имела к настоящему никакого отношения. Потом спустился еще ниже — на один этаж, где в полумраке отблесков солнечного света, падающего вдоль перил, разглядывая пустые бассейны, ванные, темные кабинеты, где когда-то толпились пациенты, чтобы попасть на сеанс массажа.
Она была хороша, думал Он, понимая, что одной надеждой жить нельзя. Но хороша тогда, в прошлом, от которого Он отвык и которое она заставила его вспомнить. Он жил слишком долго, чтобы прошлое теперь имело для него лишь отдаленный смысл.
Он двигался наобум, осторожно ступая на лестничных пролетах, жалея об одном, — что с ним нет чуткого Африканца. Явственные звуки сквозь стены. На следующем витке Он замер, увидев тонкую полоску света, и понял, что это отблеск из-под двери. Несколько мгновений прислушивался, ожидая засады, окрика или выстрела, потом потянул на себя дверь и вошел. Это была электротехническая лаборатория, почти такая же, как у Падамелона, ярко освещенная, с пусковыми шкафами, реостатами и силовыми установками, — но все огромное, мощное, словно рассчитанное на неземную мощь. Полусонное, вялое, хотя и таящее непонятную силу и издающее эти странный, как метроном, звуки.
В центре — его поразило — висел сверкающий шар.
Он приблизился к нему, как к опасному зверю, и увидел, что зеркальная поверхность испорчена, побита, словно по шару выстрелили из дробовика, а потом неумело залатали. И вид у шара был дряблый, как у полуспущенного резинового мячика. Он стоял, задрав голову и разглядывая его. У него появилось ощущение, что все предметы в лаборатории, затаившись, следят за ним. И, правда, стоило только сделать лишнее движение, пересечь незримую границу, как шар вдруг ожил. Загудел в унисон пространству. Приподнялся над полом, подтягивая под себя, как калека, провода и шланги. Подтянулся и стал тихо жужжать.
Он тут же среагировал — сделал два шага назад. Но было поздно: шар открыл глаза, посмотрел на него, и комната наполнилась совсем уже громким поскрипыванием и тиканьем.
Он отступил к двери — через весь зал, мимо огоньков и рубильников, мимо щитов управления, мимо гигантских трансформаторов и выпрямителей, мимо экранов ЭВМ и блоков питания. Но шар опередил его. Описав дугу и все так же волоча за собой провода и шланги, завис, преградив дорогу к выходу.
— Что тебе надо? — спросил Он на всякий случай.
Глупо спросил и без надежды на ответ.
Шар безмолвствовал. Наверное, у него было свое представление о человеке и он думал о нем не совсем лицеприятно, потому что выражение его глаз на блестящей поверхности было ехидным, — должно быть, оттого, что левый зрачок был поврежден и глядел словно с прищуром, выражая превосходство железа над человеческой плотью.
Возможно, шар принадлежал к самым прагматичным роботам — глаза его стали наливаться голубоватым светом, и даже левый приоткрылся чуть-чуть больше, и Он вдруг понял, что его приподнимают, что Он делается легче, невесомее и что его несут. На мгновение Он потерял ориентацию, и, только стараясь сохранить вертикальное положение, искал, за что бы уцепиться. Вдруг его уронили — мягко, словно ненароком, но все равно слишком неожиданно. Шар словно споткнулся, словно у него что-то сломалось внутри или дало сбой. Глаза его на мгновение погасли, стали черными. Во всеобъемлющем тиканье зала произошла пауза. Он упал, и, не обращая внимания на боль в лодыжке, инстинктивно сделал, как в боксе, — уклон вправо, под левый подбитый глаз, в сторону от шара, перенеся вес на здоровую ногу. И, наверное, надо было ткнуть его в облупившийся бок или дернуть раз, другой за шланги и провода, но Он, чувствуя пронзительность каждого мгновения, проскользнул в приоткрытую дверь, шмыгнул за нее, почти сбежал — сделал это так быстро, словно ему должны были выстрелить в спину. И уже подумал, что спасся, но ощутил рывок, жесткую хватку всей спиной, и понял бессмысленность своих усилий. Шар приподнял его и снова потащил к центру зала. Потащил и развернул к себе лицом.
Он снова повис между трансформатором и распределительным щитом, взирая на безучастно жужжащий шар и его голубоватые глазки. Весь зал наполнился возмущенным жужжанием и тиканьем, словно все оборудование пришло в возбуждение, словно оно было живое и что-то понимало, понимало — как вызов на вторжение, почти угрожающе, почти как хозяин, почти как паук над мухой. Однако сытый паук, потому что через мгновение звуки стали затихать, успокаиваться, пока не осталось одно старушечье поскрипывание где-то в переплетении проводов и катушек, реостатов и трансформаторов, и даже экраны ЭВМ потухли, и на них появилась заставка в виде бесконечного переплетения разноцветных труб и узлов.
С шаром тоже творилось что-то неладное, потому что, замерев у двери, он стал засыпать в унисон окружающему его жужжанию. Вначале поблекли глаза — выцвели, потом, мигнув, совсем как у человека, закрылись. Провода и шланги под ним обвисли. И Он ощутил, что его отпускают из объятий. Он снова упал, но теперь ловко на обе ноги. Оглянулся, ища, чем можно было бы обороняться, но ничего не обнаружил, кроме стула-верушки у ЭВМ. Осторожно шагнул к нему. Подхватив стул, подобрался к шару, и, не дав ему проснуться и опомниться, ударил со всего маху. Ударил по залатанному боку, по кабелям и шлангам. Ударил, закрыв глаза. Ударил, повалился на пол под треск электрических разрядов и откатился к стене.
А когда открыл глаза, шар горел. Горел мелкими, рваными сполохами. Из его боков сыпались искры и шел дым. Искрились и стонали силовые шкафы и трансформаторы, искрилась возмущенная ЭВМ, которая все проспала — все самое главное.
Он отполз к двери, открыл ее и потерял сознание.

***
На уровне своего лица Он увидел туфли — новенькие, словно только что с магазинной полки. Андреа приподнял и посадил его.
— Извини, я забыл тебя предупредить... — сказал он почти равнодушно.
У него просто раскалывалась голова. Он потряс ею, и на пол брызнула кровь.
— Развяжи меня, — попросил Он.
Андреа наклонился и распустил узлы. Веревки упали сами по себе. Он прислонился для равновесия к стене. Лестничная клетка, где они сидели, плыла и кружилась. Он закрыл глаза, сосредоточившись на желании просто дышать и больше ничего не делать.
— Я понял, кто ты... — сказал Он, не открывая глаз и разминая запястья.
Наверное, Он рисковал, но осознанно. Надо было показать, что Он не боится.
— Это неважно, — почти миролюбиво ответил Андреа.
У него был все тот же респектабельный вид то ли преуспевающего бизнесмена, то ли ученого — летний костюм сидел на нем элегантно, как от Диора, а очки в золотой оправе делали лицо замкнутым и неподвижным.
— Ты убил его... — констатировал Андреа все так же равнодушно.
— Кого? — удивился Он и открыл глаза.
Лестница поплыла вбок.
— Двуглазого...
— Не убил, а разрушил...
Обвинение было более чем смехотворным.
— Нет, убил... — Так говорит человек, умеющий рассуждать.
— Кого? — не понял Он — Шар, что ли?
— Не шар, а lenticularis...
— Ну, прости, — ответил саркастически, — он сам меня чуть не убил...
— Он не мог тебя убить, это просто гравитационная линза. — Лицо его осталось невозмутимым.
— Не понял? — удивился Он, разминая руки.
Он знал, что ему сначала надо было найти Африканца.
— Линза-цисфинит, а не какой-нибудь доморощенный “переход”, — неожиданно вдохновенно пояснил Андреа.
— Ну и что? — не понял Он.
— “Они” дали мне возможность работать. Я ведь фанат своих идей, — наконец Андреа расставил все точки над i.
— Кто “они”? — спросил Он.
— Старуха, Джованни и Мака. В общем, “они” — все остальные...
Казалось, он говорит очень серьезно о том, что и так был ясно. Но ясно только ему одному.
— Я знал, что кто-то должен прийти, но не думал, что это ты, да еще с собакой, — ответил он на его недоумение.
— Кто “они”? — спросил Он упрямо.
— Ну вот эти все... мысли...
— А... — понял Он, — тебя и этому учили...
Они, не договаривая, поняли друг друга: один с искусственным опытом ученого-аналитика, другой — чисто интуитивно.
— Что? Удивил? — засмеялся Андреа.
Впервые в его голосе появились какие-то человеческие нотки. Казалось, он был расстроен, но скрывал это.
— Удивил, — признался Он.
— Надо же что-то делать. А когда знаешь будущее, жить скучно. — Он о чем-то сожалел, но вяло, как человек, который в любой момент все может исправить. — Но ты меня подвел...
— Чем? — уточнил Он.
— Просто здесь был “канал”, а ты его закрыл. Ты очень упертый.
— А ты был там? — спросил Он, потому что не потерял еще интерес к жизни, пусть это и была жизнь одиночки.
— Был... Но там ничего интересного. Жить там невозможно... все общее... как... как... — он не нашел сравнения. — Все друг друга знают, даже чужие мысли... Одно единое тело, что ли. Но это даже не тело... состояние духа, точнее. Передвигаются “они” только по команде, коридоры такие… Жесткая иерархия… И полное отсутствие прогресса в нашем понимании. Безвременье... Без чувств, без страданий, без радостей...
Казалось, он читает скучную лекцию.
— Я тебе не верю! — заявил Он.
Впервые его кто-то обошел, разобрался кое в чем и не хотел делиться. Ему захотелось уязвить Андреа — он был из другого теста. Человек-идея, до сих пор решающий свои кроссворды. Чем-то похожий на Падамелона, может быть, даже его ученик, талантливый ученик, но равнодушный и, по сути, опасный ученик.
— Надо иметь мужество верить, — ответил Андреа, однако в его голосе не было твердости, как минуту назад, хотя не было и вялости. — Вначале я хотел тебя удержать...
— Оно и видно...
— ... потом решил: пусть течет, как течет... надоело...
В знак протеста Он потрогал голову. Кровь в волосах почти запеклась. Чертов диалектик!
— Это тебя Толстяк, — заметил Андреа, казалось, он почувствовал его неприязнь, — напоследок. Ты им всю жизнь испортил.
— В смысле? — удивился Он с тайной надеждой, что наконец-то его чему-то научат.
Надо было уходить, чтобы через сто лет встретиться еще с кем-то из оставшихся на Земле. Ничего не изменилось во взаимоотношениях людей — все та же недоговоренность.
— Заставил есть и пить. На самом деле, они ничего не едят, — он насмешливо взглянул на него, — и никого не любят...
Он имеет в виду Маку, понял Он. Маку, которая ему помогла. Главного она ему, пожалев, не сказала, потому не была его снами, а — реальностью на одну ночь. Потом подумал, что Андреа чего-то не понимает. Она писала о нем. Он вспомнил. Ученый-сухарь из какой-то там долины. Должно быть, он был обделен чувственностью и не умел любить.
— Просто тени, — тактично сжалился над ним Андреа. — Обычные, черные... неопасные... А ты со своим ружьем заставил их испугаться. Лишить их... лишить реальности... То ли наказание!
У него был свой мир. И он не хотел его ни с кем делить. У него даже был свой юмор — черный юмор висельника.
— Ружье не мое, — признался Он.
— Да знаю... — успокоил его Андре. — И о Падамелоне знаю. И о его теории струн, и о разработке “апельсина” с “мандарином”. Темы даже не были закрытыми…
Это было их единственное общее прошлое, но очень скучное прошлое, которое он порицал. Его костюм так и не смялся, казалось, он был отражением воли хозяина.
Из-под двери валил густой белый дым.
— Ну что... — Андреа поднялся, — пойду начну все сначала. А ты спасай своего пса.
— Как спасать?! — Он вскочил так, что закружилась голова и помещение скользнуло в сторону, как глина под ногами.
— Да в той картине, если она еще не закрылась.
Он побежал — прыжками, через три ступени. Потом обернулся в порыве великодушия.
— Пойдем вместе. Вдвоем...
Андреа покачал головой:
— Моя сила не в этом...
Он не принял его подарка — сделать смелый шаг к объединению. Они были похожи — едины по природе, но слишком любили свои привычки.
— Ну?! — сказал Он. — Что толку сидеть в подвале?
— Ты не все понимаешь, — спокойно ответил Андреа, открывая дверь. На мгновение в свете сполохов блеснули его очки. Он был тверд, очень тверд в своем заблуждении. — Нет смысла... где-то есть еще один Падамелон и еще один герой... — Улыбнулся в ответ, утвердившись в мысли. — Кесарю кесарево. — И скрылся в клубах белого дыма.
Он побежал. Он должен был спасти друга. Вот, что разъединяет людей, думал Он, снова перепрыгивая через три ступени по направлению к холлу, наш эгоизм. Он не обращал внимания на свою голову. А когда увидел картину, она еще двигалась, но медленнее обычного, едва ползла, а троица у горизонта казалась не крупнее макового зернышка. Он все же разглядел рядом с ними низкую, длинную тень.
Он не знал, как действовать. Просто прыгнул вперед и ударился так, что зазвенело в голове.
Наверное, у него снова пошла кровь, потому что когда Он пришел в себя, первое, что увидел, была лужица крови перед глазами, и подумал, что валялся без сознания слишком долго. Его стошнило. Одним желудочным соком, потому что с ночи Он ничего не ел. Потом Он повернулся, чтобы понять, где находится, и увидел не холодные, темные камни зала, а песчаную желтую дорожку через провисшую кисть гигантской женщины, и сел, покачиваясь. Он даже не удивился, что внутри картины масштаб изменился, и теперь вся троица была на расстоянии крика. Сквозь пелену слабости Он увидел и Африканца, которого вела Старуха, и Маку, которую когда-то любил, и итальянца Джованни Козеду, который привел его к ружью и который оказался лучше, чем Он думал о нем. Не было только толстяка Клопоффа.
Он позвал Африканца. Но сделал это так тихо, что его слова больше походили на шелест листвы, — так, что мог услышать только один Африканец: “Шх-шх-шх-шх!..” Что на их языке означало: “Внимание!” Но и этого оказалось достаточно. Африканец встрепенулся. Изогнул свою длинную шею. Потянулся, словно что-то вспомнив. Вывернулся из ошейника. Вывернулся так, что Старуха не смогла удержать его. Продемонстрировал ей свои белые клыки. Даже отсюда Он видел его бешеные глаза. И бросился к нему легко и быстро. И сам Он поднялся, покачиваясь, издал боевой клич индейцев и пошел навстречу.
Они все втроем уже повернулись. И Он разглядел до их Превращения: лицо Маки — растерянное и опустошенное, лицо Джованни — покорно-испуганное, и лицо Старухи — угрожающе-решительное. Как словно по команде они стали тем, чего не было в его понятии: не монахами и не тенями, не оборотнями и не приведениями, а “Нечто”. И только ему показалось, словно одно из них вздохнуло печально, а второе стало заикаться: “Ру... ру...”, и только третье — старушечье — вдруг потянулось к нему — даже не рукой, а словно всем телом, выставив перед собой злополучную саблю, и Он, ощутив скрытую угрозу, подался от нее в сторону, сделал шаг, заслоняя собой Африканца. И внезапно с ужасом понял, что не может шевельнуть ни одним членом и что сейчас Старуха разделается с ним по всем статьям, по всем правилам того, ино-мира. Он даже на мгновение закрыл глаза, а когда открыл, рядом стоял самодовольно улыбающийся Андреа в мятом, грязном костюме, но с Громобоем в руках. И этим решилось все дело, потому что в следующее мгновение троица шарахнулась в сторону и, оставив на песчаной дорожке кривую саблю, сделалась меньше — былинкой, маковым зернышком и не плавно, а скачком отступила дальше, к горизонту и за него, туда, где желтый цвет переходит в ультрамарин неба и откуда наступали самодвижужащиеся слоны на паучьих ножках.
Андреа, схватив его за руку, потянул:
— Быстрей! Быстрей!
Они бежали к краю картины. Он обернулся в надежде увидеть Маку в последний раз: слоны больше не рассыпались на атомы. Каждый их фрагмент грубел, застывая мазками на полотне — волна за волной, словно накатываясь гребнем — оттуда из-за скрытого горизонтом пространства, страшного своей неизменной предсказуемостью, жадного к общности и одновременно чуждого и враждебного человеку. Враждебного не потому, что так кто-то придумал или хотел, а по ино-природе, по природе того застывающего, бесшумного мира, который набегал на них.
И они прыгнули. Подождали мгновение, завороженные невиданным зрелищем, и прыгнули. А картина за их спинами перестала двигаться и сделалась просто картиной гения Дали, с женщиной, через руку которой перегибалось одеяло-волна с желтой дорожкой, а слоны-пауки на горизонте теперь казались не страшнее обыкновенного комнатного паука, и о Маке, Джованни и Старухе уже ничего, абсолютно ничего не напоминало — должно быть, потому что не было заложено даже воображением художника.

***
Он очнулся со странным ощущением потери, но ошибся. Рядом сидел Африканец и внимательно следил за выражением его лица, а потом радостно завилял хвостом.
Кажется, Он спал. Странный сон о несбывшемся. Мака была права: нет смысла мечтать о тайне, которой, возможно, нет. Тайна, которую придумали люди. Прошло так много времени, что не у кого спросить, с тоской подумал Он. Потом Он вспомнил! Быстро оглянулся — окна гостиницы все так же безучастно взирали на море и на холмы с бесконечными рядами виноградников. Девушка? Мака? Какое-то забытое чувство проснулось в нем. Он давно никого не любил и отвык верить снам, но впервые почувствовал себя одиноким. Море было пустынным и тихим. Должно быть, она уплыла туда, за океан, подумал Он, окончательно запутываясь в рассуждениях, и счастлива без меня.
В следующее мгновение Он по колено провалился в снег. Только что они были в лете, а шагнули в зиму. Клочьями несло туман, и боярышник, качаясь, рдел среди голых ветвей кустарника под холодным, сырым ветром. Африканец как ни в чем ни бывало уже обыскивал ближайшие из них. А потом обрадовано побежал назад. И Он узнал Андреа, который, улыбаясь, нагонял их с Громобоем в руках. Его великолепный летний костюм был прожжен в нескольких местах.
— Держи, — сказал он. — Ты один знаешь, что с ним делать.
— Думаешь, у меня получится? — спросил Он, понимая, что этим все сказано, что великое человеческое упрямство все равно победит. И еще Он подумал, что ему ни с кем не хочется воевать. Он слишком устал. Устал от потерь, от бессмысленного ощущения времени. Его было даже слишком много — этого времени.
— Просто некуда отступать, — сказал Андреа и посмотрел за его плечо на долину.
В предчувствии чего-то ужасного Он оглянулся: гостиница рушилась. Там, внизу, время текло быстрее, чем горный поток. Оплыли стены, провалилась крыша, мост за дорогой рухнул в мутный поток, и виноградники — символ этого благодатного края — потеряли свою стройность и рукотворность. Все вернулось на свои места, словно время потеряло свою упругость.
— Мы пойдем вместе? — неуверенно спросил Он, понимая, что Андреа теперь ничего не связывает с теми, кто ушел за картину.
Но Андреа ответил с холодком:
— У меня свой путь. — И потрепал Африканца по холке. — Мне туда... — Показал на пустыню за морем. — А тебе туда... — Махнул на север.
И Он понял — в города. У него окрепла мысль, что они с Африканцем являются частью какого-то большого плана, который они не в силах охватить, плана, в котором нет места любви и чувствам. Плана, который делает их жизнь для кого-то осмысленной и понятной, а для них — придает ей привкус опасности. Он с благодарностью взглянул на Андре и крепко по-мужски пожал ему руку — единственное, что Он мог предложить в данный момент и что было тут же отвергнуто странным неискренним выражением на лице Андреа, словно он всю жизнь держал пальцы скрещенными за спиной, словно он никому не доверял и не собирался доверять.
Затем Он поднял Громобой и они с Африканцем направились назад, в соседнюю долину, чтобы воевать в городах, но за что воевать и с кем, Он не мог сейчас сказать. У него даже не было мыслей об этом, лишь одно усталость и смутное желание что-то предпринять, и Он решил: обязательно это надо сделает, раз у него в руках Громобой, ведь по-другому не должно быть.
Вдруг из кустов с характерным свистом взлетел фазан и, тяжело планируя вдоль склона вулкана, упал в кустарник где-то далеко внизу. Он увидел его первым: лысый, грузный человек сидел к ним спиной и с жадностью поедал ягоды боярышника. Он узнал Толстяка по длинному оселедцу на макушке и покатым плечам. Африканец, навострив уши и задрав хвост, бросился в атаку. Клопофф испуганно оглянулся, подскочил и неуклюжим шаром покатился вниз, в ту сторону, куда улетел фазан и куда они с Африканцем должны были направиться, чтобы найти машину и уехать в города, чтобы решить еще одну задачу, чтобы что-то понять, чтобы в конце концов жить было не так тоскливо.

Глава пятая

Наемники

1.
Он проснулся утром.
Солнце уже поднялось и высоко над головой освещало зубчатый край стены с порослью тополей на фоне голубого неба, геометрически правильные проемы окон, смещенные в изометрическую плоскость, и часть номера на третьем этаже, из которого в пролом свешивались обломки мебели — двуспальная кровать и съехавший на бок шифоньер — дверцы распахнуты и белье рассыпано изящной грудой прямо в проходе коридора.
Он лежал в полуразрушенной ванной с гладким кафельным полом и выгоревшей дверью, — в общем, там, где вчера его застала темнота и где предпочел провести ночь, не очень заботясь об удобствах.
Вначале Он, не шевелясь, прислушивался, выискивая знакомые координаты из окружающих развалин. Потом вытянул затекшие ноги и разом встал, но выражение настороженности с лица не сошло. Напротив, что-то вспомнил и поднял с пола странное оружие — трубу с широким раструбом, больше смахивающую на мушкет елизаветинских времен, но без шептала и кремня, а с длинным оптическим прицелом и резиновым валиком окуляра. Поднял, прислонил к стене и выглянул в окно.
Шептанья и надежды. Предвиденье и робость.
“Бух-x-x!.. бух-х-х!..” — где-то привычно рушились балконы. Звуки долетали, как сквозь вату, сквозь густую застоявшуюся тину — слишком неестественную, чтобы казаться настоящей, и слишком напряженную, чтобы не восприниматься всерьез.
Улица была в тени. Деревья давно разрослись и сомкнулись вершинами, так что внизу под ними стоял зеленый полумрак, словно в большом, глубоком аквариуме.
Во многих местах асфальт вздыбился буграми, и Он долго приглядывался и изучал вначале эти бугры, затем — тусклые витрины магазинов, в которых почти не отражался свет, потом — дома над ними с обвислыми ржавыми карнизами и разваливающиеся балконы, почему-то, по странной закономерности, рассыпающиеся в прах первыми, — крыши, проваленные или вздыбившиеся, съехавшие в стороны и свисающие рваными лоскутами, под которыми ходить было небезопасно, и поэтому Он всегда старался передвигаться или по середине улицы, или, в крайних случаях, внутри домов, если уж возникала такая необходимость, — подъезды, фонари, люки, застывшие машины и разный хлам на тротуаре: листья, спрессованные непогодой, мертвые ветки, сухие и голые, перевернутую детскую коляску у столба, превратившуюся в преграду для дождевых потоков, груду книг, выпавших из разбитого окна на первом этаже, мусорные баки, некогда бывшие баками, но теперь меньше всего походившие на них из-за листьев, густо залепивших ажурную вязь проржавевших стенок, заклинившийся в телефонной будке велосипед и пару подушек, затянутых в решетку водостока и по цвету ничем не отличающихся от тротуара, — в общем, все то, что проглядывало сквозь густую зелень с яркими краплинами желтеющих листьев и вносило хоть какую-то ясность в окружающее, и в ней можно было ориентироваться, ей можно было доверять, от нее можно было отталкиваться, с ней можно было существовать без опаски, без оглядки, что это миф, бред, обман чувств, противовес тому, что пряталось, затаивалось до поры до времени, где-то там, в слегка голубоватой дымке раннего утра, в неподвижном, застывшем воздухе, — что всегда было враждебным, чужим и беспощадным.
Где-то вдалеке, должно быть, на рынке, хлопнуло и забилось перекатывающимся гулом и бульканьем, завернуло в квартал и перешло на иную октаву, ворвалось в переулок, развалины, его убежище, и, когда достигло невыносимой тональности и Он в ужасе уткнулся головой в колени, оборвалось на леденящей ноте, перехватив дыхание и оставшись звенеть в ушах, в затылке, во всем теле, словно тобой жертвовали, отдавали на растерзание, — тыкали в громоподобную лавину, обвал, тучу, — пока все дробилось, растекалось, шатало здания, почву под ногами, и заполняло, заполняло, заполняло всего-всего изнутри.
После этого с минуту его всегда била дрожь, и Он чувствовал себя выкрученным как тряпка.
Иногда ему казалось, что его специально сунули сюда на потребу Наемников и всучили в руки Громобой, чтобы Он совершенствовал то, что давно было совершенным, абсолютным, непогрешимым; и поглядывали сверху, что из этого выйдет, а если выйдет, то как. И поплевывали, чтобы Он не был счастливым или самодовольным. И хотя до последнего времени Он разделывался с Наемниками играючи, быть может, и с жутким ожиданием худшего, догадывался, что они не настоящие хозяева, что до настоящих еще не добрался, что настоящие — это нечто невообразимое, тайное, возможно, сопредельное мыслям только по наитию; и знал, чем может заплатить, стоит сделать неверный шаг, расслабиться, ошибиться, и не хотел ошибаться — не в его правилах. Надо было просто уметь ждать — как уметь дышать и думать в этом городе, всегда делая скидку на игру воображения. Он умел ждать и никогда не лез на рожон. Это было целое искусство, эквилибристика на лезвии, тайнопись на подложке, скок на одной ноге. Но пока ему везло, как, в общем-то, везло и всегда: и в мертвых городах, и на заводах Мангун-Кале, и даже когда Он искал в горах Крыма ружье Падамелона. Всегда везло. И Он верил, что будет везти еще долго, — по крайней мере, до тех пор, пока Он не разберется во всей этой мешанине. Если, конечно, дано разобраться.
Последние дни ему стало казаться, что Наемники заметно оживились и в них появилось что-то странное, может быть, — чрезмерная разномастность в одеянии, или зачатки ужимок, смахивающих на человеческую мимику, или роение — прямо из одной особи, особенно если она попадала в ловушку или тупик и не могла развернуться — тогда остановить их было невозможно, и даже Громобой не помогал, потому что у них была защита; и тогда лучше всего было уходить, уходить, прятаться. Что ему и пришлось проделать вчера, когда Он столкнулся с ними на углу площади, где проходил до этого беспрепятственно к себе домой сотни раз, и они загнали его в развалины гостиницы “Бристоль” с позеленевшими кариатидами на фронтоне — настолько старой, ветхой, что за стенами уже и не пахло ни жильем, ни гарью, а была одна пыль, сплошной хаос провалившихся перекрытий, балок, лестничных пролетов и торчащей арматуры.
Ладно, думал Он, я доберусь до вас. Должна быть где-то голова, сифон, откуда вы, черт побери, орете.
Потом Он обнаружил, что дверь, ведущая в магазин, приоткрыта, и долго вспоминал, была ли она такой вчера вечером, когда патруль заставил его свернуть с привычного маршрута и отсиживаться здесь, а Он не стал отстреливаться только потому, что темнело прямо на глазах, и рисковать не имело смысла.
Нет, не помню, может, и была, подумал Он.
Дверь торчала, как новенькая, словно ее только вчера покрасили и оставили сохнуть, а потом, когда высохнет, изнутри высунется рука, притянет на место, и появится надпись: “Дантист-сердцеед”, а потом выстроится очередь, и люди с авоськами и портфелями будут тихо перешептываться, демонстрируя розовые вставные челюсти и коронки из фальшивого золота, дышать зубной гнилью и катарной пустотой желудков, нервно оглядываться и ждать вызова.
Кажется, что она даже слегка покачивалась на петлях, что совсем было странным, потому что в девяноста девяти случаях из ста в городе давно уже ничего не скрипело и не двигалось само собой.
На всякий случай Он опустился на пол и устроился так, что видимой оставалась большая часть улицы и магазин.
“Бух-х-х!.. бух-х-х!..” — в верхнем городе, за площадью, рассыпался еще один балкон.
Не будем спешить, подумал Он. Есть я еще не хочу, а терпеть жажду давно научился. Жаль, что со мной нет Африканца. Он бы точно определил, есть там кто-нибудь или нет. Даже если предположить, что Наемники поумнели и устроили засаду, то это сделано не лучшим образом и безо всякой фантазии.
А может быть, они посадили в каждом углу по пугалу и ждут, снова думал Он, посадили и ждут. Правда, я ничего не заметил и не услышал. Должны же они периодически роиться. Но это, ровным счетом, ни о чем не говорит, потому что конкретно в этом магазине есть еще черный вход.
Дверь тихонько заскрипела, и Он скосил глаза наружу. Лучше всего сейчас не двигаться. Он уже был научен и знал, что Полорогие чаще реагируют на движение, чем на звук.
Дверь плавно распахнулась, так что Он увидел темный коридор с пятном света в глубине, и так же медленно стала закрываться. И тотчас откуда-то издали, похоже, с площади, вдоль улицы через перекресток, сухо и с завыванием ударил выстрел, и дверь, и косяк гулко и с причмокиванием охватил огонь, и стал пожирать, облизывать перекладины и рваться внутрь.
Они всегда стреляли так — с шумом и световыми эффектами. То бросали осветительные ракеты на парашютах, то посылали автоматические машинки, и они ползли, специально жужжа, словно предупреждая, то за пять минут до атаки напускали безобидный голубоватый туман, и Он всегда успевал убраться, прежде чем они оцепляли район. Даже роились, — словно гудел высоковольтный трансформатор, и разбрасывали вокруг искры. Но могли тихонечко, почти беззвучно, а самое главное — с какими-то непонятными штучками, которые просматривались только в тот момент, когда проходили на фоне стеклянных витрин, и тогда проявлялись, как прозрачные тени в радужных пелеринах и блеклых демаскирующих радугах, исчезающих в тот момент, когда попадали в тень — и тогда становились совершенно невидимыми. А уж вслед за этими Невидимками возникали все кто угодно, и Наемники, и Полорогие, и еще неизвестно кто.
Зачем так громко, думал Он, наблюдая, как догорает дверь. Громко и бестолково.
Теперь Он был больше чем уверен, что за дверью прятался человек, и баловался дверью специально, чтобы подразнить тех в конце улицы, где напротив почтамта застыли бог знает сколько лет назад троллейбус и десяток легковушек — так что один черт теперь разберется в этой груде металла. А вот для Наемников это было излюбленнoe место, и тактику за ночь они, слава богу, не изменили.
Может, они не способны ничего в себе менять, подумал Он, и не умеют приспосабливаться.
Он осторожно потянулся, выглянул и тотчас замер, потому что над колесами опрокинутой машины двигался знакомый шлем с рогами, и два глаза на концах их крутились, как заведенные, и прощупывали пространство вокруг себя.
Почему они пороились? лихорадочно думал Он, вжимаясь в стену и чувствуя щекой шершавую побелку, ситуация ведь стандартная, никчемная, практически безопасная, вот тебе и Монстры, и начал считать: “Раз, два, три...”
В такие моменты Он всегда испытывал минутную слабость, но потом, когда надо было действовать, она проходила, и Он бегал, прыгал, стрелял и совсем неплохо делал свое дело.
Он вслушивался в почти бесшумные шаги и считал, а когда довел счет до двадцати, выглянул. Теперь Полорогий повернулся к нему спиной и поливал коридор за дверью какой-то дрянью, а глазки на блестящем шлеме так же безучастно обшаривали улицу, словно не имели никакого отношения к дезактивации, и пора было уносить ноги, потому что воняло отвратительно, и Он, уткнувшись в колючий воротник шинели, чувствовал, как голова идет кругом.
И тут у Полорогого время кончилось, и он стал меняться. Вначале, как свечка, оплыла фигура, плечи сделались покатыми, узкими, ноги вросли в землю, и на них появилась платформа, шлем изменился последним, а глазки переместились вперед, и даже появилась какая-никакая одежда.
Ему всякий раз было даже интересно, во что Монстр оденется в очередной раз.
Этот оделся в зеленый клетчатый пиджак и коротковатые брюки, а на ногах возникли башмаки на толстой скороходовской подошве. Если бы не платформа, его вполне можно было принять за человека. Первое время издали Он так и ловился на таких манекенах и даже радовался — не один, не один.
Правда, если быть точным, ему теперь казалось, что иногда встречаются Монстры и без платформы, которые перемещались на своих двоих не хуже людей.
Ладно, подумал Он, черт с ними, сейчас я этого угроблю, а там видно будет.
Он уже держал его на мушке. Он даже не помнил, как положил мушкет на подоконник и взвел курок. Чтобы выстрелить, надо было только навести рубиновый зайчик, а дальше ничего не делать, только подумать, просто подумать — и все, и больше ничего не делать.
Подумать, а потом уносить ноги — все что от тебя требуется. Подумать и уносить. Так что ты тоже робот, не хуже и не лучше, чем они. Нет, все же чуть-чуть лучше, потому что до сих пор жив. Он подозревал, что кто-то заинтересован в методическом и планомерном уничтожении манекенов точно так же, как Он в сохранении своей жизни.
И тут этот в зеленом костюмчике постоял, постоял и пошел дробить фасад. Вначале вошел в витрину, так что дождем посыпались осколки, прошелся внутри, громя прилавки, потом разбил центральную дверь и остановился, уставившись налево. И Он понял, что оттуда движется его напарник и что сейчас они еще раз пороятся, но уже надолго, и тогда с ними уже ничего нельзя будет сделать. И уже готов был выстрелить, как сквозь крестик прицела увидел, что с Наемником творится что-то непонятное, — слишком странное действо, чтобы рассматривать его в окуляр. Наемник горел — почти бесцветным пламенем, которое вяло колыхалось черной траурной бахромой и опаляло сонную, никлую листву деревьев. И все это походило на одну из тех кинолент, где люди в таких ситуациях, помимо воли, бежали, падали и катались от боли, чтобы по-человечески замолкнуть через минуту-две. Но у Наемника была, отнюдь, не человеческая реакция. Впрочем, замереть он замер и даже перестал оглядываться, словно его парализовало.
И кто-то сверху злорадно и гулко хихикнул раз, другой и выругался, длинно и изящно и даже чуть-чуть забыто, но по-родному, по-привычному, по-человечески.
“Идиот!” — решил Он, наблюдая, как Наемник, расставив руки, стоит в гудящем пламени, а заросшее лицо сверху скалится на эту картину.
Потом пламя, не уменьшаясь и не меняясь, словно отошло, отделилось, опало, и Наемник уже роился в своем зеленоватом костюмчике, и тому, в окне, наверное, было не до смеха, потому что мгновение — и Полорогие уже не то чтобы оправились от неожиданности, а просто вцепились в это окно всеми своими датчиками и пушками и еще всем тем, что у них там было, и ждать развязки было бессмысленно, глупо; и Он, подхватив неудобный Громобой, кашляя, задыхаясь и твердя: “К чертям собачьим!”, отполз, перешагнул через трещину, прыгнул в окно и побежал, а позади рвалось, гремело, рушились стены, и все было ясно без слов.
Он уже миновал узкий дворик, нырнув под темные своды, пробежал гулкими институтскими коридорами. Он уже проскользнул в спортивный магазин с большими витринами и собрался пересечь соседнюю улицу, когда услышал шаги. Он всегда узнавал Наемников по шагам. Но эти оказались еще и пижонами — сапоги их скрипели за целый квартал, и вылили Наемники себе за шиворот по пузырьку тройного одеколона, чтобы перебить запах казармы, и разило от них на километр.
А когда они приблизились, Он понял, что воняло еще и дешевым вином.
Были они в форме жандармов с имитацией личного оружия, которое, Он знал, не то что не стреляло, но даже не могло быть вынутым, потому что было сделано единым целым с кобурой.
И вынырнули из-за угла как по команде — слитно и четко, и походили на восковые куклы с неподвижными лицами, и даже складки на одежде у обоих сгибались совершенно одинаково, а фуражки с высокой тульей надвинуты были на самые глаза, так что блестели одни кокарды и лаковые черные козырьки.
Он ждал, когда они приблизятся, держа Громобой на бедре, потому что ружье было тяжелым и с плеча стрелять было неудобно.
Наемники разговаривали:
— Джейн сегодня обворожительна, и Стелли тоже…
— Карлос от нее без ума...
— Его жена не даст развода — она католичка...
— А ему и не нужен развод!
— Не доверяю я всем этим религиям...
Потом один из них пнул что-то на тротуаре, и Он увидел, как по брусчатке скользит и крутится его Громобой — именно его, а не чей-либо другой, и приклад разлетается в щепки от удара о камни.
И с этой минуты его охватилo отупение — безотчетное, паническое, и Он ничего не успел сделать, а только стоял и смотрел, как приклад Громобоя раскалывается на части. Просто раскалывается — беззвучно, сам по себе, словно по другую сторону экрана. И ты не можешь оторвать глаз от завораживающего зрелища и не имеешь к нему никакого отношения — не сейчас и не впредь, словно тебя пригласили посмотреть, как это бывает в таких случаях, и ты обомлел, потому что не подготовлен, потому что такое тебе и не снилось, хотя ты прокручиваешь в голове разные варианты неожиданностей, но, оказывается, только не подобные, и не те, которые можно представить, и все равно тебя застают врасплох, потому что ты раб земных стереотипов, идей и самого себя, потому что мир гораздо шире и глубже, а ты плаваешь поверху и не подозреваешь о его свойствах, потому что, чтобы нырнуть, нужен толчок, а ты его не получаешь.
Кажется, Он впал в прострацию — рухнул на четвереньки, все еще чувствуя в руках и бедром тяжесть ружья, и распластался, страстно желая одного, — сделаться как можно незаметнее и ни о чем не думать, пока те дефилируют мимо, дыша винными парами.
Единственное, что ему мешало превратиться в невидимку — была шинель — слишком колючая в воротнике и слишком жесткая на лопатках, чтобы избавиться от самого себя.
Все, конец, мелькнуло у него.
— Музейный трофей, — произнес жандарм, — их здесь много накидано из политехнического музея.
— Оружие сиволапых, — согласился другой и презрительно хмыкнул.
— Карлос собирает — раритеты. Надо ему предложить, — и нагнулся.
— Что это за история со статуей богини Сохмет-Мут? — спросил один из них, заглядывая сквозь мутное стекло внутрь магазина.
— Два раза мы увозили ее, на третий раз она искалечила Боба.
— Свежо предание, но верится с трудом... — напарник перестал разглядывать торговый зал.
— Кто же знал, что они оживают...
— Боб виноват сам, — менторски заявил напарник. — Не надо вести себя панибратски. Все-таки девятнадцатая династия, египетский вариант, — и потер витрину. — Ничего не видно. А!.. черт, порезался...
Он лежал, вжимаясь в холодный бетон, и чувствовал себя ничтожным и беззащитным.
— Есть приказ подвергнуть ее бихевиоризации, — сказал жандарм.
— ... лучше бы методу MMPI — пока она никому не мешает, — возразил тот, который пододвинул Громобой к бордюру.
— ... если не считать третьей роты, — снисходительно пояснил жандарм, обсасывая палец. — Поговаривают, что оба раза они сами выкрадывали ее — что поделаешь, полковая дама...
— Да, с женщинами здесь туго, — согласился тот, который был чуть-чуть сентиментален, и ребром ладони проверил положение козырька фуражки относительно носа.
— Не то слово — хоть караул кричи...
— Ну, кричать, положим, можно и наедине с собой... ой-ля-ля...
— Куда денешься... — понимающе кивнул однокорытник. — Пустыня...
— Со следующей сменой привезут публичный дом... — мечтательно произнес один из них.
И они сально засмеялись, распространяя вокруг себя запах ваксы и кислого вина.
— Когда все смешивается, жизнь приобретает черты гротеска... даже инстинкты имеют странный привкус желания извращенности, словно ты маньяк в третьем поколении.
— Точка линзы всегда что-то меняет в твоей жизни, — согласился Наемник. — У прошлой команды были галлюциногенные видения... будто бы...
— ... у салаг вечно что-нибудь случается, им даже карантин не помогает, им вообще ничего не помогает... кроме девок!..
— ... будто бы в ларариях маски разговаривают и советуются, кому заступать на дежурство... будто бы...
— ... меньше пить надо! лакают без меры...
— ... будто бы порт Цирцеи уже не порт, а дыра...
— ... нашли чему удивляться, лучше бы устав зубрили!
— ... будто бы после пятой высадки все обрывается и не отрастает...
— ... меньше верь слухам!
— ... будто бы им заранее известны наши ежедневные кодовые таблицы... будто бы...
— ... а вот это попахивает трибуналом! — заключил напарник.
— Если бы только так — не мудрствуя лукаво. Но ни у кого нет опыта. Мы просто живем все вместе, едим из одного котла, спим в одном бараке, а потом один из нас не возвращается, просто не возвращается. И никто не знает, что с ним случилось — просто не возвращается, и все... и при чем здесь трибунал?
— Знаю я эти тайны, — оборвал его компаньон, — не верю, ни на каплю! Не обязан верить. Сказки штабных бумагомарателей. Наслышался досыта. Во! — И черканул рукой по шее. — Лучше бы стратегией занимались и снабжением, а то ни черта нет — ни приличных базук, ни жратвы нормальной. А пугать они мастаки! Как же! Начальство!
— Все-таки кто-то пропадает!
— Может, они напиваются до бесчувствия, а потом ломают себе шеи в каком-нибудь колодце. А может, где-то здесь есть тайный притон и настоящие риферы! А? — он расхохотался. — Нет, дорогой мой, это гарнизонная жизнь сводит нас с ума — оторванность от материка и одиночество. Так ведь?!
— Кто-то должен ведь этим заниматься, — вздохнул напарник. — Долг превыше всего.
— Ты еще расскажи о долге! Почему-то за чужой счет! Положить на твои заслуги и ранения!..
— Не один ты такой.
— После Лисао мне давно положено плевать в потолок. Лежать — и плевать. И никто не смеет сказать, что я трус. Никто! Потому что ни у кого нет такого права, кроме ветеранов — плевать в потолок. Разве я не прав?
— Плевать — твоя заслуга, — согласился другой. — Мы все имеем право плевать, но тянем одну лямку, даже если у тебя золотой контракт и ты не обязан гоняться за полоумными в этих развалинах...
— ... резервисты спят и видят, когда можно будет удрать из колонии, а малолетки только через полгода начинают соображать, что к чему. Одним штрафникам и таким, как мы с тобой, море по колено.
— Ничего не поделаешь, такова жизнь, — философски заметил напарник и перекрестился. — Можно подать рапорт о переводе в Артена Вольсков...
— Поменяешь город на жизнь в кабанах* (* Сельская местность.) да еще с горными волками и будешь носить форму егеря, а это на двести монет меньше. Устраивает?
А потом Он увидел ноги. Две ноги в голубоватых джинсах, вытертых до белизны на коленях. И торчали эти ноги перед самым его носом. Он даже закрыл глаза, чтобы немного передохнуть, — до того эти джинсы смотрелись знакомо-буднично, как дымящаяся сигарета или рюмка водки, а когда открыл, его уже била дрожь.
Но это была всего лишь женщина.
— Привет, — сказала она, помахивая сумкой, — чего ты здесь прячешься?
Монстры и Наемники не могли разговаривать. Это было азбучной истиной, аксиомой, стоп кадром, разбитым хронометром. Те, которые протопали за угол, еще не уложились у него в голове.
— Да вот... — Он мотнул головой на уходящий патруль, чувствуя в себе пустоту и легкий звон.
Он так отвык говорить с кем-либо, кроме пса, что не узнал собственного голоса.
— А... — произнесла она разочарованно, заглядывая над ним в пролом витрины. — Эти? Пучеглазые?
Чтобы разглядеть что-то, ей пришлось приподняться на цыпочках, и Он вспомнил, что она всегда была небольшого роста.
— Откуда ты взялась? — спросил Он, все еще испытывая чувство, словно разговаривает сам с собой, как будто звук от звука отделен мгновениями, минутами, часами.
— Вышла за хлебом... — ответила она, откровенно кокетничая с ним.
Над городом снова стояла тишина — гробовая, вечная.
— Я два дня за тобой хожу...
— Неужели?.. — Он даже не удивился. Внутри у него все тряслось.
— Случайная встреча, — пояснила она и улыбнулась.
— Лотерея, — уточнил Он, — аллегри... на итальянский манер.
Теперь можно было встать. Его слегка мутило, и Он прислонился к колонне.
Она легкомысленно вертела головой.
— Где ж здесь хлеб? — спросил Он, потому что надо было что-то спросить, а не стоять и не пялиться на то, на что обычно взираешь издали через прорезь прицела.
— В угловом, но баночный, ужасно дорогой...
Он уже оправился. Он уже чувствовал себя сносно, и к горлу не подкатывал тошнотворный комок.
— Ты Стелли? — глупо спросил Он, выглядывая наружу.
Улица была пуста. Даже в конце ее, там, где между троллейбусами обычно серебрился асфальт и легкие тени, похожие на июльский мираж, искажали перспективу, теперь ясно и четко виднелись дома. Правда, это все равно еще ничего не значило. Можно было пойти туда и влипнуть в какую-нибудь историю. Можно было пойти, но Он не пойдет. Он и так уже влип и, кажется, по уши. Но правильнее сейчас об этом не думать, а смотреть на себя словно со стороны и излишне не драматизировать ситуацию.
— Нет, я не Стелли, — она задержала на нем удивленный взгляд. — Я Дануте. Неужели не помнишь?
Он промычал что-то нечленораздельное и решил, что пока она говорит, ничего страшного не должно случиться.
— Дануте, у которой квартира, как газетный киоск, — пояснила она.
— Конечно, помню, — Он оторвался от колонны и сделал шаг к двери. Он едва не добавил: “Но только не в этом городе”.
Громобой по-прежнему лежал на мостовой.
— Хорошее было лето... — напомнила она, устремляясь следом.
Он поймал себя на том, что боится ее близости.
“Бух-х-х!.. Бух-х-х!..” — привычно рушились балконы. Звуки словно тонули в глубоком омуте.
— Лучше не бывает, — согласился Он и остановился — его снова начало мутить, и стены, и противоположная сторона улицы с редкими пучками жесткой травы в камнях стали покачиваться и слегка вращаться, как гадальное блюдце, — так что моментами Он испытывал ощущение, словно теряет опору под ногами.
— ... и та щука, жувье, которую ты чуть-чуть не вытащил...
Он промолчал. Он представил себя тростником, который больше молчит и слушает.
Она выжидательно смотрела на него.
Если бы Он начал вспоминать, было бы еще хуже. Это было бы все равно, что признать ее человеком, женщиной, с которой ты спал — пусть даже не здесь и не в этой жизни, — если ей так хочется.
— Не помню, — сказал Он и двинулся дальше.
Он еще не убивал женщин-манекенов. Они просто не попадались ему. Правда, Он слышал, что порой они появляются и бродят в одиночестве по городу, и даже Наемники не имеют над ними власти.
Она молча изучала его лицо.
— Я должна что-то сказать тебе... — начала она.
— Не надо, — попросил Он.
Там, где Он рос, над галечной отмелью, посвистывал только ветер и еще переливалась вода по скалистому ложу, — но все равно это был покой.
— Почему? — удивленно спросила она. — Может быть, ты не узнаешь меня.
Как Он мог ей объяснить, что ничему не верит, что верить в его положении — такая же большая роскошь, как и свежее постельное белье, или кусок хлеба в ее сумке, или бездумная, раскованная походка.
— Не надо, и все!
Как Он мог объяснить, что разбитая чашка никогда не принимает первоначальный вид, что случайно брошенное слово способно увести в другой лабиринт, что сам Он давно пугается собственных мыслей, потому что они иногда срабатывают как детонаторы будущего.
— Постой же! Ты не осознал! — Она протягивала руки.
Как объяснить, что Он только сейчас начал кое-что понимать, да и то, как первоклассник — ощупью и болезненными шишками.
Он почти добрался до цели.
Господи, если она скажет, что я должен сейчас тут же умереть, я умру. Я просто не смогу противостоять ее голосу и уговорам.
— Но я просто обязана, — сказала она, — иначе... иначе... — она схватила его за кисть.
Он вздрогнул, как от тока. Бог мой, у нее была даже теплая кожа.
— ... я так долго помнила тебя... — добавила она, сжимая пальцы.
Все равно я ничему не верю, подумал Он и вцепился в дверную ручку.
— Мне пора... — признался Он.
Он не мог смотреть ей в глаза. Он уже перестал быть тростником и видел в ней одну лишь несоизмеримость того протяжения, откуда наблюдал, с тем хаосом, в котором жил и к которому привык. Да и была ли это истинная жизнь, Он не знал.
— Куда ты пойдешь? — спросила она, — ты пойдешь туда? — и махнула вслед жандармам.
— Мне надо взять ружье, — сказал Он, не смея поднять взгляда.
— Чтобы кого-то убить?
Она ему смутно кого-то напоминала.
— Я вернусь, — сказал Он, борясь с собой.
У нее было слишком безучастное лицо, чтобы принять ложь — Он едва не чертыхнулся.
— А как же я? — спросила она, — одна в чужом городе...
Он скомкал себя. Он знал, что будет комкать до тех пор, пока она рядом — так было всегда, даже много лет назад, так много, что и не стоило считать, чтобы не ломать голову. С возрастом в любовных делах тебя интересует не процесс, а чувства, подумал Он.
Он открыл дверь и шагнул на тротуар, как на скользкий лед.
Я не должен верить, твердил Он себе, я не должен верить... Все это ложь... ложь...
Внизу, между троллейбусами по-прежнему было пусто и ясно, словно дорога была свободной.
— Не беги... — попросила она.
— Я и не бегу, — сказал Он, — я убегаю, — и закрыл глаза.
— Ты всегда был немного лгуном, — вздохнула она рядом.
— Разве я тебя когда-нибудь обманывал? — спросил Он только, чтобы не молчать.
Лично его обман, цель лежали у бордюра.
— Ты обманывал многих других, — улыбнулась она.
— Да, — сознался Он, — обманывал, но это был акт отчаяния, акт защиты.
— Нельзя искать оправдание собственной слабости, — высказалась она.
— Неужели целостность — это слабость?
— Нет, но отсутствие ее — да.
— Под каким я номером?! — закричал Он, — под каким?! — И схватил Громобой.
Теперь Он был воином — непобедимым, всевидящим.
Он сидел, опираясь спиной о камни, и с такой силой сжимал приклад, словно это была спасительная соломинка.
Я не чувствовал ее, как других женщин, понял Он, я не чувствовал ее до того, как она дотронулась, я вообще ничего не почувствовал, словно... словно... Он не нашел сравнения. Чтобы это значило?
— Пожалуйста… — попросила она, — уйдем отсюда...
— Под каким я номером? — снова спросил Он.
И потом, это не ее глаза. В них чего-то нет, отсутствует, словно она не обременена ничем, словно, кроме ежесекундного, ежеминутного, ничего нет — совсем ничего, а есть только беспрестанно формирующееся на твою реакцию и мысли нечто, о чем ты только подозреваешь или к чему подбираешься годами, собирая по крохам то необъяснимое, из чего сложен или должен быть сложен этот мир и, в конце концов, — и ты сам.
— Обычная фобия, — словно объясняя кому-то другому, произнесла она. — Нервный срыв. Не надо бояться. — Она склонилась, как над маленьким ребенком.
Ему хотелось плакать.
— Да, я боюсь! — выкрикнул Он, — но бояться не так страшно, если... если... если ты одиночка и тебя не связывает ответственность за других!
Он чувствовал, что раздваивается, сходит с ума.
— Твоя боязнь — всего лишь защитная реакция.
— Это мне уже объясняли, — зло возразил Он.
Он был на грани истерики.
— Из тебя убегает много энергии, — сказала она, — через анахата.
— Не морочь мне голову, — ответил Он, — ты действуешь, как начинающая цыганка.
— У тебя могут быть сложности со здоровьем, — пояснила она.
— Ну что же дальше?! — снова крикнул Он. — Что же?
Ему так хотелось, чтобы она начала свое превращение. У него всегда будет доля секунды, чтобы выстрелить. Он успеет нажать на курок прежде, чем она оденется в непроницаемый панцирь.
— Ты ничего не понимаешь, — произнесла она, быть может, чересчур отчаянно для самой себя.
— Отчего же? — спросил Он, приобретая уверенность оттого, что Громобой был у него в руках.
— Оттого, что ты сердишься. Ты всегда был чуть-чуть таким.
— Каким?
Он не хотел сдаваться.
— Чуть-чуть сам по себе, не от мира сего.
— Ну и что, вашему брату это нравилось.
— Не говори пошлостей, — сказала она так, словно в этот момент подпиливала ногти. — В данный момент мы говорим о другом.
“Бух-х-х!... бух-х-х!..” — за площадью рушились балконы.
— Ты просто так сделан, — пояснила она.
— Да, я знаю... догадываюсь...
— Когда-нибудь ты сам поймешь, — добавила она, поправляя сумку на плече.
В ней всегда было достаточно невозмутимости. Это отличало ее от всех других женщин.
— Когда-нибудь... — согласился Он, — но не сейчас.
— Ты великий спорщик, — укорила она. — Разве тебя не волнует новое?
— Не знаю, — ответил Он. — У меня здесь дело...
— Знаю я все твои дела, — возразила она, улыбаясь. — Если бы они были немного попроще...
Теперь она так была похожа на себя — на лето, на песок, на гадальные карты.
— Это мой последний шанс, — сказал Он и открыл глаза.
Она уже стояла в конце улицы. Рубиновый зайчик плясал у нее между лопаток, словно нарисованный, — все-таки Он кое-чему научился, гоняясь за Полорогими.
Она уходила — совсем, как в другой, наверное, прошлой жизни — или как там это называется.
— Не имеет значения... — сказала она тихо.
— Не имеет, — согласился Он.
— Я хочу помочь тебе, — добавила она.
— В чем? — удивился Он.
— В приобщенности...
— Я не знаю, что это такое.
Фигура у нее была первоклассной, и Он вспомнил, что в юности она была гимнасткой.
— Нелепо... — сказала она, — все нелепо... приходится уговаривать...
— В чем моя вина? — спросил Он.
— Я хожу за тобой вторые сутки...
Он уже не был и воином — Он вообще никем не был. Он даже не мог ничему противиться.
— ... а ты ничего не замечаешь, кроме страха...
Все-таки прибалтийский акцент ей шел, и когда-то ему очень нравился.
— Я уже привык, — ответил Он, — насколько это возможно...
— Ты самый упрямый, — сказала она.
Он почувствовал, что самодовольно улыбается.
— ... самый умный и самый... самый... дурной!
— Ну и пусть, — сказал Он.
— Надо быть, как это... годным, что ли
— Приспособленным? — спросил Он.
— Да, — сказала она.
— Я готов, — ответил Он.
— Это так просто... — вздохнула она не очень уверенно.
— Что я должен делать? — спросил Он.
Уже в самом вопросе таилась опасность слабости.
— Ничего, только верить.
— Во что? Кому?
— Тупица, — сказала она с тем выдохом в голосе, который всегда извиняет женщин еще до того, как фраза закончена, — я не смогу тебе помочь ни при каких обстоятельствах!
— У меня такое ощущение, словно меня вербуют в иностранный легион, — признался Он.
— На маковку планеты, — с иронией пояснила она.
— Мне и здесь хорошо, — парировал Он.
— Жалкое человеческое чванство, — она отвернулась, — словно ничего лучше не бывает...
— Просто не вижу смысла, — Он попытался смягчить ситуацию.
— Ладно, верю, — призналась она, оборачиваясь, — только без глупостей и, пожалуйста, помолчи.
И у него появилось ощущение, что все это уже было, что картинка существует сама по себе. В данный момент о ней вспомнили, проявили и показали, — как в детском калейдоскопе — камушки упали в случайной комбинации и мозаика сложилась, как связка ассоциаций, как старый сон, как трещина мира; и ничего, совершенно ничего не изменилось — ни в этом чертовом городе, нигде — ни в людях, ни в Монстрах, словно одно существовало независимо от другого, словно, когда ты открываешь глаза, ты должен видеть мир по-новому, а этого не происходит, и тебе жутко от нелепости ситуации, от несопоставимости чувств и реальности, от собственной забывчивости, от потери времени, просто — от обмана, черт побери.
Господи, взмолился Он, так ведь не бывает, не бывает! Теперь уже не бывает!
— Нет, — ответила она, — бывает. Ты сам не замечаешь, но бывает.
— Я всю жизнь стремился к ясности! — выкрикнул Он.
— Да, но ты покорился ей.
Теперь она стояла далеко. Так далеко, что Он даже не различал лица.
— Что же мне делать? — спросил Он.
— Хоть немного сомневаться, — ответила она. — Рассудок сковывает тебя...
— Но я только этим и занимался, до того, как вы пришли...
— Я не знаю, о чем ты говоришь. Я живу здесь сто лет, целую жизнь...
Он хотел крикнуть ей, что не верит, что если ты навидался всякого и невсякого, ты просто не можешь верить — даже тем женщинам, которых когда-то любил, что тех, кто верил, давно нет в этих разваливающихся городах со сбесившимися Сиренами и Наемниками, что ты, быть может, единственный человек, который остался, не считая того сумасшедшего, который сегодня пытался сжечь Монстра, — уж он-то не сомневался до самого последнего момента.
А потом Он подумал, что пока жив хоть один человек, вряд ли здесь у Наемников что-то получится.
— Подожди! — крикнул Он, — я пойду с тобой?
— Ты забыл ружье, — сказала она, когда Он приблизился.
В ее фразе сквозило торжество.
— Оно мне ни к чему, — ответил Он, как примерный ученик.
Сомнения оставили его, и Он был смел до безумия.
— Ты делаешь успехи, — она засмеялась. — Я горжусь тобой. У тебя куча талантов.
Если что-то и случится, то без предупреждения, решил Он, я и так нарушил все заповеди. Я слишком рискую.
— Не напрягайся, — сказала она. — Все просто.
У него было такое ощущение, словно Он лег на операционный стол.
— Подумаешь, — сказала она, — невидаль, — и повела перед его лицом руками, — паутина, дай сдую.
В следующее мгновение все изменилось — его шатало, как пьяного. Единственное, что Он успел заметить — была или не была — тень — легкая, быстрая, как взмах веера, или взгляд издали, или мыльный водопад, или воздушная яма в самолете, и цвета города изменились, взорвались тысячами оттенков и били в глаза.
Он упал.
— Терпи, — сказала она, — дальше будет легче.
— П-подожди-и-и... ты не даешь мне собраться... — его трясло, мысли рассыпались, как пепел костра.
— Не надо думать, — сказала она. — Меняется только степень зависимости сознания.
Она была очень уверена в себе.
Он боролся — с самим собой и с неимоверной тяжестью. Даже камни под ним стали пластилиновыми и выдавливались из земли.
— Так ничего не выйдет, — сказала она, — не упрямься.
Он вдруг что-то вспомнил.
— Ве-дь-дь...
— Что, что? — она наклонилась к нему.
— Ведьма... — выдохнул Он и поднял голову.
Он снова полагался только на себя и больше ни на кого.
— Ты действительно слишком груб, — заметила она с укоризной.
Он тайком оглянулся — Громобой лежал там, на мостовой, и колкая тень старика-Падамелона, раскрашенная под арлекина, висела над ним, как укор, как угрызения совести.
Я не предам тебя, сказал Он, я не предам никого из людей. Слышишь!!!
Двигайся!!! закричал Падамелон, не давай себя запутать.
— Мне надо вернуться, — сказал Он, опираясь на руки и не веря в действенность своих слов.
Она засмеялась и покачала головой.
— Мне надо вернуться, — повторил Он, — если я не вернусь, то все только проиграют, и ты тоже.
— Люди ошибаются, — терпеливо сказала она, — исключений нет.
— Мне надо вернуться, — с тупым упорством произнес Он. — Я не знаю, почему, но мне надо вернуться.
— Разве ты бросишь меня? — спросила она, и в ее голосе проскользнула тревога. — Мы прошли только четверть пути.
— Да, — прошептал Он.
Громче! закричал Падамелон.
— Да!
Еще громче!!!
— Да!!! — закричал Он и вскочил, уже зная, что не добежит, что Он, такой хитрый и тертый, попался — глупо и безнадежно, и умирать лучше, когда ты борешься, а не тихо и сонно в постели с грелкой под боком.
А позади, как в кошмаре, нарастал грохот и лязг, и у него не было даже мгновения, чтобы оглянуться, и когда Он прыгнул в отчаянии и вцепился в Громобой, что-то огромное и холодное, схватив за ноги, швырнуло об землю, и, падая, и раз за разом переворачиваясь на брусчатке, Он видел, как его тело превращается в месиво костей и мяса.

2.
...Собственно, если не останавливать время, то история продолжится независимо от желаний, даже если ты не хочешь, даже если кто-то опровергает, даже если предположить чисто гипотетически — я ведь совсем не собираюсь летать бездумно, наличие реального Абсолюта или его Суверена, или еще кого-либо Повыше, пусть завуалированного под черта или кочергу — что не меняет сути дела. Мне бы лично хотелось остаться независимой единицей и не дрожать над каждым куском мысли, как скряга над мешком золота. Я насчитал целых три проникновения. Зачем они мне?..
Через мгновение Он стоял в магазине и ждал, когда холеные и сытые Наемники приблизятся, чтобы взглянуть, какие они вблизи и как будут умирать и что они, вообще, представляют собой в эти секунды и способны ли представлять.
А они вышагивали в своих коротковатых бушлатах цвета хаки и брюках, заправленных в черные высокие краги с множеством дырок и шнурков; и кепки с зелеными козырьками торчали над одинаково задранными носами. В общем, они были неплохими ребятами — со свежими лицами и здоровыми желудками.
Таких даже убивать жаль, подумал Он, не то что тех, изъеденных страстями.
Когда они приблизились, она сказала:
— Не играй судьбою...
— Пусть что-нибудь произнесут, — сказал Он, держа Громобой на плече, — мне интересно...
Периферийным зрением она воспринималась как желто-голубое облако.
— Глупая фора, — заметила она нервно.
Но ему почему-то захотелось попробовать.
— Ты думаешь, я промажу? — возразил Он.
Ему не хотелось ссориться.
— Не давай им лишнего шанса, — она поменяла цвет и стала совсем блеклой.
— Я хочу увидеть их лица, — пояснил Он, по-прежнему не оборачиваясь на ее слова.
— Не давай им шанса, — еще раз предупредила она.
Он промолчал.
— Ты ошибешься, — сказала она.
Ну и пусть, упрямо подумал Он.
— Ты ошибешься!! — повторила она.
— Какая разница, — возразил Он.
— Ты ошибешься!!! — крикнула она.
Но Он не ошибся.
— По-моему, нас напоили какой-то гадостью, — сказал тот, что двигался по краю тротуара.
— Обыкновенная мадера из тухлой бочки, — ответил напарник.
— Я уже три раза сидел в туалете. Может, они подсыпали стрихнина?
— У тебя просто слабый желудок.
— Может быть, у меня и все остальное слабое?
— Нет, все остальное у тебя гипертрофированно до невероятных размеров, — захохотал напарник, — недаром Сохмет-Мут стонет каждый вечер...
— Когда-нибудь за такие шутки я выбью тебе все зубы! — сказал, сжимая кулаки, тот, кто двигался по краю тротуара.
— Стреляй, что же ты! — прошептала она, розовея.
Когда-то так же страстно она шептала нежности.
А Он стоял и смотрел, как они приближаются, и не мог ничего сделать, — словно в нем что-то заело, сломалось, и в голове не было ни одной мысли.
— Зря ты кипятишься, — тоном доки произнес другой, — подумаешь, какая-то девственница-деревяшка.
— Что ты во всем этом понимаешь! — вспылил Наемник, — для тебя, разумеется, приятнее девки из заведения мамы-Розы. А может, тебя интересует что-нибудь иное, недаром у тебя словно шило в одном месте.
— ... конечно, я все понимаю... — продолжал дразнить тот, кто казался смелее, — формы у нее безупречные, есть, куда приложиться... Ты бы женился на аборигенше-фермерше, что ли. У них, как у всех, имеется кое-что...
— Вольф, я тебя предупреждаю!..
— Не смеши меня, на что ты способен?! А? Ты же не хочешь однажды получить пулю в лоб?
— Капрал? Ты?.. ты!.. Что ты знаешь о нем?
— Отпусти меня. Ты всегда был маменькиным сынком. Небось, провожала и забирала из школы?
— Мне не нравятся твои намеки!
— А я не намекаю. Какие, к черту, намеки. Я говорю прямо, — похоже, у вас был один предмет обожания...
— Заткнись! Карлос был женат!
— У каждой медали есть оборотная сторона...
— Говори, что ты знаешь о нем?
— Что я могу знать — примерный служака...
— Смени пластинку!
— Я и говорю...
— Похоже, ты все подстроил?!
— Я ни при чем...
— Куда же он делся?
— От него остались только обгоревшие сапоги... Но это секретная информация. Еще счастье, что остались, вдове на память. Ха-ха... Весело. А? Дикая страна. Дикие нравы.
— Чего ты ждешь?! — почти кричала она.
Теперь она снова была Данутой или, вернее, той женщиной, которую Он знал или думал, что знал.
— Разделайся с ними!
— Я не могу, — сказал Он. — Просто не могу.
— Чего ты не можешь?!
— У них такие человеческие лица...
— Твой Карлос — дерьмо. Он даже не мог удержаться, чтобы не влезть в говно.
— Он спас тебе жизнь! Может, ты сам убежал от Стрелка со сломанной щиколоткой?
— Карлос — дерьмо! Ты же не хочешь, чтобы я доказывал тебе это?
— Рано или поздно Стрелка поймают, и тогда всему конец.
— Появится новый. Борьба с ними похожа на ветряные мельницы...
— Карлос не был наивным, он был героем!
— Я помню, все его штучки с тумбочками, когда мыльница должна лежать от края на толщину пальца, а скребок должен быть раскручен и разложен в определенной последовательности. А если обнаруживалось что-то иное, кроме Библии, — трое суток карцера и чистка клозетов. Презерватив или карты для него были святотатством. Он был трезвенником и кастратом. Он вообще ни на что не годился, кроме исполнения приказов, твой Карлос. Так что же теперь, памятник ему поставить — погиб при исполнении долга черт знает где и черт знает за что. А?
— Это не наше дело.
— А чье? — спросил жандарм.
— Все же он тебя спас... — вяло возразил другой.
— Он решил, что все лавры принадлежат ему одному, и только он может выследить Стрелка. Он насмотрелся боевиков больше, чем надо. Но супермена из него не вышло. Стрелок слишком опасен, чтобы ломать голову в одиночку.
— Ему просто нужен был отпуск, — возразил другой, — отпуск домой, и все.
— ... под подол жене. Он был таким же маменькиным сынком, как и ты, и сукиным сыном к тому же.
— Нет, ему нужен был только отпуск, — упрямо произнес другой.
— В любом случае он устроился неплохо.
— Ну что же ты, ну что же?.. — скулила она у него за спиной.
— По-моему, мы не одни, — встревожился тот, который пошутил о мадере.
В этот момент Он положил палец на курок.
— Брось свои штучки, — зло произнес напарник, — это плохо кончится.
Курок был тугим — Он тянул изо всех сил.
— У меня плохое предчувствие... — сказал тот, первый, уже чуть-чуть уступчиво.
Он слился с ружьем, стал его продолжением, перстом, пулей.
— Думаешь, Стрелок? — ехидно спросил напарник.
Сложно было представить их мертвыми.
— Чихал я на Стрелка. Вот твоя мамочка...
Палец свело от боли.
— Вольф, — начал другой, — поцелуй меня в задницу, ты ведь знаешь, я ничего не боюсь... — и вдруг. — Мы попались!!!
— Молчи, дурак! — закричал жандарм и бросился вперед.
И тогда Он выстрелил — почти вслепую, потому что рубиновый зайчик пропал, и пришлось целиться вдоль ствола.
Выстрелил, и в стекле возникло оплавленное отверстие с вывернутыми наружу краями и разлетающимися каплями. А те двое снаружи застыли с разинутыми ртами и стали падать, как оловянные солдатики, — один на тротуар, другой — на витрину магазина. Потом фигуры странно исказились. Он сразу не понял — в чем. Потеряли объемность, сделались, словно вырезанными из бумаги, и стали втягиваться в то, что образовалось и крутилось между ними — в то, что Он всегда наблюдал издали, но никогда вблизи, — розовый, пульсирующий шар. Вначале втянулись туловища и головы, потом мелькнули краги с болтающимися шнурками. И шар словно выпустил воздух — сжался, сколлапсировался, стал рубиновой вспышкой — совершенно не в масштабе улицы и домов, и беззвучно пропал, растаял, испарился.
— Вот как это бывает, — произнесла она изумленно. — Я и не знала.
— Падамелон не зря сидел в подвале, — согласился Он и похлопал по стволу.
— Да, — сказала она, — теперь я понимаю...
— Нам здорово повезло, — облегченно сказал Он. — Могло быть и хуже.

***
Листья шуршали под ногами, как забытые желания. Он давно не помнил с собой никого рядом, и теперь ему было даже немного приятно.
— Не беги так быстро, — попросила она.
— Я и не бегу, я убегаю, — пошутил Он.
Вдали, под косогором, виднелись река и мост через нее.
— Я еще не была здесь, — сказала она и остановилась.
— Теперь недалеко, — сказал Он, беспокойно оглядываясь.
Место было открытое и просматривалось ото всюду.
— Куда мы спешим? — спросила она, повязывая лоб цветной лентой. Волосы на затылке собрались в полукольцо, и она стала напоминать подростка.
— Нам надо спрятаться, — пояснил Он, — хотя бы до завтрашнего дня.
Зачем Он лгал. Если бы Он мог понять.
— От кого? — спросила она.
— От самих себя, — сказал Он.
Он не мог ей ничего рассказывать. Она и так знала больше его.
Они миновали стадион, открытый бассейн, какие-то здания с высокими колоннами и снова попали в парк. Дорожки уже совсем заросли, и под ногами с сухим, пистолетным треском ломались узловатые ветки.
— Мне совсем не хочется прятаться, — призналась она.
— Мне тоже, — согласился Он.
Город теперь спасал. Он казался единственным, что осталось ему как отдушина, как надежда, как реальность. Это была зацепка — уцелевший якорь.
Надо успеть, думал Он, пока я не совсем спятил, пока они меня окончательно не сбили с толка, пока я не лишился ясности мышления.
— А вдруг это тоже иллюзия? — спросила она.
— Тогда я пас, — сказал Он, поправляя на плече тяжелый Громобой, — проиграл по всем статьям. Тогда мне придется убираться. — Он чувствовал, что она испытывает сожаление. — Но у меня есть еще пес, — добавил Он с облегчением.
— Не ве-рю, — по складам произнесла она.
— Почему? — удивился Он.
— Потому что ты не производишь впечатление неудачника. Ты наперед знаешь, что делать.
Она чего-то от него хотела... может быть, тайного признания в том, о чем сама имела туманное представление.
— Если только мне не мешают, — ответил Он.
— Значит, ты сильнее всех?
— Кого? — удивленно переспросил Он.
Она впервые спросила о Наемниках, и Он насторожился.
— Ну тех, пучеглазых...
— Нет, слабее, всегда слабее, — признался Он.
Это тебе не подземные заводы Мангун-Кале, подумал Он, где ты можешь обвести вокруг пальца дурака-пангина, это тебе вечность, а с нею тягаться не стоит, потому что она видела и не таких ушлых ребят и решала не такие заумные ребусы.
— Но ты увереннее.
— Нет, — покачал Он головой, — и не увереннее.
— Тогда как же? — спросила она.
— Не знаю, — ответил Он.
Он действительно ничего не знал. Он только предположил, что надо действовать так-то и так-то, и действовал, и все всегда сходило с рук, словно ты чувствуешь вину или должен был чувствовать — за весь мир, за то, что ты последний человек в нем, за то, что ты не оправдал надежд, которые сам же и возложил на себя, за то, что ты занимаешься всем чем угодно, но только не главным делом, за то, что уже осень, а ты до сих пор тянет резину, ходит вокруг да около, как кот за мышью, за то, что ты трусишь, наконец.
Конечно, трушу, подумал Он. Но если ты нервами, кожей чувствуешь опасность, если ты ежеминутно, ежесекундно окружен панцирем враждебности, если ты не находишь конкретного врага, трудно решиться на что-то реальное просто так, ни с того ни с сего, потому что ты уже привык, потому что тебе даже нравится так жить, потому что иногда жертвой быть удобно, потому что, наконец, тебя просто приучают к подачке под названием жизнь.
Собственно, ведь для чего-то я здесь. Не сон, не явь, не прошлогодний снег — последний рубикон, через который кто-то не может перепрыгнуть и мается этими хромыми, одноглазыми, ловкими, красивыми, прозрачными и железными. Все-все подталкивают куда-то, вроде бы ненароком, бочком-бочком к пропасти, к преисподней, к утилизации; и все решают только свои проблемы — как бы набить желудок или переспать с женщиной, или сыграть в пинг-понг, и при этом не обжечься на промашке, без ответственности, без последствий, по наименьшему сопротивлению, думая при этом, что они самые правильные и безупречные.
Где-то сзади загрохотало:
“Бух-х-х!.. бух-х-х!..”
Но это всего-навсего рассыпался балкон на гостинице.
— Оказывается, я тебя совершенно не знаю, — произнесла она удивленно, когда они заскочили в магазин, чтобы найти что-нибудь съестное.
— Я тебя тоже, — сказал Он, открывая ящик с консервами.
— Я возьму кофе и шоколад, — сказала она, разглядывая его поверх прилавка с таким интересом, что ему стало немного не по себе.
— И захвати свечки, — попросил Он.
— Ты моя самая большая загадка, — призналась она.
— Почему? — удивился Он.
— Потому что это так и есть. — Кивнула она. — И больше объяснять не имеет смысла, потому что любое объяснение — это ложь, запутывание самой себя, создание иллюзии знания.
Она жалко улыбнулась. Они никогда не были душевно близки, лишь одно лето, короткое лето связывало их.

***
Потом они все время бежали вниз к реке — улочками, вдоль арок и монастырских стен, и сзади все наваливалось-наваливалось страхом, ужасом, потому что вот-вот должны были проснуться Сирены.
По странной закономерности этот район города не был затронут разрушениями, и Наемники появлялись здесь настолько редко, что Он не мог и припомнить, когда видел их последний раз.
— Дальние пещеры глубже, — торопливо сказал Он, когда открывал рассохшуюся дверь, и они проскользнули в молельню, похожую на ларек.
С минуты на минуту должно было загудеть.
— Зачем мы здесь? — спросила она. — Мне страшно.
— Сейчас закричат, — пояснил Он.
— Да, — вспомнила она, — ты не привык.
Вначале они быстро шли, потом бежали. Он наизусть помнил все повороты и ступени.
Он держал ее за руку.
Он знал, что она не существует, — почти не существует. Но теперь не придавал этому значения. Он вообще ничему не придавал значения. Он снова был тростником над галечной отмелью, и прозрачный холодный ручей убегал к соленому заливу. Может быть, это была уступка или сдача позиции на один редут. Но в любом случае Он чувствовал, что на большее не способен, что дальше его что-то не пускает, что Он слишком реалистичен, чтобы броситься, очертя голову, в неизвестность.
— Я знаю, в чем твой секрет, — сказала она, не замедляя шага.
— Разве это что-то значит? — спросил Он как можно равнодушнее и подумал, что она хорошо ориентируется в темноте, даже чересчур хорошо для женщины.
— У тебя хороший щит — ты все время думаешь о прошлом.
Она сама делала его опасным.
— Да, — сознался Он, — в этом мое спасение.
— ... и проигрыш... — добавила она.
Он не стал спорить. Зачем спорить, когда и так все ясно. К тому же под землей Он чувствовал себя не так уверенно, как на поверхности.
Наверху загудело, и с потолка и стен посыпалась пыль.
— Тебе не больно? — спросила она.
— Нет, — ответил Он, зажигая свечи, — здесь не больно. Здесь не бывает больно.
Потом они откидывали тяжелые засовы, открывали одну за другой дубовые двери и входили.
Сирены наверху уже перешли на свистящий шепот. Они искали и никого не могли найти.
Сегодня они зря стараются, у них нет ни единого шанса, подумал Он.

***
— Знаешь, я ведь немного другая, — сказала она и шевельнулась у него на плече.
Ее волосы пахли, как у всех земных женщин.
— Я знаю, сейчас это неважно, — ответил Он и поморщился, потому что никогда не любил объяснений.
Они лежали в темноте, и тишина была, как в склепе.
— Я все время, как это? Ввожу тебя за нос.
— Ничего страшного, — великодушно согласился Он и невольно улыбнулся.
На столе догорал огарок, и сквозь прищуренные ресницы Он рассматривал желтоватый нимб вокруг пламени.
— Мне стыдно, — добавила она, — но я не нарочно.
Он чувствовал под шинелью ее ноги с горячей кожей.
— Разве тебе не все равно? — спросила она.
Почти, подумал Он и ответил:
— Не будем усложнять жизнь.
— Не будем, — согласилась она. — Это твоя любимая поговорка. Я знаю, — и шевельнулась, и коленки, острые и хрупкие, уперлись ему в бедро.
Теперь она действительно напомнила его давнишнюю знакомую, возможно, даже хорошую знакомую.
— Я думаю, ты мне не веришь, — сказала она после минутного молчания.
Он попытался пожать плечами, и у него ничего не вышло.
— Какая разница — верю, или не верю, — подумал Он вслух. — Главное, что я остаюсь.
— Я не обладаю избирательной волей, — вдруг призналась она, — и завидую тебе. Все зависит от степени свободы. Даже здесь я более свободна, чем... чем...
Она замолчала настороженно.
— ... у меня тоже нет выбора, — Он поспешил избавить ее от лишних слов.
— И все-таки ты свободнее, — сказала она снова. — Я всегда хотела быть мужчиной.
— Да, я помню, — сказал Он и действительно вспомнил те песчаные острова, куда они с ней убегали из города. Вспомнил, но как-то почти равнодушно.
— Я даже специально одевалась, как мужчина.
— Не надо, — попросил Он, — ты по-прежнему выглядишь изумительно.
— Правда? — обрадовалась она.
— Правда, — подтвердил Он.
— Спасибо, — сказала она. — Не знал...ла, — она засмеялась.
— Пожалуйста, — ответил Он и подумал, что теперь окончательно запутался.
— Карлос был прав, — сказала она.
— Карлос? — переспросил Он.
— Мой муж. Он погиб. Давно.
— А... — разочарованно протянул Он и подумал, что не имеет к этому никакого отношения.
— Он считал, что если даже мы друг друга поймем, — это не будет чем-то новым для тебя и для других. Для людей точно не будет. Как жаль... — сказала она. — Так хотелось бы удивить.
— Об этом говорил еще Падамелон, — вспомнил Он.
— Кто такой Падамелон?
Она уже ничего не помнила, и Он подумал, что она, быть может, хитрее, чем кажется.
— Мне иногда трудно понять тебя, — сказала она немного обиженно.
— Я такой же, как и все.
— Нет, — сказала она, — тебе, должно быть, сильно повезло.
— Только тем, что еще жив, — пошутил Он.
— Я знаю, что тебе здесь лучше, — сказала она, — это что, твой дом?
— Мое убежище, — сказал Он.
— Ты из династии борцов?
— Я не борец, — возразил Он. — Я всего лишь защитник.
— Мне приятно знать, что ты не из тех расслабленных и не из одномоментных, которые никогда не держат слова и не имеют имени, что ты понимаешь меня точно так же, как и я тебя, что ты независим и упорен. Ты меня еще помнишь?
— Да, — Он почти не кривил душой, — последние годы я часто думал о тебе.
— Расскажи, какая я?
— Ты... стройная...
— А еще?
— У тебя приятные глаза с карими искринками.
— Еще?
— Ты умная, — сказал Он.
— Никогда не знала себя такой. Это не комплимент для женщины, — возразила она.
— Тогда как же? — спросил Он.
— Как тебе хочется, — сказала она. — Но это не комплимент. Для таких, как я, это вообще ничего не значит...
— Да, я знаю... — начал Он.
Он хотел рассказать, о чем давно домыслил сам. Он почти собрался с духом.
— Ничего ты не знаешь. Как ты можешь знать то, чего не видишь, или то, чего не слышишь, а если слышишь, то искаженно.
— Я знаю...
— С-с-с... — она приложила палец к губам. — Это все человеческие кривлянья!
— Я знаю, — повторил Он, не расслышав.
— Ты не можешь ничего знать, мой дорогой, ты можешь только догадываться.
— Но мне кажется...
— Ты оперируешь лишь допущениями. Я сама ничего не знаю, — призналась она, — по крайней мере, того, — что выходит за рамки выделенной целесообразности, и зависимость моя от невидимого еще жестче, чем у тебя, потому что я из другого теста, потому что знаю — Сирены — это спираль-ловушка, точно так же, как и твой Громобой. Как тебе удалось его достать? А бессмертные Полорогие — всего лишь дубликат жандармов. Ну и что? Это еще не значит, что надо боготворить их и сидеть сложа руки. Возможно, они тоже ошибка, правда, не твоя.
— Никто и не сидит, — обиженно возразил Он.
— Конечно, — миролюбиво согласилась она, — но вечно бегает, даже с Громобоем.
— Хорошо, что я человек, — сказал Он.
Она выжидательно молчала.
— Хорошо, что я не посвящен, — добавил Он, — хорошо, что я просто из костей, крови и мышц, хорошо, что мне можно наплевать на сомнения и не дрожать при этом от страха.
— У тебя нет шансов, — устало произнесла она, — и это неоспоримый факт — все только и ждут, когда ты ошибешься. И тогда ты действительно попадешь в один из лабиринтов, где нет времени.
Быть может, она его чуть-чуть жалела.
— Значит, вы не ошибаетесь? — спросил Он.
— Я не знаю понятия “ошибка”, — ответила она и покривила губами. — У нас нет допущений.
А “совести”? чуть не спросил Он.
— Пусть будет так, — сказал Он, — но я ошибусь сам и по собственной воле.
— Как те двое? — спросила она.
— Как те двое, — согласился Он.
— Но это глупо!
— Я не умею по-другому, — сказал Он.
— Люди упрямы, — обреченно вздохнула она, — как... как...
— ... как бараны... — добавил Он. — Не придавай этому большого значения. Какая разница по сути, если никто не знает истины, если сомнения посещают вас, так же, как и меня, если мучения различаются лишь степенью градации, — конечно, если все это не великая мистификация.
— Великая мистификация? — переспросила она. — А вдруг это правда...
— ... которой тоже нет...
— ... это может быть только тысячной долей правды, — поправилась она, — но не более. Ты зря мучаешься. Таков мир. Миры, — поправилась она.
— Я только анализирую, — сказал Он.
— Самое бесполезное занятие...
— Мне скучно без этого, — сказал Он, — надо же чем-то развлекаться, — и подумал, что все-таки обхитрил, пусть только ее, но обхитрил, что она сама его кое-чему научила — хотя бы тому, что его сознание слишком зависимая штука, чтобы полностью полагаться на него. И еще Он подумал, что наконец-то разобрался, что такое Громобой, — о чем только догадывался и думал, как о талисмане или о фетише, но в любом случае, — что игра в солдатики с ним приятная вещь, но слишком затянулась и пора выбираться из нее, потому что у тебя начинают выбивать опору из-под ног простыми, ясными объяснениями об устройстве мира, а это недопустимо, как недопустимо убивать ребенка или вытаптывать траву, или ковыряться палкой в небе — даже по своему незнанию или убожеству, потому что это выхолащивает из тебя человека и делает похожим на железоголовых.

***
Он словно бы и не спал. В темноте еще кто-то был.
Она рядом громко и явственно позвала: “Карлос... Карлос...”
Лица что-то коснулось ощупью слепого. Пробежало, пощипывая, по скулам, и голосом Падамелона произнесло: “Пора...”
Он осторожно и медленно поднялся и, собирая одежду со стульев, сделал два шага к выходу.
Она по-прежнему спокойно дышала в темноте.
Он не верил, что она спит, и боялся, что окликнет его и тогда у него не хватит решимости уйти. Тогда я точно погиб, думал Он. Я знал мужчин, которые погибали из-за женщин. Это была сладкая, но все же смерть. Пускай в объятиях, но все же смерть, зыбучая, бессловесная пустота, мрак, бездна — глупая смерть.
Нельзя очеловечивать то, что нечеловечно, то, что только делает вид, что человечно, что призвано держать тебя в безупречной форме вечной приманкой страха, трепета, изумления. Но теперь, когда никого нет или почти нет, когда люди так же редки, как и ванны с горячей водой, мы поменялись местами. Теперь мы что-то вроде музейных экспонатов и на нас существует спрос и ведется планомерная охота, как на оленей или волков, без законов и ограничений, с всякими там капканами и ловушками — моральными и физическими, с умственным четвертованием и вивисекцией. А потом кому-то становится нас жаль, и они затевают игры под названием “сохранение вида” и выкидывают всякие коленца с жалостливыми Невидимками и гуманными разговорами о несуществующем, подслащивают жизнь конфеткой надежд и бросают в одиночестве на произвол судьбы, один на один со своими мыслями и называют это “самостоятельным развитием, обеспечивающим чистоту вида”. К чему это ведет, известно, проходили, видели, не маленькие, научены рабским горбом.
И в общем-то, все по-своему правы, потому что каждый делает свое дело и будет делать, пока над ним тоже не затеют эксперимент и не перешибут хребет или не ограничат в свободе, и тогда равновесие восстановится, но это будет не скоро и не сейчас, а черт знает когда, тогда, когда мне ни до чего не будет дела или когда будет слишком поздно, если уже не поздно.
Она его отпускала. Снова делала мишенью, дичью. Он не знал, плохо это или хорошо и насколько его, собственно говоря, хватит теперь, после того, как ты кое-что узнал из того, Что над тобой и Что управляет или хочет управлять, возможно, даже безо всяких на то оснований, возможно, даже с большими претензиями на исключительность, чем требуется для этого несложного дела, или, наоборот, безо всяких претензий, — что в обоих случаях было опасным или уже стало опасным вслед за тем, как все изменилось и за тебя принялись основательно, словно ты — все человечество в единственном лице и все его грехи и страхи ложатся только на тебя одного, как старые заплаты, или долги, как невыполненные обещания или клятвы. И от этого ты самая дорогая и желанная добыча, смысл чьей-то жизни, чьих-то бредовых устремлений, карьеры или просто — послеобеденная отрыжка с небезупречным запахом.
А может, это так и есть, думал Он. Не бог весть, какое открытие. И что же мне делать сейчас, сию минуту, пока она спит там, в темном подземелье, пока она не принялась действовать и не надумала чего-то новенького. И не нашел ответа. Ответа не было, как не было его все эти годы. И Он подумал, что его, как такового, наверное, и не существует, и не должно существовать, иначе бы Он не бегал по городу и не искал неизвестно чего, а пришел бы и сказал: “Вот я, Отче, раб твой, часть твоя, кровь твоя, делай со мной, что хочешь, ибо я доверяю и поклоняюсь тебе”. Но такой ясности никогда не было и не будет, даже в виде исключения, даже для самых праведных натур, ибо это было бы очень просто, настолько просто, насколько может быть просто, чтобы родить новую сложность, чтобы начать все заново, чтобы упереться лбом в бесконечность.
И еще Он подумал, что сочетание Громобоя и человека интересует ее больше, чем каждое в отдельности, и что она вряд ли выберется из катакомб самостоятельно, по крайней мере, в ближайшее время, и что как раз этого времени ему должно хватить, чтобы попробовать довести дело до конца.

***
Он выходил к рынку.
Пока я сам не увижу и не пойму, думал Он, я не успокоюсь. Может быть, это, как детская считалочка. А может быть, это и есть то, что определяет судьбу, и единственный шанс ухватить ее за хвост.
Он еще ни разу так глубоко не заходил в эту часть города, потому что прилегающие районы были буквально нашпигованы патрулями. И первого Он обнаружил сразу, как только пробежал, не прячась, почти в открытую, по извилистой дороге и замер за углом двухэтажного дома. Он сильно рисковал, но у него не было ни выбора, ни времени.
Патруль стоял в засаде за деревянным почерневшим забором и курил скверные сигареты. Дым таял в кроне раскидистой сирени. И Он понял, что это либо те, некадровые — резервисты, которые всегда были беспечны и не отличались храбростью, либо те, которых присылали сюда не больше, чем на год, и которые всегда были вялыми, как осенние мухи и пугливыми, как кухонные тараканы. Но и те, и другие просто мечтали, когда у них выйдет срок службы. Они даже роились как-то сонно, словно нехотя, и никогда не выходили под выстрел из укрытия — даже будучи в тяжелом вооружении.
Они оба были у него в руках. Но Он не стал их убивать. Он просто обошел квартал двумястами метрами ниже по склону, перелез через десяток заборов и вышел к рынку.
Отсюда была видна часть здания, выкрашенного зеленой так и не выгоревшей краской, длинные овальные окна — еще целые, еще кое-где с цветными витражами — и западные ворота, освещенные закатным солнцем. Часть электрических проводов и троллейбусных коммуникаций провисли почти до земли, и Он не пошел там, а, перебегая от каштана к каштану, пересек улицу выше, со стороны стадиона, и очутился в центральной части города. Он рассчитывал подобраться к рынку по подземному переходу.
Теперь слева виднелась площадь, а вправо убегала широкая улица с некогда белой двойной линией посередине, сейчас заметенной тонким слоем песка и мелких камней вперемешку с сухими, желтыми листьями.
Правда, белая линия еще кое-где была видна, потому что здесь регулярно пробегали машинки, и за ними оставался широкий мягкий след.
Где-то здесь должен быть еще один патруль.
Он обнаружил его даже легче, чем ожидал, и подумал, что эти опаснее. Он даже не понял — чем. Просто опаснее, и все тут — может быть, тем, что не курили, а выжидательно замерли в тени кинотеатра и были собраны и насторожены. Их даже было бы трудно заметить, если бы не блеск часов, на которые один из них периодически поглядывал, вскидывая руку и отворачивая манжет униформы.
Они явно чего-то ожидали. Быть может, вечерней инспекции, смены или еще чего-то. Потом один из них осторожно высунулся и посмотрел в сторону площади.
Ну, конечно же, и эти были новичками. Желторотыми, неопытными, прошедшими самое большее — курс обучения в какой-нибудь марсианской спецшколе, где раздел человеческой психологии ведет бумажный червь-теоретик, едва ли читающий даже отчеты экспедиций.
Желторотые и наглые, но до смерти напуганные — точно, и от этого не менее опасные. И связь они держали визуальную дальше по улице, где, должно быть, находился еще один пост.
Он наблюдал за ними минут десять, все время отбрасывая мысли, что где-то справа должна быть еще одна пара. Они просто обязаны быть там. И это его волновало больше всего. Но сколько ни изучал дома напротив, ничего так и не обнаружил, и решил, что на этот раз интуиция его подвела.
Солнце садилось, и Он ждал. Теперь те, с площади, пустят машинку и, может быть, даже сделают снимок улиц, а потом будут анализировать и воображать, что совершили важное дело, запечатлев в пространстве его след.
Валяйте, подумал Он, только побыстрее.
“Бух-х-х... Бух-х-х...” — совсем рядом рушились балконы. Клубы пыли таяли в воздухе.
Он устроился в книжной лавке. Он никогда не пользовался этим местом, но лавка оказалась удачным наблюдательным пунктом, и отсюда можно было видеть часть центральной улицы, весь рынок и вдали — площадь с грудой ржавых машин с уже привычным голубоватым туманом у самого основания троллейбусных дуг. Если присмотреться, то можно было обнаружить, что туман все время переливается, словно вытекает снизу и струится вверх. Когда-то в бинокль Он насчитывал от пяти до двадцати пересекающихся потоков и не был уверен, что правильно подсчитал.
В магазине пахло библиотечной пылью и сыростью. Когда-то, в самом начале, Он имел привычку возить с собой небольшую библиотеку, пока не обнаружил, что почти в любом городе можно было найти нужную книгу. Но от этого они не утратили для него ценности. Он и сейчас осторожно и почти любовно снимал их с полки и перекладывал на пол. Так было удобнее стрелять — полка была прекрасной подставкой для Громобоя.
Потом издали, жужжа, вынырнула машинка и побежала по своему обычному маршруту, разбрасывая голубые искры и сверкая зеркальными антеннами и сферическими зеркалами.
Он подождал, пока звук не смолкнет где-то за спиной. Он знал, что примерно через час процедура повторится, но тогда это уже будет неважно, потому что за час стемнеет и может случиться все что угодно, а может и не случиться. А все теперь зависело только от него самого.
Он точно вымерил расстояние.
Патрульные держали себя даже несколько вызывающе — высунулись из тени и во всю демонстрировали свою портупею.
Он огорчился, что переоценил их способности, и подумал, что пока здесь для него нет достойных противников. И уже перед самым выстрелом понял, что эти двое еще и старой модели, потому что на ногах у них были платформы, а одежда сидела на них, как фольга, и были они какие-то картонные, ненастоящие. Но все равно прицелился и выстрелил — бесшумно и незаметно. И наблюдал, как они втягиваются в розовый шар, а потом нагнулся, чтобы поставить книги на место.
В следующее мгновение на него дождем посыпались книги и рухнула полка, и только потом Он услышал свистящий звук и удар, а потом еще один звук крошащегося стекла и еще удар, и увидел, как стену касательно прорезает голубоватый луч. Инстинктивно отпрянул в сторону, шарахнулся вглубь магазина, путаясь ногами в горящей мешанине бумаг и уворачиваясь от рушащихся полок, побежал какими-то коридорами, лестницами. И уже видел перед собой дверь, обитую потемневшей жестью, как вдруг эта дверь вместе с глазком стала выпучиваться навстречу и в следующее мгновение брызнула расплавленным металлом и огнем. И единственное, что его спасло — неимоверный бросок в какую-то комнату с решеткой на окне, где Он оказался в настоящей ловушке, в западне, потому что на пороге уже появлялся Монстр во всем своем вооружении и при полной красе — блестящий, как надраенная бляха, с голубыми знаками отличия на лбу и животе и со знакомыми безучастными глазками на рогах шлема. И два ствола, два кругляшка смерти, уверенно сводились вместе, потому что цель была слишком мала и находилась слишком близко и еще потому что тратить на нее много энергии не имело смысла, а достаточно было одного прицельного выстрела. Даже не выстрела, а просто плевка огнем в эту комнату. И дело можно было прекращать, сворачивать и уноситься к другим планетам, где не так опасно и нет этих рехнувшихся, упертых людей с их сумасшедшими идеями и поступками. И, наверное, от этой мысли Полорогий даже ухмыльнулся, растянул то, что называлось ртом, кривоватую щель и чуть-чуть расслабился, выставив правый каток через порог комнаты.
И Он поймал его на этом. Нырком ушел вниз от стволов, которые сразу же следом совершили тот же маневр, и прежде чем плюнули огнем, сунул Громобой между ног Полорогого и, отжимаясь ногами от дверного косяка, рывком развернул Монстра вдоль оси, заставляя его невольно нагнуться вперед. А потом просто ткнул ребром ладони, обрушился всей тяжестью тела на железный затылок, на милые голубые глазки. И Монстр, желая сохранить равновесие, пробежал, стреляя в пол, несколько шагов, выбил часть окна, подоконник и стенку под ним, вывалился наружу в грохот, стенания, море огня. И тогда Он выпрыгнул следом, уже окончательно задыхаясь от пыли и дымы. Уклонился от шипящих, протянувшихся откуда-то сверху голубых лучей, упал за ограждение, пополз, чувствуя рядом невыносимый жар, шипение, ужом нырнул в подземный переход и побежал.
Он бежал в темноте к далекому квадрату света. А сверху все гудело, топало, выли сирены и жужжали машинки. Бежал и молил Бога, чтобы на этот раз Монстры не оказались проворнее. А когда выскочил у нависающей стены рынка, то преследователи находились еще на середине дороги. А из боковых улиц показывались новые фигуры, но даже не стреляли, уверенные в своем преимуществе, а как тренированные бегуны, ловко перепрыгивали через препятствия.
И вдруг Он понял, что пока у него в руках Громобой, никто не собирался и не собирается его убивать. Просто его почему-то хотят загнать в рынок, на это раз окончательно без всякого шанса выбраться. И теперь Он попался даже не глупо, а сверхглупо, и не потому что имел дело с тупыми Наемниками, а потому что все было заранее предначертано — и Дануте, и ротозеи-жандармы, и неуклюжий Полорогий в магазине. И больше уже ничего не будет, ни города, ни Сирен, ни той свободы, к которой привык, ни даже этой странной женщины, так настойчиво заманивающей его по доброй воле в ловушку. И непонятно, чья взяла в этой странной игре, в которой, как в жизни, никто ничего не мог ни понять, ни объяснить. И тогда Он развернулся и стал стрелять.
Он успел выстрелить всего два раза: в того Наемника, который прямо на ходу начал превращение, и в следующего, у которого тоже кончилось время. И уже пятясь и ощущая спиной шершавую стенку рынка, смог увернуться от первого набегающего Монстра и свернуть прикладом Громобоя полмаски второму. А потом его просто смяли железные тела, и Он почувствовал, что опрокидывается и летит кувырком, а на него наваливается темнота и беззвучие.

***
Снаружи ничего не было.
Ни города, ни домов.
Было две стены, как внутренности матрешки, как пригнанный затвор — “клац-клац”, отвечающие странным образом на ворох мыслей или, вернее, на внутреннее безмыслие, ступор по неуловимому алгоритму чьей-то прихоти, пьяной лавочке суверена. И там, за этой стеной, вдруг проявилась тень, и до сонной, вялой жути, до ночного липкого кошмара обязательно надо было посмотреть, что это за тень — чем-то знакомо-отталкивающая, как приворотное зелье, как несточенный боек, как штык в горле. И стоило толкнуть дверь и сделать шаг туда, где ждали и выглядывали из-за белой занавески, как справа выплыло невидимое, но присутствующее, скрытное, но дружелюбное, вечное, но влекущее — легко, но настойчиво потянуло в сторону, приподняло, так что стали видны дома и зелень парков между ними, и потянуло, потянуло и увело...
И не было ни паузы, ни разрыва в событиях, ни сна, ни чужой воли. А Он сидел в центре торгового зала на бетонном полу в круге света, падающего сквозь стеклянный купол, и видел в окне неестественно близко прогнутый горизонт, плоский, как бумага, и черный, как сажа, чуть вдали — неопределенные, но однозначно — контуры, похожие и на лес, и на горы, и на песчаные барханы одновременно, и однотонные вечерние облака на желто-лимонном небе со шлейфом лохматых завихрений — тоже странно короткие, словно выведенные неумелой рукой. Он подумал, что картинка ненастоящая, ложная, не требующая никакой работы мозга, и шевельнулся.
И тотчас все пространство под куполом шевельнулось и зашуршало, начиная от его тела и устремляясь вверх, в стороны, сквозь пустые торговые ряды, заполняя все закоулки, ступени, трещины и провалы. Но это были еще не Сирены и не предчувствие их, а словно неуместная шутка или страшная догадка. У него даже возникло ощущение, словно кто-то перед гигантским микрофоном мнет жесткую бумагу. В следующее мгновение Он понял, что на галерее кто-то есть — большой и неуклюжий, и на всякий случай подтянул к себе Громобой. Пока Он это делал, все пространство под куполом вопило, стонало и охало.
— Тихо! — произнес кто-то, и Он увидел человека — босого, с толстыми, мясистыми пятками и кольцами на пальцах ног.
Человек стоял на верхних ступенях галереи и смотрел вниз. Был он космат и черен.
Человек повернулся и пошел.
И Он понял, что ему надо идти следом, словно его позвали.
— Тут недалеко, — сказал человек и неопределенно махнул рукой.
Какое мне дело, равнодушно подумал Он, главное, что я пришел. Ему даже не хотелось ничего спрашивать.
— Не ходи... — вдруг услышал Он, и далеко внизу увидел Дануте. Она стояла в центре потока света и смотрела, как они идут по галерее.
— Ну что тебе стоит, — попросила она, — ты ведь такой упрямый…
Он остановился.
— Я хотел быть им, — ответил Он, — но не сумел.
И тогда человек перегнулся через перила и закричал:
— Не мешай! Не мешай! Иди к себе.
— Карлос! — взмолилась она, — зачем он тебе, отпусти его, отпусти.
— Ты сама этого хотела, — возразил человек.
— Я ошибалась, Карлос! — крикнула она.
— Иди домой! — закричал человек. — Иди!
Они двинулись дальше.
— Совсем рядом, — повторил, оборачиваясь, человек.
Он отворил дверцу в стене, и они начали подниматься по узкой винтовой лестнице.
— В самом центре, — добавил человек. — Мы даже не будем открывать всю задвижку...
Был он деловито-равнодушен, как тюремный палач, но с неким тлеющим интересом: “А что же дальше? Впрочем, если ничего не выйдет, я не расстроюсь, главное довести, а там посмотрим. Но отпустить, не отпущу, а разберу на запчасти и спрячу до поры до времени — все пригодится, ничего не пропадет”.
Потом стена кончилась, и они очутились почти под куполом, и надо было пройти всего десяток шагов по навесной лестнице.
— Дай-ка мне эту штуку, — сказал человек и протянул руку к Громобою.
И тут Он словно очнулся, словно Громобой был его второй жизнью, и ему стало жаль ружья.
— Дай! Дай! — потребовал человек.
— Карлос! — Дануте стояла перед ними. — Отпусти его ради меня.
— Не мешай! — буркнул человек, не глядя. — Я и так много с ним возился.
— Ты ошибся, — сказала она, — на этот раз мы все ошиблись...
— Уходи отсюда! Мне надоело ждать!
— Стой! — крикнула она, — Я тебе не все сказала.
— Ну?..
Человек уже держал Громобой в своих руках.
— Он носитель бессмертия!
— Еще чего? — человек удивился и перестал рассматривать Громобой.
— Да, — сказала она, — бессмертия, и опасен прежде всего для тебя.
Казалось, человек задумался.
— А вот это мы сейчас проверим, — сказал он через мгновение.
— Ты погибнешь, — предупредила она. — Это опасно.
— Не мели ерунды, — возразил человек.
— Он все прекрасно понимает, — сказала она. Он гораздо гибче, чем нам кажется, и у него должен быть шанс.
— У него ничего не должно быть! — отрезал человек. — Этот вариант обыгран до конца!
— Он достаточно мудр, чтобы возродиться, — настаивала она.
— Это не меняет сути, — сказал человек. — Дело закончено. Я чертовски рад.
— Все меняет! — отчаялась она. — Мы тоже должны меняться.
— Решено! — закричал он. — Значит, так и будет.
— Ты не можешь все решать один! — твердо сказала она. — Твои доводы слабы. Вокруг нас что-то изменилось, я не знаю что. Сначала надо разобраться в себе. А Он продержался, сколько мог.
— Каково мне, слабейшему, быть и смотреть на вас, а? Что же, ни правого, ни левого? Или я ошибаюсь? Может, мне уйти, может, все самотеком... Или у тебя очередное просветление?
— Карлос, миленький, передумай, — умоляла она, — пока не поздно...
— Я вижу, он тебя кое-чему научил.
— Разве это теперь важно? — спросила она.
— Важно, — сказал человек. — Он сам пришел. А там, — он показал пальцем за спину на окна, — уже все готово и обратного хода нет, время пошло.
— Это я виновата! — снова крикнула она. — Ему не нужно наше освобождение.
— Я не верю тебе, ты все выдумала.
— А как же Громобой? — спросила она. — Тоже выдумала? Или Монстры, или...
— Прочь! — закричал человек.
— Я открою экран, — предупредила Дануте и показала на что-то рукой.
— Уйди! — человек вскинул Громобой. — Или ты уйдешь, или...
— Беги! — крикнула Дануте. — Беги и не оглядывайся.
И тогда Он прыгнул и вцепился в человека. И они, шатаясь, боролись на узкой лестнице. И был такой момент, когда Он едва не столкнул человека вниз на мраморные столики. Но человек, оборотившись к нему оскаленным лицом, вдруг произнес голосом того несчастного, который утром пытался сжечь патрульного:
— Не затем я так долго за тобой охотился, чтобы просто так отпустить, — и наотмашь ударил прикладом в лицо, а потом стал поворачивать Громобой, чтобы выстрелить.
И тогда вдруг раздался звук осыпающегося песка — полный скрытой опасности, и еще чего-то, чему не было понятия.
Он даже не заметил, как, — но купола уже не было, не было и Дануте под ним, а в разверзшуюся дыру падал голубой туман.
Он втекал, как живой, как завораживающий финал, не относящийся непосредственно к самому действию, а лишь приоткрывающий следующее мгновение — быстротечное, как удар молнии, и потому непонятное и невоспринимаемое; как дополнение, но самое важное, незыблемое; как надлогическая скорлупа, скрывающая под собой пульсирующую суть, ложное время, лично твое видение, — нужное, необходимое, словно давно забытое и всплывшее во сне; как подарок судьбы, как смысл нового учения, переложенного в зрительный образ, как паровозный гудок под куполом вокзала, и ты должен собираться, бежать, толкаться в толпе с чемоданами, чтобы успеть, влезть, всунуться, занять соответствующее тебе место, видеть сны под беспрестанное покачивание и постукивание колес, чтобы проснуться однажды и увидеть — все, приехал, стоп, конец, и облегченно вздохнуть, перекреститься. Но так ничего и не понять, ибо, чтобы понять, надо быть Сверхчеловеком, Богом, Создателем.
Человек в страхе вскинул руки и закричал.
Непонятная сила растащила их. И Он оказался прижатым к полу. А на человека уже упала голубоватая тень; и когда Он глянул вверх, его голова уже отделилась и продолжала кричать где-то в голубоватой пелене, а вслед за ней пропали часть груди, дергающиеся руки и живот. И только ноги с блестящими кольцами на пальцах оставались еще видимыми, но сантиметр за сантиметром исчезали. И когда окончательно растворились, Он дернул за торчащий из тумана ремень. Дернул сильно, всем телом. Плюнул кровью из разбитого рта и дернул. И вырвал Громобой целым и невредимым.
И тогда Нечто светлое, сокровенное наклонилось над ним и глянуло огромными неподвижными глазами. И Он одновременно испытал такой ужас и такое единение с Ним, в сравнение с которым не шло ни что — ни само его существование, ни мертвый город, ни ежедневный вопль Сирен, и — “Бух-х-х!.. бух-х-х!..” — за окнами разрушился еще один балкон, и наступило еще одно утро.

Глава шестая

Ребро Адама

1.
Первые ракеты Он принял за метеориты.
Они летели перпендикулярно эллиптической плоскости, с севера на юг, оставляя на блеклом северном небе широкие, огненные прочерки.
На следующий день они тоже падали.
И только на третий Он догадался взять бинокль и опешил — тонкие серебристые цилиндры сгорали в атмосфере как спички. Он тут же принялся собираться. Но вначале долго рылся в кладовке и нашел: любовно завернутый в мешковину Громобой.
Теперь, в сущности, когда Громобой был не нужен, когда все прошлые страхи казались смешными и ничтожными, Он даже сомневался, действительно ли Он со своим Громобоем был причиной очищения планеты. По крайней мере, одно время Он думал так, но потом пришел к совершенно противоположным выводам: не могут все чаяния и надежды быть возложены на одного человека. Не могут, ибо для этого необходимо сделать его роботом, бессмертным роботом, рабом, лишенного свободы выбора. Но с другой стороны Он знал: цель очищает помыслы, придает силы, указует, а это было все равно что снова бегать наперевес с Громобоем. Хотел ли Он этого?
Он вынес Громобой на крыльцо под незаходящее солнце и любовно обтер приклад и ствол с прицелом. В том месте, где щека касалась дерева, лак вытерся и потрескался. Слишком часто Он стрелял. Бегал и стрелял, и ему это нравилось, как может нравиться быстрота движений и меткость или просто ощущение опасности. Впрочем, Он никогда не был рабом своих чувств.
Потом Он убрал Громобой и занялся иными делами: вынес сушиться спальник — в последний раз они с Африканцем попали под дождь, провел ревизию электростанции, повесил над плитой красноспинную сёмгу, чтобы позднее упаковать ее в бумажные мешки. И только потом снова взял в руки Громобой. Видимость порой обманчива, Он знал это. Мир плосок, и признание этого было равносильно тому, что апеллировать к формам. Но формам родным и понятным. Понятным до боли в скулах, ведь у него, как и у всего человечества, не было другого опыта. Может быть, ему только больше повезло или, наоборот, не повезло. Он не хотел думать о своем бессмертии, слишком часто о нем думал, и это было бессмысленно, как бессмысленно созерцать небосвод в предчувствие инознаний. Он только знал одно: если Он обладает бессмертием, значит, это кому-то нужно. Но кому? Он не знал, что ответить, впадал в казуистику, начинал путаться и поэтому старался об этом не думать.
Затем они с Африканцем отправились через весь поселок по окатанным голышам. Прошли вдоль дощатых и бревенчатых домов, выстроенных в две улицы на плоском боку сопок. Ветер с океана рябил поверхность луж. Внизу, как ртуть, блестел залив, а дальше, за ним, громоздился перевал на материк. Вошли на территорию старой воинской части и попали в гаражи, где “зимовала” их машина.
Он давно хотел заняться ремонтом, но хорошая погода наступившего лета (после долгой темной ночи) — такая редкость для этих мест, была слишком соблазнительна, и они с утра отправлялись то на рыбалку, то били птицу, то ездили на побережье “Четверки” за диким луком. Вернее, Он ехал на велосипеде, а Африканец бежал следом. Иногда они задерживались и ночевали на берегу или в тундре — среди мягких изумрудных склонов, и если ночь оказывалась холодной, спали в крохотной палатке, прижавшись друг к другу.
Вначале Он заменил все покрышки. Установил колеса и снял машину с козлов. После этого поставил заряжаться аккумуляторы. Иногда выходил на улицу и с волнением смотрел на небо. К вечеру ракеты не появились, и это обеспокоило его еще больше. Потом где-то на юге, почти за пределом видимости небо вспорола серебристая вспышка, и Он снова взялся за дело и остановился только тогда, когда руки стали трястись от усталости. Назад Он брел, как сомнамбул, — вдоль штакетника, скрытого высокой травой, вдоль окон, из которых никто не окликнет его. Год назад Он с каким-то диким восторгом обшарил все дома и никого не нашел. Тщетные поиски. Поиски юности. Он даже не нашел своего прошлого. Он забыл о времени, и оно сыграло с ним злую шутку под названием память. С того самого дня Он жил только настоящим. Прошлое стало запретной темой. Но в эту ночь оно снова вернулось к нему в виде сна — сна, не связанного с реальностью, ибо в нем было одно лишь чувство опасности, но никак не жизнь в Крыму. Давно, еще до Войны. Последней Войны. Воля Жиринович*. (* Воля Жиринович — политик, награжденный орденом за человечность, по воле которого началась третья мировая война и который первым отбыл в Космос.) Черт бы побрал этого генерала! Черт бы побрал шестидесятые и семидесятые тоже! Этот ускользающий промежуток между тем и другим. Жена. Пропасть между хаосом и одиночеством. Он проснулся от собственного крика и прижал пса к себе еще крепче. Мысленно Он убегал от нее много лет. Так долго, что почти забыл лицо. Но в редких снах она была настолько реальной, что Он потом целый день не мог прийти в себя. Собственно ему-то и снился один и тот же день: солнечное осеннее утро и дикое отчаяние от падения в бездну. На этой ноте у него заканчивались все сны. Но утром Он встал и пошел работать. Он знал, что такое работа и полагался только на себя, хотя и сейчас северные дни и ночи казались ему первозданными и дикими. Они давно стали первозданными — за то время, пока человечество проводило в неге и лени, колонизируя иные миры. Земля успела залечить свои раны, и города лежали как горы, а горы, как города — и те, и другие таинственные и неприступные. Теперь ему казались смешными все его страхи и борьба с человеческими мыслями. По крайней мере, Он думал о них, как о мыслях, потому что до сих пор не нашел им ясного и понятного объяснения, как нельзя было найти объяснения той, прошлой жизни, потому что теперь она стала далекой, как воспоминания детства. Он думал, что Земля перестала быть миром форм, а развивалась согласно стереотипу мыслей и идей улетевших землян, только искаженных, выхолощенных идей, почти без управления, без воли. Но теперь и этого не было — ни мыслей, ни воли, а все давным-давно кануло в лету, и их жизнь с Африканцем была наполнена иным, почти библейским спокойствием. А сегодня утром Он почти испугался, и то, что некогда было Великой Тайной, что ожило в нем, — надежда разрешить ее проснулась с небывалой силой и придала их жизни новый смысл: ведь это значило, что Он ошибался, даже в своей тоске, спал, видел сны и ошибался, смотрел, но не понимал, жил, но без надежды — смирился. Впервые за долгое время у него появился четкий и ясный план — наконец разгадать Великую Тайну, возможно, даже вернуть прошлое. И еще Он подумал, что и на это раз Громобой, сработанный Падамелоном, может пригодиться.
Весь следующий день ракеты снова падали — волна за волной. Он провозился в гараже допоздна и вернулся домой уставший и голодный и даже не смотрел на небо. Африканец обрадовано бежал перед ним, давно привыкший к повадкам хозяина. На ужин у них были жареные грибы и кусок тушеного оленьего мяса.
Ракеты все падали.
Он уже старался не глядеть в окно, но тревога все сильнее овладевала им.
И еще один день Он провел в гараже, регулируя электронику. Африканец терпеливо ждал, развалившись на старых сиденьях, иногда он удалялся и тенью бродил между остовами машин и складами, а потом возвращался, спал, похрапывая, или преданными карими глазами следил за хозяином.
Ракеты все падали. Падали, словно обречение. Даже не маневрировали и не пытались маневрировать. Наверное, они спешат вернуться, думал Он.
На третий день Он залил тормозную жидкость, проверил давление масла, завернул свечи, опробовал двигатель и еще провозился сутки. Утром следующего дня машина была готова.
У них был полноприводной джип с автоматической коробкой передач, независимой подвеской и газовыми амортизаторами, удобный на асфальтовой дороге и незаменимый в горной местности. К тому же усиленный бампер со встроенной лебедкой не раз выручали их в трудные минуты, а места в тесноватом салоне им вдвоем даже после того, как загружался весь багаж, вполне хватало.
Он опробовал джип на плацу — сделал несколько кругов, приноравливаясь к рулю, габаритам и тормозам. Даже незагруженный джип двигался мягко и послушно. Из-под колес летели щебень и песок. Жаль некому было смотреть: немые окна казарм с укором взирали на его упражнения. Регулятор коробки передачи Он поставил на “сырую погоду”.
Потом объехал поселок понизу, обогнул болото, где дорога перешла в сплошные камни, так что джип скорее ковылял, чем двигался. Однако у залива пробежал по мелкой утрамбованной гальке до старых развалин, поросших высокой, жесткой травой, и здесь, в излучине Морозовской речки, набрал чистой воды в дорожные цистерны и посидел на бревнах, попил чая с брусничным листом, слушая непрерывный посвист ветра в кустарнике. Давно уже с ними не происходило никаких приключений. Мир словно успокоился, замер. Может быть, он набрался мудрости и только ждал, когда найдется человек, которой все сможет объяснить. Он думал об этом, сидя на бревне, отполированном зимними штормами. Было время отлива. Валуны обнажились, и их верхушки были украшены пометом чаек. На отмелях суетливо бегали кулики. Солнце светило из-за спины, и было хорошо видно весь длинный, извилистый Мотовский залив с горловиной, скрытой зеленоватой дымкой сопок, и “Часовую скалу”, вздымавшуюся над его входом, где неделей раньше они набрали корзину яиц. Год, проведенный на севере, был для них самым счастливым, и не только потому что был самым запоминающимся, а потому что им обоим казалось, что они нашли то, что искали, — землю обетованную.
Он вернулся к избе по верхней дороге, где цепь озер питали единственную речку полуострова, и стал загружаться. Вначале еду: два ящика с копченой рыбой, один с оленьим мясом, коробку с консервами, печенье, которое испек накануне, бочонок соленой мойвы, бочонок с моченой брусникой, яйца в корзине, потом — электростанцию и ружья. У него был пятипатронный карабин “Вепрь” — короткий, легкий и удобный, с темно-вишневым прикладом и помповый шестнадцатикалиберный “Бекас” с хорошей посадистостью и ровной осыпью. Металлическую коробку с боеприпасами и разгрузочный жилет Он закрепил отдельными ремнями, а ружья вставил в зажимы над головой — так что одним движением мог выхватить любое из них. В оставшееся пространство между вещами и боковым сидением бросил оленьи шкуры и тут же рядом, чтобы было под рукой — спальник с накомарником и теплое одеяло — подстилку для Африканца.
Он оставил много милых его сердцу вещей, которые уже не могли понадобиться. Погасил огонь в очаге, закрыл заслонки, ставни, внутреннюю и наружную двери. Он знал, что никто кроме его самого не откроет их.
А если “они” вернулись? думал Он, с любовью оглядывая дом. Тьфу-тьфу-тьфу, поплевал через левое плечо. И хотя был занят мыслями об отъезде, напоследок, остановился и погладил перила. Высохшие и потрескавшиеся, они были символом уюта и тепла, и дом весь был высохшим и потрескавшимся, как корабль, выброшенный на берег. Корабль, переживший множество зим и бурь, но, тем не менее, верно хранящий тепло человеческих рук, сложивших его. Корабль, который верно служил целый года, и куда всегда было приятно возвращаться.
Еще раз Он оглянулся на поселок, когда машина уже была на пригорке, затормозил, посмотрел на плоские крыши, сливающиеся с мягким изгибами склона, и поехал вниз, в сторону “Четверки”, ощетиненную старыми дотами, смотрящими в море. Повернул на юг — дорога на север петляла желтой полосой среди валунов и березок. Со стороны перешейка открылся поселок, — как черточка на боку сопки. Ему стало грустно, и Он подумал, что обязательно вернется сюда после того, как разберется с этими ракетами, не подозревая, что этому уже никогда не суждено сбыться. Он побродил среди мелкорослой копеечницы, вдыхая бодрящий, морской воздух. Начинался мелкий дождь. И больше уже не оглядывался, потому что с этого момента дорога, уводящая в гору, стала сложной, приходилось внимательно следить за ее складками и торчащими, как зубья, камнями — ремонт машину в самом начале пути был бы слишком непозволительной роскошью. И только на перевале понял, что плохо готов к такому путешествию — слишком трудна оказалась дорога: то заваленная булыжниками, то с промоинами и оврагами, которых не было ни в прошлом году, ни раньше, с мелкими острыми, как зубы акулы, камнями, на которых колеса плохо держали две с половиной тонны машины. Почва в этой местности даже не порастала мхом, и только лишайник тонкой корочкой покрывал валуны и покатые бока сопки. В том месте, где глазу открывались дали океана, ему пришлось выйти, чтобы обследовать язык ледника. Справа, на дне пропасти голубело озеро. Слева стена молочного льда делала проезд совершенно невозможным. Машину пришлось отогнать за поворот, а на то, чтобы взорвать преграду ему понадобилось две тротиловые шашки. Осколки водопадом пали вниз на изумрудные склоны пропасти. Потом Он еще час работал лопатой, стоя по щиколотку в ледяной крошке, и когда сел за руль (Африканец с удовольствие прыгнул на свое место), понял, что на сегодня с него хватит, но чтобы сделать здесь привал, и думать не хотелось — слишком неприветливым было место — с океана беспрестанно дул холодный ветер, неся то ли мелкие дождевые капли, то ли сдувая воду с ледника. В довершении ко всему налетел заряд. Мокрый снег лип к стеклам. Ветер со свистом обтекал джип.
Он скинул потяжелевшую куртку, остался в свитере, завел двигатель и бросил под теплую струю кондиционера перчатки. Потом включил дворники, и пока они трудились, достал термос и выпил чая. Африканец уже спал на своем месте за спинкой сидения, свернувшись калачом. Заряд кончился так же внезапно, как и начался. Заметно похолодало: по краям лобового стекла выросли крохотные сосульки, а от капота валил пар.
Он осторожно объехал ледник, прижимаясь к скалам. Под колесами предательски хрустела ледяная крошка. Взобрался по дуге серпантина еще метров на двести и оказался на гребне перевала. Видимость была нулевой. Ему пришлось еще раз выйти, чтобы определить верное направление, и Он продрог за пять минут. Спуск оказалась проще. Джип хорошо держал дорогу. Оставалось крутить руль, вытягивать газом, постепенно сбрасывая обороты и вовремя притормаживая, а ровные участки с лужами, больше похожими на озера, проезжать, не снижая скорости, гоня перед собой волну и боясь только одного, — чтобы не заглох двигатель. И лишь в развилке дороги на Титовку, под защитой леса и горы, с которой спустился, заглушил двигатель и вышел из машины. Шумела река, да гнулись верхушки деревьев, но это были родные, знакомые звуки, от которых Он никогда не уставал. И если бы не вспыхнувшая в небе очередная ракета, можно было подумать, что эта часть пути завершилась удачно.
Весь день Он гнал по скучной холмистой равнине, вдоль редких ельников и березняков. Иногда дорога вилась вдоль озера, и тогда они делали короткие остановки, чтобы размять кости. Он думал за все человечество — не следовало ему задерживаться здесь долго. Ему казалось, что его позвали. Но кто и зачем, Он не знал, словно увидел изнанку ветра и не понял, что это такое.
К вечеру они пересекли по мосту большой залив, оставив темный город слева, и попали на шоссе — прямое как стрела, и ровное как обеденный стол.

***
... холодно, и Он начал зябнуть, чувствуя, как вместе с рассветом, уходит тепло костра. Африканец поднялся, отбежал к ближайшему кусту, да так и замер с поднятой лапой, что-то высматривая и вдыхая ночной воздух.
Лемминг, что ли? подумал было Он.
В следующее мгновение что-то с хохотом и гулом побежало наискось тенью по верхушкам неподвижно темнеющих елей. От неожиданности Он присел, чувствуя, как дрожит, и пожалел, что не достал из машины Громобой.
Клонилось плоское небо, и чуть выше, сквозь пучки трав и розовые головки иван-чая, угадывалась насыпь большака, поросшая по краю никлыми березками.
Он понял, какие они беззащитные на этом открытом месте, такими, впрочем, они были и везде: и там, в лесу, когда ехали, и у залива, но здесь, сейчас — особенно. У него мелькнула мысль, что они зря покинули свой дом-крепость. Он потянул пса за холку и стал пятиться, не спуская глаз с леса и дороги. Африканец покорно давал себя увести, косясь на ели, и что-то булькало у него в горле — тихо, но зло.
Через насыпь потянуло холодным ветерком. Но это еще не была смерть. Не в том обличье, как Он ее представлял. Он поднялся на шоссе и присел. Впереди сквозь редкую жесткую траву, как кости, белели валуны, в низине угадывался город, а за ним — большое озеро. Между городом и дорогой колыхался холодный предрассветный туман в странном, как пожар, ореоле. Потом сбоку с хохотом и уханьем пролетел встревоженный лунь, и тогда Он понял, что это еще одна ракета, потому что вместе с шумом ломающихся деревьев в лицо ударила жаркая волна, сбила их с ног, и они покатились по дорожной насыпи вниз к палатке, костру и джипу, а сверху над головами пронесся огненный вихрь и опалил верхушки деревьев на сопке.

***
Старый человек сидел в углу у очага. В сумерках слабо тлел кусочек торфа.
— Кто ты? — спросил Он, осознавая, что ему с Африканцем нечего опасаться — слишком тщедушно выглядел человек.
— Такой же несчастный, как и ты, — ответил, поворачиваясь человек.
И Он узнал Андреа.
Это случилось на низинном берегу Мончи. С другой стороны озера, как спины китов, темнели Хибины. Даже здесь в северной, мрачной, темно-зеленой пустыне Он вовсе не чувствовал себя одиноким, словно они с Африканцем были частью некоего общего начала. По крайней мере, Он думал так. Рубиновый огонек на вечно немом фоне привлек его внимание, как явное исключение из этого мира. Но перед этим: там, за коробками домов, догорала ракета, и Он свернул с шоссе и, проехав по ухабистой дороге, обследовал развороченные, дымящиеся кварталы, даже не надеясь обнаружить ничего путного: остовы домов вперемешку с землей и камнями, котлован, на дне которого уже собиралась мутная вода. И только километрах в двух, на обочине, разглядел странный предмет и уже знал, вылезая из кабины, (Африканца предусмотрительно оставил внутри), что это такое: рука, оторванная по локоть, с плотной темной чешуйчатой кожей и пальцами-присосками — в копоти и крови. “Тьфу... тьфу”, поплевал через плечо, ощущая запахи собственных обгоревших волос на руках и лице и отбрасывая находку подальше в мох, еще не понимая, что это значит и надо ли этого бояться. Потом, брезгливо вытирая ладонь о штанину и вспоминая о странном огоньке, долго пробирался вдоль берега. Джип пришлось оставить перед первым же завалом. Деревья лежали вповалку, как бивни мамонтов. Он думал, что странный огонек — еще одна загадка, не связанная с ракетой, но почему-то даже не взял с собой ружья. Черная спина Африканца мелькала на фоне изумрудной зелени. Издали он походил на прыгающего через стволы олененка. Вдруг пес забеспокоился: вначале верхним чутьем, а потом и нижним вывел его к человеческому жилью и завилял хвостом.
— Я не знал, что ты здесь, — сказал Он, еще не понимая, что значит это встреча на берегу пустынного озера.
Африканец радостно лизал Андреа руки.
На этот раз он был одет в армейский бушлат, но шика в нем не поубавилось, словно шик был его неотъемлемым свойством. Очки все так же поблескивали золотом.
— Черт! Как тебе удалось обмануть время?! — воскликнул Андреа, и это было его единственным всплеском чувств, — даже я состарился…
Сидя в кресле, по-совиному выглядывал из него. Из-под парчовой обивки сиротливо торчала мешковина. В убогом очаге тлели угли. По бокам были развешены пучки трав, и запах этих трав смешивался с запахом норы и старости.
— Я просто жил, — чуть не ответил Он, невольно чувствуя превосходство над чужой немощью, над высохшими руками, одна из которых вовсе неуслужливо протянула ему настоящую роскошь — натуральную картошину, испеченную в углях. Он взглянул поверх этого дара — веки без ресниц, похожие на створки раковин, из которых выглядывает тело моллюска, старческие пятна на лбу, серебристая щетина на впалых скула — все было не в счет. Глаза. Молодыми остались лишь глаза -- даже за толстыми стеклами очков, которые делали их немного беспомощными. Но и здесь Он ошибся — это была просто старческая влага.
— Спасибо, — произнес Он и сел. Скамья под ним жалобно запела.
— Я знал, что ты придешь, — произнес Андреа степенно, боясь уронить толику своей порции.
Крошка все-таки упала и он, не глядя, поискал ее на коленях.
— Да? — удивился Он.
— Ты не мог не прийти... — произнес голосом диакона, словно читая псалтырь — без пауз и ударений, или делая научное сообщение.
Ага, с иронией констатировал Он, все еще не доверяя Андреа. Яркий фонарь был выставлен в окне. Вряд ли это было случайностью.
— Но ты ведь не за этим сидишь здесь? — спросил Он, перекладывая горячую картошину из ладони в ладонь. Непонятно откуда взявшийся человек пытался поколебать его веру в самого себя. Потом решил, что не будет ничего зазорного, если Он съест картошину, и принялся снимать с нее кожицу.
Андреа даже не поморщился. В нем жила гордость сильного человека. Движением бровей он дал понять, что у него нет времени на глупые объяснения. Точно так же он вел себя когда-то в Крыму. Он все вспомнил и чуть не рассмеялся, глядя на его трясущиеся руки и жалкие попытки сохранить достоинство.
— Гмм... — Андреа прочистил горло и гневно сжал кулаки.
— Странно видеть тебя здесь — удивился Он, давая понять, что эта часть разговора закончена, а их прошлые личные отношения не в счет.
Теперь лицо человека, который с ним разговаривал, ничего не выражало — оно не было ни мудрым, ни глубоким, а просто очень старым, просто лицо человека, с которым Он когда-то общался и который однажды даже помог ему, но ничего не объяснил из-за глупого человеческого чванства. Лишь глаза обещали нечто большее, веру или знание, что ли. Это его и удержало от того, чтобы встать и уйти.
Потом Андреа сказал:
— На Земле началась новая эпоха. И ты будешь важным ее элементом.
Он произнес это так, словно его вовсе не интересовала реакция собеседника.
Африканец успокоился и лег между ними, уронив голову на лапы.
— Интересно, что это значит? — Он самозабвенно продолжал чистить картошину, от которой шел умопомрачительный запах.
Андреа отмахнулся, как от мухи:
— Похоже...
И голос его нисколько не изменился — так говорят только на смертном одре.
— ...моя роль закончилась...
— Ты следил за мной? — удивился Он, отрываясь от картошки. Соли не полагалось. Ее заменял серовато-черный пепел.
Не зря у него осталось столько вопросов. А этот человек по-прежнему говорил одними загадками.
— Приглядывал... — В ответе прозвучала скрытая ирония. — Я не мог позволить тебе пропасть. Но ты все делал правильно... Тебе повезло больше, чем другим.
Его душила одышка. Сердце было ни к черту. Даже еда стоила ему больших усилий. Левой ладонью он безуспешно подхватывал крошки.
— А что, были и другие? — Он едва не подавился, лихорадочно вспоминая все те опасности, которые с ним приключились. Он уже не знал, верить или не верить. Только твердо был уверен в том, что сам Он все эти годы ни от кого не зависел. В этом крылась его гордость за самого себя. Но Он был повержен следующей фразой:
— Были... — Голос не просил верить, не призывал под свои знамена, скорее вещал азбучные истины. Только для кого? Он едва не оглянулся на дверь, словно там должен быть появиться еще кто-то. — Но теперь никого нет... Не в этом суть. — Твоя миссия подходит к финалу. Полагаю так... Не знаю, в чем она заключается. Но тебе надо вернуться к людям.
— Ха! — Он защищался, как умел. — Значит, это все-таки они! — И невольно посмотрел в низкое окно и подумал о странной руке с присосками на пальцах. Ему вдруг захотелось рассказать о находке. Но потом Он понял, что это не имеет смысла, не потому, что это могло оказаться частностью, а потому что Андреа, несомненно, знал больше, только ничего не говорил. И невольно проникся, почти проникся уважением к его словам.
— Ты одаришь их силой, которую они потеряли. Возможно, они забыли, какими должны быть люди...
— Я не уверен в этом... — сказал Он.
И еще Он подумал, что люди никогда не станут братьями, да и надо ли им это?
Взгляд Андреа стал брезгливым. Наверное, он думал о своей смерти, ведь люди склонны не договаривать главного, решил Он.
— Даже не буду тебя разубеждать. — Его душила злость за чужую беспечность, — а дам кое-что... — и надоел разговор с человеком, который ничего не понимает, — то, что поможет... Но у тебя, как в сказке, только три желания. Три раза он поможет, на большее не хватит энергии, — объяснил он, — это все... все, что я у меня осталось от моих экспериментов.
Андреа протянул ему цисфинит в виде треугольного гагата, плоский, удобный в ладони, отполированный человеческими руками.
— Стоит надавить на один из углов... — сказал Андреа, — и после вспышки тебя не будет. Ты можешь двигаться, но в настоящем времени тебя не будет. Помнишь, ту картину в Крыму?
Наверное, Андреа среагировал на его вопрошающий вид.
— Какую? — удивился Он, — ах, да, да...
— Это была одна из моих неуклюжих попыток, — он предался воспоминаниям, — вернуть прошлое. Одно время... — и глаза его наполнились влагой, — одно время я жил и здесь, и там... — в прошлом, никак не мог избавиться от него. Теперь меня это не волнует...
Должно быть, он действительно вспомнил свою семью, быть может, Маку и на какое-то мгновение забыл, о чем говорил.
— Ну? — подтолкнул Он его, с недоумением рассматривая кусочек черного янтаря. Он представил себя со стороны — глупо Он выглядел, поверив россказням. — Какой вспышки? — спросил Он.
— До тех пор, пока не встретишь самого себя. — И на его удивленный взгляд добавил. — Это почти то же самое, что обнуление пространства, вспышка, просто вспышка элементарных частиц... ведь не бывает двух ретроспекций.
Он не нашел больше слов. Все было лишним. Они поняли друг друга. Наверное, цисфинит, действительно, был самым дорогим подарком.
— В общем... — Андреа все еще был в прошлом, — в общем, проще говоря, я нашел, как просчитывать все предыстории событий, которые ты сам будешь заказывать силой желания в сложившихся обстоятельствах... научился всему, кроме изменения прошлого. Это и есть самое мучительное — невозможность остаться в нем.
— Спасибо, — поблагодарил Он, из вежливости опуская треугольный цисфинит в карман. Вряд ли он ему пригодится, ведь никто не может предвидеть будущее. Это выходило за рамки повседневного опыта. Его жизнь в последние годы была ясной и понятной, какой она бывает, когда с человеком ничего не происходит, а время в сознании отражено последовательно.
— Рано или поздно все истории кончаются, — заверил его Андреа. — Попадая в прошлое, мне приходилось избегать самого себя. Мне нравилась такая жизнь, пока я был молодым.
Он не знал, что ответить, преклоняясь перед его старостью, его знаниями, его убежденностью. Он заставил-таки уважать себя.
— Я хотел у тебя узнать... — вдруг неожиданно для себя начал Он. — Если ты все знаешь...
Андреа вскинул на него глаза. Глаза человека, который стоял уже одной ногой в могиле, но не выказывал слабостей.
— Я хотел у тебя узнать... — повторил Он и выдал себя с головой, свою неуверенность, свою браваду, — что ты думаешь обо всем этом? — Он невольно воздел руки к потолку хижины, подумав о пространстве вокруг, о небе, о застывшей тайге и обо всех тех городах, что лежали на юге и севере.
— Х-х-х! — легкомысленно, но с удовольствием хмыкнул Андреа. — И это спрашивает человек, переживший человечество.
— И все же?
Ему было стыдно. Ему действительно было стыдно, словно вопрос оказался глупым.
Но Андреа даже не дослушал его.
— Я думаю, что ты лишишься бессмертия, и с удовольствием пошел бы с тобой, чтобы посмотреть, какая она, эта новая жизнь. Но я болен и стар. Великой Тайны, о которой ты спрашиваешь, нет. Бессмысленно искать ее в том, что само по себе бессмысленно. Ты что-то узнаешь, и это становится нормой. Потом ты снова что-то узнаешь... Жизнь такова — какая она есть. Впрочем, мы сами ее такой делаем. Восхваляем, провозглашаем догмы и городим теории... Сам увидишь: чем дольше бедствие, тем люди лучше понимают, что Бога надо бояться. Не рискуй напрасно. Завтра похоронишь меня на мысу. Смерть не страшна, — продолжал он. — Если ты суетишься, ты увидишь демонов, если спокоен, — ангелов. Я увижу ангелов.
И радостно усмехнулся.

2.
На вывеске было написано: “Дрынк”, но говорили по-русски.
Проковылял человек. На спине красовалась изречение: “Лягните меня, я толстый!” Странный человек — вовсе не толстый, а просто какой-то неуклюжий, прямоугольный: “пять на пять и десять”, в лапсердаке с длинными фалдами. Он даже сразу не разглядел, а затем понял — со ступнями, карикатурно вывернутыми наружу и в ботинках, как у Чарли Чаплина. Собственно, из-за этих ботинок на всякий случай Он и не стал его окликать, а вошел следом.
Гремела музыка — какая-то смесь Кренкенса и Тоя Вилкенса. На подиуме — брэйк, переходящий в линтон — сплошные “куклы” и верчение на голове. Толстяк уже пил, и в воздухе стоял крепкий, как дурман, запах пива.
— С собакой нельзя! — заявил бармен, но, чуть помедлив, потянулся за кружкой и, не сходя с места, налил светлого пива с шапкой пены.
Его смутило две вещи: не надо было платить и третий глаз во лбу у бармена — маленький, слезящийся, без ресниц и век, смотрящий, только вперед, как сигнал светофора. Сбылась мечта эзотериков, подумал Он, разглядывая публику. За могучей спиной Чарли Чаплина мелькали дико раскрашенные: “синие” и “зеленые” с белыми камуфляжными полосами на лицах и руках, и просто лица — азиатские и европейские — испито-желтые, но до странности похожие друг на друга, как две капли воды. Среди других надписей над стойкой одна призывала: “Пей — даже натощак!” Потом из множества рук, сжимающих бокалы, признал одну — четырехпалую, чешуйчатую, с присосками. И только чуть наклонился, чтобы разглядеть ее обладателя, как верный друг упредил его. Даже не упредил, а просто Он среагировал на метнувшуюся тень: двое чешуйчатых, поменьше габаритами, “три на три и на шесть”, моргая, как курицы нижним веком, стояли в дверях, и один из них с направленным на него стволом диаметром не меньше кофейной чашки; Африканец сбил прицел, вцепившись в руку, а сам Он успел уклониться. Так что сеть, вылетевшая из ружья, облепила Чарли Чаплина, а Он, верный своей реакции, одновременно с прыжком метнул в голову стрелявшего тяжелый бокал и в следующий момент в шуме и грохоте опрокидываемых стоек, толкнул его плечом, пробивая дорогу к выходу. Толкнул со всей силы, но оказалось, — до удивления легко, несмотря на их габариты. Сбил обоих, как кегли, бросился к выходу, чувствуя, как они летят в разные углы бара. И пришел в себя, когда с Африканцем уже бежал, не оборачиваясь, зигзагами по упругой подушке листьев вдоль Обводного, туда, откуда они пришли — к мосту, и даже успел подумать, что, наверное, через мост опасно — слишком открытое было место, и еще — что их предал бармен.
На углу Атаманской их ждали. Первая пуля разбила окно в доме на противоположной стороне улицы. Вторая прожужжала ниже, так что Он невольно пригнулся и по сохранившейся с военных времен привычке уходить с линии огня, отскочил в сторону. Прежде чем прожужжала третья пуля, прыгнул за угол дома — у него совершенно не было желания проверять свое бессмертие, и был таков.
Он что есть силы бежал к парку с единственной мыслью, что у чешуйчатых нет автомобиля и еще, пожалуй, с надеждой, что такие брутальные создания не могут быстро бегать. И действительно, едва ему удалось перевести дыхание под толстыми развесистыми липами (Африканец бросился поливать кусты), как чешуйчатые появились со стороны Финляндского моста, но бежали, если трусцу можно было назвать бегом, нелепо, цугом, в нарушение всех уставов. Он вскинул карабин, вздохнул два раза, в просвете деревьев поймал на мушку первого и выстрелил. Не прослеживая, упал тот или нет, тут же выстрелил еще раз и еще три раза, каждый раз целясь в широкую шею чешуйчатого. И наступила тишина. Погони больше не было. Тих и печален был город, тихо и неизменно текла Нева. Было слышно, как где-то дрались и каркали вороны. Теперь Он был готов к неожиданностям. Он даже усмехнулся от гордости за самого себя. Дудки, твердил Он себе под нос, дудки... домой, только домой... на родную лежанку. Пусть “они” сами разбираются. Его больше не интересовала ни Великая Тайна, ни странные люди, прилетевшие на ракетах. Если они даже что-то и знают, это меня не касается, думал Он. Не касается! И еще Он подумал, Андреа ошибся, — не нужен Он человечеству. Не нужен!
Они прокрались вдоль магазинов с мутными витринами, в которых ничего нельзя было разглядеть, и вывески над которыми давно сгнили, а когда сунулись на площадь перед Невским мостом, за которым лежала Охта и которую Он знал, как свои пять пальцев, здесь уже стоял зеленый рыдван с мигалкой на кабине и прохаживался четырехпалый крепыш с непомерным седалищем, в розовом карборозидовом жилете, в мотоциклетном шлеме и с дубинкой. Он услышал, как тот произнес в микрофон:
— Операция “Хромой сын. Семь, один, девять”, слушаю, слушаю...
Пришлось сделать степенный вид: выпрямился и умерил шаг, а Африканец прижался к ноге. И свернуть на некогда многолюдный Невский. Вдруг за стеклобронированным пакетом метро, над которым висело странное название: “ГородЪ — выход 11”, увидел: огни рекламы и радостные лица — кто-то с совершенно диким лицом зазывал внутрь и даже услужливо распахнул дверь, дохнув при этом дымом:
— Дурь есть?
Он пробормотал что-то невразумительное и с обостренным чувством ловушки шагнул навстречу своим худшим страхам.
Прямо в воздухе плавал лозунг: “Враждебность покупателя не способствует успеху!” и “Не надо повышать страховые премии!” Другая надпись подобная квир-нации гласила: “Мы всюду! Мы жаждем успеха!” Безопасные депозиты, начало века. Кто этого не помнит? Все было так привычно, за исключением мелочей — “Фабрика по выращиванию карбито-вольфрамовых зубов”, — что Он даже вздохнул облегченно, невольно ища глазами очередного крепыша-полицейского, которому был аналог и в той, прошлой жизни, и которого по привычке следовало избегать, а Африканец обнюхивал и норовил пометил ажурные перила. Он цыкнул на него, пробираясь сквозь шумную толпу: уже знакомые и неопасные крикливые “синие” и “зеленые” в белую камуфляжную полоску; суперанималки шоколадного цвета со жгуче-черными волосами, похожие друг на друга, как две капли воды, — в кожаной униформе, в странном самозабвении. Услышал вполне земной анекдот: “Одна пиявка звонит другой: “Прости, я тебя ни от чего не оторвала?”” Кто-то громко произнес прямо в ухо: “Мазь для омолаживания! Мазь для омолаживания...” Вдоль стен стояли и лежали парочками и компаниями разношерстные существа: три-четыре непомерно длинных, сухопарых, с головами, как коробочка мака; Он невольно поискал глазами ноги у “аршинов” — вместо них торчало какое-то подобие лыж; необычное создание — симметричное, как осьминог, с двумя парами рук — астроид в мундире с погонами, который парил над полом в кресле; уже знакомый чешуйчатый, с сухой, как наждак кожей, мертвецки пьяный спал, привалившись, к мраморной тумбе; парочка странных старообразных детей в коротких штанишках играли с отцом и матерью в “считалочку”. Вместо убранных турникетов, в центре — живая музыка — человек-оркестр играл на полифоническом саксофоне, сотрясая воздух чем-то многотрубно-сверкающим, выдувал из него вязкие звуки.
Он знал, что останавливаться нельзя. В тайной надежде побыстрее уехать ступил на эскалатор, который не двигался. Впереди на лестнице, уронив голову на колени, спала суперанималка. Когда Он проходил мимо, она сонно произнесла:
— Дай руку...
Он ошибся — поезда не ходили. Рельсовое пространство было занято питейными и торговыми заведениями. Боже... Да это город, понял Он.
— Ты куда меня привел?! — вдруг очнулась она.
Он молча пошел прочь.
— Ты куда меня привел! — гневно воскликнула она, нагоняя его.
Он боялся, что в нем признают чужака. Африканец показал ей зубы.
— Город... — объяснил Он, оборачиваясь.
Этого не следовало делать. Она уже бесстрастно покоилась на его плече.
— Дорогой, это то, что если просыпалась соль, то три щепотки за левое плечо, где прячется нечисть, — пояснила она. — Это не мой район...
Он вдруг ощутил ее запах — запах настоящей земной женщины. У нее были волосатые ногти, шоколадный цвет кожи и широкий пояс-юбка.
Как корабль, получивший течь, Он приткнулся к первой же отмели — стойке бара и стряхнул ее. Она тут же взобралась на табурет:
— Закажи мне...
— У меня нет денег, — признался Он, избегая взглядом ее скрещенные ноги — то, что задержало его на роковое мгновение.
— Ты что?.. сегодня же за счет мэра... — она панибратски ткнула его локтем в живот, — ты из пустыни?.. Обожаю старателей... Пойдешь со мной в “Манерон”?
Он не успел оглянуться — перед ними уже стояли две рюмки с ржавым напитком.
— Прозит, — произнесла она, отправляя содержимое в рот, как голодный новобранец.
У напитка оказался запах лошадиного пота. Он чуть не подавился.
Бармен на блюдце подал две розовые таблетки.
— За счет заведения только искусственные...
— Не беда, — Она тут же засунула одну рот и с удивлением посмотрела на него.
Он понял по-своему:
— Не употребляю...
Рядом худой, высокий под потолок “аршин” (с какой-то обезьяньей оброслостью на козлином лице) тянул через соломинку странную испаряющуюся жидкость. Проплыл человек: “Гастролиты... гастролиты...”
— Не слушай, они поддельные... — просветила она, для пущей убедительности загораживая его с Африканцем от назойливого продавца и крутя головой, как флюгер. — И вообще ничему не верь... А этот, оглобля... человек лунного света, неизвестно с какой планеты созвездия Пегас 61... б-р-р... глушит жидкий кислород. Ты, правда, обходишься без них? А... ты из галактики “Темное гало”? Там все такие?!
— Какие? — спросил Он, решив, что с него хватит. Африканец уже навострил лыжи в ближайший туннель.
— О-о-о!.. — с тобой невозможно разговаривать. — Правильный! — пояснила она.
Он сделал вид, что не расслышал. Африканец взглянул на него укоризненно. Это не то, что ты думаешь, чуть не сказал Он псу.
— Борьба с порочными мыслями?! — обиделась она еще больше, надувая губы. — С порочными, да?
Ее безупречно вылепленное лицо, с твердыми скулами и маленьким пунцовым ротиком источало профессиональную страсть. Даже запах был особым.
— Да брось ты, — сказал Он, — какое мне дело...
Он действовал по тем, старым законам, которые еще помнил, — оказалось, что ничего не изменилось. Он едва не сообщил ей об этом.
— Послушай, — произнес Он и удивился собственному голосу — впервые за много лет Он говорил с женщиной, — я, правда, оттуда.
— Ладно, — весело согласилась она, — трави басни. Там, поди, и воздуха нет.
И глядя на его недоуменное лицо, пояснила:
— Старая марсианская шутка. Ну, идем что ли?
— Идем, — согласился Он, здраво полагая, что здесь оставаться опасно.

***
На путях торговали гормональными рецепторами. Надписи, к которым они с Африканцем еще не совсем привыкли, мерцали прямо в воздухе: “Непревзойденный Баян-50!”, “Натуральные органы — стопроцентная гарантия!” и “ФГН” — последняя формула гормона насыщения!” Потом, натыкаясь на стены, возникали уже за спиной или сбоку, вещая вкрадчивым голосом: “Все земное самое, самое, самое...!” И: “Третий туннель, поворот направо — принимает шмагель”.
Она сказала, не оглядываясь и соблазнительно выставляя голую ногу в туфельке:
— Я живу здесь...
Они свернули в какую-то пещеру, над которой сверкало и переливалось дугой: “Отель Манерон”. В бесконечно длинном коридоре интимно горели тусклые фонари, и ему на мгновение показалось, что над головой просто темное-темное небо. Но вентиляция не работала, и пахло подземельем.
Он хотел ее обнять. Ему было плевать на ее гипертрихоз ногтей и вид первосортной шлюхи. Она скользнула в нишу, и они очутились в странной комнате: в центре ее колыхалась бескрайняя плоскость, принятая им за кровать, стены беспрестанно менялись, как мозаика, а потолок представлял собой голубым небом. Впрочем, в следующий момент все заполнилось какими-то сумерками, в которых кто-то целовался, а на темнеющем небосклоне приближалась ночь в романтическом исполнении — пора любви.
Она уже щебетала откуда-то:
— Что у тебя, металл?.. Он нынче в моде... Знаешь, ты за него можешь получить все, что пожелаешь. И не только...
— Металл? — переспросил Он, растерянно оглядываясь.
Африканец, бесконечно грустя, лежал на полу.
— Ну, чем ты будешь расплачиваться?.. — деловито спросила она, высовываясь, как Он понял, — из ванной.
— А... ну да, — спохватился Он.
Голос его прозвучал вовсе неуверенно.
— Тебе что нравится?
Она вышла обнаженной: это была не женщина и не мужчина. “Я поняла, что на свете существуют три категории: мужчина, женщина и я”, — вспомнил Он чье-то безумное изречение.
— Может быть, так? — откуда-то из пространства, как из комода, “она” ловко выхватила и приложила, — такие тебе нравятся? Нет? Могу сделать маленькие, висячие и пышные бедра... Что тебя возбуждает? Может быть, биторакс? — Смешно выпучила глаза. Это была шутка имперсонатора. Впрочем, Он не был уверен.
К нему вернулся голос:
— Я не ожидал... — выдавил Он из себя.
“Она” обрадовалась:
— Будь паинькой...
Ее таинственные черты вдруг потеряли привлекательность. Он с удивлением смотрел на безупречно-лаковое лицо, все совершенство которого сводилось к карибским скулам, идеально вырезанным губам и бархатной коже. Вмиг они сделались признаками бесполого существа — настоящего гендера.
— А... понимаю, — деловито оценила “она”, — ты любишь импровизацию. Минуту...
“Она” скрылась в том, что Он назвал “туалетной комнатой”. Наверное, там у нее склад запчастей, решил Он, брезгливо отряхиваясь, как пес. Африканец сразу все понял. Прыжком очутился у выхода и оглянулся на хозяина. Осталось только протянуть руку, чтобы взять карабин. “Она” все еще щебетала: “Эти хороши, эти хорош-и-и...” И толкнуть дверь, — за ней стоял человек, точнее, “синий” в шубе цвета “зеленки”, яркий, как флуоресцентная наклейка.
— Ты должен мне за Молли, — сообщил так он быстро, что изо рта полетела слюна, — деньги или металл, мне все равно. Если у тебя ничего нет, отдашь указательный палец правой руки. Понял!?
— Ты тоже ненастоящий? — спросил Он.
Он словно очнулся. Словно только что понял, куда попал. Им овладело холодное любопытство: неужели эти люди носители Великой Тайны? В том смысле, в котором Он представлял это понятие.
В следующее мгновение “синий” перешел на плохой английский. С минуту жестикулировал перед его носом и упивался своей безнаказанностью. Из потока слов Он уловил: “Это тебе не какая-нибудь трибада, мать твою!” и хорошо понял одно слово — “snowball” — “снежок”.
Он схватил его за грудки, так что шуба затрещала, притянул к себе, а правая рука, словно сама, словно только и хотела этого — услужливо и вовремя потянулась, и Он ткнул “синего” стволом в подбородок
— Послушай ты, бывшей негр, или как там тебя, мне плевать, что ты здесь наговорил, но я просто из интереса вышибу тебе мозги, чтобы посмотреть, может быть, они у тебя силиконовые?
— Это не по правилам, — заявил “синий”. — Это покушение на чужой бизнес.
Ствол у горла волновал его, не больше, чем холодный кусок металла. Он не понимал, что такое ружье.
— Мальчики... не надо ссориться...
Две руки обняли за талию. От неожиданности и брезгливости Он отпустил “синего”.
— Трик, ты не прав... — произнесла “она”, затягивая обоих в комнату.
Теперь на ней был прежний рабочий наряд из кожи и побрякушек. Грудь, слава богу, “она” оставила прежнюю — моно и умеренно-пышную.
— Это я не прав?!
Трик явно принадлежал к неуравновешенной части населения — рэшмэн. Его волосы, закрученные в стрин-шнуры, мелькали, как лопасти пропеллера. Распаляя себя, он продолжал яростно жестикулировать синими разнокалиберными пальцами. Белые полоски на них были не первой свежести.
Он застыл в дверях, прислушиваясь к спору.
— Это я не прав! — кричал Трик, — Я, который бесплатно тащил тебя через три галактики!
— Ты всего лишь безмозглая жертва генетического эксперимента! — провозгласила Молли.
Как у большинства женщин в таких ситуациях, ее лицо осталось вызывающе-невозмутимым, но только не язык.
— Что?! — закричал Трик. — Мать твою!!!
На это раз он, не переходя в рукопашную, многократно употребил два слова: “cocksucker” и “motherfucker”.
“Она” не уступала ему ни в ярости, ни в темпераменте:
— Иди умойся, от тебя разит!
И:
— Ты сам грязный хаслер!
И:
— Что б ты скис, паразит несусветный!
— Ах ты, грязная шлюха!
Тогда Он произнес:
— Спокойно!
И ткнул его в спину карабином. Все-таки в душе Он был джентльменом.
— Посмотри на него! — заявила “она” тоном, не терпящим возражения.
— Ну?!
Ссора явно была его стихией. Он даже пренебрегал присутствием кого-либо третьего.
— Он настоящий...
— Что значит “настоящий”?!
— Я читала...
— Ты умеешь читать? — удивился Трик.
— Да, представь себе! — произнесла “она” на октаву выше. — Я читала, что существуют целые люди. Он даже таблетки не глотает.
Трик пожал плечами:
— Мне-то что?
— Ну, целые! Це-лы-е! Понял? — В ее голосе обозначился подвох.
— Нет! — твердо ответил Трик.
— Дурак! Дай руку. — “Она” ловким движение “вынула” его большой палец, и с ожесточением потыкав им Трику в нос, вставила на место. — Сделай то же самое с ним и ничего не получится.
— Не может быть?.. — удивился Трик, равнодушно оглядываясь на него и Африканца. — И собака тоже?
— Ты какой-то тупой! — закричала “она”. — Нельзя быть таким всю жизнь!
— Мать твою! — наконец воскликнул Трик.
— Да! Да! Я уже молчу... — сообщила “она” многозначительно для его вящей радости.
— Никогда не встречал таких, — признался Трик. Он выглядел удивленным. — Вечно ты с кем-то путаешься, — похвалил он ее.
“Она” шмыгнула носом и сделалась гордой. Они принялись шептаться.
Он услышал: “... куча денег”, и возгласы: “вот это да!.. мать твою!..”
— Ага... — Трик оценивающе оглядывался на них. — Понял... понял, не дурак... — И повернулся: — Не желаешь выпить?
— Не желаю, — ответил Он, хлопнул дверью, и они с Африканцем вышли вон.

***
Все произошло просто и обыденно — на выходе из туннеля их ждали. Это была засада. Единственное, что Он успел — это моргнуть от падающей тени. Его спеленали, как муху, и брызнули в лицо какой-то гадостью, от которой до сих пор кружилась голова, и Он прикрыл глаза, чтобы быстрее прийти в себя.
— Начнем! — с энтузиазмом сказал капитан, и сержант поставил жирную кляксу. С минуту безуспешно боролся с ней, пытаясь превратить в букву “С”, потом с вздохом взял другой лист и начал писать: “Следствием установлено, что...”
— Имя, идентификационный код? — равнодушно спросил капитан, не отрывая взгляда от бумаги.
Даже здесь на Земле служба была рутинной. Но он выполнял свой долг. Менялись лишь планеты, к ним надо было уметь приспосабливаться. Он умел, хотя давно не верил ни в какие ценности общества.
— Роб Вильямс, — глазом не моргнув, ответил Он, — код — одна тысяча триста восемьдесят три.
— Прекрасно... — сержант корпел над бумагой. Буквы у него выходили, как у первоклассника — корявые и валкие. Он помогал себе языком, водя им по верхней губе и щеточке усов. — О-о-о! Алан Париш из “Джуманджи”? Рыжий и волосатый.
— Пробей по связи, — все так же равнодушно приказал капитан.
В каждом деле были свои формальности, они делились на параграфы и пункты. Надо было только правильно следовать им.
— Сейчас, — ответил сержант и, отложив перо, занялся
ЭВМ.
— Так... — Капитан повернулся к нему. — Будем говорить правду?
И это тоже была формальность, обозначенная в формуляре для пользования. Вопрос номер три: “Какого цвета ваш носовой платок?” Впрочем, с задержанным все было ясно: старательство было вне закона.
Теперь Он его разглядел, — когда он в очередной раз попал в его фокус — был он бычьего сложения, как Собакевич, — цель для слепого, без шеи, с нижним куриным веком, с пальцами-сосисками, и чем-то сильно напоминал и тех двоих, что напали на них с Африканцем в пивном баре, и того, что заблокировал въезд на мост, и даже того, который спал на мраморном полу станции со странным названием — “ГородЪ — выход 11”. Единственное, что его выделяло из всех: странно закрученные уши и огромный живот, словно возраст и чин, определялись размерами последнего.
Он сидел в околотке — в присутственном месте. Было чисто и гулко, как в операционной. Портреты чешуйчатых вождей разглядывал, словно через подзорную трубу: прямо перед собой отчетливо, а все остальное, по бокам, расплывчато, в нерезких образах. Один из вождей был из породы “аршинов”. Впрочем, первый слева чем-то смахивал на Волю Жириновича. На мгновение Он даже усомнился в реальности происходящего и пошевелил затекшими руками. Потом с ужасом вспомнил, что с ним нет Африканца и чуть не подскочил — надо было срочно найти его. Оставалась тайная надежда, что полиция совершит какую-нибудь ошибку.
Перед капитаном лежали его вещи. Он диктовал:
— Опись... Что это такое? — Рассматривал карабин, при этом нижнее веко у него смешно поспевало за верхним. Карабин в его руках выглядел зубочисткой.
И сержанту:
— Пиши — средство передвижения астронавтов.
— Очень древнее...
Оба засмеялись. Сержант по субординации на секунду позже капитана.
— Где ты его нашел?
Лишь сержант не был ни на кого похож, со здоровым румянцем на щеках и услужливый, как все писари.
— Это что? — капитан вытаращил глаза, один из которых был кошачьим, второй, как у покойника, — с растекшимся зрачком.
— Патронташ... — ответил Он.
Теперь Он видел только нос капитана — большой и грубый, как перезревший огурец. Чешуйки на нем блестели от пота.
— Что, что? — переспросил капитан.
— Пояс с карманами, — объяснил Он, — развяжите руки.
— А это? — Из магазина на стол посыпались патроны. Рассматривая их как побрякушки, спросил. — Как ты очутился в городе?
— Пришел, — ответил Он. — Руки развяжите.
Он подумал, что удобнее будет принять их игру и не перечить.
Сержант окунул перо в чернильницу. Поводил в ней, карябая стенки, аккуратно убрал волосок и продолжил писать.
— Таким образом... — диктовал он сам себе, орудуя языком под носом, — нарушил постановление мэра за номером...
Перо скрипело и царапало бумагу. Кляксы висели над каждой строкой. Сержант вздыхал. Видно было, что он занимается тяжелой работой.
— Пробил? — спросил у него капитан.
— Сейчас, машина заведется...
— Что значит “пришел”? — удивился капитан, снова поворачивая к нему свой нос-огурец. — У нас говорят “прибыл”. Все равно ты не попадаешь под программу позитивного воздействия. Лицензии нет?
— Нет, — сознался Он.
— Вот видишь?! — Многозначительность мздоимца взяла верх, проклюнулась, как росток. Задержанный попадал под действие третьего параграфа, девятого пункта. — Для первого раза заплатишь в кассу триста монет, — сказал он, — и можешь идти.
— Ладно, — согласился Он, — развяжите руки.
Капитан чмокнул губой — сержант-писарь приподнялся, чтобы снять “уздечку”.
Капитан мастерски перешел к главному:
— Поликартум есть?
— Что? — переспросил Он.
— Металл!
— С собой нет, — осторожно ответил Он, еще не зная, чего надо опасаться.
Сержант почему-то остановился на полпути. А капитан сделал паузу — разговор коснулся серьезной темы.
— А сколько есть? — тихо спросил он, поводя пальцами, словно собираясь смять протокол. На сержанта он даже не взглянул.
— Я могу отдать вот это, — сказал Он, показывая на карабин, и понял, что ошибся.
— Это? — с презрение удивился капитан. — Музейный экспонат с маслом съесть нельзя.
У него была своя логика, но задержанный в нее не вписывался. Вернее, он действовал не так, как любой другой на его месте — не боялся и не потел от страха, был даже равнодушен. Капитан откинулся на спинку стула и большим пальцем руки с задумчивости постучал по столу. Взгляд его выражал сомнение.
— Петров! — вдруг окликнул он сержанта. — Петров! Да что это такое...
Он неожиданно легко приподнялся вместе со своим животом и с раздражением хлопнул застывшего сержанта по спине:
— Не спать! Не спать!
Внутри сержанта что-то скрипнуло, он словно очнулся, сел и забарабанил по клавиатуре. На его спине можно было разглядеть надпись: “Кибер-Эд №”. Впрочем, номер был старательно затерт. Возможно даже, что это был “левый” кибер-эд, за которого не надо было платить налоги.
— Ну, что там?
Дело явно не ладилось.
— Отвык от такой рухляди, — заверил сержант. — Действительно, пра-пра-пра-правнук из династии калифорнийских актеров, отбывшего в две тысячи таком-то году. Основатель Нью-Голливуда на планете Пиктор. Капитал...
— Капитал! Какой же у нас капитал?
— По биометрии не значится, — сообщил сержант удивленным голосом.
— А? Надо понимать... Но это не родной штат... — заметил капитан, замолчал, и тут до него дошло: — Ты кто такой?
И Он понял, что дело приобретало нежелательный оборот. Если бы ни руки, на которых была затянута “уздечка”, можно было попытаться сбежать, но в коридоре наверняка дежурил второй сержант, а на крыльце с примкнутым штыком — караульный. К тому же у него все еще кружилась голова.
Капитан потянулся за бумагой. — Отнесешь в бухгалтерию, — приказал он сержанту и в этот момент, перегнувшись через стол, ударил в лицо.
Прошло некоторое время, прежде чем Он услышал:
— Принеси воды!
— В кране нет, — заметил сержант тоном, который не делал чести капитану.
— Из бачка в коридоре! — скомандовал капитан.
Каждый шаг по полу отдавался в голове. Звякнула кружка, потом цепочка царапнула край бачка, и на него плеснули. Между двумя событиями Он увидел сон: сержант оказался вовсе не сержантом, а бестелесной сущностью, обитающей в пространстве от стола до входной двери, и эта сущность была ключом к спасению.
Потом Он разглядел склоненное над собой лицо:
— Так я и знал... Так я и знал... Ты фаренг!
Оказывается, Он лежал на полу в позе эмбриона, а капитан философствовал:
— Хороший удар — надежная проверка на чувствительность. Свяжись с управлением, пусть проверят, что это за фрукт.
— Слушаюсь!
Руки были вывернуты так, что Он не чувствовал кистей. Должно быть, Он невольно застонал. Сержант оторвался от клавиатуры, сделал два шага и с любопытством присел на корточки. Лицо его осталось бесстрастным, как у манекена.
— Я знаю, кто ты, — поведал он с механичностью куклы.
От него пахло тщательно смазанной машиной, а армейские башмаки на толстой подошве были хорошо подогнаны по ноге.
— Я тоже знаю, кто я, — разлепил Он губы.
— Нет, ты не знаешь, — заверил его сержант, и в его словах проскочило нечто человеческое. — Ты туземец, чужак, ты головная боль для капитана! Лучше бы ты вышел на другом участке. С тебя нечего взять! Прощай спокойная жизнь — замучат проверками. Я ведь знаю, кто ты и что здесь делаешь. У меня ведь глушителя мыслей нет. Дешевая модель, — поведал он с сарказмом.
— А у капитана?
— У капитана есть.
— Понял, — сказал Он и вдруг почувствовал, что сержант освобождает ему руки. — Ты не любишь капитана? — догадался Он.
— “Зонтик-то” у нас только от Токсово до Гатчины, значит, ты не тот, за которого себя выдаешь. Плохо иметь глупого капитана.
— Я их другими не представляю, — сказал Он, не сознавшись, что сам когда-то был капитаном.
— Даже если ты цифровой Петр, — обрадовался сержант, -- изготовленный под рязанского парня, это еще не повод каждый раз давать хлопать себя по спине, когда у тебя сбой, или ты задумался, ну, ты понимаешь... — он нехорошо засмеялся, оскаливая мелкие, редкие зубы под рыжей щеточкой усов.
— Понимаю, — согласился Он, спиной, кожей ощущая, что брюхатый капитан вот-вот вернется.
— Как это по-русски? — произнес сержант. — Хочу насолить! — И снова засмеялся, но теперь уже веселее. — Не все коту масленица.
— Ты что иностранец? — спросил Он
— Нет. Но мои предки жили в Нью-Йорке.
Сержант бережно, как нянька, посадил его на стул и снова занялся своим протоколом, или сделал вид, что занялся. И все же у него в голове не хватало пары миллионов клеток, чтобы распознать коварство человека.
Он пошевелил кистями — “уздечка” окончательно сползла с пальцев. С минуту Он ждал, когда к ним вернется чувствительность. Карабин лежал совсем близко — стоило протянуть руку. Но Он, слепо веря в Андреа, схватил со стола треугольный цисфинит и сжал его в кулаке. Сержант сделал вид, что ничего не заметил.
Капитан шел по коридору. Это было возвращение Одиссея. Впрочем, толстого и неуклюжего, как бегемот. Живот колыхался, словно бурдюк с водой, нос виса, как бугристый плод. Скрипели древние половицы. Тело едва вместилось в комнату. Капитан злорадно поинтересовался:
— Как мы себя чувствуем?
— Прекрасно, — ответил Он, передразнивая сержанта.
Капитан ничего не понял, но, заподозрив подвох, оборотил взор на сержанта. Тот даже не повел рязанскими усами.
— Эх, капитан, капитан... — произнес Он, удерживая себя от того, чтобы размахнуться, как Он умел. Он бы померялся с ним силами: ударил бы “двойкой”: с места левой, а потом с разворотом и толчком носочком — правой, — не как попытка в ответ, а с уверенностью, неожиданно и резко, с заворачиванием кисти внутрь — с восклицательным знаком в конце! Он бы посмотрел, на что способны эти инопланетяне, но вместо этого добавил, — никогда тебе не быть майором! — И с безоглядной верой в Андреа нажал на один из углов треугольника. Он успел подумать. Он крепко успел подумать о том, что ему обязательно надо найти Африканца, и в следующий момент даже не понял: вдруг за спиной сержанта в стене появилось квадратное отверстие, а выше и ниже еще и еще, и сквозь эти отверстия просвечивала стена соседнего туннеля. Да и у самого сержанта к этому моменту на месте левого плеча и бляшке на животе уже зияли такие же квадратные отверстия. Капитану повезло меньше: от него остались две руки, вскинутые в удивлении вверх.
Ну услужил, друг, подумал Он об Андреа, оглядываясь.

***
И увидел — какие-то липкие сумерки, в которых здесь и там темнели оплывшие коробки домов с глазницами немых проемов, и там, на пятом этаже, под самой крышей свет из родных окон — блеклый и призрачный.
Он направился к крыльцу, но из этих сумерек выскочили двое с закатанными глазами: один в каком-то нелепом треухе, другой — пониже, похожий на пузатый бочонок, но оба в рваных кафтанах. Тогда Он крикнул ей:
— Ну что же ты, быстрее!..
А она вдруг испуганно заупрямилась, и Он понял, — не узнала, в панике, и боится его больше, чем этих двоих. В этот момент тот, что повыше, подступая как-то нелепо, вытащил из складок одежды кривой нож, и, размахивая им, сделал еще шаг, и Он понял, что она не успеет добежать до двери и не сумеет ее быстро открыть. В следующее мгновение ему пришлось забыть о ней, потому что эти двое оказались совсем близко, и ему пришлось повернуться к ним лицом и даже сделать угрожающий жест. Эффект превзошел все ожидания: скатились с крыльца, хрипло задыхаясь, словно это усилие отобрало у них последние силы. Посовещались внизу и снова двинулись на него. И тогда Он, сделал движение, пошарил — словно то, что лежало, само лезло в руку, пошел на них, замахнувшись, заставил разбежаться в стороны и швырнул банку в того, что повыше, приведя его в полное замешательство, а тот, что пониже, выдыхая смрадный запах гнилых зубов, подкатился на расстояние руки. Он ухватил его за одежду, отступил в сторону и, используя инерцию толстяка, ткнул лицом в ступени крыльца. И тут же инстинктивно, чувствуя движение второго, высокого и замечая лишь руку с ножом, поднырнул и ударил в разрез так, что клацнули зубы противника, а Он почувствовал боль в кости. Выиграл драгоценное мгновение, чтобы увернуться от визжащего, как поросенок толстяка. Пнул его ногой в зад. И они закружились юлой, оттесняя его к дому и, заходя с противоположных сторон, казались неуклюжими, как огородные пугала. В следующее мгновение ему еще раз удалось схватить второго, того, маленького, похожего на бочонок, и с необычайной легкостью толкнуть его, испуганного, на высокого с ножом, свалить их обоих разом. И тогда они, задыхаясь уже вовсе тяжело, спотыкаясь, побежали в темноту, решив, что с них на сегодня хватит.
Он не ошибся — и это были люди, возможно, даже настоящие. Сам Он в смятении не мог понять, как одновременно оказался и в околотке, и на Охте, где прошла большая часть его жизни. Ведь это была не его жизнь в настоящем, а прошлое, которое Он помнил или почти помнил! А может быть, будущее ему только приснилось?
— Идем же... — позвала она его.
— Погоди... — попросил Он, чувствуя, как по спине бежит горячая волна. Потом услышал, как на пятом этаже радостно лает Африканец, и словно очнулся.
Рана оказалась пустяковой — просто длинный порез во всю лопатку — единственное, что успел сделать грабитель. Зато ему было приятно заботливое прикосновение ее рук и мягкая белая ткань, которую она мгновенно достала откуда-то из шкафа, окунала в горячую воду и прикладывала к ране. Африканец принимал горячее участие в лечении: совал голову в руки и лизал в губы. Потом она, удовлетворенно любуясь на свою работу, вышла. Он уже знал, что все в порядке, что Он дома, а когда вернулась, на его спине что-то зашипело, мышцы онемели, и Он почувствовал, как игла с неприятным потрескиванием входит в кожу, и старался не думать о том, что делает жена, а просто ждал, когда она закончит свое колдовство. А когда она действительно закончила и Он решил выпрямиться, то понял, что не может двинуть не только руками, но даже пошевелить торсом, словно на спине у него вырос горб. Африканец все еще терся о ноги, как большой, ласковый кот.
— Теперь ты меченый, — сообщила она с улыбкой и с той знакомой интонацией, которую Он так хорошо помнил, что у него закружилась голова.
И Он, чувствуя, что ничего этого не может и не должно быть, что происходящее противоречит здравому смыслу, повернулся к ней, посмотрел в родные глаза и поцеловал ее в губы, боясь только одного, что это все вмиг исчезнет. А она, не замечая его состояния, с выражением заботы на лице уже натягивала на него старую, мягкую рубаху, вдевая рукава и расправляя воротник, наклонившись так близко к его лицу, что у него снова пошла кругом голова, и Он, понял, что страшно устал.
— Я не знаю... — признался Он, и вдруг подумал, что все это уже было, и оторопело замолчал.
А она, словно продолжая прерванный разговор, спросила, удивившись его нежности:
— Чего не знаешь?
— Прости, — сказал Он, — у тебя нет ощущения, что это уже было?
Они так хорошо знали друг друга, что понимали с полуслова. И она подумала, что Он прислушивается к звукам не снаружи, а внутри себя.
— Дежа вю? Ты опять боишься? — спросила она устало.
— А ты?
— Я не знаю, — ответила она с теми нотками семейного терпения, которые Он так любил в ней.
И вдруг все вспомнил. Вспомнил с тем удивлением, когда после болезни замечаешь, что у тебя отросла борода. Должно быть, у него была своеобразная реакция и на все свои страхи, и на то, что вслед за этим следовало. Ночью Он отправился за едой. Благо, не взял с собой Африканца. Это была авантюра. Они высидели в городе до последнего: до голода, до холодов. Теперь следовало что-то предпринять. Он знал, что все окрестные магазины разграблены, и пошел в Пороховые, на старые армейские склады. Ему повезло — последняя охрана разбежалась накануне. Вначале Он попытался добыть патоки из цистерны, но его чуть не столкнули в ее темное нутро. Потом наткнулся на толпу, расхватывающую остатки душонки, и это была настоящая удача.
— Тебе надо поспать... — сказала она.
— Нет, нет... — Он был возбужден больше от собственных мыслей, чем от раны.
Пожалуй, я запутался с этим временем, лихорадочно думал Он.
— Тебе надо поспать, — снова мягко сказала она и принесла настоящей водки и кусочек жмыха, который Он когда-то заготовил для рыбной ловли.
Она считает меня сумасшедшим, подумал Он, но водку выпил. Где же я? А “дуранду”, не удержавшись, засунул в рот. Ее можно было сосать, и тогда на языке появлялся давно забытый вкус подсолнечного масла. Он почувствовал себя эгоистом. Как Он тосковал по ней там, в своем будущем — хоть ложись и помирай. Но одновременно помнил себя прежним — одиноким. Это была странная смесь чувств, к которым невозможно было сразу привыкнуть. В следующее мгновение у него перехватило дыхание. Любимая чашка, в которой жена подала ему водку, должна быть разбитой. Он осторожно поставил ее в сервант за стекло. По странной прихоти памяти в своем будущем Он часто вспоминал о ней — ни о чем другом, а именно об этой чашке. Прошлое записывается, как наше желание, подумал Он. Боже, какой я осел, ведь надо бежать! Теперь же ему казалось, что Он обхитрил кого-то, возможно, даже самого себя. Темные окна. Холодные дома. Пустые улицы. Страх проснулся в нем с прежней силой, словно Он заново переживал прошлое.
— Мы уезжаем, — твердо решил Он, направляясь к двери. — Быстрее!
Их старенькая “шестерка” стояла в гараже. С монтировкой в руках Он вышел из квартиры. Рубашка прилипла к ране. В ней поселилась тупая боль, но Он не обращал на нее внимания. Они спустились по темной лестнице и вышли из дома.
— Идем же... — Он обернулся.
Она отстала, неся узел с вещами.
Что она делает? удивился Он.
— Подожди, — попросила она, — я устала.
Он бежал как на пожар.
Во дворе никого не было, и только у гаражей кто-то протяжно и тихо стонал на одной ноте: “А-а-а...” Прежде чем они поняли, что происходит что-то непотребное, прежде чем проскочили мимо, незнакомый человек, стоящий к ним спиной, обернулся, и, оскалясь, словно защищая тыл, расставил руки:
— Идите, идите своей дорогой... Здесь только нам... только нам...
Губы у него неприятно лоснились.
И только потом они увидели своих недавних грабителей, которых рвало, а эти двое собирали в уже знакомые банки содержимое их желудков.
Все было словно записано на тайных скрижалях: и их грабители, и грабители их грабителей. Он с ужасом вспомнил все последующие событий, и Крым, где она должна была погибнуть.
— Бежим! Бежим!
Для него не было другого пути.
— Подожди... — просила она.
И только в машине, словно извиняясь, призналась:
— Я так спешила, что разбила твою любимую чашку...
— Боже мой! — только и воскликнул Он от бессилия, но она снова не поняла его.
Он вдруг вспомнил предостережение Андреа: с прошлым всегда тяжело расставаться, оно притягивает и отталкивает, делает тебя рабом заветного треугольника.
С минуту Он сидел, тупо уставившись в приборную доску, потом завел двигатель и, закрыв глаза, вслушивался, как он разогревается. Он надеялся, что еще не все проиграно и суеверно скрестил пальцы, в глубине души зная, что все напрасно.
Из осторожности они сделали крюк через Пискаревку и Гражданку. Даже в выборе пути Он боялся ошибиться и не поехал по набережной, как делал обычно — в центре бродили грабители, а за Черной речкой выскочил на трассу. В прежние времена здесь они покупали грибы и ягоды, потому что здесь все было дешевле, чем в городе. Правда, Он не помнил, этим ли путем они выбирались из города в первый раз.
Утро застало их в Выборге. Он специально поехал по знакомой трассе, чтобы запастись бензином. Здесь тоже была пустыня — великая, жуткая, к которой они еще не привыкли, — исход человечества. И вдруг понял, что им владеют старые-старые чувства, такие знакомые, привычные, словно Он заново переживал их. Он даже притормозил. Лысые покрышки никуда не годились. Машину повело юзом, и они почти уткнулись в ограду городского парка. Он оторвал взгляд от руля. Предопределенность, из которой никто не мог вырваться. Жалкие потуги мотылька в паутине. Словно все, что происходит, было лишь предысторией. Посмотрел направо, увидел крышу старого рынка, набережную, свинцовое море и невольно зажмурил глаза.
— Черта-с два... — пробормотал Он.
— Ты все еще боишься? — спросила она терпеливо, словно у больного.
Она думала, что Он разговаривает еще с кем-то. Она не понимала его тревоги.
— Нет, — ответил односложно Он.
— Ты все еще боишься... — заключила она.
Он не мог ей ничего рассказать. Она все равно бы не поверила. Лишний повод считать его слабым. Его чувства и так были обострены до предела.
— Ну что ты, — пожалела она, — мы начали новую жизнь...
Он не помнил, говорил ли она когда-то эти слова. Да это было и не важно. Прошлое кажется тайной, лихорадочно думал Он, но не из-за того, что в нем было лучше или хуже, а потому что нам хочется заново прожить его, но когда мы возвращаемся, оно становится мукой. Теперь Он понял Андреа. Надо было что-то изменить в последовательности событий, чтобы обоим жить в будущем, но Он не знал, как это сделать.
— Мне всегда было хорошо с тобой, — призналась она совсем некстати.
Тот, кто познает, вступает на горький путь, подумал Он обреченно.
Африканец радостно сунул морду между ними и завилял хвостом.
— И мне тоже... — ответил Он, словно эти слова были прощанием, и, чувствуя, как на него накатывает волна страха, вдруг увидел стоянку и тот самый злополучный “гранд-чироки” — джип с мощностью грузовика и просторным салоном, на котором они исколесили всю Италию. Надавил на акселератор, и они пронеслись мимо, и только на перекрестке, не смея оглянуться, перевел дыхание.
Он невольно ждал — что-то должно было произойти с этим пространством и небом, сосновым лесом и блестящей водой залива. Но ничего не случилось, и Он вжал педаль в пол еще сильнее, и даже подумал, что перехитрил, но кого, или что, не понял до того самого момента, когда из-за поворота вынырнул, как тень, злополучный “гранд-чироки”, и прежде, чем перекресток озарила вспышка, Он увидел самого себя там, за стеклом другой машины, вцепившегося в руль, бледного, с перекошенным лицом. И его последней мыслью было: “Я умер”, и очень-очень тихо: “Я умер...”

***
Они с Африканцем стояли на углу Рубинштейна в том месте, где Невский сужается до размеров игольного ушка. Наискосок виднелись кони Росси, набережная Фонтанки и дом с осыпающимися эркерами на фасаде. Он обнаружил, что лицо мокрое от слез, а на сердце тяжело и пусто. Это был не сон — слишком реалистично, чтобы не поверить. Благо хоть карабин оказался в руках. Он поправил ремень и в этот момент увидел в переулке знакомую пару: Молли и синего Трика.
— Привет! Привет! — кричал Трик, словно они были давними знакомыми.
— Мы здесь! Мы здесь! — Эйфорично подпрыгивала Молли.
Теперь его нельзя было ничем удивить, но они удивили почти родственным участием в его судьбе.
— Подожди нас! — просила Молли. — У нас райд-парри...
— Стой! — кричал Трик.
Он повернулся к ним спиной не из-за страха. Бросился прочь через Невский и тут же обнаружил, что делает это, как пьяный, — шатаясь от стены к стене. Африканец вприпрыжку несся следом, с удивлением косясь на него.
Они сразу нагнали их. Он приготовился к худшему — насколько было в его силах, но даже не смог перезарядить карабин. Стиснув зубы, повернулся к ним лицом. Африканец зарычал, шерсть на его загривке стала дыбом.
— Пойдем выпьем, — запыхавшись, предложил Трик, не рискуя приблизиться.
Его синее лицо в полоску излучало миролюбие.
— Милый, не бойся, — радостно уговаривала Молли, отдуваясь и подталкивая в зад своего дружка. Жеманно куталась в вульгарную лисью горжетку, подобранную на какой-то свалке.
— Я не пью конский пот, — ответил Он им с достоинством.
— Что же ты пьешь? — удивились они. — Жидкий кислород? Но ты ведь не из созвездия Пегаса.
С минуту Он соображал.
— Да хотя бы вот это, — ткнул пальцем в мутную витрину напротив.
На их лицах промелькнуло презрение ко всему варварскому. Но у него был правильный инстинкт к спасению — Он выбрал немировскую перцовку. Трик зря храбрился:
— Я и после трех рюмок, как стеклышко...
Его все еще мутило — весь мир, как через подзорную трубу. Хватило сил свернуть крышку и сделать два глотка. Прислушался, как алкоголь разбегается по жилам. А когда открыл глаза, обнаружил, что Трик и Молли завороженно смотрят на него.
— Чин-чин?.. — спросила “она” с опаской, забывая прикрыть рот.
Они были доверчивы, как все люди. Не скрывая превосходства знатока над дилетантами, отыскал под прилавком мутные стаканы и плеснул каждому на донышко. Чокаться они тоже не умели, а пили перцовку, как мозольную жидкость. Но Трику понравилось.
— Божественный нектар... — чмокая толстыми губами и оглядывая витрины, оторопело шептал он, — божественный нектар...
“Она” же, загадочно улыбаясь, достала сигарету. Он обратил внимание, что теперь “она” была брюнеткой с зелеными глазами.
— Последнее время мы промышляем старт-трэками и бустерами... — призналась “она”.
— Это не заработок, — посетовал Трик. — Кому теперь нужен космический лом?
Даже сигарета у нее была не настоящая, а горела, как бикфордов шнур. Трик выбрал цветастую наклейку. Это была ошибка — вино давно превратилось в уксус.
— Возьми прозрачную... — посоветовал Он, допивая перцовку, которая вмиг привела его в чувства.
Но было поздно. После вина Трик пришел в возбуждение.
— Я хочу попробовать все-все! — Задался он целью.
Цветастые этикетки гипнотизировали его воображение. Главный порок человечества проснулся в нем в одно мгновение.
Молли мило выпятила челюсть. Должно быть, это означало доверительность. Для большей убедительности выставила и бюст.
— Многие люди боятся худшего, — очаровательно поведала “она”, поигрывая лисьим хвостом. — А ты?..
Его не тронули ее хриплые нотки. По мне, так лучше б этого не было, чуть не сообщил Он ей.
“Она” сразу все поняла и призналась:
— Я много терпела... ты поможешь мне разбогатеть?..
Он едва не спросил, как? В голову ударил хмель. Он снова никого не боялся, хотелось куда-то идти и что-то делать. Он даже поймал себя на мысли, что “она” начинает ему нравиться.
Трика потянуло на откровение:
— Моя мама всегда говорила...
— Не ври, у тебя не было матери, — перебила Молли. — У нас нет матерей, — сообщила она с мрачной откровенностью.
Трик помешал ей предаваться воспоминаниям:
— Это у тебя не было, а у меня была!
— Откуда?
Ее тщательно накрашенные губы скривились в усмешке.
— Откуда-откуда... от верблюда!
— Он нормальный? — спросил Он у нее.
— Не в себе. Живет по космическим законам...
“Она” поняла его юмор буквально.
— Я уволен в запас по причинам, не подлежащим огласке! — заявил Трик.
— Он был каботажником, — пояснила “она” с презрением.
— Вот почему он не чесанный. — Понял Он.
Но Трик был явно простоват, чтобы почувствовать пренебрежение. Третью бутылку он выбрал с чешским ромом, карамельный запах которого сбил его с толка. Пить из горлышка ему тоже нравилось.
— Почетно освободился от службы... — сообщил он задумчиво, с изумлением разглядывая опорожненную бутылку. Покачнулся и рухнул на пол с мокрыми штанами. Полы зеленой шубы разлетелись в стороны.
“Она” брезгливо потрогала его туфелькой.
— Никогда не видела его таким. Ну что, поможешь?
— Помогу, — беспечно согласился Он, и Африканец снова с укором взглянул на него.
— Ну тогда идем? — протянула руку. — Будешь моим мачо.
“Она” действовала, как любая другая женщина, и Он стал привыкать к ней.
— Идем, — позвал Он Африканца, который прекрасно понимал язык жестов и не одобрял хозяина.
В этот момент что-то ухнуло, и дома зашатались так, что посыпались стекла. Завыли сирены. Вначале на Литейном, в районе Владимирской, потом на площади Восстания.
— Сигнал тревоги! — крикнула “она”. — Когда слышишь такие звуки, надо бежать в другую сторону.
Они выскочили из винного магазина. Но побежали за всеми следом. Уже мелькали — спереди и сзади — торопились, как на пожар, изо всех подворотен и дверей — с ведрами, лопатами и баграми. Все-все — в одну сторону. В воздухе висела пыль. И где-то перед Литейным присоединились к усердно работающей толпе, которая собирала разбрызганные фиолетовые “лепешки” и разгребала на площади студенистую, колышущуюся, как студень, массу, пахнущую сырой печенью. Разгребала и растаскивала с такой поспешностью, словно в этом крылся залог жизни. В толпе среди взрослых мелькали старообразные дети. Потом спрошу у Молли, подумал Он.
— Ну что же ты! — крикнула “она” ему, растаптывая “лепешку”, — ну что же!..
Он тоже стал топтать ближайшую из “лепешек”, которая, как на дрожжах, пенилась и росла — зрела. Но Он не дал ей созреть, безжалостно размазал по асфальту и щелям между камней. Африканец усердно помогал, крутясь под ногами. Потом Он принялся за другую “лепешку”. А когда бросил взгляд в сторону, оказалось, что стоит, со всех сторон окруженный этой фиолетовой массой, которая растекается, как блин на сковородке. Ему удалось перескочить на тротуар. А усевшийся было Африканец вдруг подскочил, огрызнулся на свой зад, и они вдвоем принялись за крохотную щупальцу, выползающую из-под двери магазина. Вдруг из ближайшего двора вывалился огромный, пузырящийся фиолетовый язык и в одно мгновение отвоевал сотню метров улицы и заставил толпу отступить. В следующие полчаса язык был дружно ликвидирован.
Он старался не глядеть в сторону вздымающейся, шевелящейся фиолетовой массы, откуда периодически изливались потоки пенящейся жидкости, густеющей по мере продвижения вниз.
В этот момент со стороны Шпалерной из переулка выскочила машина, резко затормозила, и из нее стали выпрыгивать люди с лопатами, тяпками и граблями, и кто-то крикнул:
— Получай инструменты!
Он тоже подбежал, и ему сунули “грабарку”. Силы были явно неравными, потому что, когда Он в очередной раз нагрузил чью-то тачку и выпрямился, чтобы стереть пот, оказалось, что стоит уже не в середине квартала, а почти в самом его начале, напротив здания в стиле Гиллида, откуда начинал вместе со всеми. На набережной творилось нечто невообразимое. Он увидел, что фиолетовая масса, стала ярко-красного цвета и приобрела форму бутона. Потом кто-то крикнул:
— Поберегись!
Толпа шарахнулась в стороны. Бутон раскрылся.
— Бежим!? — предложил какой-то “аршин”, но застыл, как загипнотизированный.
Он словно уже понял, что произойдет. Внутри бутона что-то шевелилось. Потом раздался звук болотного выдоха, пахнуло сырым мясом. Бутон раскрылся, и длинный “язык”, вынырнувший изнутри стремительно, как змея, скользнув по склону, описав дугу над толпой, сорвал крышу с ближайшего дома, и все побежали. Он тоже побежал, а когда оглянулся, язык уже убирался в бутон, а в его объятьях барахтались и кричали люди. И тогда Он вспомнил о своем карабине. Сорвал с плеча, прицелился и с колена два раза выстрелил в основание бутона и сразу понял, что дело это, в общем-то, бессмысленное, потому что бутон был настолько массивным, что эти выстрелы были для него, как для слона дробинка. Тогда Он подождал, когда “язык” высунется снова, всадил в него оставшиеся в обойме три патрона. И понял, что попал, потому что “язык” спрятался внутрь, а рядом радостно и самозабвенно закричали, показывая куда-то вверх. Он поднял голову и увидел пару вертолетов, заходящих со стороны Дворцовой площади. Еще не долетев до поворота реки, первый выпустил из брюха оранжевую струю, и все заулюлюкали, обрадовались. Потом и второй залил бутон и всю фиолетовую массу этой оранжевой жидкостью. Бутон на глазах съежился, стал чернеть, как трава на морозе, а фиолетовая масса вокруг него стала оседлать и крошиться.
— Вот тебе и протос! — сказал кто-то облегченно.
Он оглянулся на уже знакомого “аршина”, который с серьезным видом охлаждался порцией жидкого кислорода и как-то одобрительно и дружески поглядывал на него. И словно очнулся: толпа устало и радостно гудела, разбредаясь по подвалам. С машин раздавали конский напиток и розовые таблетки. Африканцу в виде исключения достался брикет сушеного мяса.
— Повезло нам, — рассуждал все тот же “аршин”, — упади он не в воду, легли бы мы здесь все костьми. А ты кто?
— Он пришедший из Зоны! — гордо заявила Молли.
Толпа, редея, запела на четыре такта, не понимая смысла: “На улице Шпалерной стоит веселый дом, войдешь туда ребенком, а выйдешь стариком...”
— То-то я смотрю... — начал было “аршин”, туго соображая.
Но Молли вдруг ревниво взяла его под руку:
— Идем ко мне, что ли?!
И потащила прочь от изумленного “аршина”, счищая на ходу с юбки остатки фиолетовой слизи.
“Она” повела его в Михайловский сад перед Русским музеем, где жила в черном вагончике в форме рубки подводной лодки — с тремя окнами, обведенными белой краской. Он помнил, — когда выпадало жаркое лето, они с женой загорали здесь на лужайках среди такой же праздной публики. Последнее лето было особенно жарким, и трава в центре пожелтела. Когда живешь очень долго, думал Он, то помнишь слишком многое, и поэтому настоящее для тебя не существует.
Внутри была комната “ребенка цвета розы”, стилизованная под “хиппи 1969 года”, а на стенах — рисунки в традициях японской ориентальной каллиграфии.
— Что мы будем есть?
Отвлекла его от воспоминаний. Болтала, беспечно, как ребенок. Ее рассуждения были сложны, как китайская математика: об одиночестве и безысходности существования. Оказывается, они были несчастны и там, в своем космосе, и всех, буквально всех, замучила ностальгия. “Она” не знала предыстории человечества, а просто рефлексировала:
— Мы жили в трубах, как муравьи... С тех пор я не люблю больших помещений... Мы не имели много пространства... Мы умели мало есть... Я тебе надоела?.. — “Она” высунулась, потому что Он долго молчал.
Он ответил: “Нет”.
И спросил:
— Зачем ты вернулась?
— На... — “она” сунула ему что-то в руку. — Не спрашивай, все равно не знаю. Думаю, от неустроенности. Все-все страшно надоело.
— Что это? — спросил Он, решив, что она делится с ним розовыми таблетками.
— “Синапс”, — “она” стыдливо переодевалась за ширмой.
— Что? — удивился Он.
— Глушитель мыслей. Правда, с маленьким радиусом. Наденешь на шею и можешь забыть о ком угодно, словно у тебя свой угол.
— Он мне не нужен, — пояснил Он, понимая, как “она” великодушна.
— Почему? — “она” с любопытством смотрела на него.
— Не знаю, — Он пожал плечами, — я нормальный человек.
— У меня так не бывает, — призналась “она”, — если я о чем-то думаю, то думаю вечно. Но болтовню Трика можно не слышать, правда ведь?
— Так ты угадываешь мысли? — Он был удивлен не меньше, чем когда на город упал протос.
— Без глушителя жить нельзя, — произнесла “она” скороговоркой, — можно сойти с ума. Нам их вживляют. — И вышла: теперь “она” была не “она”, а женщина в строгом деловом костюме. Однако все та же горжетка, траченная молью, красовалась на ее плечах. Всклокоченная прическа черного цвета сменилась рыжими вихрами, уложенными в кольца. Даже выражение лица поменялось, словно “она” нацепила маску. Он уже не удивлялся ее метаморфозам.
— Будем есть, — сообщила “она”, запивая розовую таблетку и заметно веселея.
— Зачем вы это глотаете? — спросил Он.
— Я уже привыкла, — ответила “она” беспечно, — так положено, без таблеток жизнь кажется очень сложной...
И питались они какой-то дрожжевой массой — безвкусной, как пробка. Он сумел проглотить одну ложку. Даже Африканец предпочел понюхать свой хвост. “Она” нисколько не смутилась:
— Все остальное — пища для мертвецов...
На большее ее не хватило. Он даже подумал, что у нее короткий ум, но потом вспомнил о ее просьбе разбогатеть.
— Я приготовлю настоящую отбивную, — пообещал Он ей и Африканцу.
Они покинули вагончик, похожий на рубку подводной лодки. Старые деревья, как и на всех других развалинах, торчали и сквозь стены, и сквозь осевшие крыши домов. Разноцветные купола Спаса-на-Крови едва виднелись в густой листве.
На Трика они наткнулись в магазине на Невском, где он примеривал новые брюки.
— Вы бросили меня! — заявил он, не попадая ногой в штанину.
— Дыши в другую сторону, — посоветовал Он ему, роясь в куче одежды.
А Молли злорадно произнесла:
— Пить надо меньше!
— У меня есть план... — многозначительно поведал Трик.
— Как лучше напиться? — ехидно спросила Молли.
— Ты нечего не понимаешь, — заверил он ее, подмигнув ему с намеком на мужскую солидарность и с тайными помыслами о божественных свойствах местного алкоголя. — Идем к моему псевдо-дяде.
— Он дорого возьмет, — возразила “она”.
— У него постоянный процент, — заверил Трик нетерпеливо.
— Твой псевдо-дядя алчный старик!
Они заспорили с горячностью южных народов. “Она” почему-то апеллировала к его мнению и твердила, поглядывая: “Так нельзя! Так нельзя, надо быть умнее!”
И еще:
— Просто ты бесишься оттого, что другие живут лучше...
Этот древний земной аргумент удивил его больше всего. Выходит, подумал Он, они не совсем пропащие, и выбрал себе черные джинсы и пояс с массивной пряжкой.
Когда они вышли из магазина, солнце присело над горизонтом, и дома, и набережная, и река были залиты теплым, желтым светом. Пухлые, кучевые облака — снизу темные, а сверху цвета горчичного меда, плыли в сторону залива. Ангел на Петропавловке цеплялся за их подбрюшье и указывал вдаль. Африканец поливал розовый гранит набережной и гонял местных кошек. Он был столь красив и мужественен, что из подвальных окон на него заглядывались прекрасные суперманиалки.
— Хороший город, места много, не надо платить по закладным, — заметил Трик и подался в магазин, в разбитых витринах которого торчали пыльные бутылки.
Молли проводила его задумчивым взглядом. Надо ее научить курить настоящие сигареты, решил Он. Ее пугали открытые пространства и яркое небо. Когда они выскочили на Дворцовую площадь (Он только мельком увидел, что Триумфальная колонна лежит поперек площади острием к Васильевскому острову, подмяв крыло Эрмитажа), “она” закапризничала и повела их в обход по берегу Мойки, прижимаясь то к нему, то к Трику, словно ища защиты. Минут через десять они очутились перед Иссакием. Вернее, перед тем, что от него осталось. Портал представлял собой вход в потерну стиля “хайтек”: металл, пластик, стекло, и ее продолжение в виде огромной трубы, пересекающей Авен и город дальше на север. И тогда Он подумал, что присутствие Бога вообще не дало бы человечеству никакого шанса выжить, не то что перестроить древний город.
И спросил:
— Что это такое?
— Как что? — удивились оба. — Город, в котором мы привыкли жить и в котором прячемся от протосов.
Он не успел спросить, кто такие протосы — за распахнутыми настежь воротами на него напал какой-то псих из “аршинов”:
— Я всю жизнь мечтал познакомиться с вами! — И чуть не оторвал ему руку.
— Перестаньте трясти меня, — сварливо попросил Он, невольно задирая голову, чтобы разглядеть его лучше.
У этого “аршина” была борода с медным отливом и большая родинка на носу.
— Он пришедший из Зоны! — гордо заявила Молли, ничуть не тушуясь.
— Мы выберем вас в парламент! — кричал “аршин”, тряся обезьяньей бородой и почему-то оглядываясь на туннель. Навстречу к ним, как на ходулях, шагнул еще один “аршин” — тот единственный, которого Он выделял по ярко выраженным чертам Воли Жириновича.
— Направо наши, налево — ненаши! — заявил он, обнимая его с повадками лучшего друга и представляя собутыльникам. — Наш братский союз, — предлагает поддержку и сотрудничество. — Помолчал и многозначительно добавил. — Во всех областях...
Собутыльники засмеялись весело и доброжелательно.
— Ваше появление знак... провидение... воля... — он захлебывался собственными мыслями, — нам нужны личности! Хочешь альдабе в обмен на тайну?
— А что такое альдабе? — спросил Он.
— Ты еще спрашиваешь! — возмутился потомок Воли Жириновича. — Нет, ты не должен спрашивать! Ты должен говорить: “Давай! Давай! Давай!”
— Соглашайся... соглашайся... — зашептали собутыльники на ухо.
— Хорошо, — согласился Он, — я подумаю.
— Ты понимаешь, охладил ноги — заболело горло. Скажи, что там за “зонтиком”?
Их стали водить из бара в бар. В одном конферансье из “аршинов”, Мирон по кличке Змеиные бока, произнес:
— Мы, дайки, живем долго, потому что знаем, как надо правильно питаться.
Это была злая шутка, потому что им приходилось охлаждаться жидким кислородом, но ему шумно аплодировали. Может быть, они надеялись таким образом хоть на мгновение забыть о собственной никчемности на планете Земля.
— Владея альдабой, ты станешь бессмертным, — объяснил потомок Воли Жириновича. В отличие от Трика он почти не пьянел. — В жизни у тебя не будет проблем, потому что ты будешь вечным, понял? Ну, говори!
После третьей рюмки конского напитка Он уже не чувствовал его странного вкуса. Трик тайком отхлебывал из собственной бутылки, явно пренебрегая колониальным алкоголем.
— А с альдабой мы дойдем до западного океана! — вещал после каждой рюмки потомок Воли Жириновича.
Сквозь решетку под ногами было видно, как река волнуется и бьется в гранитные берега.
— И тогда...
Но что должно было произойти “тогда”, никто так и не узнал. Его вообще уже никто не слушал. К тому же его внимание все время отвлекали навязчивые суперманиалки разных типов: от южных красавиц до длинноногих скандинавок.
Потом, на другом берегу, они потеряли друг друга. Потом снова нашли. С кем-то спорили, и Трика дважды били, когда он вспоминал свою мать. С ним уже никто не разговаривал на эту тему, потому что он становился агрессивным. Потом он стал твердить, что ему обязательно надо совершить подвиг. Подпрыгнул и ударил Волю Жириновича, который в этот момент излагал очередной проект оппозиции, как запрячь протосов, а вересов перевести в разряд друзей, но достал только до носа. Его снова побили, но теперь исключительно “аршины”, умеющие, оказывается, прекрасно махать ногами. Потом все мирились. Потом Он защищал Молли от чьих-то притязаний. Потом его тошнило в каком-то темном штреке, где между камнями блестела вода. Миллионы сабель звенели у него в голове. Рядом бродил преданный Африканец. Кто-то изливал душу, сетуя на одиночество, но ему было не до сочувствия. Потом “она” терла ему уши, чтобы Он быстрее пришел в себя. Наконец плечом к плечу они пошли к псевдо-дяде, не замечая, что Трик остался позади, мирно прикорнув на куче мусора. Его шуба мягко флуоресцировала в темноте.
Посредине свалки к ним на голову свалились не то чтобы “зеленые”, а какие-то буро-кожистые. Африканец рычал. Он попытался стащить с плеча карабин, но не нашел его. Паукообразные существа, как урнинги, с обезьяньей ловкостью обнюхали их с ног до головы. У них не было сил сопротивляться.
— Он здоров! — крикнула “она”. — Слышите! Здоров!
Странные существа на паучьих ножках на мгновение спрятались в темноте. Должно быть, они совещались.
— Чертовы старьевщики! — ругалась “она”. — Нашли время!..
— Кто это такие? — спросил Он.
— Те, кто после смерти разбирают нас на запчасти! — с отчаянием крикнула “она” в темноту.
— Я ничего понимаю, — на всякий случай признался Он, — я даже ничего не помню, помню только, что мы идем к какому-то дяде...
— Эй, уроды! — снова закричала “она”. — Мы еще живые!
Африканец, рыча, боролся с кем-то в темноте. А сам Он для устрашения выставил перед собой руки и увидел в них карабин.
Они снова полезли, несмело, как многоножки, перебирая лапками, уродливые, как жестяные крабы.
— Не стреляй! — успела крикнуть “она”, — они запеленгуют по вспышкам...
Он не понял, кого “она” имеет в виду, и просто ткнул стволом. Буро-кожистые то ли лопнули, как мыльные пузыри, то ли испустили зловоние. Шарахнулись в темноту, и они по мостику перебежали в следующий туннель, где праздная толпа наливалась дармовой выпивкой.
Внезапно Он увидел полицейских с дубинками и замер по давней-давней привычке, которая принесла ему славу добропорядочного гражданина.
Полицейскими командовал все тот же капитан. В подчинении у него было отделение чешуйчатых и механический сержант-писарь. Всех “аршинов” во главе с потомком Воли Жириновича загнали в тупик.
Капитан, соблюдая формальность, спросил:
— Улики есть?
— Нет, мой капитан, — ответил сержант.
— А подозреваемые?
— Нет, мой капитан.
— Тогда арестовывай всех подряд.
В тот же момент Он прижал к себе Африканца и не с первой попытки, но все же нащупал острый угол цисфинита и нажал на него.

***
Он сосредоточился:
на собственной ноге, согнутой в колене, и увидел кирзовый сапог — неизменный атрибут русской армии, золотистые крошки табака на полу шинели;
и на руках, скручивающих ножку-самокрутку;
и на одинокой трубе песни: “Небеса на коне, на осеннем параде месит тесто из тех, кто представлен к награде, а по ящику врут о войне. Я живу на весах...”
Влад Ширяев, худой и жилистый, как щепа, рассказывал то ли Сереге Чибисову по кличке — Покер (десять партий — девять проигрышей), то ли остальным. “Ты думаешь, я первый день воюю? Угадал — сам не помню. Все перемешалось. Спроси, что было вчера, не скажу. А вот первый бой в семнадцать не забуду никогда. Помню, пока на катере везли, зубы все болели. Они у меня и сейчас каждый раз болят. А потом, ничего, проходят. Главное, что-то делать и меньше думать. Выбросили нас в устье Черной речки, есть такой район в славном Севастополе, около горного монастыря, и мы сразу пошли в атаку. А когда мы уже были на таком расстоянии, что стали различать лица, я начал выбирать себе противника, и с ужасом увидел, что бежит на меня высокий, почти двухметровый альянсовец, крепкий и здоровый, как буйвол. Я по сравнению с ним пацан. И был этот альянсовец то ли пьян, то ли безумен. Рот его то ли от бешенства перекосился, то ли от крика, но я ничего не слышал, потому что сам орал: “Ура!” Это точно. Еще помню, из угла рта у него на подбородок стекала слюна. Я так испугался, что когда мы с ним столкнулись, совсем забыл про свою винтовку. Он ткнул меня штыком. Я инстинктивно схватился за ствол и рванул на себя. А он, понимаешь, потерял равновесие, возьми да упади. Тут я вспомнил о своей винтовке и ударил его. Я тогда не знал, сколько силы надо приложить, чтобы убить человека, и ударил изо всей дури. Ударил так, что штык и ствол пробили лопатку, ребра и вышли с другой стороны тела. Я тяну на себя, а у нас тогда “мосинки” были, и не могу вытянуть — мушка и ручка штыка зацепились. В этот момент второй набегающий альянсовец ударил меня прикладом в лицо и выбил мне челюсть вправо так, что я сбоку увидел свои зубы. Да не гляди — не заметно уже. Он бы меня и убил, но мой друг, Валентин Холод из Донбасса — боксер-левша, под Керчью в доте сгорел, застрелил его и помог вытянуть винтовку. Потом видит, что у меня челюсть на боку, и недолго думая, развернулся и ударил слева. Повезло мне дважды: первое, что он рядом оказался, второе, что левша. Челюсть на место и встала. Я ее сжал вот так и побежал, только “ура” не кричал — боялся, что она опять выскочит. Рассказываю дольше, чем было на самом деле. А убить человека просто — чиркнул штыком, и все”.
“А я до войны работал на Харцызской трубном заводе, — в свою очередь заговорил Серега Чибисов, — немцы у нас налаживали свою систему. Меня из-за буйного характера к ним не подпускали. Да я и не рвался. Но по роду работы приходилось общаться. Был среди них один, который понимал по-нашему. Однажды он пригласил меня в номер. Достал бутылку ихнего шнапса и угощает. Сам рюмочку, а мне остальное. Я эту водичку выпил в два стакана. Он куда-то убежал. Сижу жду. Приходит в сопровождении целой компании и приносит еще одну бутылку своей дряни. Они чего-то говорят. Я не понимаю. Сели, смотрят на меня. Я и эту приговорил в два стакана. Градусов в ней мало. Выпил и говорю: “Мне пора”. Поднялся и пошел. Этот немец, который по-нашему понимает, догнал меня в коридоре и свои марки сует. Я ему говорю: “Ты что, напоил да еще деньги платишь”. Я он мне отвечает: “Я на тебе больше заработал”. Оказывается, они пари заключили”.
В следующее мгновение раздалась команда. И хотя Он знал, что команда не относилась непосредственно к нему, к тому в настоящем, кто находился в туннеле с Молли, с сожалением отправил незакуренную ножку в карман, правая рука, скользнула вверх и сняла с кончика ствола каску, которая заняла причитающееся ей место на голове, ноги подобрались, готовые к прыжку, левая рука обняла рукоятку пулемета, и Он уже бежал рядом с товарищами, слыша за спиной голос Шевчука: “...в это качество года. Моя песня, конечно, дождливого рода. Моя песня не спета...” и дальше — только трубу и трубу. Бежал и бежал, неся и сам ПКМ, и сумку с тремя магазинами, которые стукались о камни, испытывая при этом смесь жалости к просыпанному табаку и чувство братства и с песней, и с двигающимися рядом товарищами, — туда, в темноту, откуда на них глядели квадраты амбразур.
Он расчистил место для сошек, смахнул пыль с прицельной рамки, отмечая, что сделал это скорее машинально, чем по необходимости, потому что любил свой пулемет и относился к нему с уважением. Последние дни Он обходился без напарника. Одного убило то ли неделю, то ли две назад еще перед рекой, второго ранило осколками своей же “феньки”. Провел ладонью по ленте, проверяя, как села крышка на нее, посмотрел в амбразуру. Перед ним лежала полоска длинного и голого, как лунный пейзаж, склона. Где-то по этому лунному пейзажу двигались редкие цепочки пехоты — такие крохотные и безобидные, как муравьи, и два “абрамса”, которые Он вначале не видел, а только слышал их утробное ворчание. Потом один танк стал кромсать брусчатку набережной, а второй пропал в ложбине перед разрушенным мостиком, откуда его прошлый раз пытались выкурить огнеметчики. С вершины холма начинали бить батальонные минометы и пулеметы крупного калибра, и тогда вся местность ощетинивалась огнем. Он тоже, немного погодя, начинал стрелять короткими очередями, не позволяя тем, в песочно-зеленоватой форме, пройти рубеж между двумя неприметными выпуклостями на местности: от правого склона входа в овраг, который оставался для него невидимым, и излучины реки, текущей через город, который они обороняли так долго, что и не помнили, когда это все началось, и не знали, когда это все закончится.
На этот раз атака оказалась серьезнее — то ли танки пристрелялись, то ли подобрались гораздо ближе, потому что, не дойдя до искромсанных ив и кустарника, стали прицельно бить по холму, а пехота залегла и выучено передвигалась короткими бросками, не показываясь в его секторе и ожидая, когда танки завершат свое дело. Когда Он нажимал на курок, пулемет трясся, тряслась коробка с лентой, и вылетающий из ствола огонь на мгновение заслонял панораму. Дымок от выстрелов уносило вбок. Расстреляв две ленты, Он вдруг понял, что среди грохота боя привычный звук выстрелов справа пропал. И боясь самого страшного, рванул туда по битому кирпичу и пыли, твердя рефреном: “И пока ничего-ничего не случилось. Я вчера еще помню, что жизнь мне приснилась. Этой осенью стала она.” Добежал до крайней амбразуры, занял место правого флангового, от которого из-под кирпичей остались торчать только ноги, сунул ствол в развороченную амбразуру и успел как раз вовремя, потому что противник оказался так близко, что Он различил пуговицы на его одежде. И не успев даже прицелиться, очередью уложил его наземь, радуясь тому, что вовремя перезарядил обойму и что в течение нескольких минут даже при таком темпе ему не надо будет думать, что кончится лента. А две-три минуты в бою — это много.
“Бух-бух” — перед нападающими взорвались мины. Воздух чертили пущенные из подствольников гранаты. Потом полыхнули огнеметы Сереги Чибисова и Влада Ширяева. Потом Он мельком увидел бегущих друзей по направлению к “абрамсам”. Потом стрелял почти вслепую, прикрывая их, и расстрелял все патроны — у него просто было шестое чувство на пустые магазины. Потом, улучив момент, высунулся, чтобы разглядеть левую часть склона, но ничего не увидел, кроме стены огня и дыма, и уже собирался рвануть в ту сторону, как вдруг ему показалось, что атака выдохлась — наступила звенящая тишина. Вдогонку ей бахнул миномет, и мина, свистя, улетела за реку. Только на склоне, усыпанном осколочными лентами, еще чувствовалось какое-то шевеление, затем раздались одиночные выстрелы, и все окончательно замерло. Потом “тик-тик” — Он услышал, как работает стабилизатор наведения лазерной бомбы. В следующее мгновение холм вздрогнул, приподнялся над равниной, над городом и рухнул в реку.
Сразу становится трудно дышать, словно воздух приобретает свойство сиропа. Он был червем, личинкой, корчившей от боли, задохнувшимся, оглохшими. Так ему казалось. С разорванным нутром, заживо погребенным, ползущим к свету. Прежде чем умереть, успел сделать вдох. То ли кашляя, то ли рыдая в своей могиле, вдруг выкатился, не ощущая боли, по ужасно мягкому склону и проклял дым, забивающий легкие. Его товарищи тоже выбирались из разбитого холма, выкрикивая или шепча те слова, которым мама не учила с детства. “Люби всех нас, Господи, тихо, люби всех нас, Господи, громко”: молил Он словами песни.
И нет у него ни сил, ни чувств, одна усталость, граничащая с безумием. И танки больше не стреляют. Нет мужества даже думать, хотя Он знает. Господи! Он же знает, чьих рук это дело, — тех, кого он больше всего любил и доверял: Сереги Чибисова и Влада Ширяева. Ему хочется сказать об этом, напомнить, закричать, что они не дожили до этого мягкого, зеленого склона. Но что-то сковывает его лицо, делает мышцы деревянными, бескровными, а по щекам бегут слезы. Он хочет пойти и посмотреть вместе со всеми, понимая, что именно с этого мгновения все течет не так, как было. А как было, Он не помнит.
Они стоят или сидят, с удивлением разглядывая древний город, разбитые купола, больше похожие на кроны деревьев, блестящую реку и девственно чистый занавес осеннего леса за ней. Спускаются с холма, как толпа подростков, идущих на рыбалку. Они еще не знают, что произошло разделение. Разворачиваются цепью, разглядывая лежащих на склоне и в парке, среди которых нет ни живых, ни раненых. Всех-всех: в широкополых панамах, в странной форме песочного цвета — их гранаты для подствольника непривычного зелено-золотистого цвета, их М-16 и карабины “коммандо” с массивной ствольной коробкой, их знаки отличия и полосатые флажки на рукавах. Молча — пока кто-то не произносит:
— Видать, из самого Афгана тащили...
И они сразу же начинают обмениваться ничего незначащими фразами:
— Дай закурить...
Или, нервно смеясь:
— Она как жахнула, думал, голова слетела, ну и сам понимаешь, осталось подтереться.
Та ярость, которая владела ими во время боя, постепенно уходит, растворяется в осеннем воздухе. Кто-то хмыкает в ответ и среди обгорелых лохмотьев находит то ли нож, то саблю, размахивает ею, радостно твердя:
— Гляди, настоящий мачете, настоящий мачете, как у Шварценеггера...
Он слушает, но говорить не может. Все-все безразлично, даже то, что ленточная коробка пуста. Он почти смирился с реальностью — здесь, в этот момент. Почему-то отворачивается, замечая кровь на земле, внутренности и оторванные конечности, засыпанные землей. Ему не хочется думать. Он почему-то уверен, что это Чибисов или Ширяев. Хочется думать о доме, о детстве. Его вдруг выворачивает, и становится легче.
Они обнаруживают “абрамс” — целехонький, чистенький, новенький, как говорят, с иголочки, но почему-то уползший в сторону реки и завязший по самую башню в болотистой пойме. А второй, который убил правофлангового, попал в овраг, уперся и уже до половины зарылся в его мягкий склон — гусеницы двигаются все медленнее и медленнее, нагребая вокруг себя землю. Они с опаской обходят его, держа оружие наготове. Люки задраены, словно экипаж приготовился к обороне. Это ведь он снаружи мощный, а изнутри — жестянка-жестянкой, с безразличием думает Он, и у него возникает жуткое ощущение, что Он уже это видел — видел этого зверя. Не хватает только птеродактиля, думает Он, над рекой, над лесом. Эта странная мысль тоже кажется ему из давних снов, словно предвестник бессмертия — странное чувство бессмертие. Они идут сквозь полосы тумана, держа пальцы на курках. Ему начинают мерещиться голоса его друзей, которые умели радовать, не утомляя. Он говорит им с хрипотцой: “Вас нет, я знаю...” Но они все равно звучат — низкие, безотчетно грубые. Он начинает думать, что здесь что-то не так, не в той последовательности, словно Он знает, что сценарий нарушен, но не знает, в каких деталях. И вдруг в идущих рядом узнает своих друзей: Серегу Чибисова с острым, как лезвие ножа, лицом и похожего на него Влада Ширяева — оба со своими неизменными РПО*. (* РПО — реактивный пехотный огнемет.) Господи, вот оно, думает Он и роняет: “Привет...” Они улыбаются, обнажив белые молодые зубы, сами чумазые от копоти и грязи.
Он хочет сказать: “Я думал, вас убило...” Но не говорит. Не принято. Они вместе и одновременно разделены оболочками тел — так бывает на войне. И вообще, между ними больше мужской сдержанности, чем открытых чувств, — настоящей мужской дружбы.
Они обходят заминированную пойму и попадают на старые, разбитые позиции — окопы и пулеметные гнезда, в которых теперь отхожее место и которые они удерживали бог знает когда, а уже за ними — в прозрачный по-осеннему лес. Идут не таясь, презирая опасность. Срывают чужеродные флаги. Беспечно разбредаются, чувствуя пустоту: в противнике, в природе. В центре, на поляне, иноземная БМП — “Визель” — начертано латиницей, какие-то машины с антеннами, пункт управления внутри большой палатки, обложенной мешками, где находят еще горячий кофе в чашках.
Они валятся прямо на землю, между ящиками, радиоузлом и каким-то экзотическим оборудованием с мигающими огоньками.
— Смотри, — удивляется Серега Чибисов, — они наш коньяк трескают! — Пьет “Клинков” прямо из горлышка.
Ему приятно наблюдать, как он это делает — со вкусом и чувством, смакуя каждый глоток. Это момент, загадывает Он, должен продолжаться вечно. Вообще, Он вдруг замечает в себе сентиментальные чувства. Пытается бороться с ними. Прячет улыбку. Он не боится показаться слабым, просто у них так не принято.
Серега Чибисов протягивает бутылку. Он тоже пьет, чувствуя, что коньяк хорош. Передает Владу Ширяеву. И не может удержать улыбку. И вдруг они втроем начинают безудержно смеяться. Катаются по земле, хлопая себя ладонями. Каски сползают на глаза, подсумки топорщатся, как распашонки.
Он вспоминает, что у него кончились патроны:
— У тебя остались?
— Нет! — Влад стучит себя по бокам. — Пустой. — И разводит руками. — Ты ж по нам все расстрелял...
— Как? — удивляется Он.
— Не дал головы высунуть... — поддакивает Серега Чибисов.
И тут Он прозревает — ведь в прошлый раз было не так. Не звучала песня, Он не побежал на правый фланг и не прикрыл их огнем, дав возможность найти эти проклятые танки. А его самого не выбросило взрывом на склон, а засыпало в блиндаже. Он чувствует на своем лице загадочную улыбку. Он что-то изменил в событиях. И все же это плохой ремейк. Очень плохой. Можно сказать, никудышный. Но другого нет. Зато теперь Он знает и прошлое, и будущее. Он знает, что здесь произошло — разделение. Он обнимает их, и они замолкают, понимая, что это и есть то проникновенное, что существует между мужчинами. Он сжимает их в своих объятьях так, что трещат кости. Потом уходит, чтобы не шокировать друзей вспышкой.
Осенний лес, высокое, прозрачное небо, город, как лубочная картинка, — древние стены Смоленска, блестящие купола разбитых соборов и дорога, бегущая в гору. Он смотрит, чтобы запомнить, до того как увидится с самим собой. Он уходит навстречу судьбе, думая: “Мы исходим из того, что есть, но всегда надеемся на лучшее”.

***
Солнце взошло, и Он проснулся на своем топчане. Африканец сразу поднял голову. Его глаза были похожи на маслины. Он ждал его пробуждения и обрадовался, завилял хвостом, а потом стал сопеть от удовольствия, когда Он почесал ему за ушами.
Он не знал, куда их выбросило: в прошлое или настоящее, и предполагал, что они попали в будущее. Главное, что Он до сих пор не встретился с самим собой.
Сквозь, дощатые стены и обрывки парусины пробивались солнечные лучи, и снаружи слышались звуки пробуждающегося племени: плакал ребенок, на винограднике перекликались женщины и скрипел ворот насоса, лилась вода и блеяли овцы, а это значило, что наступил еще один день — какой он будет? — и через час лагерь превратится в пекло, к которому Он никак не может привыкнуть. Послышались шаги, и вбежала рыжая Таня.
— Эй, чужестранец! — крикнула она, — спать по утрам полагается только Филину! — И швырнула на колени сочный, хрустящий корень опунции.
Она путала его с кем-то. Он покопался в складках одежды, выискивая, не зная почему, заветный треугольник, но она уже убежала, блеснув на прощание белозубой улыбкой и тряхнув копной рыжих, выгоревших волос. Ему больше нечем было похвастаться, разве что своим карабином. Он только улыбнулся ей в след, потом сунул ноги в шлепанцы и вышел, похрустывая сладковатой мякотью. Корень обладал легким наркотическим свойством — по телу растекалась приятная истома, голова становилась ясной, как божий день, и обожженная солнцем кожа не так болела.
Солнце привычно висело над рыжими холмами. В тени еще таилась прохлада, но это ровным счетом ничего не значило. Стоило светилу доползти до середины холма, как все живое начнет искать укрытие, а что будет к полудню Он и представить себе не мог.
— Как дела? — Он поймал за рубашку пробегающую мимо Геру.
У постреленка волосы развивались, как пелерина у невесты.
— Пусти! — крикнула она, и в дверном проеме, занавешиваемого парусиной, мелькнуло лицо Нимфы.
У нее были зеленые глаза и аккуратный носик на гладком чистом лице, и на нее всегда было приятно смотреть.
— Пусти! — повторяет Гера, пока Он смотрит на Нимфу и думает. Собственно, о чем Он думает, Он и сам не знает. Потом бросилась бежать. Она была дерзка, но по утрам вместе с Таней приносила коренья, которые они выискивали в окрестных холмах.
— Она такая... — засмеялась Нимфа.
Он кивнул в ответ, чувствуя, как болят плечи и руки. Ему всегда достаточно было получаса, чтобы основательно обгореть на солнце.
— Но ты ей нравишься, — добавила она тоном опытной женщины, знающей цену мужчинам. — Будет жаркий день...
В ее фигуре не было ничего лишнего, разве что угловатость подростка, не умеющего прятать свои локти и острые коленки. Ветхое платье на лямках только подчеркивало это впечатление.
— Да уж... — согласился Он, радуясь, что она не имеет никакого отношения к суперманиалкам: ни к черным, ни к белым, ни к мулаткам, ни даже к “нормальному” племени, осваивающему новые территории, женщины которого коренасты и смуглы. Она же была другой крови — светлая и гибкая, похожая на тростинку.
Мне жаль, думал Он, улыбаясь, что ты “разборная” красавица. А то бы я за тобой поухаживал. Здесь у них, как и в Питере, была фасонная мастерская и хранилище запчастей. К этому новому свойству людей Он никак не мог привыкнуть. Но может быть, Он еще не может их понять и приспособиться?
— Ты уходишь? — спросила она так, словно знает его давным-давно. — С тобой желает поговорить вождь.
Опять он за свое, подумал с досадой Он, поймав себя на мысли, что это с ним уже было. Мужчины племени восстанавливали старый форт, и Филину не хватало рабочих рук.
— На этот раз он не один, — тихо предупредила она.
Она обладала странной особенностью всегда быть рядом. Он уже привык, что ее лицо все время мелькало поблизости. Улыбающееся или серьезное, оно стало его тенью. Он еще не понял, жена ли она чья-то, или свободна, и чувствовал себя рядом с ней немного неуютно, словно что-то должно было произойти, но не происходило.
Он ответил:
— Я только искупаюсь. У тебя нет ножниц для стрижки овец? — И кивнул на Африканца, которого давно было пора стричь.
Море было тут же, рядом, за меловыми обрывами. Если смотреть издалека — часть неподвижного, каменного пейзажа с голубой лентой по краю. Даже если ты стоишь, его не видно, думал Он, с удовольствием направляясь к воде, потому что место похоже на блюдце, точнее, на суповую тарелку с приподнятые краями — так что горизонт кажется близким, как ночной столик. Он почему-то был уверен, что она с недоумением и досадой смотрит ему в спину, и у него возникло такое ощущение, что Он все время нагоняет самого себя.
Слева, за изгибом холма, столбы с ржавой колючей проволокой, как кариесные пеньки, портили линию берега. Он старался туда не смотреть: форт, врытый в берег, стальные колпаки наводчиков и трехсотпятимиллиметровые орудия, тупо смотрящие в землю. Филин восстанавливал их с безумством фанатика. Баржи круглосуточно подвозили из Одессы материалы и запчасти.
Африканец, высунув язык, бежал рядом. В предвкушении расставания с зимним одеянием, он готов был следовать хоть на край света. Мелкие ящерицы привлекали его внимание. Он охотился так же, как и мышковал: подскакивал и прыгал на них передними лапами. Но чаще промахивался, чем оставлял с оторванными хвостами.
Не замочив ног, они перешли речку Кала-рас под сенью густых зарослей ежевики, земляничного дерева и фисташки, и стали спускаться на “ленивый” пляж. По крайней мере, Он так его называл, потому что когда-то бывал здесь и хорошо знал эти места. Правда, с тех пор многое изменилось: гряды холмов покрылись виноградниками, в ложбинах рос ковыль, но главное — появилась река. Хотя лично Он не называл бы так громко узкие, блестящие струи в каньоне меж валунов, ниспадающие в бухту крохотным водопадом. Во время дождя можно было представить себе нечто грандиозное. Но дождей в западном Крыму давно не было. Правда, и Крымом теперь его никто не называл. Киммерия — вот, что звучало в устах инопланетян. Киммерийское побережье. Они оказались большими любителями красивых названий и умели обобщать. Но Атлеш остался Атлешем. И племя называлось “Племя Атлеш”.
У самой воды камень был колкий, словно усыпанный шипами. Расстояние в два шага Он ковылял целую вечность. Но вода оказалась бодрящей. Он сразу же нырнул, радуясь свободе движений. Желтый ракушечник на глубине сиял, подобно золотым россыпям. Снизу Африканец выглядел, как бревно с ножками. Хвост служил ему рулем. Он плавал кругами.
Ему было интересно, что с тех пор изменилось, но те же зеленые губаны дружно щипали водоросли и тот же каменный краб скользнул в расщелину.
Когда Он вынырнул, Африканец радостно облапал его, оставил на плечах следы когтей. Он еле отбился и выбрался на берег. Там его уже ждали. Где-то наверху, среди скал, мелькнули встревоженные глаза Нимфы.
Филин с испачканными то ли цементом, то ли мелом локтями и незнакомый “аршин” сидели в узкой тени скал. “Аршин” был с рыжей бородой и родинкой на носу, один из тех, кого они с Молли встретили в Санкт-Петербургской потерне. Его звали Амвросием. Он обратился неожиданно доверительным тоном:
— Наслышан, наслышан... — И крепко пожал руку.
Даже в утренней прохладе он чувствовал себя явно не в своей тарелке:
— Извините, — показал на солнце и охладился двумя глотками жидкого кислорода. — Даже не предлагаю...
Он только развел руками, поглядывая наверх и невольно ища Нимфу. Он уже привык к повадкам “аршинов”. Были они сухопарыми, медлительными, со ступнями размером с ласту, и всюду с собой таскали сосуды с охлаждающей жидкостью.
Со стороны форта ветер доносил крики строителей — под скрип талей тянули железобетонную балку. Гудел роллер.
Он прихватил майку и джинсы. Филин, упираясь в склон крепкими, бугристыми ногами, повел их в самое прохладное место — “гостиную”, как называли нишу в соседней бухте, куда выходили два грота — один короткий, как переулок, другой узкий — “мышиный”, на треть затапливаемый набегающими волнами, и даже в самый жаркий день здесь легко можно было подхватить насморк.
Они поднялись по лощине. Ее мальчишеская фигура в белом теперь мелькнула за раскидистыми деревьями. С одной стороны открылся маяк, с другой — черная, как подвал, “Чуча” — пещера, пробитая сквозь мыс. Разочарованный Африканец трусил рядом. Его не привлекали даже ящерицы. Капли воды в черной шерсти переливались, как бриллианты. Спустились по лестнице к морю. Здесь среди скал застыли окаменевшие вентрикулиты, уравнивая всех перед небом и временем. На всю дорогу им понадобилось столько времени, сколько человек тратит на обед. Но Амвросий задыхался. Его доконал подъем и чуть не прикончил спуск. Пот катился градом по лбу и щекам. Борода жалко обвисла.
— Могу жить только во льдах, — признался он, открывая сосуд с жидким кислородом. — К тому же давление слишком высокое. Но я не жалуюсь… — И улыбнулся.
Он сел спиной к солнцу, чтобы лицо оставалось в тени, и вдруг подумал, что тот, Он-второй, если существует, тоже должен знать о существовании Его-первого, и наверняка избегает встречи. Рыжая Таня, посланная Нимфой, принесла ковш с ледяной водой и убежала, озорно блеснув глазами. Филин для острастки цыкнул во след. На противоположном мысу рыбаки тянули сеть — шла кефаль. В воздухе сновали стрекозы, а между камней — крабы. Волны бились о берег. Пахло преющими водорослями.
Амвросий отдышался. Завязал на носовом платке узлы по углам, водрузил на голову и полил себя водой. Вымученно улыбнулся.
— Трудно себе представить, что когда-то мы легко переносили любой климат...
Филин философски заметил:
— Это не Питер, но кому нужен второй Питер?
Вопрос повис в воздухе. За три дня он не проронил и двух слов, даже когда обнаружил странного человека с собакой, и только нехорошо поглядывал маслянистыми глазами. А Он осторожно пожал плечами и почувствовал, как болит кожа на них. Кто виноват? Он был невольным свидетелем бегства человечества. С тех пор много воды утекло. Так много, что человечество, оказывается, чуть не отдало концы.
Амвросий откашлялся. Первые слова дались ему с трудом.
— Не буду скрывать, наше правительство заинтересовано в вас...
И Он подумал, что так они далеко не уйдут, потому что множенство раз слышал подобные речи, последний раз не далее, как вчера, и толка от них не было никакого, ибо миром правил случай. Стоило ему в тот момент, когда Он нажимал на угол цисфинита, подумать о Луне, и Он оказался бы там, а не в окопах. Может быть, бегство человечества в иные миры тоже было случаем. Кто знает? Правда, это ничего не меняло. Не меняло мира. Его законов.
— Мы прогнозировали, что кто-то должен остаться. — Его болезненность была сродни привычке, от которой нельзя отделаться. — Кроме вас еще двое. Один — на Американском континенте, другой —в Африке. А вы здесь. Это большая удача. — И еще — никудышным он был дипломатом, этот “аршин”, потому что был честен и волновался. — Я сейчас объясню. Все нации, из тех, что сохранились, возвращаются на свои территории. Границы прежние. Наша, западная, проходит по Неману. Южная — здесь. Европа фактически пуста. У нас появился шанс на возрождение.
Он пошевелил длинными, как у орангутанга пальцами, пытаясь убедить даже таким образом, и снова полил себя водой. Капли градом скатывались по щекам на впалую грудь.
— Это кризис человечества, — признался он со всей безнадежностью. — Правда, на этот раз ему не суждено погибнуть!
Наверное, он искренне ратовал за человечество. Но Он не дал ему ни единого шанса поверить в успех своей миссии. Не потому что не хотел этого, а потому что знал, что такое свобода и дорожил ею.
Амвросий сделал еще одну попытку. Он всплеснул руками и едва не опрокинул сосуд с охлаждающей жидкостью.
— Только внешне ничего не происходит, на самом деле оказалось, что мы стоим перед дилеммой: приспособиться или исчезнуть. Для чего-то мы вернулись? Всех, кого вы видели, а существуют еще и “желтые”, которые вообще могут жить только в воде, не эволюционируют. Все они клоны. Я тоже клон из династии Яковлевских староверов. При длительном размножении от одного клона, накапливаются не только полезные свойства, но и очень вредные — депрессивные. Это самое главное — потеря полезных свойств, в сущности, полное вымирание. До семьдесяти процентов детей страдают прогерией. С массовым внедрением штамм-технологий, мы подошли к опасной черте. Практически, мы становимся биороботами. Это тупик. Нам необходим нормальный человек, его природный набор генов.
— То есть, я? — догадался Он.
Когда волны устремлялись в грот, слышался звук: “Ха-а-а!..”, и потоки влажного, охлаждающего воздуха врывались в гостиную нишу. Амвросию явно это нравилось. Он невольно подставлял щеку, как человек, ценящий живительную прохладу.
— В общем, да, — признался Амвросий и опять смутился. Он даже попытался сделаться меньше ростом, чтобы внушить доверие. Его ступни казались величиной с милю, а лицо со странными бакенбардами словно сошло с каких-то комиксов.
Припекло же вас, думал Он. Но мне почему-то кажется, что вы затеяли странную возню. Словно вы знаете нечто такое, о чем не хотите говорить. А может быть, вы, действительно, слабы со всеми своими технологиями, ракетами и “конской” выпивкой? Может быть, вы, действительно, наконец дошли до ручки?
Филин, заросший по уши рыжевато-черной бородой, сидел, ничего не понимая, только крутил головой. Он вообще ничему не удивлялся, разве что их с Африканцем появлению. Только донес по инстанции. Его бы воля, строить бы ему с Африканцем до конца дней своих этот чертов форт.
— Я не забочусь лично о себе. Собственно, видите, живу на одних подпорках, что здесь, что там. Еще существуют розовые таблетки.
— Догадываюсь, — терпеливо сказал Он, понимая, что последние слова всего лишь еще один признак безнадежности.
— И биоизлучение, без которого нам конец. Мы не можем долго находиться за его пределами. И структура биоресурсов, производящая органы. Все это последствие колонизации космоса. На самом деле мы очень уязвимы. К тому же нас преследуют космические паразиты. Зачем нам все это, когда можно получить человека естественного. Без вашей помощи нам долго не продержаться.
Филин одобрительно хмыкнул и поерзал на месте. Он сделал свое дело — маленький государственный муж, разбирающийся в фортификации, овцах и виноградарстве.
— Что касается феномена исхода... — произнес он, хотя никто его не спрашивал.
Ему не хватало воздуха, он задыхался, как рыба.
— Эй, кто-нибудь! — крикнул Филин.
Из-за утеса высунулись мордашки: Таня и Гера.
— Не надо, не надо... — сипел Амвросий.
— Я сейчас! — крикнула Нимфа, побежала и зачерпнула в ковш воды. Ее фартук и платье блестели от чешуи, а руки пахли рыбой. Оказывается, что они за утесом чистили луфаря и камбалу. И Он неожиданно почувствовал, что она ему нравится. Уходя, она блеснула белозубой улыбкой. На мгновение вода помогла. Козлиная борода Амвросия и вовсе стала походить на мочалку.
— Что касается феномена... — повторил Амвросий, явно с усилием улыбаясь, — причины его непонятны. Мы стояли на пороге мировой войны, и во имя спасения нас “выдворили” в космос, где мы не могли себя уничтожить. По крайней мере, в других мирах он больше не повторялся. Причиной не был и высший разум, ибо мы его не обнаружили. Правда, это уже другой разговор, но если Бог абсолютен, то Бога нет. Может, это было очередное вымирание человечества? Но в любом случае сработали защитные механизмы, и кто-то выжил, наделенный удивительным свойством бессмертия.
— Что же это за механизмы? — спросил Он. — И кто их определяет?
— Мы подозреваем, что Земля выработала механизм самосохранения. Ведь остались же мысли... — Казалось, он сам себя убеждал.
— Я догадался, — сказал Он.
— И я! — воскликнул Филин. — Я тоже все понял!
— ... которые боролись не только между собой, но и с мыслеформами других миров пока не наступило равновесие. Таким образом наша планета защищалась. Теория баланса форм! Изучение этого феномена займет ни одно десятилетие.
Жаль, разочарованно думал Он, жаль, что Великая Тайна так банальна. Эх, вас бы сюда, когда я остался один, вы бы теперь так не пели. Но Он не хотел быть злопамятным и выжидательно улыбнулся, как бы давая Амвросию время на размышление.
— Послушайте, я знаю, что у вас есть машинка для перемещений, — сказал Амвросий.
— Да, — ответил Он, поймав себя на движении к карману, где лежал цисфинит.
— Я вас только прошу, понять нас. Ваше право воспользоваться ею. Мы уважаем любой выбор.
Он не стал его разубеждать, но и не поверил в благородство. Слишком высоки были ставки, и слишком хорошо Он знал людей. Амвросий смутился окончательно и на этот раз опрокинул свой хитроумный сосуд с напитком.
— Я сейчас уеду. Если решитесь, скажете Филину. Он свяжется с нами, и мы пришлем корабль.
— Хорошо, — пообещал Он, — я подумаю. — И решил бежать.
И еще Он подумал, глядя на Амвросия, насчет глушителя мыслей, но лицо Амвросия осталось невозмутимым, как желтые скалы Атлеша.
— Я сейчас извините... — Он поднялся и быстро пошел в сторону “мышиного” грота.
Филин вовремя подхватил его. Из опрокинутого сосуда вытекла пенящаяся жидкость.
— Это всего лишь тепловой удар, — сказала Нимфа, и Он почувствовал, как даже в спешке она скользнула по нему взглядом.
Со стороны моря к ним уже мчался катер.

***
Первым делом Он решил забрать карабин. Жаль оставлять его здесь, подумал Он.
В ложбинах между деревьями паслись овцы. На расстоянии они казались белыми точками. Пастух застыл, как сухой ствол, пока не начал двигаться к реке, и тогда его фигура в дрожащем мареве стала подвижной частью пейзажа.
Со стороны форта доносилось мерное: “Тяни-и-и... тяни-и-и...” Здесь не нужно было вводить запрет на сплетни, здесь все всегда работали. В море болталось полтора десятка разнокалиберных барж.
Камни нагрелись и сквозь подошву жгли ноги. На меловые обрывы невозможно было смотреть, не щурясь, — слишком яркой солнце, слишком белые скалы, мираж, как сироп. Африканец плелся следом. Внутри хибара напоминала раскаленную духовку. За ними вбежали рыжая Таня и светловолосая Гера. Жара им была нипочем.
— Ты уходишь?..
Он молча рылся в вещах, не находя патронташа. Куртка и рубаха от пыли и жары казались картонными. Потом обернулся. Они молча плакали. Слезы оставляли на пыльных лицах светлые дорожки.
— Я вернусь... — буркнул Он.
В щели волнами вползал зной. Если я задержусь здесь еще на день, точно спекусь, подумал Он.
— Мы больше не будем пускать змея? — всхлипывая, спросила Гера.
Он промолчал. Стоило ему повозиться с ними один вечер, как они заполучили на него права. Детский эгоизм.
— Это тебе в дорогу. — Рыжая Таня, обиженно отвернувшись, сунула перевязанные травой корни опунции.
Африканец словно извиняясь за хозяина, тыкался в их мокрые ладони. Он, как и его хозяин, чувствовал себя предателем.
— Мы еще обещали, — выпалила Гера, — что ты не уйдешь.
— Кому? — спросил Он мимоходом, переобуваясь в спортивные тапочки. Прежняя обувь никуда не годилась.
Обе молчали.
— Ну? — спросил Он и усмехнулся. — Кому обещали-то?
— Много будешь знать, скоро состаришься, — кажется, буркнула рыжеволосая Таня.
Роковая женщина, думал Он о Нимфе. Стоит с ней связаться, и ты останешься здесь до конца дней своих. В лучшем случае будешь сажать виноградники и пасти скот, в худшем — станешь рабом Филина.
— Э-э-э... да у вас тайны... ну, ладно...
Он внимательно посмотрел на них. Это была женская солидарность шустрых девчонок: медноцветной Тани и светловолосой Геры.
— Ей обещали… — Гера махнула рукой в распахнутую дверь.
Рыжая Таня дернула ее за майку. Они явно импровизировали, не успев сговориться.
— Я зайду попрощаться, — пообещал Он.
— Она будет плакать, — сказала Гера. В ее голосе прозвучали упрямые нотки.
— Ну что я могу сделать. Я не могу остаться. Из меня сделают чучело.
— Не сделают, — хором возразили они. — Мы знаем!
Он чуть не спросил, что они знают, но удержался.
— Пожалуйста, оставайся с нами… — хором попросили они.
— Девочки, я не могу, — сказал Он, приседая перед ними, — они все равно не оставят меня в покое, прилетят завтра или через неделю.
— Мы тебя спрячем!
У них был свой план. Они все продумали.
— В тюленьей пещере! — сообщила Гера.
Она чем-то напоминала Нимфу. Такая же востроглазая. Он едва не спросил, чья она сестра, но вовремя прикусил язык.
Он так и ушел в майке и джинсах, держа карабин в руках. Корни опунции вместе с бутылкой теплой воды засунул в карман. Патронташ висел на бедрах. Кожа на плечах чуть не лопалась. Ноги по щиколотку утопали в дорожной пыли.
Африканец радостно описывал круги на четыре пятых, всегда возвращаясь после очередной пробежки. Кузнечики прыскали от него во все стороны.
Сразу за деревней начиналась горячая степь. Даже ковыль обжигал ноги, как песок на пляже. На вершинах холмов среди акаций крутились рыжие вихри, в низинах застыли смоковница и пушистый дуб. До ближайшей деревни дорога петляла среди холмов. Он надеялся раздобыть там машину.
Прикатили, зло думал Он. Испоганили космос. Запутались в генетике. Сотворили придурков. И вернулись, чтобы устроить вечный человеческий бедлам и здесь. Я в этом не участвую. Мне это не интересно.
Его окликнули. Нимфа бежала следом. Она была в том, своем единственном белом платье, которое ей шло и к которому Он так привык, что скучал, когда оно не мелькало рядом.
— Возьми меня с собой.
— Я бы взял, но разучился любить, — ответил шутливо Он.
Она покачала головой. И по ее глазам Он понял, что она не верит.
— Просто возьми. Я хочу жить в большом городе.
В ней было что-то трогательное и непосредственное, как в Гере или Тане.
— Большие города не для меня, — признался Он.
Он хотел сказать, что не те города, которые он любил, а те, которые лежат в руинах и которые Он помнил совсем другими.
— Ну тогда построим ферму у озера.
Но Он решил, что просто так не уступит.
— Откуда ты знаешь, что такое ферма?
— Там, где я жила, тоже были фермы, но не было озер. Там было много пыли и ветра, но ничего не росло. — Она махнула рукой на то, что называлось степью. — Мы строили поселки и называли их фермами.
Грустные воспоминания, которые будут мучить ее всю жизнь. Наверное, степь казалась ей лесом, и она хотела узнать мир за его пределами. Он подумал, что им так много надо друг другу сказать. А вдруг она похожа на прежних земных женщин? И понял, что его мучают глупые предубеждения: Он принял ее порыв за опытность.
Тень сомнений отразилась на ее лице. Все ее поступки сводились к одному: быть любимой. Но для этого надо было что-то делать, а не ждать, когда эти пустынные холмы и соленое море выпьют из тебя жизнь. Вот она и стояла перед ним, потому что там, за этими холмами, лежала надежда.
Он ничего не успел ответить — на тропинке, которая вилась над обрывом, возник Филин. Его локти все так же были выпачканы то ли мелом, то ли цементом.
— Слушай, — насмешливо спросил Он, — вы что действительно не испытывайте удовольствия от секса? — И услышал, как она протестующе коснулась его руки. Она не хотела, чтобы Он был грубым.
За два шага до границы “зонтика” Он ничего не боялся, а знал, что Он, Африканец и Нимфа не находятся во власти Филина. И тут Он увидел себя с Африканцем далеко внизу, у кромки моря, пробирающихся за мыс. Он даже на мгновение закрыл глаза, а когда открыл, берег между водой и скалами был пуст, и усомнился в том, что видел, но понял, что будущее кончилось и наступило настоящее и что Он-второй опередил Его-первого.
— На прошлой неделе я бросил курить, — сказал Филин. — Представляешь, как я себя паршиво чувствую? Идем, — и не сколько не заботясь, поняли они его или нет, пошел на территорию рыбацкой артели. На Нимфу он не обратил никакого внимания.
Его загоревшая, коренастая фигура казалась неотъемлемой частью пейзажа, и он совершенно не страдал от солнцепека, словно в его задачу входило разводить виноградники на этих пустынных холмах и оборонять рубежи возрождающегося государства.
Он привел их к дому. На веранде без ничего загорала суперманиалка европейского типа. У нее был шарообразный бюст и длинные, точеные ноги.
— Исчезни! — буркнул Филин, и она исчезла.
Дом находился в плачевном состоянии: окна выбиты, двери отсутствовали. Сухой кал лежал в углу веранды. Внутри царил хаос. Только одна комната, раскрашенная каким-то художником-уклонистом, была выметена. Посреди стоял Астрос — нематериальный человек. Сквозь него виднелась распахнутая створка окна и вырезанная ею часть моря.
— Я привез вам гарантии безопасности, — сказал он и протянул странный браслет, словно вылитый из чистой воды.
— Что это? — спросил Он.
— Как что? — удивился Астрос. — Мы же договорились...
И он понял, что Он-второй не менее часа назад был здесь и выторговал себе нечто из ряда вон выходящее.
— Я хотел уточнить, — сказал Он.
Астрос показался ему привидением, которое приходит ночью. Только вместо лохмотьев на нем был мундир с непонятными знаками отличия, на котором даже пуговицы были прозрачными.
— Альдабе... — ответил Астрос, — абсолютная защита...
Должно быть, это означало что-то сверхъестественное, потому что все вокруг сонные до этого момента зашевелись, и даже страдающий отсутствием курева Филин потянулся, чтобы лучше рассмотреть, а суперманиалка с шарообразной грудью и потрясающими ногами, подслушивающая на веранде, не таясь, заглянула в окно. Лишь Нимфа, которая прижалась, ища защиты и от Филина и от суперманиалки, с неподдельным ужасом не могла оторвать взгляд от Астроса.
— Я хочу уйти, — сказал Он и на всякий случай сжал в кулаке заветный цисфинит.
На это раз все было очень серьезно. И Он был готов к развитию событий, но верный Африканец, который наконец вспомнил свои сторожевые навыки, спокойно сидел рядом, наблюдая и за вождем, и за Астросом, и даже чуял за окном суперманиалку.
— Послушайте, это совершенно безопасно... — забеспокоился Астрос.
Его лицо, напоминало ему кого-то из династии политических деятелей. Он только не мог вспомнить, кого именно.
— Я хочу уйти, — упрямо повторил Он. — Мне это не нравится.
Он не верил никому. Прилетают ушлые инопланетяне, объявляют тебя спасителем мира и хотят, чтобы ты возродил человечество, — в общем, сделал то, что тебе не хочется делать. Было над чем задуматься.
Он повернулся, и Нимфа, обрадованно вздохнув, как лань, выскользнула первой, но прежде чем миновать порог, услышал голос Падамелона:
— Это то, о чем я тебя когда-то говорил...
И оглянулся — Старик был во все той же шапке-ушанке. Лицо в синеватой сыпи весело улыбалось. Злая шутка цивилизации — ненатуральная, как плохая ретроспекция. Он подумал, что Падамелон давно умер.
— Нет, — сказал Падамелон, — это действительно я.
— Они обманут меня, — сказал Он.
— Возможно, — согласился Падамелон, — но ты должен подумать и о простых людях, ради которых я жил и изобретал. Для кого я старался?
О племени Атлеш, которое лично для меня ничего не значит, подумал Он. О большом городе на севере, который любил и люблю. Может быть, только ради девочек, для которых привычкой стало выкапывать по утрам опунцию? Он вдруг подумал, что Падамелон, наверное, прав.
— Вспомни, зачем мы ходили в город, ведь не просто за “апельсином”, а за надеждой для человечества... — произнес, тая, Падамелон.
— Подожди... — попросил Он.
Он хотел, чтобы Падамелон ему еще что-то объяснил, то, что Он сам понять не мог. Но вместо него уже стоял Андреа — тот, молодой Андреа, которого Он знал в Крыму, ныне именуемом Киммерией.
— Ты все правильно делаешь. Нагони на них страху, чтобы наложили в штаны, иначе они не раскошелятся.
— Если бы я знал, что они мне предлагают, — сказал Он.
— На самом деле это не так важно. Они у тебя в кармане. А на альдабе можно полагаться. Ничего лучшего еще не изобрели. Даже я.
— Могу ли я им доверять? — успел спросить Он.
И услышал:
— Не стоит, но придется...
Прежде чем снова проявился Астрос, возродилась Мака.
— У тебя хороший выбор, — похвалила она, поглядывая на Нимфу. — Но посмотри, они разучились сострадать. Они потеряли эту способность. Они стали прагматиками, роботами. В них исчезли чувства, хотя они и просят тебя помочь. Я понимаю, что тебя удерживает страх, но это всего лишь человеческий эгоизм. Надо решиться. Вспомни обо мне и обо всех тех людях, которые ушли. Разве ради нас не стоит рискнуть. У тебя есть такой шанс. Человечество все равно будет жить дальше в этом или других мирах — неважно. Это как железные паруса, — символ бесконечного движения человечества. А ты можешь все изменить.
— Я стану ребром Адама. — Констатировал Он.
— Да, — ответила она, — похоже на это.
Потом он увидел жену. Она улыбалась ему издали. Он сделал шаг навстречу.
-- Нет, -- сказала она, -- не смотри на меня…
-- Я так скучаю, -- признался Он.
-- Ради всех ушедших… -- попросила она.
Он снова сделал шаг к ней. Но она уже, исчезая, махала ему рукой.
— Мне так не хватает всех вас! — признался Он, словно только они одни понимали его и словно это была не метафизические бредни Астроса, а реальность.
Может, это было его будущее. Он не знал, да и не мог знать. Он стоял перед дилеммой: искать ли встречи с самим собой, чтобы вновь изменить судьбу, или взять альдабе. В первом случае, думал Он, они все равно будут искать меня, и могут найти нас обоих. Во втором, — у меня есть шанс. Он развернулся и вышел. Следом за ним Африканец и Нимфа. Суперманиалка с сочувствием бросила ему вслед:
— Да плюнь ты на всех!
Степь у обрыва дышала травами и морем. С черно-желтых скал бакланы ныряли в белые гребешки волн. Гряда островов вдали смотрелась, как крапины на морской глади. Край Киммерии делил поровну пространство суши и неба. Он был здесь, рядом. Надо было сделать только шаг. Одинокая могила рыбака, замурованная в бетон. Он подошел, доставая заветный цисфинит. Многое ли решит последняя попытка? Надо приспособиться, понял Он, мир изменился. И еще Он подумал, что поступает опрометчиво и даже глупо. Но у него возникла потребность сделать то, ради чего, быть может, Он и остался на Земле. Быть может, это заранее спланировано. Быть может, это и есть то, ради чего я жил долго-долго? Так долго, что забыл, для чего живу. Конечно, думал Он, я многого не понимаю, но готов рискнуть. И вдруг понял, что, в общем, все повторяется. Быть может, это и есть суть, простая, как и все в этой жизни. Пусть даже неверная, но она человеческая, она теплая, она понятная и родная. Ведь ничего другого нет и не будет. Это как край земли. Именно край, подумал Он. А потом развернулся и бросил в волны цисфинит.
Корабль стоял за виноградниками — плоская тарелка из стекла и титана. Люк был открыт. Пока они шли к нему, Нимфа взяла его за руку и надела на запястье альдабе. Мгновение он переливался всеми цветами радуги, потом сделался телесного цвета и стал частью его плоти. Но Он ничего не ощутил.
— Так и должно быть, — сказал кто-то голосом Андреа. А Падамелон только одобрительно кашлянул. Где-то рядом вздохнула Мака. И шевельнулась жена.
На мгновение Он пожалел, что выбросил цисфинит: у люка выстроился караул во главе с чешуйчатым капитаном и механическим сержантом. Капитан, убрал живот и отдал ему честь, а сержант вытянулся в струнку. Потом Он сделал шаг и ступил на борт корабля.

2003 г.












Голосование:

Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:



Нет отзывов

Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта

Ты где-то есть.

Присоединяйтесь 




Наш рупор

 
Оставьте своё объявление, воспользовавшись услугой "Наш рупор"

Присоединяйтесь 





© 2009 - 2024 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft