-- : --
Зарегистрировано — 123 594Зрителей: 66 658
Авторов: 56 936
On-line — 11 105Зрителей: 2164
Авторов: 8941
Загружено работ — 2 126 908
«Неизвестный Гений»
Опыты нелинейного жития
Пред. |
Просмотр работы: |
След. |
11 ноября ’2009 18:46
Просмотров: 34291
Александр Горбатенко
ОПЫТЫ
НЕЛИНЕЙНОГО
ЖИТИЯ
Часть I
ДОЛИНА ОТРОКОВ
Не стреляй!
Шестому «А» 90 года, братушкам и сестрёнкам по учению
В поле прошлогодняя хрусткая полынь покачивается, — пройдёшь по ней — колко, стыло — даже при майском солнышке; и подлеском между сухими омертвелостями — молочная молодая трава, — там, где не перепахано поле. Вернее сказать, даже и не поле, а так — складка местности, бывшая какая-то производственная канава, округло заросшая, как осколочная царапина, и забытая старым шрамом на коже земли; и ещё — подле неё мягкий пологий спуск в овражек с только что ожившими черёмухами по дну, — вот и весь несложный ландшафт, о котором, естественно, никто и не подозревал то, что сказано когда-то безымяным наблюдательным пацаном:
ВО. САМОЕ ТО МЕСТО ДЛЯ ВОЙНУШКИ.
И вот случилась в этом ландшафте ещё одна войнушка, одна из весенних, по первости и новизне сравнимая со свежевыпавшим в начале октября снежком или июньскими выборами водогрея, — да только не совсем простая, не бестолковая многочисленная беготня с рукопашными спорами на предмет: кто убит, а кто всего-навсего смертельно контужен, а солидно подготовленная тактическая операция: кто кого не числом, а искусством.
По сю сторону фронта были трое своевавшихся издавна пацанов и даже — неизвестно, каким случаем — девчонка.
Командиром — как-то само собой, стихийно — выдвинулся Антон, и вправду — крутой и мастерский вояка и общепризнанный тактический гений войнушки, — ныне он деловито заталкивает в барабан пластмассового Смит-Вессона патроны — равнокороткие обрезки карандашей, причём широкоротое лицо его с огромными тёмными глазищами — спокойно и чуть ли не умиротворено: он уверен.
Макс: он лежит с автоматом наизготовку и двухсильным бинокликом, высматривая внизу противников, — быстро оборачивается нервным, азартно заострившимся лицом, смачно вытирает рукавом хлюпнувший нос: волнуется.
— Ты лимонку мне оставь, — говорит Макс и шарит биноклем в порослях оврага.
— Фиг, — был ему ответ. — Перешибёшься. У тебя автомат.
— Ну и чё, — тянет своё Макс.
— Копчё.
Разговор окончен.
Чуть поодаль, у края канавки, пригнулась Женя, — маленькая, угловато-улыбчивая, — глазастик — сестра Макса. У неё только пистолетик с четырьмя дисковыми пулями и медицинская сумка с бинтом, зелёнкой и кусочком сахара. «Что ли, погрызть?» — думает Женя и сама себе улыбается, незаметно косясь в сторону Антона.
Остальной воин, отсутствующий в канавке — Лёшка — заслан в разведку, — великий лазутчик и конспиратор, трудовой прораб фронта; впрочем, вот он, — торчит в расцветшем кусте на склоне оврага, — низенький крепыш, белёсый, заячьезубый (и, кстати, не имеющий в своей фонетике половины согласных).
— Не видать? — спрашивает Антон, последний патрон загоняя в ствол.
— Не-а, — отзывается Макс. — Счас Лёнчик из разведки придёт, скажет.
— Ты только, Макс, честно падай, когда убьют, а то...
— Да? — обижен Макс. — А когда я врал?!.
— Ну, это я так, — ухмыляется Антон. — Короче — чтоб не спорить.
В канавку кувырком скатывается Лёшка.
— Ну чё? — шепчет Макс.
— Они в ов'аге, за че'ёмухой. П'иб'ижаются.
— Ну всё. — И Антон засовывает пистолет за пояс. — Расходимся в стороны.
— Зачем? — спрашивает Макс.
— Чтобы сразу всех не накрыли.
— У'огично, — прищуривается Лёшка, экономно пьёт из фляжки — глоток и другой.
— Женька, — окликает Антон. — Чтоб не болталась. Держись с Максом. А завопишь — убью на фиг.
— Ну конечно, — показывается солнышком Женя.
Тьфу, думает Антон, не надо было её брать. Если бы не Макс. А, чёрт.
(Он и взял её оттого только, что раненые — по правилам — не могут воевать дальше, если не перевязаны, — да что-то шепчет ему теперь: как бы не зря).
— Пошли, — бросает Антон и сам движется вправо, оставляя Макса в засаде, там, где — он предполагал — намечен прорыв противника.
Это — НАШИ.
А вот и ОНИ.
Антон высовывается из канавки. ОНИ вдалеке, таятся по дну оврага, движутся перебежками. Залегли. Совещаются. Ну? Куда пойдут: прямо? в обхват?
Наконец: двое ползут прямо на Максову засаду. Порядок.
А один — кто это? — исчезает в подъёме оврага. Этот, наверно, к нему. Интересно — знает или только догадывается?
Счас я его, думает Антон. Только всего и надо — засечь, в каком месте он добежит до канавы, скрыться, а после — в упор.
Солнышко припекает. Припёрлось, когда не надо, ругается Антон, смахивает пот со лба. Голова мутновато тяжелеет, в горле — песок. Забыл про Лёшкину фляжку. Эх.
Вот он показался. Руся Рыжий. С автоматом в одной руке и телескопическим ножиком — в другой.
Хм-хм, считай, одного уже нет.
Утром он был ещё друг Руся. Они стояли за молоком и договоривались насчёт правил.
Молочка бы холодного. Или хоть водички.
Тьфу, чёрт! ещё солнечного удара не хватало.
Однажды его так трахнуло на окучке картошки, — кровь пошла носом и два дня — температура.
Ничё, думает Антон, если Макс не засыпется — успеем.
Он вжимается в стенку канавы. Руся идёт прямо на него — и не видит.
Ну, прыгай.
И Руся, опрометчиво уверенный в безопасности, сигает в канавку, даже — балда осиновая — не оглядевшись.
Хха!
Азарт, жаркое солнце и еще ЧТО-ТО — от сжатого в мокрой ладони пистолета — почти затмевает свет в его глазах, мир вдруг изменяется и оборачивается НАИЗНАНКУ, он выныривает из укрытия, совсем не узнавая себя, — словно это и не он, а кто-то бестелесный с экрана, и —
— Тррах-тах!
И ВДРУГ — посреди поля, шелестящего полынной сухостью, раздаётся неожиданно мощный и оглушительный выстрел.
НАСТОЯЩИЙ ВЫСТРЕЛ.
Руся оборачивается с сумасшедшими глазами, хватает руками в воздухе, падает, плечо его на глазах набухает чёрным.
— Руся, — схватывается Антон, забывая пистолет, брякнутый оземь. — Русь. Ты чё? А? Кончай давай! А? Руся-ян!..
Руся молчит, медленно сгибаясь.
Антон трогает его рукой.
Чёрная кровь на ладони.
Он бросается бежать, не помня себя во времени и теле, неизвестно — куда можно бежать теперь — только БЕЖАТЬ!
Пистолет — игрушка. Заряжен карандашами.
И эта кровь.
А вдруг он его...
Трах-тах. И — кровь.
Он внезапно останавливается, вцепляясь в хлёсткие ветви. Вот что! Они начали стрелять по-настоящему. И убивают. Вот теперь — как. Неизвестно почему — убивают.
Он убил.
Воздух застревает у него в перехваченном горле.
Так надо же отобрать у них оружие! Отобрать. Разломать к чертям! И бежать к Русе.
И — успеть.
Он почти ощупью выбирается из оврага. Где они? Успеть...
Цепь врагов (врагов?), которых он должен спасти, залегла за голыми кустиками бузины. Автоматы — к бою.
Сейчас шарахнет россыпью залп — и уже ничего не поправить. Ну!
— Не стреляй!!! — срывающимся голосом орёт он, воздевая руки.
И ОНИ в замешательстве опустили оружие, и кто-то привстал, показывая пальцем у виска.
— Ты чё?
— Антон?..
— Сдурел, что ли?..
Он выхватывает автомат у одного из НИХ.
— Не стреляй... — бормочет он в лихорадке. — Они... Стреляют по-настоящему... как патронами. Я счас Руську ранил — по правде... Кровь идёт!
ОНИ недоумевают, но в конце концов уступают Антону, — мало сказать: неистово взволнованному, но даже со слезами в глазах.
— А чё случилось?
— У него — КРОВЬ! Ты понял или нет — ты!..
Антон бросил в кучу автоматы и хотел было вырваться дальше, но тут сквозь угар и чёрный туман в глазах стал видеть: Лёшка и Макс тащат под руки Русю — голова его почти болтается, — рядом семенит и всхлипывает Женька, вытирая кусом бинта кровь.
— Руся! — бросается Антон. — Что с тобой?
— А...а, — запёкшимся словом прохрипел Руся. — Ты... за что?..
— Русь? — Антон схватил его за плечо. — Серьёзно, что ли? По правде?!
Руся орёт и стонет от боли:
— А-ааа-у-мм...
И мир переворачивается — снова — и Антон становится собой самим, и снова врастает в стенку канавы.
Бред. Солнечный удар.
И — кровь на руке. Но не чёрная, а ярко-алая. Кровь из носа. Солнце.
Он тогда бросает пистолет, походит к Русе — безоружный — автомат утыкается ему в грудь.
Пауза — три удара пульса.
Они смотрят друг другу в глаза.
— Не стреляй, — почти шепчет Антон.
— Ты чё, вне игры? — спрашивает Руся.
— Не стреляй. Из них можно по-настоящему убить.
— Не понял, — сказал Руся. — Да у тебя же кровь из носа. Перегрелся, да?
Антон вместо ответа поднимает с земли свой Смит-Вессон и выщёлкивает из барабана медные блестящие патроны.
Обычные. Боевые. Калибра семь шестьдесят два.
Потом он отбирает автомат у остолбеневшего Руси и с оглушительно-дробным пороховым грохотом высаживает в небо остаток обоймы.
— Счас бы попить, — сухо шепчет он и идёт, волоча за собой автомат.
Снежная стрекоза
Артём с Костиком вышли на лыжах в лес после обеда. Мороз был за двадцать, и поэтому родители взяли с них железное обещание: только по лыжне, до высокого берега реки, и — обратно. Пустяковый маршрут для двенадцатилетних пацанов, которые и под сорок градусов, бывало, выходили размяться в хоккейную «коробку».
Меньше чем за час они достигли спуска к реке. Отыскали свое «старое место» у кривой берёзы, разожгли костёрчик. Костя жарил на прутиках хлеб с колбасой. Артём, любитель всяческих коряг и сюрпризов природы, бродил над крутым берегом с ножиком наготове.
В прошлом году, тоже в рождественский мороз, он отыскал где-то здесь ветку боярышника, закрученную идеально круглой спиралью. Получился из неё модерновый светильник с тремя маленькими лампочками. Мама артёмово изделие с гордостью показывала гостям.
— Тём, давай налетай, готово! — уже орал Костик от костра.
Но Артёму было не до того: он заметил над самым обрывом классную «шутку природы». Обычная сосновая ветка утолщалась и свешивалась посередине «козьей мордой», а дальше — раздваивалась изогнутыми рогами. Такое явление Артём пропустить не мог.
— Щаз буду, Костян! — крикнул он в ответ. — Я тут одну козюльку нашёл, режу…
И осторожно двинул лыжи «ступеньками» к молодой сосёнке над обрывом.
Лыжи снимать нельзя: можно провалиться по грудь. Артём долго пилил острым складником ветку. Потом не вытерпел, повис на ней всей тяжестью. Ветка согнулась, звонко треснула…
Тут Артёма боком потащило под обрыв, — он едва успел выровняться. Хорошо, что наносы снега сделали склон пологим, и на пути не было деревьев. Артём сгруппировался, готовясь затормозить, и — угодил лыжей в подснежную корягу.
На полной скорости он утоп в сугробе. Нога завернулась, как прошлогодняя спираль для светильника, показалось даже, что пяткой вперёд. А потом пришла жуткая боль.
Он смутно помнил, как Костик пытался тащить его волоком наверх. Потом друг безуспешно изобретал транспортное средство из трёх лыж. Но склон был слишком крут. Тогда Костик содрал с себя один из трёх свитеров, намотал его Артёму на голову и бросился в посёлок за помощью.
— Держись, Тём, через часик всё будет здраво! — крикнул сверху…
Нога скоро занемела, и боль стала тупой и не страшной. Артём стиснулся поудобнее. Ветер с реки бурунчиками мелкого снега потихоньку пробирал до костей.
А потом что-то сухо зашелестело вокруг. Что там? Вороны, что ли, уже слетаются на пир?..
И он выглянул наружу в горловину Костикова свитера, и увидел сон.
На согнутом его колене сидела огромная бело-голубая стрекоза. У неё было восемь крыльев, красиво загнутый вертолётный хвост и умные радужные глаза.
— Ты кто? — прошептал Артём.
— Snowdragonfly, — уловил он ответ, и это был не звук, а словно бы плывущая в глазах искристая радуга. — Снежная стрекоза. Открой глаза пошире. Тебе нельзя засыпать…
Артём узнал, что снежные стрекозы — не крылатые насекомые и даже не живые существа. Они рождаются из воды, воздуха и тончайшего песка и живут всего несколько дней. И то — только при редких и особых условиях: если очень холодно, и ветер долго и ровно дует на юго-восток-восток. Для обычного человеческого глаза они невидимы, а общаться могут только с теми, кто смотрит на мир не прямо, а под определённым углом.
Время от времени глаза Артёма закрывались, и снежная стрекоза тогда ненадолго взлетала, стрекоча белесыми крыльями, поднимала бурунчики снега. Снег колол глаза Артёма, и он тёр их обледенелыми перчатками, и снова просыпался.
— Ты только запомни, — сообщила на прощание снежная стрекоза. — С тобой ничего не случится, пока ты сам этого не захочешь. Прощай.
Потом она взлетела и коротко покружилась у самых глаз Артёма. Он захотел проводить её взглядом, с трудом поднял голову и посмотрел вверх.
Там в начинающихся сумерках он увидел склон обрыва, сосну, на которой он нашёл «козью морду», и несколько тёмных силуэтов, сползающих к нему по пояс в снегу.
И скоро услышал крик Костика совсем рядом:
— Тёмка! Живой. Ну вот… Ничего не случилось?
К ответу Артёма никто не прислушивался, — ни Костя, ни его отец и старший брат, которые разворачивали спасательный тент от палатки:
— Ничего не случилось… snowdragonfly. Я сам этого не захотел.
Осенняя муха
Даша осталась дома одна. Маме вдруг стало абсолютно необходимо поехать на работу, встретиться с одним важным человеком, от которого зависел её проект. Тем более обидно было, что у Даши болело горло, и температура никак не опускалась ниже тридцати семи.
Даша сидела у окна. За окном были пустой двор и поздняя осень. Сверху — мелкий снег, внизу — набрякшая слякоть. Дворничиха тётя Настя разметала её с дорожек разноцветной пластмассовой метлой. Вслед за тётей Настей вяло брёл коротконогий пёс Уська с грязным животом.
А мамы не было уже целый час.
Даша слезла с подоконника на кухонный стол. На столе стояла пиалка с молоком и сладкими кукурузными хлопьями. Ещё там были очищенный апельсин и шоколадный батончик в цветастой плёнке. Всё это по отдельности выглядело вполне привлекательно. Но Даше нужно было сейчас совсем другое.
Чтобы кто-нибудь — пусть не мама, а тётя Марина, двоюродный брат Макс или хотя бы соседка Вера Иванна — уложил её на диване под любимое одеяло с тигром Шерханом, сел рядом и рассказал сказку не из книжки.
Но рядом не было никого. И Даше стало себя очень жалко.
Она даже честно почувствовала, как горло её очень быстро опухает, становится трудно дышать. И вот уже дыхание останавливается, в глазах скачут оранжевые искорки…
А потом горло само собой произнесло: «О-охх…» и на глаза навернулись слёзы.
Тогда Даша представила себе, как она незаметно засыпает, но не просто так, а как Спящая Красавица. И приходит мама, и не может её разбудить, и плачет, и зовёт тётю Марину, Макса и Веру Иванну, и все они упрекают маму: «Ах, ну как же можно оставлять больного ребёнка одного дома?..»
В пиалку с молоком капнула слеза. Даша снова залезла на подоконник. Тётя Настя уже закончила работу и, вытянув из лужи замурзанного до ушей Уську, тёрла его брезентовой рукавицей.
Тогда Даша открыла форточку и сипло позвала два раза:
— Ма-ама! Ма-а-а-ам!..
Но, конечно, никто не ответил.
В соседнем дворе, под рыже-голым клёном незнакомый мальчишка пытался строить что-то из тающей снежной кашицы.
Это — там, на улице. А здесь — тихо мурлычет холодильник и по стеклу лениво ползёт большая серая муха. Даша рассеянно хлопает по холодному стеклу ладошкой, муха непостижимым образом ускользает, громко и возмущённо жужжит.
Из-за этого ли обидного промаха — или от всего вместе взятого неизбывного одиночества — бедное Дашино горло само собой исторгает тоненькое и безнадежное «иии-ы-ы…»
А муха, сделав пару беспорядочных пируэтов, несколько раз бьётся о стекло и влетает Даше прямёхонько в горло.
Даша кашляет и тут уже от страха начинает рыдать в полный голос. Мама как-то читала ей в книжке про то, что мухи — источники всякой инфекции и разносчики страшных болезней. Вот и всё. Проклятая муха уже, наверное, занесла ей дифтерию и бронхит, хандроз и бутылизм. И теперь Даше не суждено дождаться ни мамы, ни тёти Марины, ни Макса, ни даже Веры Иванны…
…А когда её похоронят, то маму все будут уговаривать идти домой, но она будет всё сидеть на могилке и сквозь слёзы всем отвечать: «Нет, теперь я больше никогда не оставлю одну мою любимую доченьку!..»
Наплакавшись, Даша не заметила, как оказалась на диване. И ей приснилось, что она спит, а в животе её муха одиноко и печально летает и пытается сообразить: как она попала сюда, в эту бедную одинокую девочку?
А потом муха осторожно, чтобы не задеть воспалённого горла девочки, вылетает наружу и устремляется в окно.
Муха летит, лавируя между снежинками, летит через весь город, перелетает через реку, по сложному химическому запаху находит мамин институт, потом по следу духов и ромашки отыскивает мамин кабинет, устало приземляется на мамин стол. Мама протягивает руку, чтобы смахнуть муху со своего красиво нарисованного проекта.
И вдруг всё понимает.
Она коротко и сбивчиво извиняется, просит добродушного старшего инженера Бориса Саныча подвезти её домой, на расшатанных каблуках сбегает по лестнице, хлопает дверцей машины…
И тогда Даша просыпается и чувствует на своей горячей щеке — мамину, мокрую, пахнущую ромашкой и сложной химией. И Даша вздыхает — легко со сна, а мама говорит как будто кому-то постороннему, но симпатичному:
— Никогда не оставлю одну мою любимую доченьку!
Мудрый скворушка Макар
Настя вернулась из Академгородка в последний день июня. Без каких бы то ни было звонков и телеграмм. Зачем? Вполне самостоятельный человек. Паспорт получит, правда, только в августе. Зато у неё есть документ редкий и серьёзный: ученический билет спецшколы при институте прикладной математики Сибирского отделения Академии наук. Никаких заслуг и вообще ничего личного. Зато — если бы было нужно — она могла бы взять билет хоть и на самолёт.
Село её — в двадцати километрах от Кемерова, разрезано надвое главной областной трассой. От вокзала до дома — чуть больше получаса. Но в пригородном автобусе Настя поймала себя на том, что всё больше думает не о маме и мамином брате дяде Эде. Нет, по ним Настя, конечно, тоже жутко соскучилась. Но в голове её, на целых два месяца свободной от математики, почему-то вертится иной вопрос: как там её пернатый друг, скворец Макар?
…Он появился в их доме почти четыре года назад, первого сентября, когда Настя отвоевала его, желторотого, у соседского кота Максима Максимыча. И ей, и изрядно помятому скворушке тогда просто повезло. Дело было так. Настя возвращалась с праздничной линейки, держа на прутике огромный красный шар. Только вошла во двор — сразу заметила, как Макс крадётся мимо открытой двери бани, держа во рту нечто неистово трепыхающееся. Настя, не раздумывая, ущипнула шар, тот лопнул мощно, и словно бы взрывной волной кота швырнуло в проём двери. Настя скорее вбежала в предбанник, закрыла за собой дверь, отыскала у печи кожаную рукавицу-верхонку и с боем, шипением и душераздирающим мявом вырвала у кота его добычу. Крылышко молодого скворца было непоправимо поломано. Всю зиму Настя вместе с любимым дядей Эдей (отставным морским офицером, любителем музыки и мастером на все руки) лечили и учили его. К наступлению холодов переселили скворца в сени, где дядя Эдя устроил для него электрогрелку. В мае скворчик кое-как — в три приёма — научился взлетать на крышу…
Настя специально зашла с тылу, по задней подъездной аллее, без звука проникла в калитку и пробралась по саду (только бы не встретить дядю Эдю!). Здесь, на фронтоне летней кухни, и находилась летняя квартира скворушки. Вот это да! — оказывается, дядя Эдя в отсутствие племянницы соорудил Макару новое жилище: настоящий резной домик с острой красной крышей, окошком и даже балкончиком. Настя огляделась и позвала вполголоса, по-дядиному:
— Макарушка! Позывные — товьсь!..
И уже через долю секунды скворец выскочил на балкончик и завёл своё, фирменное:
— Что за глупый скворец? Что за глупый скворец? Что за глупый скворец!
И — неуклюжевато, бочком — слетел счастливой Насте на плечо. Так её и встретил у крыльца, сияющую, с Макаром на плече, дядя Эдя в тельняшке и пилотке, с рубанком в руке.
— Здравия желаю, товарищ капитан второго ранга! — звонко отчеканила Настя. — Разрешите прибыть в отпуск…
— Здорово, вундеркиндица! — не по уставу приветствовал её морской волк, а Макар снова заладил свой припев.
— От-ставить, мичман Макаревич! — спугнул его дядя Эдя с Настиного плеча. — Дай-ка старику племяшечку облобызать…
А дело в том, что капитан второго ранга в отставке Морозов был страстным поклонником группы «Машина времени» и лично Андрея Вадимовича Макаревича, с которым как-то занимался совместно подводной охотой. Дядя Эдя решил выучить выздоравливающего скворушку, стократно наигрывая ему на блок-флейте простенький песенный припев. Эксперимент с блеском удался, отчего скворец и был удостоен своего имени.
— А какой ты ему дворец смастерил! — восторгалась Настя, пытаясь ускользнуть из медвежьих объятий кавторанга. — Молодец, дядь Эдь, ты у меня настоящий папка…
— Ну… так скыть… Служим Отечеству!
А Макар с перила крыльца всё старался: «Друзья давно отсвистели и, улетая, звали с собой…»
…Вечером пришла из школы мама — прямо к чайному столу, накрытому Настей на веранде. Долго, с печальной улыбкой, перебирала пальцами дочкину каштановую шевелюру.
Дядя Эдя вышел к столу мрачновато-озадаченный:
— Вот так, мама Света… Ты послушай, что твоя высоколобая дочура удумала!
— Ничего особенного, мама, — сказала Настя. — Просто я хочу остаться здесь. Пойду в естественнонаучный лицей. Там меня Сергей Виленович ждёт. Ну что такого? Стипендия же сохраняется…
— Подумай хорошенько, Настюша, — вздохнула мама, — какого шанса ты себя лишаешь. Академик Ягунов. МГУ. Стажировка в Праге…
— Мам, дядь Эдь… Я хочу жить как обыкновенный человек! Дома жить, а не в приюте для будущих светил. Окончу наш университет, защищусь. Мне ж ещё четырнадцати нет. Всё будет хорошо! Только — здесь…
А дядя Эдя достал из собственноручно расписанного футлярчика смугло-полированную флейту, собрал её бережно и тихонько заиграл любимое: «А он, чудак, не мог понять никак: куда улетать? зачем его куда-то зовут?..»
И на перилах веранды, вторя мелодии, конечно же, появился Макар.
«…если здесь его дом, его песня, его Родина тут…»
Серый голубь
Придя из школы мрачнее февральского слякотного дня, Боб спрятал ранец с дневником куда подальше, накинул на плечи отцовский «технический» тулуп и засел на холодной лоджии.
Он жестоко страдал, и причин для этого было несколько.
Раз: ему только что дали по уху (оно до сих пор полыхало невидимым оранжевым пламенем и ощутимо позванивало). Неважно, кто дал, главное — ни за что ни про что, и нельзя было ни защищаться, как подобает джентльмену, ни даже бесславно скрыться…
Два: двойка по геометрии (ну не врубается он во все эти косинусы сумм углов катетов — хоть ты режь его — никогда не врубится!) и «неуд» по поведению (а вот это связано со следующим пунктом).
Три: уж до таких духовно-поэтических глубин души достали Боба ядовитые насмешки Ленки Николенко над стихотворением «Февральская глазурь» бобовского же собственного сочинения… Она, предательница, пустила стих по рядам своим подруженциям, и так его чуть не весь класс прочитал… Ну никак не можно было терпеть позора: залез Боб под парту и сидел там, пока не извлекла его оттуда русачка Ольга Давлетовна…
Четыре: через месяц — конец четверти, а по основным предметам русскому-литературе и алгебре-геометрии светят ему кромешные тройки, а в связи с этим провалом…
Пять: в апреле — ко дню рождения — не видать ему ни «маунт-байка», ни даже «ди-ви-дюка» на компьютер; сто пудов, что всучат ему занюханный пуловер или вообще какой-нибудь «клерасил» — с оскорбительным намёком на новую напасть…
Шесть: срам сказать, но прыщи начинают одолевать, и уже угрожающе-конкретно, целой россыпью — на лбу и на подбородке…
Всё один к одному, — горестно размышлял Боб. — И — ёлы-палы! — ведь ему скоро стукнет четырнадцать, — а жизнь в загоне, ни единого просвета, никаких перспектив…
В тяжком отчаянии Боб даже заглянул в секретное место под жестяным карнизом-подоконником: там ждала своего часа забытая как-то отцом сигарета. Да ну её! — махнул рукой Боб, — и от этой гадости тоже — никакого облегчения: только голова станет дурная, да придётся жевать чеснок с перцем, чтоб мама не учуяла.
Он вздохнул со стоном и от нечего делать открыл стеклянную раму на лоджии. Оттуда повеяло влажным ветерком, отдающим машинным газом с Октябрьского проспекта.
И вдруг послышался свист крыл, и на лоджийное перило опустился небольшой мокрый голубь. Боб пригляделся: на одной ноге у голубя не было пальцев — только красно-фиолетовая культя с шишечкой.
Вот бедняга, подумал Боб, где это его так? Что ли ему, коллеге по несчастьям, хлебца принести? Он привстал, но голубь не испугался и даже произнёс: гурль…
Когда Боб вернулся из кухни с половиной подсохшей булочки, голубь-инвалид уже бодро хромал по его табуретке. Боб осторожно покрошил хлеба — гость не собирался улетать, а клевал охотно, фиолетовым глазом чутко поглядывая на человека.
А что вообще-то произошло? — вдруг подумал Боб. — У меня-то хоть ноги две, и обе целые… Ну, врезал дылда-одиннадцатиклассник в раздевалке спортзала — за то, что замешкался со шнурками, — фиг с ним, пройдёт. Ну, тангенсы с гипотенузами тоже подтянуть можно. Прыщи — тоже к чертям, давайте хоть и клерасил. А от Николенки он завтра же пересядет.
Питайся, брат, сказал голубю Боб, скрипнул зубами и подался искать проклятый учебник геометрии.
…Часа через полтора он заглянул на лоджию: голубь, нахохлившись, дремал в древней оцинкованной ванне, подвешенной под потолком. Он снова — с любопытством, без испуга — взглянул на человека круглым глазом.
Прорвёмся, коллега, сказал (или только подумал) Боб и пошёл на кухню за хлебом.
Птахи Щегловские
1
Папа приехал с открытия охоты. Он, как всегда, пытался скрывать, что очень доволен. Но Шурик и Лёля, а особенно мама, — все видели: никто не останется обделённым.
Едва сняв тяжкие сапоги, прямо с порога отец унёс на балкон мешок, остро, дико и горько пахнущий дремучей тайгой и страхом. От уток запах был бы болотистый с примесью свежей травы и немного — курятника. Шурику было уже восемь лет, и он догадался: там, в мешке, — мёртвые зайцы.
Ночью, когда Шурик с Лёлей уснут, папа с мамой станут разделывать зайцев. Шурик однажды подглядел, как это происходит. После этого он не мог есть приготовленное мамой заячье жаркое: оно сильно отдавало всё тем же диким таёжным страхом и ещё — порохом. Потом, конечно, привык…
Обычно Шурику и Лёле от папиной охоты и рыбалки гостинцы доставались скромные. Летом это была в основном земляника, осенью — кедровые шишки, а зимой частенько — просто варёные яйца и чуть заветревшие бутерброды с колбасой и сыром.
Последние гостинцы были отчасти волшебными: они назывались «от зайчика». Есть их было, правда, удивительно вкусно, — даже когда Шурик понял, что на самом деле никакой зайчик им гостинцев не передавал, а всё это просто остатки охотничьих припасов. Но Шурик ничего не мог с собой поделать: яйца всмятку и ломти хлеба с ветчиной чем-то магически отличалась от обычных продуктов. В этом была какая-то папина охотничья тайна, и Шурик со временем намеревался её узнать.
Однажды он спросил, уплетая «зайчиковы» бутерброды:
— Пап, зайчик ведь нам гостинца передал… а ты его убил.
Отец тогда посмотрел на него очень странно — без обычной снисходительной укоризны, но с тревожным интересом. Ответил он, как почти всегда, — совсем не про то:
— Вот будет тебе двенадцать — пойдёшь на охоту со мной. Сам увидишь.
А нынче папа, потрепав по плечу Шурика и пригладив Лёлины кудряшки, сказал таинственно:
— Ну, теперь — самое главное! — и внутри у Шурика запело серебряным горном ожидание настоящего счастья.
Папа осторожно вынес из-за входной двери что-то накрытое военной плащ-палаткой, ростом с пятилетнюю Лёлю, но вчетверо толще её.
— Угадаете, что там, — открою!
— Бобёр! Барсук! Бурундук! — от фонаря выпалил Шурик — всё на одну букву.
— Зайка! Зайка живой! — звонко завизжала Лёля.
— Эх-х, не угадали! — трагически понурился папа. — Как мне ни горько, но… придётся пойти вниз, отдать дяде Вите.
Ответом ему был вопль — двойной, несусветно-нечленораздельный.
…А под плащ-палаткой в аккуратном садке из ивовых прутьев сидели на поперечных жёрдочках две перепуганные птицы. Они были жёлто-оранжевые в серую пестринку, на крыльях у обоих — чёткие жёлтые полосы, а клювы окружены ярко-красным.
— Это, — объявил папа в торжественной тишине, — самые настоящие щегол и щеголиха из окрестностей совхоза Щегловского. Щегловитее во всей России не сыскать…
Шурик и Лёля тут же назвали щеглов своими именами. Это очень просто и изобретательно придумал Шурик: ведь брат с сестрой на самом деле были Сашей и Олей. Здорово получилось: и в свою собственную честь, и не запутаешься.
Они выпросили у соседей старую клетку, где когда-то обитал покойный кенарь Фёдор Иваныч, переселили в неё Шуру и Лёлю. Шурик поставил внутрь два блюдечка — с водой и пшёнкой. Его сестрёнку мама научила подвесить за решетчатый потолок зеркальце и колокольчик.
2
Сначала Щегловские, почти не двигаясь, сидели тихо в разных концах клетки. Они едва поклёвывали корм, но воду выпивали всю. Менять её приходилось раза по три-четыре на дню.
Но однажды Шурик (Саша) вернулся из школы и застал Лёльку (то есть, Олю, конечно) разбухшей от рёва. Оказалось, она вздумала угостить Щегловских очищенными кедровыми орешками и смородиновым морсом. И, естественно, оставив настежь дверцу клетки, упустила обоих. Форточки, к счастью, были закрыты, но при этом Шура сильно стукнулся головой в оконное стекло, а Лёля запуталась в шторе. Насилу поймала их бабушка и водворила на место.
После этого Саша заметил две любопытные перемены. На голове Шуры обнаружился недостаток жёлтых пёрышек, но он вдруг стал тихонечко напевать: «пютти-пюрр-пить-пить». А Лёля научилась смотреться в зеркало и звонить в колокольчик.
Сестра его прямо-таки прикипела к клетке, — не могла насмотреться на свою щеголиху и наслушаться пения щегла. Её ведь едва выписали из больницы, и она пока не ходила в детсад. Но Саша строго-настрого запретил ей открывать клетку без него.
Однако через несколько дней Шура замолчал, да и Лёля почти всё время спала, нахохлившись с обратной стороны зеркала. Оля стала осаждать брата хитростями, угрозами и нюнями: Щегловским надо гулять, а то они с тоски заболеют и умрут.
Саша думал и экспериментировал целые выходные. Придумал: надо привязать Шуру и Лёлю шерстяными нитями за лапки, и тогда они не смогут долетать до окна. Получилось вот что: Лёля, натянув нитку, кувыркалась и падала на пол, а Шура и вовсе порвал привязь, забрался между шторой и окном и бился о стекло, пока его не поймали.
В результате на темечке у Шуры явственно обозначилась небольшая серо-фиолетовая лысина. Но Щегловские снова приободрились, а Шура защебетал с прежним мастерством.
Тут подоспел Олин день рождения, и она выпросила у папы с мамой новую клетку для Щегловских. Клеть была раза в три просторнее, и Шура с Лёлей даже могли в ней немножко летать. Но расстояние между прутьями тоже было больше, чем в старой клетке, и Шура несколько раз выбирался на «малую волю» и снова атаковал оконное стекло. Пришлось Саше ещё дополнительно запутывать проволокой промежутки меж прутьями. Но к Новому году щегол был лыс, как любимый актёр Филиппенко.
Так Щегловские прожили в доме до середины весны. И вдруг снова загрустили, отказались есть и весь день дремали без движения.
Саша даже решился однажды открыть клетку, но Щегловским было словно бы всё равно. Они уже не хотели летать по комнате, — или у них просто не было сил.
Саша долго раздумывал: что же делать? Разбил свою копилку и купил в зоомагазине дорогого корма для певчих кенарей. Всё было по-прежнему. Лысенький Шура совсем бросил петь, а Лёля сидела всё время в опилках на полу клетки.
— Я понял, — сказал он однажды отцу. — Клетка — это для них тюрьма. Полгода пробыли в тюрьме. Потому, наверно, они болеют, а, пап?
— Ты предлагаешь их выпустить?
— Да нет… — смешался Саша. — Нет… не знаю.
— Представляешь, как на это отреагирует Олюшка?
Саша представлял. Это был выбор из двух почти одинаковых зол.
— А если они правда — умрут? — приставал Саша. — То же самое и ещё хуже!
— Решай сам, — сдался папа. — Ещё год — и тебе второй десяток пойдёт.
И Саша решил. Он разработал целую лекцию для Оли — с неопровержимыми тезисами, выводами, доводами и аргументами. Агитация длилась полную субботу и утро воскресенья. В результате титанических ухищрений интеллекта образовалось небольшое озерцо слёз. Оля, наконец, сдалась, — после того, как мама заметила: у Шуры совсем закрылся правый глаз.
Тогда они в скорбном молчании вынесли Щегловских на балкон и выпустили на волю. Лёля взлетела сразу и долго кружила вокруг Шуры, как бы уговаривая его собраться с силами. Тот несколько минут вспрыгивал, пробуя крылья, и в конце концов перебрался на приподъездную рябину.
Ещё через полчаса Щегловские исчезли в направлении берёзовой рощицы у медицинского института.
3
Прошло четыре лета и три зимы. Саша всерьёз занялся велоспортом, и каждое утро бегал пять кругов по два километра вокруг мединститута и его окрепшей берёзовой рощи.
В одно сентябрьское воскресенье он примчался домой и растормошил третьеклассницу-сестрёнку в половине восьмого утра.
— Лёлька, подъём! Щегловские объявились… Не наши, конечно, но — в точности!..
С тех пор они каждый день наблюдали за потомками Шуры и Лёли, обитавшими в пёстром гнезде в развилке разросшегося вяза. Сделали для семейства специальную кормушку, куда Саша добывал и клал репейное семя.
— Они ведь не перелётные, — размышляла Оля, только ещё принявшись за птичью науку орнитологию. — Почему же они весной и осенью так болели?
— Мы их просто неправильно кормили, — сказал Саша. — Мне Вовик Комайко сказал: они едят репейник и ольховые шишки.
— Они всегда как будто куда-то хотели лететь…
— Наверно, они неприручаемые, — предположил Саша. — Щегловитость повышенная. В неволе не размножаются…
А весной они видели, как щеглы-родители таскают в домик соломки-веточки для гнезда, потом — насекомую снедь для птенцов. Они видели, как Щегловские с выводком ставших на крыло птенцов воюют с воробьями за старый покосившийся скворечник. И видели, как снова по осени новое поколение жёлто-крапчатых птах поднимается в небо яркой стайкой…
А у Саши с Олей с тех пор была только им понятная, специфически кемеровская поговорка:
— Щегловские в неволе не размножаются!
Долина отроков
Перед рассветом Женька с папой высадились из таштагольского поезда на каком-то глухом полустанке. Женька ещё спал на ходу, но внутри у него уже играла прелюдия небывалого путешествия: таинственная и монотонная мелодия для скрипки, альта и флейты-крумхорн (последнюю ещё называют волынкой). Всегда так у музыкантов, понимал Женька под эту внутреннюю музыку, — им легче сыграть свои мысли и настроение, чем рассказать словами. Оттого музыканты так часто остаются непонятыми, — почти, как поэты.
Размышляя так, он не замечал тяжести рюкзака на спине и времени перехода. Река Мрассу явилась неожиданно, за таёжным обрывом, и вода в ней была желтовато-бурого оттенка. Потому что река начинается в глинисто-охряных породах, пояснил отец.
За пару часов собрали катамаран. Почти без слов: каждый знал свою часть дела. Хорошо, когда твой собственный отец — твой друг, подумал Женька простой мелодийкой для гитары и губной гармошки. Такое почему-то редко бывает. Непонятно — почему…
Потом, благословясь, позавтракали и бросили в реку крошек. Обычай такой. Отголоски языческой жертвы духам воды.
Сплавлялись до обеда. Два или три раза бережно огибали небольшие пороги. Вдруг папа, оглядевшись, скомандовал чалить. Здесь, сказал он, пасека угрюмого шорского мужика Кости Тудыякова. Они, оказывается, везут ему гостинцев: снастей, дроби и пороху. Там и заночуют, а поутру двинутся далее, к Томи.
Прямо у берега обнаружили они баньку и лодочный сарай. Прибрали своё плавсредство и подались через лесистую сопку, на пасеку. Музыка в голове у Женьки пошла уже почти что симфоническая. Особенно когда они забрались на самую макушку. По ту сторону — обширная долина, вся в цветах. По сю — прихотливые извилины реки среди кучерявого таёжного ковра.
Пасека Кости Тудыякова стояла на уклоне начинающейся долины. А сам абориген-хозяин был маленький и квадратный, но вовсе не угрюмый. Наоборот, он почти всё время сверкал узкой улыбкой и ещё более узкими бусинками-глазами. Мигом накрыл стол с печёной рыбой, маринованным папоротником и солёными грибами, выставил целый таз свежих медовых сот. Женька объелся под медленный и ленивый ритм-энд-блюз.
Отец с хозяином удалились к ручью — покурить и побеседовать. Женька осторожно побродил между ульями, на всякий случай натянув пчеловодческую шляпу с вуалью. Он уже вернулся к Костиной хижине, когда услышал, как на столе среди отцовских подарков зазудела-захрипела рация. Он тогда схватил «живозвучащий аппарат» и легко сбежал вниз, к ручью.
Оказалось, Костю вызывают на какой-то третий кордон. Шишкарь покалечился, объяснил он, с кедра ухнул, однако, надо идти лодку заводить. Папа Женькин был доктор кардиологического центра, поэтому счёл своим прямым долгом отправиться с хозяином.
Пасечник сказал на прощание Женьке (у которого в музыкальной шкатулке головы пронеслась небольшая буря из Бетховена и Шумана): никого, стало быть, не бойся; место тут правильное, ни зверь, ни человек не зайдёт; а забоишься — во-он, внизу, шаманий камень и очажок, дрова заготовлены, садись, пали костерчик, — там совсем спокойно будет. Отец же сказал: к ночи, должно, обернёмся; а знаешь, это место зовётся у местных Долиной Отроков; тут издавна пацанов посвящали в воины; вот и ты не дрейфь — посвящайся.
В густеющих сумерках они ушли к реке. С чего это он забоится, подумал Женька размашистыми мажорными фортепианными аккордами. Напротив, пока есть время до темноты, он возьмёт фляжку со свежей водой и спустится разведать долину. Ну, хотя бы до этого самого шаманьего камня…
Путь вниз оказался хоть и лёгким, но долгим, — он только дошёл до остроконечного, в полтора человеческих роста, розовогранитного камня. И сразу же пала густая непроглядная ночь. Так оно бывает в горах, подумал Женька тревожным детективным дуэтом кларнета и фагота. Не вернуться ли? Ладно, что ж… Июльская ночь тепла, сейчас разожжём костёрчик и попробуем вдуматься в это спокойное место. А мужики вернутся — увидят сверху, что он здесь…
Подкармливая костёр, Женька вдруг уловил: внутренняя его музыка становится всё примитивнее и древнее. Скоро она вообще превратилась в голый ритм бубна и кобыза (это такой азиатский инструмент из китового уса, на нём играют одним пальцем у рта). Он прислонился к камню, пытаясь представить себе: как это аборигены посвящали своих пацанов в воины? Наверно, тут происходили скачки на конях и экзамены по стрельбе. А рядом с камнем, ударяя в бубен, скакал шаман, весь в цветных побрякушках и в страшной маске…
В зыбком полусне засмотревшись в огонь, Женька не заметил, как ритм внутреннего бубна каким-то образом вылез из его головы и стал вокруг. Ему вдруг показалось, что он не полулежит, привалившись к камню, а стоит, плотно привязанный к нему кожаными ремнями. Костёр едва тлеет оранжевыми угольями… и некто неслышно приближается из темноты… и тот, кто приближается, ещё темнее окружающей тьмы… и у него нет ни рук, ни ног… и движется он упругими толчками… и как бы раздувается и пульсирует бесформенным облаком в такт оглушительным ударам бубна…
И тут он понимает: у него нет имени… а у того, кто приближается к нему, оно есть… его называют Аюша, Вечный Медведь, дух-прародитель лесного племени…
И он чувствует в эту самую главную секунду своей заново начинающейся жизни: дух Аюша горячим ветром дышит ему в лицо и касается его лба… глаза его перестают видеть… и он чувствует на лбу что-то холодное, остро и приятно пахнущее, как будто кто-то оставил на нём влажную отметину… и тут наваливается несказанный парящий покой…
Рассвет уже сошёл в Долину Отроков, когда отец с Костей нашли Женьку спокойно спящим меж камнем и погасшим костром.
Костя вдруг прицокнул языком, странно наклонился, разведя руки в стороны, и быстро произнёс что-то по-шорски. Последнее слово было «Аюша».
И тогда отец разглядел на Женькином лбу — ровно посередине и чуть выше бровей — синенькое ритуальное пятнышко посвященного в воины.
Ванька Штирлиц
Иван Щировец совершил побег из интерната. В шестой раз. Не по науке, не ко времени подгадал: в конце февраля, когда холодов ещё чуть ли не на месяц.
Зато есть и плюсы.
Во-первых, по весне воспитатели и «деды» пасут жестоко. Гулять выводят только по территории. На рывок уйти почти невозможно. А под день армии «деды» наглотаются таблеток и почти не «строят». Вот Ванька и вызвался чистить снег вне очереди. Откопал припрятанный в сугробе «цивильный прикид» и — вперёд, на волю.
Второе: сразу нашёл работёнку на оптовом рынке. Попал на знакомого татарина Ильшата. Тот держал две «точки» — торговал свежемороженной рыбой и мылами-порошками-шампунями. С восьми до четырёх — сгрузи-подай-принеси. К вечеру выходит тридцатник, а то и весь полтинник. А в воскресенье хозяин даже премию выдал — куриный шашлык и два литра лимонада.
Ну, и третья удача: вчера его пустили ночевать. Вписывался он на восьмом этаже общаги-гостинки. Конец короткого коридорчика не виден с лестницы, и там есть батарея. Если последняя дверь — 801-й комнаты — не открывается, жить можно. И вот проспал как-то Ванька аж до восьми утра, когда все уходят на работу. И прижало его железной дверью к батарее. Выходит мужик — бородатый, но явно невредный.
— Как звать? — спрашивает (неплохой признак, если сразу не вопит).
— Иван.
— Детдомовский?
— Счас — нет.
— Сбежал, значит…
Примолк Ванька и стал собираться-подпоясываться. Бывает, что с виду и невредные, а милицию сразу вызывают. А мужик спрашивает, как бы шутя:
— Ты это… есть хочешь?
Ну надо же — и мужик попался здравый. Везёт Ваньке по шестой ходке. Это же из мультика про волка и пса. И Ванька рискнул ответить:
— Дык я… это. Птичку… хотел…
Мужик рассмеялся от души («Птичку, говоришь? Поглядим, какая ты есть птичка…») вынес кружку крепкого чаю и горсть пряников. Спросил только:
— 64-й интернат, должно быть?
— Ага. Оттуда, — ответил Ванька, внимательно относясь к завтраку.
— Вечером приходи, — сказал здравый мужик. — Юрий Борисыч меня зовут. Поговорим. Да не сдам, не бойся…
Работа, несмотря, что день не базарный, вышла опять удачно. Ильшат выдал сверх полусотни червонец премии (за то, что Иван несколько мёрзлых брусков камбалы и терпуга бережно по одной рыбке разъединил). Удалось также заначить пяток одноразовых кубиков шампуня и две поддавленные копчёные селёдки.
Так что на назначенную вписку он явился не с пустыми руками.
Дядя Юра сказал: он преподаёт в университете, а жена его с сынишкой уехали в деревню к старикам, и погнал гостя в ванну (Ванька как чувствовал, что шампунь пригодится). Он отмокал и кайфовал чуть не целый час. Потом Юрий Борисыч заставил Ваньку перестирать всё как есть беспризорное обмундирование (намерен, значит, оставить ночевать).
За ужином Ванька, обряженный в старый дядь-Юрин плащ, честно выложил на стол две свои рыбины. И откровенно предупредил: узнают о том, что Юрий Борисыч вписывает беглого, — врежут большущий штраф. А Юрий Борисыч сказал рассеянно: «Да знаю…» и стал спрашивать про житьё интернатское и беспризорное. Ванька сначала напрягся:
— А вам на что?
— Меня-то от сиротства Господь оберёг, — дядя Юра объяснил. — А отец у меня детдомовский. Много рассказывал про вашего брата. Хотя — время было, конечно, другое...
Ванька всё и выложил, почти без «нажиму жалостного». Мать померла. Отец сидит «пятнашку». Лет Ивану Щировцу одиннадцать. Отчество — Викторович. «Погоняло» — Штирлиц. Это — потому что уходил уже пять раз, теперь — шестой, и в бегах провёл без малого полтора года (да и фамилия похожа на легендарный псевдоним русского разведчика). Поведал о зверствах «дедов» и воспитателей, показал на спине шрамы от окурков и швы на затылке. Расписал всю науку конспирации и выживания.
Ну, например, одежонка должна быть в порядке (куртку с чужого плеча он сам перепортняжил: укоротил рукава и подшил полы). Умываться надо каждый день. В людных местах ходить всегда быстро, как бы по делу. Ночевать только в разведанных местах. На улице не питаться и не курить. При встречах со «своими» — по возможности помогать, но не кучковаться. Внимательно оценивать людей. Общаться желательно со стариками-старушками и мужиками-работягами, из этих редко кто сдаст. И самое главное: денег не выпрашивать. Работать честно. Не воровать.
Тогда, если повезёт, можно прожить «на воле» достаточно долго.
— Понятно теперь, почему ты — Штирлиц, — сказал дядя Юра, раскладывая на полу матрас для Ванькина ночлега. — Учился, поди, неплохо?
— Да как… Математика получается, когда захочу. По русскому — четвёрка всегда. Память, говорят, хорошая. Фантастику, детективы люблю.
— Например?
— Агата Кристи, Чейз. Шекли. Лукьяненко…
Перед сном дядя Юра долго сидел над книгами, потом спросил у сонного Ваньки:
— А что, Иван, ежели я тебя пристрою в деревню к одному доброму деду? Поедешь со мной, представлю тебя, как положено. А ко двору придёшься — глядишь, дед Александр тебя усыновит, то есть, увнучит... Как ты, не прочь заняться сельским хозяйством?
— Не знаю, — подумав, ответил Ванька. — Усыновить нельзя: отец живой. И ещё меня в розыск скоро объявят…
— Ну, подумай, — сказал Юрий Борисыч. — Завтра, даст Бог, разберёмся.
…А поутру на рынке Ваньку прихватил вохровский прапор. Насилу его выручил Ильшат, сумел как-то договориться. Торговец выдал на прощание стольник, упаковку корейской лапши и консервов. Сказал: извини, мол, Ваньша, тебя тут вычислили, теперь заберут, а мне за это прилетит по башке. Придётся тебе другое место искать…
Юрий Борисыч встретил его с обновками: достал где-то у знакомых ношеный мальчишечий пуховик и приличную овечью шапку. За примеркой, услышав Иванов рассказ, он заметил: «Это тебе, брат, недвусмысленный знак».
— С дедом Александром я созвонился, — сказал он. — Обрадовался: совсем один, бабку похоронил. Завтра суббота — утром и двинемся. Но — гляди, я за тебя поручился…
Ванька задумчиво чистил картошку.
— Почему, дядь Юр? — тихо спросил он. — Спасибо, конечно, но… на что я вам сдался? И закон из-за меня нарушаете.
— Закон — вещь, конечно, железная, — ответил Юрий Борисыч. — Да ведь загубят тебя в интернате. А бичевать будешь — и сам пропадёшь. Из тебя в будущем может вырасти талантливый мужик. И, что самое главное, — честный и работящий.
— Всё равно, — махнул рукой Ванька. — Какое у меня будущее…
— Ничего, — сказал дядя Юра. — Подрастёшь, окрепнешь. Дед Александр тебя научит, как перед интернатскими за себя постоять. Учебники достану, будешь мне сдавать экзамены. А через год-два — почему бы не вернуться в интернат? Вон, телевизор говорит: и насчёт образования — национальная программа, и «дедовщину» взялись упразднять…
…Наутро Иван Щировец в компании дяди Юры благополучно отбыл в деревню — не ждать новой жизни, но начинать собственную.
Галактион
1
Галактион почти не помнил, как он жил на родине. Было ласковое солнце сквозь мягкую зелень виноградных листьев, блеянье ягнят во дворе, ручей сразу за домом… Но в ту осень, когда он научился управляться со стремянкой и собирать в саду сливы и виноград, отец сказал ему: произошло что-то нехорошее. И ушёл. После этого по ночам стали стрелять, а днём к ручью приходили незнакомые мужчины с ружьями и спрашивали про отца. Мама плакала и не знала, что ответить. Вскоре наступила зима, им с мамой нечего стало есть, и они уже не топили печку. Галактион в это время болел и почти всегда спал под кучей тряпья в пристройке, рядом с ягнятами. Наконец приехал дядя Амиран, зарезал отощавших овец и забрал с собой Галактиона и его маму. Они долго-долго ехали в поезде и через много дней оказались в другом месте. Здесь трещали неимоверные морозы, но был зато большой тёплый дом, ласковая тётя Мира, три дочери дяди Амирана и огромный пёс Анзорка. Эта страна называлась Сибирь, и здесь они стали жить.
Летом оказалось, что в Сибири не бывает садов с абрикосами, сливами и виноградом, совсем нет овец, и большие печи топят чёрным углём. Галактион подружился с соседскими мальчишками и научился бойко и правильно говорить по-русски. Дядя Амиран взял маму работать к себе в магазин, а Галактиона — в пятый его день рождения — назначил главным огородником. Галактион поливал и пропалывал овощи и окучивал картошку. Ему это нравилось, потому что воду не нужно было таскать из ручья — она сама шла из шланга. К тому же он получал за работу пять рублей в день. Ещё он любил топить печку, — зимой его обязанностью были дрова, уголь и зола.
Когда Галактион пошёл в первый класс, его в посёлке давно уже принимали за своего. Половина мальчишек в классе были его друзья. К тому же он хорошо учился: точно запоминал стихи и то, что рассказывала на уроках учительница (правда, долго не мог избавиться от акцента), а по русскому языку делал даже меньше ошибок, чем местные пацаны.
Но к пятому классу что-то изменилось. Галактион плохо рос, он был тёмно-рыжий, с некрупным веснушчатым востроносым личиком, и совсем не был похож на уроженца Южной Осетии. И фамилия его была Мтквари. Как-то так вдруг началось, что его стали дразнить, притеснять и позорить. Галактион сначала не понимал, в чём дело, и старался не обижаться, — всё же обычными подначками в его адрес были «кацо» и «генацвале», что означало «друг» и «уважаемый». Но однажды старшие пацаны поймали его у гаражей, отобрали мелочь и заставили спустить штаны («С такой фамилией — хоть и рыжий, а всё одно — чернозадый!..») Тогда, только будучи с позором отпущен, Галактион схватил ржавый обрезок водопроводной трубы и успел здорово припечь троих извергов. Его всё-таки схватили, сломали ключицу и запястье, и с тех пор у него остался заметный шрам на виске.
Два месяца он не мог работать и ходить в школу. Целыми днями, томясь от скуки, он искал такую работу, которую бы можно было делать одной рукой. Дядя Амиран подбадривал Галактиона, говорил, что он поступил, как настоящий мужчина, а фамилия его, оказывается, принадлежит тысячелетнему княжескому роду. Галактион в общем-то особенно и не расстраивался, — он знал, что поступил правильно, и будет так поступать впредь (ему только было тягостно ничего не делать). Тогда дядя Амиран послал его чем-нибудь помочь соседу напротив, одноногому Илье Никитичу.
2
Сосед был ещё не стар, жил один в своей усадьбе на четверть гектара и, несмотря на своё увечье, всё делал сам. Пенсия у него была небольшая, он выращивал на продажу картошку. В тот день Илья Никитич в тёплой мастерской занимался ремонтом мототрактора собственного изобретения и изготовления. Он поручил Галактиону промывать в керосине детали. И понемногу рассказал, как он тридцать лет назад был на настоящей войне во Вьетнаме, — там лишился ноги, половины лёгкого, сильно облучился и оглох на одно ухо. За это ему дали орден, медаль и «секретную пенсию» — тогда в сто двадцать, а ныне — чуть больше трёх тысяч рублей. У него никогда не было ни детей, ни жены, но были ученики. А учил он их малоизвестной системе самообороны, которая называлась, кажется, «дон-тьен» или «медная стена». Главной особенностью этого единоборства было то, что в нём не имелось ни одного приёма нападения, только защита. Но выходило — опытный мастер мог сделать так, чтобы противник, нападая, как бы бился против самого себя. Илья Никитич выслушал историю Галактионова «боевого ранения» и сказал ему (из армянского мультика про дедушку, внука, морского колдуна и золотые сундуки): ты будешь моим учеником.
Галактион еле дожил до снятия гипса и металлической растяжки-«самолёта». После школы он ходил к Илье Никитичу, и тот заставлял его делать восстанавливающие упражнения. Настал день, когда в специально оборудованном подвальчике Галактион увидел, как мастер занимается с троими взрослыми мужчинами — сыщиком-оперативником, бизнесменом и журналистом. Он узнал, что мастер никогда не берёт денег за свою науку и как-то умудряется показывать движения ногами с помощью своего протеза. Ученики Ильи Никитича, как оказалось, тоже были мастерами: капитан милиции Игорь имел орден за свою работу, мебельный заводчик Глеб посылал свои изделия в разные страны мира, а журналист Дима ещё писал фантастические книги. Галактиону же было только десять лет, и он целых два месяца — пока разрабатывал руку — только прибирался в тренировочном подвальчике, готовил зелёный чай с особенными творожными шариками и мыл машину Глеба. Это учитель называл «первым послушанием».
Ко времени начала настоящих занятий у Ильи Никитича Галактион начал ходить в школу, и там его снова побили большие пацаны. Они говорили: дескать, «чернозадые раньше были наши, а теперь — предатели и враги». Галактион не боялся, — он «сделал себя отсутствующим», как учил мастер, и только берёг свою правую руку. Его спасло то, что за него заступился учитель истории Константин Юрьевич, — он сказал, что Галактион — из Южной Осетии, эту маленькую республику Грузия теперь пытается захватить, а русские её, наоборот, защищают. Он довёл Галактиона до дома и сказал: если что, обращайся. Галактион ответил: большое спасибо, ничего, они скоро перестанут.
Илья Никитич заметил Галактионовы синяки и сказал только: приступаем.
3
Прежде всего, каждое утро Галактион должен был начинать с обливания холодной водой и медитации. Ему отчего-то очень понравилось «делать внутреннюю тишину», повторяя про себя девять слогов на неизвестном языке, а потом вставать и специальными плавными движениями «делать вокруг себя пузырь своего мира». Потом он шёл в школу и там чувствовал себя легко и спокойно. Всё, чего от него хотели учителя, получалось как бы само собой. Четверть он закончил с половиной пятёрок. И ещё он заметил, что даже самые ядовитые насмешники стали гораздо реже его задевать, а просто начали как-то сторониться. После школы Галактион отрабатывал по дому, и опять-таки всё, за что он ни брался, выходило у него просто, ловко и споро. Далее же он шёл к Илье Никитичу, отрабатывал «послушание», снова медитировал, и тогда уже начинался урок мастерства.
Как-то Илья Никитич уехал в Новосибирск на встречу ветеранов, и в эти три дня Галактион задумался над сложным вопросом. Почему он у Ильи Никитича — один мальчишка, и тренируется отдельно от взрослых? он — никакой не особенный, и за что же тогда ему выпало начать жить такой волшебной жизнью?
Однажды, как всегда по вечерам, Галактион выполнял часовой бег вокруг рощи. На пути ему попались двое пьяных парней, один из которых прошлой весной получил от загнанного за гаражи «кацо» трубой по загривку. Тогда впервые случилось Галактиону применить начальную науку «медной стены». Один из нападавших расшиб себе обе руки о дерево, а другой, вынув нож, умудрился порезать свою рубашку и оставить у себя на груди глубокую царапину. Галактиону всё же достался один синяк — на внешней стороне выставленного блоком предплечья. Однако, ухари покинули место нападения первыми, пообещав, впрочем: теперь Галактиону «точно не жить».
Осенью учитель занемог, его положили в госпиталь. Галактион с журналистом Димой выкопали двенадцать соток картошки на его поле, собрали все овощи, какие были, всё это перебрали и заложили в погреб. Занимались они теперь вдвоём. Глеб уехал в Италию учить тамошних краснодеревщиков, а Игоря в очередной раз послали на чеченскую войну. Галактион продолжал своё послушание, ухаживая за домом учителя, и два раза в неделю посещал его в госпитале. Илья Никитич обещал скоро «выйти на волю», а пока снабжал ученика письменными инструкциями — теорией «медной стены».
В начале зимы, в первые морозы, Галактион с Димой заночевали у Ильи Никитича, протапливая дом. Галактион слушал бесконечные рассказы старшего соученика о далёких странах и древних временах. Среди ночи вдруг прибежала тётя Мира и сказала: бандиты громят магазин Амирана, сам он закрылся внутри, но его хотят поджечь. Дима тут же позвонил Игоревым друзьям-оперативникам и строго-настрого наказал Галактиону бежать домой и «держать тылы», а сам двинулся на помощь Амирану. Галактион не мог оставить в беде двух дорогих ему людей, отвязал во дворе Анзорку и бросился к магазину. Он ещё успел принять участие в деле: к прибытию милиции Дима положил на снег двоих налётчиков, а третьего — того самого, что лез с ножом на Галактиона, а оцарапал себя, — загнал в руки оперов сам одиннадцатилетний «послушник медной стены».
4
Галактион прославился по всему посёлку. Ему даже пришлось пропустить занятия, когда он узнал, что в школу собирается прийти милиционер-полковник, чтобы хвалить Галактиона и вручать ему часы. К тому же пришла беда: у Ильи Никитича от последствий облучения обнаружилась кровяная болезнь, ему требовалась операция. Вернулся с войны Игорь, уже майором. Вызвонили из Италии Глеба. Через месяц Глеб повёз учителя в военно-медицинскую академию в Петербург. Перед отъездом Илья Никитич записал в свой дом Галактиона и его маму.
Всю зиму они занимались вчетвером. Галактион дважды в неделю топил баню по науке Ильи Никитича. Трое взрослых учеников помогали «держать дом».
Галактиона в школе уже давно никто не смел задевать, и он этого абсолютно искренне не замечал. У него даже появились свои ученики, — но он не имел права вести их в подвал учителя, они занимались на воздухе, в роще. Из троих пацанов к лету остался один, Виталик, тощий неуклюжий одноклассник, который сумел-таки понять и принять медитацию и послушание.
А летом вернулся Илья Никитич. Он без слов оставил Галактиона и его маму жить в своём доме. Вести занятия он теперь, правда, не мог, и к тринадцатилетию Галактиона произвёл его из «послушников» в «подмастерья». А как же Игорь, Глеб и Дима? — спросил Галактион. Они — желанные гости, воспринимающие дар, ответил Илья Никитич.
Через пару недель, немного поправившись, он сказал: у мастера бывает только один подмастерье — тот, кто впоследствии сам должен стать мастером.
Джером Дэвид
В предпоследний день лагерной смены Стас Токарчук прогремел по всему «Олимпийцу» настоящим героем. Футбольная сборная лагеря принимала «на своей полянке» соседний «Факел». Второй, решающий кубковый матч, финал (в первом вышел недотяг — 3:4, а Стаса крепко «подковали», он так ничем и не отметился). Ну, а нынче — хотя физрук Саныч-Сан поставил его в центр «хавом» (полузащитником) — его так носило по полю, что он умудрился забить три. Первый — случайно, отскоком, «с ближины»; второй — здоровенным дальним навесом, «факеловский» вратарь зевнул; третий — тоже из-за штрафной, но со стандартного положения. Итог двух матчей: «олимпийские» — чемпионы. 8 на 6!
Стас, правда, уже два года, как перестал играть, пробует — и небезуспешно — десятиборье. Это потому, что Олег Робертович, любимый тренер футбольного отделения спортшколы, уехал в Германию. Здесь его хотели «сократить», и он не выдержал, сам ушёл. Теперь тамошних пацанов готовит, и даже, говорят, юниоров…
…А голеностоп — аж огнём горит, это ещё с первого финального. После матча его затискали, хотели даже качать, но он сбежал. Выпросил у докторессы замораживающей мази и бинта, отказался от помощи, похромал к заброшенной беседке — приводиться в порядок.
А там сидит Надька Игошева из третьего отряда. С толстенным таким томищем. Интересно, что за фолиант? Женский, наверно, какой-нибудь роман. Типа «Скарлетт»… Взглянула на него остро. Потом улыбнулась. Привет, говорит. Привет-привет… Ну, не уходить же теперь. Растёр кремом, наложил повязку. Фф-ух, облегчение! А она говорит: так у тебя нога затечёт, надо «черепашкой», дай-ка сделаю. Стас нахмурился, но сдался. Повязка вышла мудрёная, но и впрямь удобная очень.
Он тогда сказал: спасибо, что читаешь? Крапивин, — показывает обложку. «Лётчик для особых поручений» и «Тополиная рубашка». Тут уж Стас не выдержал — даже разулыбался. Вот уж не думал, что девчонкам такие недряблые книжки интересны. Крапивина Владислава он исчитал всего — вдоль, поперёк и по многу раз. Где взяла? — спросил Стас. В лагерной библиотеке Крапивина не водилось отродясь. Мама у меня — библиотекарь, сказала Игошева, привезла. Поговорили немного про героев, сюжеты, цитатами обменялись.
А Стасу тем временем вспомнилось, как он однажды ночью видел Надьку в освещённом окне. Их корпуса — в тридцати метрах, окно в окно. Не спалось ему как-то, перечитывал Васильева «Горячий старт» — засаленный, без обложки. Сидел на подоконнике, в свете фонаря, что над девчачьим корпусом. Вдруг свет мигнул, закачался. Обернулся он — а там, в одном из трёх окошек холла, — знакомая личность. Надька из параллельного класса. Тоже задрала голову — на предмет: что с фонарём? Ветер… Узнала его, махнула ладошкой. А Стасу отчего-то читать расхотелось. Да и спать оставалось часа четыре.
…Ну, а кто тебе ещё нравится из фантастов? — спрашивает Игошева. Васильев Владимир, сказал Стас, «Охоту на дикие грузовики» читала? Нет, оказывается. Улёт. Техно-фэнтези, гномы, орки... Или вот Успенский Михаил — парень уморительный и оттяжный. Этого Надька знала, даже вспомнила двух прикольных князей: Тувалет Хрустальный и Тубарет Асрамический. Зато Игошева уела Стаса насчёт Сэлинджера, неизвестного, но якобы «лучшего писателя для подростков всех времён». Ладно, пообещал он, посмотрим, что за Сэлинджер. Как его? — Джером Дэвид…
Он, однако, заметил, что разговор затянулся. Кино сегодня крутят, сказал он просто так, ни к чему, «Один дома-два». Пойдёшь? — со слабой надеждой спросила Игошева. Да ну его, сказал Стас, до столовки бы дошкандыбать. Наломался — страсть…
А я тебя на футболе видела, сказала она, здорово играешь. Слышала, как воспитатель из «Факела» сказал: «Да-а, этот полянку сечёт. Попали мы…» Ладно тебе, сказал Стас (и это на самом деле не польстило ему, а даже стало как-то противновато). Фарт попёр, как сумасшедший. Бывает… А ты-то спортом занимаешься? — спросил он, чтобы уйти от темы. Да нет, ответила она, у меня ещё в детстве, после гриппа, нашли какую-то штуку в сердце. Болит, что ли? — вынужден был поинтересоваться Стас. Я-то ничего не чувствую, сказала она, но бегать нельзя. Аритмия. Говорят, с возрастом пройдёт. Ерунда, сказал Стас. Если бегать — правильно, по чуть-чуть, то даже аритмия пройти может…
В общем, узнал он Игошевой адрес. Оказалось, за три дома. Договорились ещё встретиться, завтра, на общелагерном костре. И по возвращении домой обмениваться книжками.
…А с утра последнего дня Стас завертелся. То «факельские» пришли — звали его играть за их клуб в областном чемпионате «среди 92-го года». (Стас сказал: это вряд ли, я же к самой Прохоровой, на десятиборье конкретно подписался….) То Саныч-Сан приставил к нему двух лбов, борцов греко-римских, — чтоб не вздумал бомбардир исчезнуть со скучной торжественной линейки. (Он, правда, порадовался, что не утёк с мероприятия: дали ему за спортивную доблесть от спонсоров-депутатов самый простенький, но настоящий эм-пэ-три плэйер!) Потом все кинулись купаться…
Только к вечеру Стас выбрался к третьему, «девчачьему» корпусу. Спросил у вожатой Оксаны: Игошева где? она мне книжку обещала, Сэлинджера, Джерома Дэвида. Статная шатенка Оксана красиво подбоченилась и заметила что-то вроде: начитанные же иногда бывают футболисты! Заглянув в вожатскую, вручила ему библиотечную потрёпанную книжку. Стас посмотрел: «Над пропастью во ржи». Оксана сказала: вот, Надежда просила непременно вернуть. Естественно, сказал Стас. То есть — спасибо. А сама-то она где? А за ней сегодня утром приехали, ответила вожатая. Забрали. Ей пару дней уже нездоровилось.
Стас почему-то расстроился. Даже на костёр на пошёл. Выпросил ключ у старшей вожатой и спрятался в библиотеке. Читал «The Catcher on the Rye». Еле оторвался на ужин. Так и не спал всю ночь. Под утро по инерции начал по второму разу, — чтобы не думать: что там случилось с Игошевой?
На следующий день к обеду он уже будет в Кемерове. Не дойдя до своего дома, припомнит адрес и сделает крюк. Найдёт квартиру, позвонит. Откроет ему некая интеллигентная тётенька в очёчках без оправы. Стас скажет: «Здравствуйте. Мне Надя в лагере книжку дала почитать». А Надина мама скажет: «Она теперь в больнице. Ничего страшного. Просто плановое обследование». А Стас скажет: «Жалко очень, что не застал. Вот… возьмите Джерома Дэвида. Мне понравилось — жуткое дело».
Часть II
ОПЫТЫ НЕЛИНЕЙНОГО ЖИТИЯ
«Святые, заступитесь за нас!»
Есть на земле — и всегда были — 36 праведников, назначение коих — оправдывать мир перед Богом... Они друг о друге не знают, и все очень бедны. Стоит человеку вдруг узнать, что он [один из них], он тут же умирает, и его место занимает другой, хотя бы и на другом конце земли. Сами о том не ведая, они тай¬ные столпы, поддерживающие наш мир. Не будь их заступничества, Бог уничтожил бы род человеческий. Они наши спасители и сами того не знают.
Хорхе Луис Борхес, «Бестиарий».
Он появился в городе как-то сразу и со стороны, словно из ниоткуда. Те, у кого он вписывался первое время, рассказывали, что встретили его в поезде. Он принёс свою двенадцатиструнку, чтобы играли все, кто мог, и играли. Потом выпили, дунули и слушали до утра в основном только его, Сашку Толкачёва. К утру он был награждён прозвищем Толкиен и вышел вместе со всеми.
Песни его немедленно понравились: ни на что не похожие, они были довольно сложны текстово, а голос — не силён, но как-то магнетически симпатичен. Две-три из них Сашка уже через неделю спел в импровизированном компоте на какой-то выставке. Он очень волновался, всё время вытирал ладони о штаны и пытался придушенно хрипеть, когда пел, но это не помешало ему тут же слегка прославиться и быть приглашённым в некоторые дома.
Надобно отметить, что внешности он был своеобразно приятной, но отнюдь не внушительной. Невеликого роста, со складной фигурой, слегка сутуловат и в неизменном грубом свитере чуть ли не до колен. Лицом светел и чуточку даже женствен, — видимо, он понимал это и не часто бывал брит. Зато часто улыбался, неловко и тяжеловато: у него не хватало переднего зуба. Кто-то из сестёр, близких к мажорским кругам, устроил его ночным служителем в некоей безымяной конторе — мести по утрам и дежурить один раз в три ночи.
Выпив, он мало менялся, и тогда улыбался реже, больше слушал, пел только когда просили и стремился сесть на пол: так ближе к земле. Иногда — если песня имела для него какое-то особенное значение — прицеплял к грифу такую интересную штуку, наподобие цепочки из блестящих металлических палочек, которая тихо позвякивала в такт ударам по струнам. Толкиен обращался с гитарой уверенно, хотя временами довольно коряво и без особых изысков. Кое-кто пытался ему подыгрывать, но это не увенчалось.
К лету его выгнали с работы за то, что он вписал на ночёвку приезжий пипл, который наелся таблеток и чудил, а ещё потому, что он пытался ходить босиком и несколько раз имел напряги с милицией.
Один олдовый человек, довольно продвинутый художник по имени Артур, невыносимо возлюбив его песни, сделал ему запись в рок-клубовской студии и свёл с хорошими музыкантами. Из этого мало что получилось, — как ни верти, Сашка был всё-таки ярко выраженным соло, да и в смысле аккомпанемента часто обходился одним-двумя немудрыми аккордами, а его текст был, напротив того, большей частью весьма загрузен, то есть по длительности не мал и поэтически отделан на редкость хорошо.
Скоро он исчез в лесах с одной простой девчонкой из музучилища. Из интервью, записанного ещё летом тем самым графиком, его первым фэном, стало известно, что он окончил филфак и год работал в районной газетке, пока не задел какого-то крутого сельского латифундиста. Его поймали и побили, это стоило ему переднего зуба, нескольких повреждённых рёбер, а впоследствии — и самой работы. Толкиен признался, что он в неплохих отношениях с Богом и добавил на полном серьёзе, что, пожалуй, постригся бы в монахи, если бы не чувствовал в себе болезненной тяги к рок-н-роллу и стихосложению. Ещё он намекал на некое туманное предначертание, знак, данный ему, который он пока не в состоянии истолковать, — но значения не придали: это вполне соответствовало самым тёмным и заморочным его текстам.
В начале зимы он вернулся с целой программой новых песен, частью безудержно ядовитых и смешных, в основном же — настолько пронизывающе-сильных, с такой кровью и почти смертельным напряжением, что давши два сольника в окраинном НИИ и впервые выступив на большом рок-фестивале, был объявлен одновременно преемником Владимира Семёновича (русофилами) и Боба Дилана (западниками), отчего слегка обиделся, несколько дней пил и к Новому году уехал к себе в Тмутаракань, ибо получил оттуда приглашение на концерты.
Вскоре народ заговорил о женитьбе и болезни Толкиена, в системе также начали циркулировать свежие записи провинциальных концертов. Песни его становились всё длиннее и больнее, одна из них была огромным эпическим полотном, очень русским, наименее музыкальным и наипаче драматическим из всего известного. После этого западники временно отползли и взялись представлять его более поэтом-речитативистом, но не фолк-блюзовым мэном. Народ настолько увлёкся новыми артефактами, что не заметил, как Толкиен вновь явился на родине своей славы, да не где-нибудь, а в крейзовом заведении, именно — в отделении «пограничников».
Толкиена вычислил всё тот же дед Артур, нашедши его в ужасном состоянии, снова побитого, без гитары и постоянно твердящего о явившемся к нему ангеле, коего слово многое в Сашкиной жизни прояснило. Господь отнюдь недоволен модусом его vivendi и bibendi и, оказывается, намеревался было совсем перекрыть кислород, но, прослушав запись одной его песни, неожиданно растрогался и отсрочил санкции, а кроме того, намекнул через порученца, что на раба Его Александра временно возложена какая-то работа, о которой ему надлежит догадаться самостоятельно.
Толкиен вышел, притих и не светился на людях что-то около полугода. Он жил один в снятой для него дедом Артуром девятиметровой коммуналке. Двое добрых любящих его братков выпустили по пластинке и подарили ему на день рождения гибсоновскую полуакустическую гитару и новые фарфоровые зубы. Сашка был так рад, что встрепенулся и сделал для них две песни, от которых у заинтересованного народа тут же шурупчики поотлетали, — тем более, что одного из братьев он с младых соплей почитал за маяк и махатму, а с другим был знаком ещё с того самого достопамятного поезда.
Была снова весна, и он опять выступал на фестивале, пытался даже поездить с концертами, но слёг, ибо был отчего-то так слаб, что мог только писать, и то временами вполроста. Он почти не пил, хотя к нему ходило достаточно народу, чтобы периодически совращать его и, словом, не давать зарасти идеологической сурепкой. Приходили женщины, кормили, подметали, латали, стирали, некоторые оставались, что, впрочем, не мешало Толкиену слыть аскетом и затворником. Дед Артур советовал ему не заморачиваться, снабжал книгами и частенько — насущным хлебом, выслушивал Сашкины сбивчивые исповеди и прожекты новых песен и помаленьку понимал, что вот сидит его братишка, он великий человек в свои 27, но наплевать ему в высшей степени на всё, что отвлекает его от стихов и размышлений о своей пресловутой неизвестной миссии, глаза его словно присыпаны пеплом, а помочь-то вроде ничем и нельзя.
Третья зима, самая головокружительная, увенчалась двумя большими выматывающими концертами в столице и новым залётом в медицинское учреждение. Одна прекрасная робкая женщина собиралась подарить ему сына, он был рад, временами чувствовал себя не хило, и снова на что-то надеялся. Кажется, он начинал быть по-настоящему знаменитым, но каждое выступление давалось ему с трудом, и жил он в те дни воистину со скрипящими зубами.
Однажды ночью в февральскую слякоть дед Артур примчался полуодетым к Сашкиной жене и хотел непременно знать, куда он поехал петь сегодня. Не получив вразумительного ответа, Артур сокрушил о стену стакан с чаем, пустился на всю ночь бороздить город и к утру выяснил: Сашка выпал из окна шестого этажа, закрытое окно было разбито, на полу лицом вниз лежала гитара с порванной третьей струной, это случилось, когда хозяева ушли за вином. Оказалось, Толкиен звонил Артуру, казался трезвым, хотя слегка охрипшим и сказал примерно таковы слова: я сегодня узнал своё место, наконец-то, представляешь, old man, эта штука не имеет почти никакого отношения к песням, вот какая беда, всё дело в том, братушка, что знать про это нельзя, а я знаю, ну, прощай, я тебе скоро перезвоню.
Летняя кампания 1841 года
«Желчное брожение Пушкинской эпохи — Лермонтов».
Юрий Тынянов, «Смерть Вазир-Мухтара»
«Точно ли поэт Лермонтов, как это значится когда не в мировых, так в русских непременно анналах, — об этом необходимо теперь уже подумать. И, пожалуй, не замедлим».
Владимир Набоков, «Золотой век», лекции в Стэнфордском университете
В пансион Вардгеса он добрался незадолго до полуночи, изрядно утомился ходьбою и вымок, но был против обыкновения волен собой и нервно собран; сложное осознание риска, выбора, непоправимости радовало, скорое на разгадку, — поутру всё станет известно: позволят ли тебе, переменить роль, чужую, схваченную впопыхах меж париком и стаканом пунша со столика в гардеробной? — в дверях уже, прислушиваясь во влажных потьмах, к бодрому шороху дождя и печальной улыбке дверного колокольца, припомнил, как он четверть часа удерживал дождь тускло фосфоресцирующими ладонями, дерзко — но внешне вполне учтиво — улыбаясь небесам, потом чистосердечно рассмеялся — и отпустил стихию делать своё дело, и разом промок до нитки; он потеплел глазами от свежей мемории, насилу содрал отяжелевший ментик — право же, дежурный маскарад, la bigouterie de buffon, ужо тебе, фендрик, упустил-таки сумеречную пору... — мотнул головой по-собачьи, перебрал плечами, шаг, другой тонкими подковками каблуков по выскобленным тепло-медовым в свечном полусвете половицам, позвал, уже уловив скрип по лестнице вниз: — Вардгесджан, я вернулся. Прикажи, пожалуйста, эриваньского и бисквитов на ночь. — Хорош, барин, — показался из хозяйской половины щуплый хищнобородый армянин. — Наверху письмо тебе ат-нёс. Маиор Мартинов зовут. — Благодарю, — бросил он, дробно возносясь по крутой лестнице, — письмо Н.Ф закончить, душеприказчицкое Вяземскому, отсылка о векселях три дни, как недействительна... ба, да нынче уж и напрасно, и поделом тебе, — и вдруг обернулся наполовину в воздухе: — Да, вот что, Вардгес: пошли-ка за Афанасием Фроловичем, только непременно передай до слова: срочно, дело чести, понимаешь? — Хорош, барин, — прозвучало снизу. Затеплив пару свеч на столе, стараясь не торопиться, но всё же несколько излишне проворно, переоблачился в сухое, отыскал под кроватью персидские туфли; остановился посреди комнаты, коротко вздохнул, дёрнув головою назад, собрался с силой, осторожно протянул ладонь навстречу свету, словно ощупывая нечто трудноопределимое, еле слышно выдохнул сквозь зубы: «х-хоу...» — левая свеча дрогнула пламенем, зачадила и погасла; на этот раз левая, каково предзнаменование! выходит, одним духом, силою внутренней не решить расхождения со столбовой дорогой? неужто не позволит вернуться Старый Суверен? да, не пустит, пожалуй... что же — ж-жаль!.. —— Ему не нужно было внутренне останавливаться, жёстко обрывать посторонние раздумья (два равновозможных ответвления: 1) утро, дуэль, полковой суд, разжалование, прощай, Москва! 2) утро, дуэль, Божий суд, тьма, здравствуй, Демон!) и оборачиваться василиском, чтобы начать писать с полуфразы, оборванной накануне: «...но одно знаю наверное: упорством и голою волей, через силу, спотыкаясь в каждом шаге колченогой планиды, дожил я до вступления в зрелые уже лета — и подумать только! — не далее, как в прошлом достопамятном мае, с ужасом понял: треть жизни иду не тою дорогой! Как печально затянулась мрачно-театральная ребячливая пора, коей трескучие и мишурные байронические последствия казались мне вольным поиском, преодолением и достижением! Полтора десятка лет провесть погружённым в полудетское романтическое стихоплётство и лишь теперь уразуметь: единственное, что я сделал в направлении, предписанном моей природе изначала, — это мой «Герой». Почти невыносимо прозреть отношение к трудам моим тех, кого они могут заинтересовать впоследствии: разве не ужасно — «буду тем любезен я народу», что некогда, начавши с мальчишеского «Паруса», сложил без счёта демонских заклятий, полсотни чувствительных песен и дюжину героических романсеро! Оборвись поутру только начатое, мыслимое заново бытие — и я навеки застыну в самом начале, сделав лишь пробный шаг — единственный роман о пустом и вредном себе-в-прошлом, тогда как весь мир станет почитать автора эксотических поэм, суровой лирики и отповеди «наперсникам разврата»... Впрочем, пусть так! однако же не это всего важнее, — Небо вершит грядущее, как ему ведомо, — ведь теперь я способен на совершенно особенные вещи, не совсем этому миру принадлежащие, которые могут сделать простое слово повествования невиданно сильным, воистину магнетическим явлением..." — Он привстал, без напряжения оторвавшись от стола, чтобы впустить Вардгеса с кувшином вина, бокалом, горкой хлебцов и дольками сыра на подносе. — Афанасий Фролич сказал тебе, барин: хорош, один час, — кратко доложил хозяин. — Спасибо, голубчик, и... вот ещё что. — Он единым движением нашёл ящик стола, двинул его к себе и выложил на стол несколько тяжёлых червонцев. — Возьми наперёд, утром я уеду и, быть может... задержусь. — Хорош, — сказал Вардгес, странно блеснув внимательными запавшими глазами, долго и тщательно собирал монеты. — Однако, барин... Люди говорят, он не один стрелять будет. Так. Да хранят тебе Господ и архангели... — Перекрестился с поклоном по-католически, и тихо вышел, бесшумно затворив дверь. ...постой-ка, теперь не время думать об этом альрауне-маиоре... экий, право, жеребчик муругой... нет, дело прежде касается именно до рукописи, хотя бы и законченной вполне; отчего же она создана, чтобы быть единственной? тебе вполне достанет силы миновать пули, пущенной в тебя-грядущего — ежели только... —— Он налил себе, не видя, бокал вина, помянув предка своего, неизвестного ему, но явно любознательного и симпатичного воина-бродягу, шотландца сэра Лермонта; вдруг живо вспомнил затихающие на излёте арьергардные перестрелки при Асхат-Шали, куда он едва успел напроситься до окончания дела; дело ли это — развлекаться мимолётными реминисценциями, когда через малое время войдёт сюда родная душа Афанасий Фролович с фельдшерским баулом и пистолетами? а уж он-то поймёт, чуткий и встревоженный, точный Максим Максимыч... и надобно для него закончить письма... он уже возвращался с разъездом казаков на полевые квартиры, когда, придерживая скакуна на рысях, вдруг почувствовал впереди справа сухое жуткое дуновение мёртвой силы и тут же вслед — краткий галечный перестук двух или трёх выстрелов; тогда он видел пулю — как длинную тёмную смазанную пологую дугу на фоне мягкой зелени предгорий, и ему захотелось поднять ладонь и поймать её, как досадную осу; но ведь это — вечность, алхимически выплавленная, чистейшая свобода: видеть, понимать и уйти, нимало не торопясь, истово пренебречь одною только пулей — пущенной если не честно, то, по крайности, явно — в лицо; другой же выстрел, издали, в унисон, оставить на совести Демона; что ж, как никогда уже не скажет агностический киник Вадим: не в последний раз живём... но кто-то простой и рассудительный, некий внутренний Афанасий Фролович сказал ему с мягким полуупрёком: ну-у, что же вы, батюшка, отнюдь-с неуместна диспозиция для молодецких забав; он успел слегка наклониться к конской с медными колечками гриве, когда натужное прерывистое пение кусочка мягкого металла настигло, едва коснувшись, меха его папахи, и уже от себя выкрикнул запоздало: ребята, хорони-ись напра-во! — трое казаков во главе с унтером рванули в карьер доставать из зарослей пристрелявшихся чеченов, а молодой вахмистр Степченко ярко улыбнулся, достал из-под ворота ладанку и приложил к губам, глядя на него с простодушным благоговением: ну и ну, важно это вы, Михал Юрич, никак глазом её, дуру, имали? — да, видел, — просто ответил он, — редко случается...
Воспоминания о наместнике Среднего Запада
Евгению Богданову
Едва ли кто в наше время может похвастаться близким знакомством с наместником и при этом остаться в живых; я же без всякой гордости, а скорее с некоторым азартным содроганием совести, — вынужден сознаться: мне не только известно имя наместника Среднего Запада (лет уж пятнадцать, как строго секретное), но и многие любопытные обстоятельства его жизненного пути.
Скажу более: я знаю его с детства.
Никто, конечно, не станет спрашивать меня: как я выжил, владея информацией, доступной лишь чиновникам высших иерархий; также, я думаю, никто не потребует доказательства правдивости моих слов. Во-первых, когда (если) текст этот возымеет стать кому-то известным, я уже умру с сознанием исполненной мести, которая, — во-вторых, — и заключается в том, что я не скажу всей правды.
Так или иначе — вот несколько беглых биографических выкладок, каковых ваше восприятие меня абсолютно не интересует.
Будучи мальчишкой, наместник являл собою мало примечательного: тихий троечник, упорный в неприятии всего, что мешает сидеть, перебирая пространство светлым малоподвижным взором. В младших классах он прославился незыблемым партизанским молчанием в качестве ответа на все и всяческие нотации, позже — изобретательностью в списывании и достойным поведением в драке. Помню, как он предложил мне пять рублей за контрольную по алгебре. «Тебе два варианта решить — два пальца обсосать. Целый пятак — прикинь». (Прикидываю. Маловато будет. Вдруг себе не успею?) «Лучше по-человечьи, — спокойно жжёт волчьим взглядом. — А то ведь завтра — сам понимаешь — тебе не жить». Сошлись на червонце и порнографической бубновой даме. Получилось четыре с минусом. Таким образом, до девятого класса я имел достойного делового партнёра и покровителя.
Потом он как-то выровнялся, похорошел и вдруг выбрался в небольшие комсомольские лидеры. Помнится, имел ранний мужской успех и служил живым примером бывшего люмпена, порвавшего с тёмным антиобщественным прошлым. Особенным рвением и партийной оголтелостью не выделялся, и хотя был лоялен перед суровым ликом педколлектива, но также и не чужд рядовой школьной тёмно-синей скотинке.
Окончание школы ознаменовалось для него совмещением постов комсорга и председателя городского штаба ребячьих комиссаров. Подкупали искренность и спокойное, чуть гипнотизирующее давление почти на любую психику. В числе прочих доблестей имелись также неплохая гитарная аппликатура и пояс каратэ.
Дальше — универ (здесь наши связи заметно ослабли — мы были в разных факультетах, и он к тому же — видным функционером КСМ, а затем и парткома). Но однажды я попал в стройотряд — под его непосредственное начало — строить ж/д. Мне нужно было заработать (как это принято говорить) на книги и краски, и я вкалывал (шутка сказать) едва ли не по-корчагински. Он обласкал меня, сделал бригадиром и закрыл тариф по высшему коэффициенту. Его доходов я не знаю, но он был награждён медалью и многажды воспет в прессе.
Когда комсомол начали потихоньку отменять, я был уже сложившимся босяком-художником (не богема, но рваные башмаки пролетарского авангарда), а он — директором посткомсомольской сети видеосалонов. Один из первых приторговывал ХТ-компьютерами, оргтехникой и цветными металлами. Это не мешало ему светиться на общественном поприще. Несколько раз я видел его, глядя в телевизор, и ловил себя на отсутствии какой-либо антипатии, столь органически липнущей к подобного рода феноменам периода завитого социализма. Это был просто старый однокашник, хоть и забравшийся в сферы, однако же не запятнавший себя явственно родимыми пятнами оных времён.
Как-то мы столкнулись на выставке, где среди прочих висело несколько моих вещей. «Небось бедствуешь?» — поинтересовался он почти сразу. «Ёлы-палы, а как иначе? — весело вопросил я в ответ. — Каждый выбирает...» — «У меня тут есть маленький прожект — покрутиться с берестой и картинками. Даёшь?» — «Давай». Берестой он занялся по-крупному, но всё же неплохо продал четыре моих картины и ещё с десяток — кисти местных братков, из чего стало возможным путешествие в Питер и некоторое время безбедной жизни. Ещё через год он устроил мне персональную выставку и серию оформительских заказов. Пару раз мы встречались в парке — он был в кожаном плаще с поднятым воротником, сзади и чуть в стороне возвышался монструозный шофёр-телохранитель. Его фирма стала крупнейшим в провинции продавцом тонкой техники и строительным подрядчиком. Он там значился каким-то консультантом.
Потом он выдвинулся в депутаты местного совета и куда-то исчез, хотя снова исправно выступал по ящику — на этот раз с чем-то оппозиционным: остроумно изничтожая власти гипнотизировал умело и конструктивно — «только сильная, последовательная и жёсткая политика способна переломить...» и что-то в таком духе. Любопытен был также лёгкий уклон в сторону славянофильства, но я тогда не придал этому значения. «С твоим-то арийским отчеством», — подумал я.
Тут мне немного повезло: достался заказ на иллюстрацию книги. Я сидел в тайге и делал своё дело. В это время в центрах что-то грохало, шумело и конвульсировало. Вернувшись домой, я узнал в числе многого, что мой старый знакомый сражался на баррикадах и был замечен в аппарате. С лозунгом «За новую Россию!» он был назначен представителем какой-то партии в нашем индустриальном захолустье. Бизнес, как я слышал, был временно законсервирован: положение достигнуто, вехи пройдены, приоритеты обновлены. Всё, что помню о нём в то время — кремлёвские сессии, рабочие комитеты, подписи под заявлениями в прессе, однажды даже — интервью в центральных новостях. Всё это было слегка любопытно, но малоинтересно. Я уехал на Восток и некоторое время жил у моря. Это были весна, лето и осень, когда я парил в абсолютной нищете, но в великой радости, чего пожелаю всякому. Естественно было в такую пору высочайше наплевать на всю эту петрушку, называемую политическим пульсом страны.
И вот, в очередной раз услышав, что что-то такое опять взрывается и катаклизмирует, я отправился на родину с огромным ящиком многомесячных трудов. В поезде вдруг объявили повальный обыск и ещё неизвестное чёрт-те что. Это были люди без формы, некоторые в чёрной коже, вооружены. Мне и моим спутникам учинили допрос, на каковом мы вели себя весело и добродушно, а меня дёрнуло дерзнуть что-то легкомысленное в ответ на некое политическое ублюдство. Я был немедленно снят с поезда, арестован и посажен в предварилку. Били немилосердно. Пытались что-то выбить о защите России от ига, ещё били и называли Иисусиком, — хотя, вероятно, творили то, что ведали. Я действительно когда-то напоминал представителя возлюбленного народа Господня. Меня спасла малороссийская фамилия и волосы, выбеленные морем. Поэтому со скрипящим ребром и опущенными внутренностями я был определён в один из бурятских этапов.
Четыре с росчерком года работал в мраморных копях. Потерял зубы. Уверовал и был крещён. Расписал клуб и столовую: полуголые гиганты с мечами и оралами, лаокооновские торсы, поверженные драконы и бешеные кони — покруче, чем у старика Клодта. В конце концов стал чем-то вроде придурочного господина оформителя. В документах моих была произведена путаница, так что фамилия моя, не утеряв национальных корней, усеклась на две буквы. Поэтому, как я впоследствии понял, меня не разыскивали свидетелем золотого детства одного из отцов-основателей Империи. Стреляли. Заставляли петь новые патриотические псалмы. Беседовали о чистоте генотипа. Я научился бриться алюминиевой ложкой. Рисовал лагерное начальство. Был поощрён и возим в область увековечивать наместника Северо-Востока.
Вот тут я снова встретился с моим замечательным одноклассником. В качестве придворного живописца я присутствовал на высокопоставленном пикнике, где большие боссы в красных косоворотках играли в лапту и пили специально при них очищенную монопольку. Я исправно фиксировал аристократические игры на свежем воздухе, лепил шаржи на среднеазиатских правителей и душевно отдыхал, набрасывая начальницких детишек. В процессе работы был вздёрнут командой «смирно» и окружён кожаными легионерами. «Ох ты! — услышал я возглас приятного удивления. — Да это никак N?!.» — «Так точно, господин...» («...наместник Среднего Запада...» — ласково шепнули сзади.). Я повторил автоматически, и мои привычно округлённые шары едва не вывалились совершенно. Это был он, по-прежнему статный, крепко стоящий на мускулистых ногах и даже не располневший, как это можно было ожидать, а словно бы властью развёрнутый вширь. «Что ты? как ты?..» — приобнял меня (слегка датый, но с непритворным интересом). Я — по уставу — коротко отбарабанил статью, срок, приписку, номер и специальность. Он приказал подать рюмку водки и апельсин. Сказал: «Таких, как ты — это зря. Безобидны, как агнцы, и можете сделать красиво. Завтра будешь у меня — поработаем, вспомянем». «Слушаюсь, господин...» — «А как ты меня в школе называл? — полушёпотом на ухо. — М-мм?.. Помнишь?» У меня череп заиндевел, потому что я вспомнил, что их имена секретны, а уж что касается до фактов биографии... Ну что же, подумал я, ну ладно, на финише творческого пути надобно бабахнуть что-нибудь эдакое — непременно бессмертное. И то сказать — ведь как-то неудобно: большой человек, друг детства, можно сказать.
Дней десять меня возили к нему на дачу, я работал спокойно, мощно, никогда не чувствовал такой руки и, словом, совсем свыкся с мыслью: выложу всё, для чего сделан, — а там, э-эх, заряжай-поехали! — можно и в дорогу. Всё это время он мне рассказывал о себе, вспомнил каждую школьную мелочь, довольно подробно прошёлся и по дальнейшему своему восхожденью. Был откровенен и себя не жалел, даже покаялся в разных небольших пакостях, честно изображая все эти манёвры, реверансы и компромиссы. Сначала я думал, что сам по себе вовсе и не нужен ему, разве только в качестве запечатлителя образа и объекта временной исповеди. Но однажды, пожелав допустить меня к обеду наедине, он признался, что чувствует во мне некоего духовника и достаточно знает меня, чтобы быть уверенным в неразглашении тайны исповеди. «Ну, в противном случае, — конечно, — сам понимаешь...», — добавил он совсем как четвертак тому назад. Надо ли говорить, что предостережения эти были вовсе излишни: я и сам под пыткой постарался бы сохранить в безвестности всё, что имел странную судьбу увидеть и узнать. Но — только не потому, что всерьёз подписался быть его душеприказчиком. И не потому, что поутру ожидал тихого расстрела.
Вот оно что, думал я, ему нужно попасть в историю. Всего-то навсего — иметь исторического жизнеописателя, дабы не канул в Лету его беспримерный путь в первые лица Империи (а чуть спустя — кто знает — может, и в Императоры). И наконец — он подтвердил мне это почти дословно.
И я согласился.
Через пару недель был освобождён «за особые заслуги», отпущен на родину, хоть и с поражением в правах. Не оттого, что жить хотел, а затем, чтобы исполнить свою скромную, чёрт её дери, историческую миссию.
Теперь я очень болен, но почти рад этому (если бы только не был так слаб и мог писать маслом). Если кто-то читал сей текст, то он нашёл и мои работы, замурованные в соседней каморе этого подвала.
А теперь, даже в самом худшем случае, — если всё это будет найдено, — я выполню свой долг, свою святую месть.
Я не скажу вам его имени.
Проект кота
Дмитрию Мурзину
C:\>login
Введите имя регистрации: САВЛУК
(D)os, (W)indows, (N)orton, (R)eboot
Что же, для начала (Господи, благослови и подвинься) давим буковку N.
Ну-с, милостисдари мои, что мы имеем на сегодня? Ох ты! ого, — пискнула строчка для сетевых сообщений. «От Сержа: Костян! 4.00. Три пескаря. Пиво». Коротко и доходчиво. Главное — уложиться в 30 символов. Принято. Жмём контрол-энтер. Ещё одно. «От Дэйва: Вкупаюсь. Займите 4 мБ мозгов». Этот даже один значок сэкономил. Ну, Серя в ответе не нуждается. А Давыду Александровичу отповедь. «От Констана: Фиг. Приходи играть с AutoCad 9.11». Ладно. С реверансами покончено. Итак, на сегодня имеем экстишку на третьем этаже, страшную, как папуасская война. Замена, извините за выражение, 15-мегабайтного винта, дырявого аж с девяностого года. В операционном поставить Excel. Пускай тётеньки лабают таблицы. Ну, и наконец, у Агамирзяна (-мерзяна?) что-то там с сетями. Понятно. Текучки часа на полтора. После чего (а сие уже на полном серьёзе) и займёмся нашим проектом.
Костя Савлук вёл двойную жизнь. Он работал в банке электронщиком, считался толковым ремонтёром и довольно сносным программистом. Внешне он был не чужд свойственного профессии чудаковато-насмешливого технократического снобизма, на службе особенных напрягов не имел и, в общем, ничем особенным не блистал, начиная от внешности и кончая количеством явственных талантов. Лет ему скоро должно было стать 30, и жил он в крохотной, но собственной однокомнатной квартирке довольно уединенно (если не считать имманентно возникающих и исчезающих особей противоположного пола). Но была у него тайная страсть, не сказать, чтобы пламенная, но одна, — к происхождению и сколько-нибудь разумному истолкованию коей Костя Савлук до сих пор ума не приложил. А зато постоянно прикладывал вот к чему.
Идея обычно возникала серым тягостным утром (спросонья, с похмелья, с бухты-барахты), даже и не совсем идея (эврика! а что если?.. а не худо бы...), скорее тусклый образ, почти безжизненное, чуть ли не химерическое откровение, бесполезное и совершенно ни к чему не обязывающее. Ну, например: если взять отрезок земной поверхности, стремящийся к длине максимальной окружности (условно: экватора или абсолютно любого меридиана), то сумма углов (условно: подъёмов и спусков) не будет ли стремиться к нулю? Чем не стопудовая теорема? Но отсюда проистекает довольно-таки сногсшибательная аналогия: а если взять отрезок человеческой жизни, стремящейся к (бесконечности? смерти!), ну, скажем, к теоретической бесконечности (дефиниция, впрочем, ненаучно стрёмная), просто — полную жизнь человека такого-то, если всю сию пресловутую жизнь тщательно фиксировать субъективное везение и невезение (положительные и отрицательные случайности), то не будет ли их сумма близкой к нулю? А уже отсюда, в свою очередь, следует феноменальная возможность сведения промежуточных балансов (фарта и невезухи) и даже гипотетического прогноза на ближайшее будущее (обул приятелей в покер, ускользнул с бутылкой спирта от полисмена с собакой — жди выравнивания баланса, сиречь какой-нибудь экзистенциальной гадости). Мысль, вообще-то, хоть и крайне загрузная, но не весьма далёкая (скажете вы), но Костя четырнадцать месяцев копался в социологической статистике, теории вероятностей, математике бесконечно малых и всякой такой зауми. И — у него настолько обострилась интуиция, что он начал за несколько дней угадывать разворот внешних событий и даже свои собственные действия. Строго говоря, кроме таковых и подобных результатов, он так ни до чего путного и не докапывался. Сначала упорствовал и злился, налегая на теорию, но вскоре понял: это у него такое пожизненное проклятие — всё всегда накануне.
Как-то он несколько месяцев занимался составлением русско-бабайского ассоциативного словаря (якобы, у слов есть как минимум два значения — семантическое и звуковое, например, слово 'сентябрь' имеет звуковое значение 'хлопок раскрываемого зонта', а слова 'кефир' и 'Киев' имеют одно звуковое значение — 'вкус недозрелой черёмухи'). Кончилось всё это сорока страницами модернистской белиберды и ложным вызовом психбригады «Скорой помощи».
И прочее.
Слава аллаху, с вызовами покончено. Сержу — депешу. «Кушаю. Пардон». Действительно, пора изготовить чифирь и вдуматься в диспозицию. Давеча инсталлирована умная прилада по имени AutoCad 9.11. Это вам не тоси-боси. Интеллигентный предмет, хотя и неизвестно что. У него даже эксешник умно взломан, зашифрован и запаролен. Надо же, как совпало — пора заняться графикой и тут — на тебе! — проект симпатичного домашнего зверя. Вот и нарисуем себе электрического кота.
С:\>dos\autocad\*******.exe
(А звать его будем, к примеру...)
Потом Костя задумался о Боге. Мысль была в таком разрезе: Бог (бог?) есть не создатель твари, но лишь хозяин (среда) оной; другими словами, бытие — ряд последовательных ступеней из ниоткуда в никуда, где существо каждой предыдущей ступени входит частью (клеткой, молекулой, атомом, ...) в существо следующей ступени. Цитата: «Я не сознаю бога, существующего на кончике моей ресницы, пусть живёт и сознаёт себя сам, на то он и самотворец, но ведь и он, и я в таком случае делаемся частичками следующего бога, а тот — ещё следующего, и так до бесконечности» (Источник запаролен). Были перерыты многие религии, найдены слабые намёки, скорее хотящие быть аналогиями, чем собственно таковые. Результат: Косте очень понравились Дзен, учение Кришны и православная вера, вследствие чего он был крещён и даже случайно удостоен благословения митрополита.
Он хотел заняться клинической психологией и психиатрией, дифференцировать мозги на мужские и женские (съел в этой связи много чего — от Гераклита до Юнга), но внезапно едва не женился, и только окреп в уверенности, что всё у него через пень-колоду навзничь, кувырком да поперёк, и никогда не наступит время, когда он смог бы сказать: «Exegi monumentum, я достиг».
Чифирь созрел. Пейте с удовольствием. Котяра получается также неплох. Из сканированного имажа путём хрен знает скольких экспортов получается принципиальная векторная схема. Это делается так: move image to 359,9° — и-и раз-два-три-и... Счас попробуем рассчитать движение лапы, Оп! Десять разделений. Да, оперативки маловато. Всего 64. Как бы не пришлось самому клянчить Христа ради. В Нортон вылазить не надо, чревато. Тут же посыпятся послания от Дэйва. Хоть бы он не припёрся! Вот теперь лапка вроде пошла. Медленно. Похоже на ломаные движения брэйкера. Но — расчёт углов будто бы довольно удачен. Теперь поворот головы. Да-да! Кто там? Входите, damn it!..
С:\>arj a * .img kot. arj
(А звать его будем, к примеру, Джо. Джо Бренди. Любимый напиток, прости Господи...)
Шестнадцать дней и ночей назад толковая женщина по имени Катя, не примадонна, не замужем, секретарша зава операционным отделом, торжественно известила контору о счастливом разрешении своей кисы от бремени четверых детёнышей. По этому случаю было раздавлено шампанское «Спуманте» и произведена запись желающих. Тогда же, к вечеру (впервые за всю историю Костиного эвристического подвижничества) ему засветила идея очередного эксперимента с собственным одиночеством. Никто никогда не задерживался в его жилище более недели. Костин ли заморочный эгоизм тому основой или же биоэнергетическая сущность его халупы, но факт остаётся фактом. Он одинок, как последний глаз. Ужель мне скоро тридцать лет? От таких мыслей сделаешься предприимчив. Они с Катей проговорили до закрытия. Костя провожал. Грузил ей всякое несусветное. Договорились вот о чём. Он получит самого старшего, бойкого и мохнатого парнишку из всего помёта. Катя обещала. Костя же, напрягши тренированную интуицию, утверждал, что он будет белый с жёлтыми пятнами на спине. Возможно, сказала Катя, они ведь почти одинаковые, маленькие, голенькие. Розовые.
Ай да сукин сын! М-мм, прелесть. 64 мегабайта, оказывается, вполне потянут на 45 параметров движения. Екатерина смотрит в окно, за окном идут молодые львы. Вот он, Джо. Только он временно зелёненький и из ниточек. Счас сядет и даже хвостище вокруг себя обернёт. Та-ак. А теперь — пошёл. Ну, давай — заряжай, поехали! Медленно, но верно. Как живой с живыми. А? Как ты полагаешь? Так вот вкус наших побед, вот зелень нашей травы!
Ну, что ж. Time. F10. Power out.
Так и будет. В половине восьмого они придут к Екатерине за парнишкой Джо, и он взаправду окажется белым со светло-рыжими пятнами по спине. Ишь ты, ёлы-палы, шустрый, даже немножко замучил вон ту сестрёнку. Позавчера отказался от мамы, хлебает молоко и даже, представь себе, откушал несколько крошек сухого «Вискаса». (А у Кости давно уже в сортире стоит ящик-цинк из-под патронов с нарезанными даже на вящий случай бумажками.) Катя в ответ на предложение проводить Джо «в последний путь» чурнётся, взмахнув узкой согнутой ладошкой, но согласится (да тут ходьбы всего-то три минуты). И они пойдут, неся в сумке Джо и пакет молока. Костя откроет дверь — и тогда скажет: — Вот мы и дома, Екатерина. Заходи, Джо.
Кабачок мечты
(Рассказ для Шуры Ивченко)
Стоять на пороге тринадцатый год...
БГ
Поздно утром мы вышли с братишкой Дюшей от сестёр-близнецов, где накануне вечером предались умеренно безудержному разгулу, а на ночь имели честную вписку в виде тулупа, постеленного просто на пол. С утра шёл снег, у Дюши в рюкзачке покоилась бутылка вина системы «Приморское», планов на ближайшее фактически не существовало, словом — мороз и солнце, день чудесный.
На узкой тропинке посреди белых дерев Дюша вдруг остановился и говорит:
— А у меня, представь себе, есть десять штук.
— Представляю, — сказал я, занимаясь раскуриванием сыроватой «беломорины».
О чём тут говорить — день был красен и календарно, и метеорологически, народу маловато, и по пути к бульвару Дюша сказал только, принимая от меня ровно половину папиросы:
— Слава Всевышнему, наконец свободен.
Ах, эта ни с чем не сравнимая утренняя привычно оптимистическая безнадёга, когда (как сказал с детства полюбившийся писатель) хочешь идти направо — и идёшь направо, то есть не в каком-нибудь ином, а точно в выбранном направлении, — остро чувствуя собственную извилистую экзистенцию и жёсткое плечо старого напарника; и будто бы мир вокруг сделан по преимуществу для вас или же просто он не существует: двое движутся во времени, и оно бесконечно. Можно идти, мягко крякать снежком и думать сразу про всё на свете — например, про то, что: фигушки, мир, должно быть, всё-таки существует, ну и Бог с ним, он мог бы быть другим, хуже или лучше, зато нынче утром свет бел, череп слегка тесноват, слова излишни, а прогулка осуществляется неплоха.
— А не хило бы... — говорит Дюша, без напряжения провисая долгой паузой. — Найти бы какое доброе заведение — и.
— И то, — отвечаю.
Мысль предельно прозрачна и своевременна: о! где оно, то прекрасное далеко, где чисто, светло, где можно спросить пива в свежевымытых высоких кружках и можно даже сесть за столик, и чтобы не много народу, и без тоскливой магнитофонной блатоты.
— О, где? — в припадке патетики вскидываю дырявую на ладони рукавицу. Дюша глубоко задумчив, скрипит ирландской рыжей щетиной. Я же, ничтоже задумавшись, сам и предлагаю:
— Кстати, говорят, на Московском что-то открылось. А?
— Ну, поглядим, — пожимает плечом Дюша. Мы идём дальше.
На геометрически новостроечном Московском и впрямь основан крохотный подвальчик — и только поэтому стоит спуститься по ледяным ступенькам, дабы убедиться в привычном крушении романтического идеала. Если бы кто-то из нас просто желал так называемого пива, можно было бы и смириться. Но Дюша изрёк печально стопудовую истину:
— Эхе-хе, парниша, это вам не Питер.
Подались по направлению к Броду, хотя было давно и прекрасно известно, что ничего там нового не открылось, разве только закрылось старое. Можно всё перечесть просто наизусть: «Гала», «Мышь», «Пятачок», «Зверинец» и далее к центру — «Птица», «Солнышко» и «Милитарист», естественно, не принимая во внимание железных ящиков с зарешеченными амбразурами и всё их содержимое, вместе взятое в квадрате. Но Дюша упрям, как десантная рота штатовских коммандос, и к середине дня мы пунктуально прочёсываем вышепоименованные пункты, из коих большинство заперты по случаю красного дня. Мне становится светло, грустно и понятно: наш скорбный труд обречён, тогда как Дюша энтузиастически непреклонен, и тогда ничего не остаётся, как принять его правила игры.
— Есть ещё Радуга и Кировский, — говорю.
— Есть вино, — логично, но неожиданно возражает Дюша, — и я развожу руками: ну что же, ну ладно, в главном мы всё-таки тверды и непримиримы. Я извлекаю из Дюшиного рюкзака прохладный сосуд и как штатный специалист по opening'у ключом отколупываю пробку.
Идём дальше, — как сказал с детства полюбившийся поэт и композитор — бутылку винца запуская по кругу.
Начинает темнеть, когда, миновав стадион, мы достигаем трамвайного кольца и спускаемся в единственный городской подземный переход — отдохнуть, покурить и обмозговать проблему: а не ломы ли нам ехать к чёрту на кулички в Кировский?
В подземке мы застаём кучку тинэйджа с гитарами, что неудивительно: дорогу во всякое время можно спокойно пересечь поверху, никто, кроме отдыхающих, туда и не сунется. Мы дотянули «Приморское», поделившись с молодёжью и получив взаимообразно порядочную пяточку травы, прослушали подборку из раннего Цоя, а Дюша, растрогавшись, исполнил на бис «Белую гадость», после чего мы сердечно попрощались с народом и направились к противоположному выходу. Состояние наше ощутимо изменилось; мне даже показалось, что с улицы, навстречу нам, дохнуло влажным лиственным теплом и какой-то незимней нежностью.
Так оно и получилось. Ничему не удивляясь, я молча протянул Дюше папиросу. Вокруг были осень, поздний вечер и незнакомый город. Дюша скинул треух и краги, жестом предложил мне сунуть всё это в его рюкзак. Я последовал почину и ещё распахнул куртку.
Мы двинулись по узкой улице, медленно прикидывая местность.
— Если это дедушка Питер, то я тогда Фрэнк Синатра, — сказал Дюша.
— Скажи спасибо, если это старушка Земля, — сказал я.
— Спасибо, — сказал Дюша без особой уверенности.
Проходя мимо церкви непонятной конфигурации и чугунной ограды парка, мы вдруг включились: отчего-то не видно ни одного человека, не говоря уже о прочих признаках обмена существ. И вообще — не пора ли нам завязывать с этой интересной познавательной игрой, зашедшей, правда, несколько далеко.
— Дудки, дед, — сказал Дюша сквозь зубы, — если уж чего решили, то.
Мы петляли по улицам и всё больше убеждались, что это не город, а скорее некая эклектически сумасбродная метафора улицы Арочной, только без явственных симптомов национальной принадлежности и словно бы абсолютно мёртвая.
— Чёрт возьми, — прошипел Дюша, — а вдруг...
— О! ого... — сказал я. — Смотри-ка.
Вот тут-то в полутёмном колене сворачивающей и спускающейся улочки вдруг пролилась зеленоватая дорожка света из приоткрытой над ступеньками двери. Шаги наши ускорились, лабиринт немыслимых предположений превратился в детскую головоломку из «Весёлых картинок» — как ёжику добраться домой.
Дюша осторожно приоткрыл красивую кованую дверь, и мы вошли в кабачок нашей мечты: совсем безлюдный, но в точности такой, каким безнадёжное воображение грезило с утра, да что там, — кажется, с самого малолетства. Здесь было тихо, чисто, светло, три или четыре крепких дубовых столика, на одном из коих — о райское видение! — стояли две высоких кружки светлого пива и блюдо с чем-то наподобие мелких розовых крабов. За стойкой никого не было.
Дюша, не глядя, протянул руку за папиросой. Не помню, сколько мы так стояли, но, покурив и переглянувшись с улыбкой, вышли, осторожно прикрыли дверь и зашагали дальше.
Сообщение Муравьёва
Игорю Лавренкову
1
Лови момент, сказал он, carpe diem и как можно меньше верь следующему; быстрота — натиск — глазомер: ату его — ее или их всех вместе взятых напрочь; уж ежели ты возымел шанс уловить очко именно здесь и теперь — так это просто грех — упустить, отдать его неизвестному, который, глядишь, возьмет да и cделает из него джокер; вобщем, что говорить, философия проста и вовсе не так уж дубово-прагматична, как это написано в твоих зрачках (кстати, легче всего вычитать из тебя вот хотя бы эту мгновенную рефлексию: я-то сказал — и думать забыл, а ты услышал — и пережил; завидую); сдается мне — ты просто привык терять очки в ежедневных стычках со своими экзистенциально более динамичными конкурентами; они больше существуют, чем ты, они становятся плотнее, пространнее, жестче, а ты — сидишь у компьютера и играешь в «удава», съедающего в процессе движения крестообразные экранные заморочки и — ползущего себе далее, успешно наращивая телеса... Ибо тот, кто сказал: все к лучшему, по-моему, просто самодовольная устрица, отметающая от себя всякую мысль о том, кем он был бы в пределе, на вершине, достигши воли и покоя, а не того, что он склонен называть этими последними терминами: так-так, наличная ситуация вот такая-то и сякая, следовательно, ну что же, ништяк, раз она действительна, то — само собою — разумна, иначе и быть не могло, закономерный исход ясных, как день, предпосылок. А вот фиг-то: ситуация хочет быть иной, она просто-таки завязывается в узел от невыносимой интенции движения в разные стороны; ты сам — не столько железная данность, совокупность приключившихся с тобой фактов, сколько легион легионов вариантов движения в другом каком-то пространстве,— совсем другом, которое и представить-то жутко: Ба-бах!!- что-то лопнуло со звоном — и все твои возможности стали одновременно развиваться во всех возможных направлениях, и ты утысячерен в тысяче плоскостей, и в каждой из них — другой: ну, например,— в вагоне метро ты плотно схватываешь за грязные пальцы пацаненка, чающего залезть в задний карман твоих штанов; пацаненок не то очень чумазый, не то просто какой-то цветной; и ты отпускаешь его скрюченную пятерню и только шепчешь: уродец, учись (чему учись? — вспомнишь, едучи по экскалатору,— воровству или же мировой культуре?); и вследствие этого у тебя не пропадает столько-то казенных билетов, и ты не сидишь впроголодь в засиженной тараканами общаговской кухне, а на просторном балконе потягиваешь пиво с monsieur L., в то время как в бетонированном Люблинском прудике верещат икромечущие лягушки; Москва — жара — простуда; и вот тут-то m-r L. говорит тебе, пощипывая бороду: carpe diem guam minimum credula postero.
2
Monsieur L. считает ошибкой натуры то обстоятельство, что его смотровой глазок открылся в том же — как бы не существующем — городишке, что и мой собственный, но L., в отличие от пишущего сие, не склонен ко хронической постнатальной депрессии, ибо вырос и образовался в столицах, где и приучился высматривать шанс: как бы это, грешным делом, сшибить очочко-другое; и вот теперь, пия пиво и поколупывая из пакета картофель-фри, m-r L. жмурится на низкое солнышко и говорит: городок наш ничего, и никакой телеги я на него, в сущности, не имею,— но вот уж воистину город-маргинал, вот где придурковатый бомж в урбанизированном образе закисшей и обосранной общаги; бог мой, я приехал по распределению и поселился в такой же общаге, но я каждую секунду вижу ее в любой подворотне, в любом офисе, подъезде и магазине; к этому, что самое страшное, начинаешь привыкать; нет, о людях я ничего не скажу,— еще обидишься; но атмосфера, дух, идеальная сущность, витающая где-то во облацех...— у тебя не будет друзей, сказал мне мой шеф, когда распределял меня на должность замдекана, ты будешь маргиналом в маргинальной среде, но я посылаю тебя в этот город (сказал он), потому что ты не любишь пить водку, — каково? — Круто, — сказал я. — Ну и как? — спросил я. — Оправдывается? — На что m-r L. хитро улыбнулся в жесткую бородку и спрятался в холодильник на предмет разведения обещанного хемингуэевского коктейля. — — Я сшатался с тринадцатого этажа, страдая икотой и головной болью, и от тоски залез в метро (природная тяга в подполье, маргинал же ведь всё-таки, растуды меня в превыспреннюю...): любимое московское садомазохистское времяпрепровождение — ездить по эскалатору вверх-вниз и смотреть лица; два года назад этак можно было чудить до бесконечности, до притупления чувств, — теперь же накладно: два рейса — рубль. Первый — и последний, зациклившийся сам собою — вывод: те, кто помоложе, выглядят молодыми львами, — средь тренированно-зубастого великолепия, куафюр и прикидов high energy, меж изредка мелькающих аристократически тощих и волосатых братков (среди коих олдовый пипл почти отсутствует), из бесчисленно однообразных преувеличенно томных девиц с полной выкладкой и безукоризненным товарным видом, —— в этой выставке новоселекционированной породы с высочайшими характеристиками целеустремительной выживаемости я выловил лишь пару субъектов до 25, вид которых напоминал мне зеркало, прототипически воспроизводя род полупрозрачных аутсайдеров, предназначенных в пищу веселому ореховокожему new generation. Один из таковых мутантов вприпрыжку стек по экскалатору, — вздумал было успеть на замешкавшийся поезд, но двери издевательски хлопнули у его лица, и некоторое время он отражался в свистящем мимо сплошном окне со сплющенной смяткой пассажиров пикового часа, после чего бессмысленно прочел глазами гранитные буквы названия станции, засунул руки в карманы и снова подался против толпы по направлению к экскалатору. Отчего я за ним следил? Как-то так получилось. За кем же мне еще следить? Это был я.
3
Почему мы с тобой ничего не продаем? — спросил я у L., когда мы пробирались сквозь строй уличных торговцев, сплошь да рядом чающих сбыть все, что ни попадя: от угловых диванов и хрустальных люстр до бумажных кубиков кефира и заржавелых водопроводных кранов. Мой вопрос был откровенно риторическим, но не лишенным резона: средства воспроизводства жизненной силы — на последнем исходе, а командировочные затраты еще предвидятся велики; единственное благо заключается в обратном билете на паровоз: голод, естественно не приходится родной сестрой моей маме, — но он таки сносный собеседник, особенно когда твой вопрос неожиданно зависает в пустоте; а через минуту мы прощаемся с monsieur L., который улетает, полный сил и впечатлений от симпозиума исключительно симпатичных ученых, где и мы были не из последних с точки зрения publiс relations, — и он сегодня же ввечеру в очередной раз проклянет тот день, когда его смотровой глазок открылся в уже тогда полуразвалившемся роддоме нашего уездного города К. А я тихо останусь в Риме №3, буду еще сутки бродить здесь и видеть все это, — но я не умею произносить скверных имен, божбы и карнавальных проклятий, особенно, когда мне нехорошо, и когда мне кажется, что кто-то меня здесь до смерти ненавидит (иначе — отчего бы этот лавинообразный насморк в тридцатиградусную жару?), — я просто коротко вспоминаю тех, кого я люблю, но стараюсь не думать о них словами — мои слова слишком декоративны и живым существам едва ли пойдут впрок, —— и те, кому не совсем безразличны сказанные когда-либо слова, если эти чудесные ребята, чего доброго, будут не совсем чужды мировой культуре, — вдруг да явятся в миру такие гипотетические лапушки, — возьмут когда-нибудь, да и назовут это — блюз, — и еще пояснят на случай возможного упрека в цитатной вторичности: блюз — это когда хорошему человеку плохо и он начинает плакать без слез, to feel blue, но все же способен самоотстраниться и увидеть себя в синем облаке папиросного дыма, навылет прокалываемого стрелками электрических лучей, увидеть себя во всем неожиданном безобразии стареющего Холдена Колфилда, сгорбившегося на скамейке в метро — там, где останавливается головной вагон, и вся наличная по сю сторону ситуация отражается в зеркале, огромном и выпуклом (зачем оно здесь?...), — тогда как по ту сторону виден скрюченный коротышка в коротких мятых штанах и куртке с оторванной пуговицей; и давайте не будем, — продолжат эти милые люди, — не будем говорить о его физиогномии, it's goes without saying, стоит ли продолжать, когда тот, кто смертельно задумался на скамейке в метро и — вследствие невиданного просекновения собственой кармы — автоматически закурил папиросу, — подвергается выговору и штрафу подошедшего служителя преисподней, вежливо и пристыженно улыбается, достает предпоследний банковский билет достоинством в стольник и говорит, стараясь не оправдываться, а объяснять: да, да, простите, это я не нарочно, я просто... думал о Боге.
4
Ранней ночью в пустой трехкоечной комнате общаги ты наконец начинаешь исход из подземки (after Tom Иванович Waits), подъем на поверхность, хотя... — здесь тихо и глуховато-прохладно: окно находится в уступчатой нише между двух стен; на плите в кухоньке занудно стонет древний алюминиевый чайник без ручки, стол изготовлен к позднему ужину: полбанки каши с мясом, хлеб, лук и — апофеозой роскоши — кружка черного кофе без сахара (хоть и крепкого, но суррогата, конечно); папироса в который уж раз гаснет в процессе необъяснимого до-действия перед трапезой: молитва, непереводимая на слова, краткое влажное напоминание о них — похожее на поцелуй — храни их Господь; вздох; конец тропа; страница перевернута. — — А действительно, — пора перевернуть тяжкую страницу: последняя ночь в этом жутком городе (плюс еще две — в надпространстве верхней полки купе), — и ты снова — первый парень на деревне, и от тебя настороженно и заинтересовано ждут: чего? — чего-то неожиданного, ежедневного научно-практического подвига; и дело даже не в том, в чем заключается суть некоего сверхэксперимента, длительностью предполагаемого в одиннадцать лет, — главное для тебя — не ослепнуть тотчас же по выходу на свет. Итак, дайте огня! — и ты немедленно бросаешься (дурачок, кофе стынет...) со стулом в сортир и прихожку, дабы выворотить лампочки и внедрить их в трехлопастную люстру, где действовал до того только один плафон, — да будет день среди кромешной ночи, ведь если нет огня, мы знаем, где его взять! — и стал день; а теперь приятного аппетита, мин херц, не спеши, тщательно перемалывай корм, кофий употребляй с удовольствием и, кстати, заметь: тебя абсолютно искренне не волнуют ночные маневры тараканов, в диалоге культур сих скотов, без сомнения, нет. — — Ну что же, теперь ты, пожалуй сможешь программировать себя на кропотливое коллекционирование всех видов зачетных баллов и очков, — ограничиться жестким набором команд и поступательно двигать собою, отныне не отвлекаясь на бесконечное пережевывание депрессивных кошмаров наяву, замусоленных от частого употребления; ты еще не забыл, старина, компьютерную выучку Альберта Мартынова? Дык... — — Ну, развеселились мы! Ночью жить все-таки легче, и ты не обманываешь себя (как бывало неоднократно, когда ты сидел в одиночестве за бутылкой вина (извращенец!) и играл сам с собою в кости, подтасовывая изредка стрит и каре), ты действительно выздоравливаешь, и вот-вот откроется даль свободного романа (вспомни-ка — когда ты окончил свой первый и единственный роман? эхе-хе, давно это было...); и ты снова обрастаешь защитным экраном, сотканным из чистой целебной космической энергии, и уже никогда (стоп, что это за слово такое?), или, скажем, едва ли — вернешься в этот сухой удушливый город, и за восемь километров будешь обходить любую архитектурную заморочку, похожую на станцию метро, и завтра... что же завтра?.. Ах да, поезд незаметно съедет с отметки минус икс, и начнется медленное, почти незаметное приближение к нулю, откуда ты должен двигаться уже сам; и яркий ночной свет оранжево проникает сквозь закрытые веки, и поезд уже начинает отбивать ритм тамтама: может сердце, а может стук в дверь...
5
А поутру и вправду — просыпаешься от стука в дверь и, по-вавилонски путаясь в обрывках лингвистических сновидений (что-то родное, средневековое, прозрачно-игольчатое, типа in individi trinidadis, — или покойного вздоха, зачинающего отчетную молитву подателю загадок природы: Thy, oh my Master), высовываешь голову на поверхность действительности, — да ведь надобно первым делом найти, чем ответить на стук (ничего не приходит в голову, кроме еntrez!); и тогда сам собою наклевывается невербальный вариант: ты молча облекаешься простыней и в таковой тоге ключ в дверях вращаешь. — Стучите — и да откроютъ вамъ, — вместо приветствия произносит утренняя бабушка-уборщица, ласково-говорливая, без малейшего следа московской устало-пренебрежительной сухости в отношении приезжих; в те несколько минут, пока ты переселяешься в цивильный прикид, чистишь зубы и ставишь чай, дряхлая голубка успевает протереть пыль, на два раза вымыть полы и кратко интерпретировать расхожие столичные политбредни, попутно проявив интерес к твоей собственной заспанной персоне. Миф о таком и таком-то потенциальном деятеле русской диалогики излагаешь с удовольствием и в покое доверчивости продолжаешь болтать что в голову пришло, как то: ужасающие климатические особенности Западной Сибири, тотальный московский сушняк и даже — денежные проблемы, — каковую тему нянечка (отчего-то хочется называть ее так; нянечка называлась...) поддерживает с примерным христианским сочувствием, и — чудо! — отпирая стенной шкаф, предлагает гуманитарную помощь в виде батареи коньячных бутылок (памятки давешних постояльцев), в Люблинском районе стеклопосудный вопрос — ребром на повестке трудного дня, для целей реализации тары приходится ехать аж в Кузьминки, а то и вовсе за две остановки метро; а если хорошо поискать, то на выручку можно и самому чайку попить (говорит Арина Родионовна), и добрых людей угостить с удовольствием. Няня также проявляет теплые чувства к питерскому «Беломору», и ты радуешься случаю презентовать ей пару пачек (слава Богу, в этом пункте напряги не имеют места); засим наступает пора прощаться (как последствии оказывается — навсегда) и — в этом тебе и поныне не стыдно признаться, — прощаясь, ты (несколько театрально) прикладываешься к сетчато-сухой старушечьей ручке — и понимаешь, что только ради этого знамения конца нервной настороженности в отношении ближнего своего тебе стоило посетить эту двенадцатимиллионную сельдяную бочку, позолоченную снаружи и назначенную быть административным центром ничем не смущаемой Территории Тишины.
6
Беспримерная по ощущению каракумского осолонения глотки эпопея сдачи стеклопосуды: автоматическая череда магазинов, магазинчиков, ларьков, универсамов, приемных пунктов, подвальчиков, палаток, ярмарочных площадей, стихийных толкучек, приостановочных лотков, блестящих раннекапиталистических шопов и снова — жестяных ларьков и полуподземных лавочек, но всю эту дурную бесконечность хронической галлюцинации затмевают отдельные (одинокие) торговцы, выстроившиеся вдоль улиц в самых неподходящих местах — вплоть до гранитных бортов проезжей части; почти час ходьбы наугад от метро, — и ты готов застонать от общего и всеобъемлющего снятия индивидуальности; ты видишь только воспаленные и месте флегматичные взоры, принадлежащие как бы одному большому клону, на мифологическом уровне объединяющему в себе киника и стоика; ты давно уже утерял мысль о своей неотложной практической миссии, — тобою владеет некий отстраненный онтогенетический интерес — взгляд путника, наблюдающего быт средневекового багдадского супермаркета; и вдруг — слабеют и подгибаются колена, дыхание прерывается конвульсивным горловым спазмом: ты набрел на настоящий фонтан с чистой и тяжелой сахарно-белой струей на фоне еще более белого облака, — и — будь ты проклят, если это мираж! — подле фонтана мирно сидит в окружении грязных ящиков рыжебородый полуголый перс и — бисмилля’ги рахман рахим! — благосклонно принимает разновеликие и разноцветные сосуды, чем явно стяжает преклонение народа. В засушливом столбняке ты реализуешь имеющиеся ёмкости (причем одну из них, объяв мудрым восточным оком, перс с улыбкой возвращает назад: нерусские не берем); и ты опускаешься на корточки у фонтана и с минуту умиленно наблюдаешь бойкое бульканье пузырьков, наполняющих сосуд, после чего картинно выставив бедро с плотно возложенной на него ладонью, единым духом исполняешь соло Луи Ивановича Армстронга — Down by the River Bank — на воображаемом пионерском горне. А уже через семь минут вместо порожних амфор в чемодане твоем покоятся пять банок дешевых рыбьих консервов и два батона, — голодная смерть в поезде тебе уже не грозит; а в качестве премии за стойкость в жизненной борьбе — вот тебе галерочный билет на рок-концерт, заканчивающийся за полчаса до отхода поезда.
7
И вот, — переживши последнюю, нарочито концентрированную дозу содомского столпотворения, при обыске у стадионного турникета лишившись перочинного складника и пяти игральных косточек, исчерпывающе проследив все стадии перемещений и превращений предельно раскрашенных и прикинутых фэнов, пузато объедающихся чужим содержанием, и наконец, произнеся клятву не праздновать больше посмертных дней рождения — даже если при этом чествуют (поминая) собственного твоего братушку, — я выслушал слово того, кто говорил, внешне обращаясь как бы ко всем, но имея в виду нечто, понятное лишь крохотному меньшинству, говорил, привычно захлебываясь, говорил так, как если бы ему действительно было плохо, так плохо, что просто рукой подать до самого что ни на есть пограничного затмения. Тогда я стал думать о нем, легкими словами стараясь снять эту боль, — возможно, я был единственным, кто не брал энергию, но хотел отдать — хотя бы то, что имею (а имею не так уж много); но время его истекло, — и я покинул эти шибейские пляски памяти брата, который всегда умел остаться спокойным, — и в аккурат перед началом всеобщего умоисступления красно-черных, при выходе из Лужников впал в сообщество симпатичных молодых людей, тихо покуривающих на травке в компетентной беседе о питерском менталитете и о Шевчуке, — видимо, также не склонных понимать день рождения брата как повод и способ возможно прелестнее оттянуться. Я сел и закурил с ними, скоро мне протянули ополовиненную бутылку пива и карамельку, — и тогда сидевший рядом бородач в ленноновских круглых очёчках ответил мне: — Вообще-то, ты прав, уважаемый, Юлианычу нынче не в кайф, он, видишь ли, на операцию собрался лечь, дела...— Я лег на траву и услышал осторожный вопрос: — А ты откуда знаешь, сибиряк? — Да вот так получилось, что я с ним разговаривал в Кемерове, в 96-м году... — А интересно, какой нынче год? — риторически вопросил импозантный старинный битник, хекнул в бороду и, не дожидаясь ответа, пошёл за вином. Я в полную мощность помолился за нас всех, безвредных уродцев, которые еще живы; и, верно, Господь снисходительно улыбнулся в ответ на наше коллективное надсознательное: в десяти метрах от нас, шагая вместе с группой в молчаливом ментовском эскорте по направлению к автобусу, прошел Шевчук с зачехленной гитарой через плечо. Никто из нас не шевельнулся. Я попросил Господа приобщить этот факт к материалам будущего суда, встал и попрощался: — Будь здоров, Юрий Юлиановч. Прощайте, добрые люди... — ибо до исхода моего поезда остались считанные сорок две с половиной минуты, и мне теперь абсолютно необходимо было быть спокойным, никуда не спешить и — думать отныне о тех, кого до удивления мало и чаще всего просто не видно в сгущающемся вокруг небе сумерек, о тех, кто все понимает и потому никого не призывает к ответу, о тех, кто не желает быть ни узником, ни стражем, ни хищником, ни жертвой, о тех, кто сейчас смотрит в окно уходящего автобуса — снаружи или изнутри — и вот-вот грустно улыбнется и в знак прощания устало поднимет два пальца вверх.
Гость
(Начало прекрасной эпохи)
Памяти Макса Уколова
1
Арик Шаврин к тридцати шести годам вырос до завотделом промышленно-гражданской реконструкции, и намерения его простирались ныне куда более вольно, нежели в розово-голубой период наивного пиетета перед гигантами мирового зодчества, как то, в особенности, Росси, Щусев, Кваренги и Лё Корбюзьё. Грех ему было к концу тысячелетия жаловаться на свою планиду: как-никак сумел поставить себя ведущим из условно молодых да сравнительно ранних в области конверсионной перестройки вредных оборонных госпредприятий в не менее вредные частные акционерные фирмы. Взлётом его карьеры считалось, впрочем, здание богатейшего в провинции банка, в качестве премии презентовавшего ему скромный полутораэтажный коттедж со всеми коммуникациями в черте города (после развода Арик без напряжения разбил его на две двухкомнатных); да и как собственно архитектор он был ещё весьма свеж, имея домашним хобби изобретение галерей и храмов и изготовление их едва ли не действующих моделей. К тому же Артур Григорьевич, будучи одиноким и довольно обеспеченным человеком, не являл собою особенно трудолюбивого и тщеславного практика — потому вместо возведения сногсшибательной дачи-палаццо выправил себе (ибо жительство имел в пятом этаже) право владения изрядной частью чердака, где и спланировал семидесятиметровую мансарду с небольшой смотровой площадкой, мастерской и даже зимним садиком. Это последнее достижение, помимо творческого и житейского удовлетворения, дало ему бурю планировочных заказов от виднейших людей города, спешно — в порядке модного поветрия — скупавших и менявших ранее непрестижные верхние этажи. Так что, надобно признать, господин Шаврин при вхождении в зрелые лета сделался не только благодарно востребован светом, но даже и, без преувеличения, достаточно именит во владетельных и властных кругах.
Принимая разносословных гостей, — бывшего вице-губернатора и случайно встреченного одноклассника, недавно вознёсшегося мафиозного босса и приятную барышню-однодневку, — Арик, к чести его, запросто тушевал свои официальные пуанты и прежде прочего вёл визитёров по витиеватой буковой лесенке в мастерскую — показывать любовно выпестованные, но невоплощённые (пока!) шедевры, возбуждённо мерцал разными — чайно-рыжим и зеленоватым с подпалиной — глазами, подбирал тщательно объяснения терминов, стилей и особенностей конструкции, и, словом производил впечатление вулканизирующего идеями и новшествами творца, впрочем, вполне внимательного и критичного для непосвящённых и случайных и притом — памятующего о степени, уместности и долге гостеприимства.
— Вот это храм совсем традиционный, вполне в духе баженовского псевдобарокко, — просвещал народ Арик, окончив раздачу жидкостей и бутиков, — ну, помните, он, кроме всего прочего, ещё построил тогда-то церковь такого-то Вознесения в Твери — я по ней на третьем курсе сделал работу... а вот — когда у нас всё более-менее восстановится и каноны чуть-чуть закуржавеют — немножко такой нетрадиционный храм, ближе к грузинской или скорее к балканской системе: купол многопрофильный, видите, как яйцо положить набок, но православная луковка всё-таки присутствует... правда, тут ещё крест вознесён на шпиль — как способность торчать, избежав укола... тут, конечно, несколько неортодоксально, что говорить... но — зала внутренняя, таким образом, продолговата и более вместительна, поскольку купол...
— А как же, Артурчик, всё это без опор? Разве дерево удержит? — вопрошали особо вдумчивые неофиты.
— Да это всё элементарно, — кривился Арик, мимоходом отводя пальцы любопытствующему потрогать собственноручно. — Вот тут несущие нервюры могут быть как запростецкими деревянными, так и дюралевыми... каким фертом, вы думаете, держится какой-нибудь спорткомплекс такой-то? — вот пересечение — и пролёт, опять пересечение — и так дальше, крестообразно, в обе стороны, а внутренний купол — он же не будет, как вы понимаете, в голых фермах, он вот так вот крепится на таких пластронах и по сопромату выдерживает и пенобетон, и даже... так что зря беспокоитесь, Христа-Спасителя, кстати, держали почти подобным образом, только там на деревянных растяжках, хотя конструктивно попроще — радиально...
— А что попы — стекло и бетон не предадут анафеме?
— Вообще-то у них с этим довольно строго, но — зависит от утверждения местной епархией... видишь, это ведь только у нас такие проблемы: новенький храм и все дела... а Собор Такого-то в Генуе реставрировали, промежду прочим, титановыми сплавами и керамзитом, — куда ты, милый, денешься без новых материалов, упрёшься, что ли, опять — без единого гвоздя?.. даже наш батюшка Пётр говорит: а что, дерево, оно, конечно, роднее, но раз освящено — значит угодно, храм — это как-никак навечно, вне времени...
Напитки и закуски были у него всегда под рукой, но никто никогда не видел крепко выпившим его самого; когда же хозяин замечал, что тема его наскучила либо исчерпаны прочие предметы занимательной болтовни, он составлял партию в преф, преподавал уроки игры в кости (в покере на пяти камешках был незаурядный мастер), ставил диск на пятиполосной лазерной вертушке (Вивальди, Армстронг, Леннон, Букстехуде, Шевчук — определяя по аудитории) или без затей подталкивал гостя к компьютеру с игрушкой, — и, словом, мог служить образцом радушия и коммуникабельности, ежели уж пускал человека в свой двухуровневый евростандарт (а в инвитациях был, кстати, довольно прихотлив и разборчив); не в диковинку было услышать от него по телефону ответ автомата: «Простите, у меня нынче работа, когда вы свободны на следующей неделе?», или — для близких — своим голосом: «Нет, старичочек, не получится, прости меня, даже не открою, пахота, заказ, пока...».
Вот так цельно, наполненно и практически безмятежно текла и переливалась прямыми правильными гранями жизнь Артура Шаврина, пока он не потерялся более чем на неделю, отвечая только на родные голоса: «Извини, старый, болею... нет, ничего серьёзного, переутомился, наверно... съезжу, отдохну, пока...».
2
То роковое утро, казалось, предначертало Арику трагическую участь зачумлённого во время пира, — тогда, стоя голым перед зеркалом и растираясь махровой простынёй, он вдруг примерещил себе странное утолщение в низу груди (но тотчас с поспешной ухмылкой обозвал себя ипохондриком); осторожно вдумываясь в своё тело, он нащупал-таки два тревожных бугорка, расположенных абсолютно симметрично под нижними рёбрами; Арик синюшно похолодел, охнул, заматерился и тогда-то понял враз: всё кончено. Он ещё не произнёс себе ужасного клешнясто-членистоногого приговора, но с той минуты впал в постоянное, постепенное и всё более ясное осознание катастрофы — отделения своего тела от себя и себя самого от собственного имени.
Не имея сил справиться с первоначальным паническим ступором, Арик залпом осушил полный хайболл коньяку, минут пять понаблюдал его действие, чужим пальцем натыкал номер телефона и испросил две недели за свой счёт (вернее, угрожающе поставил начальство об этом в известность), после чего повторил процедуру и тихо растворился в чадном бреду.
Глаза его видели всю неумолимо закономерную череду анализов, диагнозов, пальпаций, эпикризов, облучений, химиотерпий, инъекций, пункций, операций, мученически увенчанную смиренным причащением высохшей мумии и бездушным некрологом в серой газетной рамке. Мозг же понимал совсем иное: он не то, чтобы бежал неизбежного и отказывался верить (как всё это ужасно, отвратительно, бездарно, несправедливо и проч.), но неожиданно спокойно и доходчиво втолковывал Арику, что — да, его ожидает беспрецедентое, непредставимое и тяжкое несение креста, и оно притом обернётся как-то вовсе нетривиально и в конце концов — осмысленно и достойно... Уже в сумерках какая-то сила подвигла его дошататься до ванной, вместить в себя сколько-то литров воды и очиститься её полным и окончательным извержением. Он чувствовал себя слабо, раздавленно, но почти хорошо; в зеркале он увидел не чужое, но по-новому симпатичное, одухотворённо удлинившееся лицо, посеребрённые виски, тонкую, ломкую шею и глаза — одинаково тёмно-медные. Та же сила ласково направила его спуститься в булочную и приобрести несколько ящиков фруктовых консервов и сладостей, перенесённых домой в три приёма; и после торжественно-сентиментальной трапезы при свечах Артур обрубил телефон, присел на софу и благостно-незаметно почил; впредь он не видел снов.
Ожил он более чем через сутки (об этом сообщило ему тут же навеки заткнувшееся радио), с удивлением позавтракал двумя банками персикового компота и уговорился о встрече со своим недавним клиентом — главврачом-онкологом. Таксомотор доставил Арика в сей скорбный лепрозорий новейшего времени, где радушный профессор с видимым удовольствием промял, простучал и просветил видного зодчего, собственноручно принял от него положенный ассортимент различных физиологических улик, отнял образчик крови, пребольно ущипнул страшной иголкой оба намечающихся бугорка, пообещал назавтра посетить его, предварительно телефонировав, да и отпустил с Богом. Арик весь день просидел в оранжерее на втором уровне, тупо уставившись в аквариум и поедая бисквиты с джемом; ожидаемый приговор уже не был ему интересен (он обнаружил ещё, что бросил курить и думать о своей работе); там же Арик и упокоился до утра — между лимоном, карликовой сосёнкой, шубой и пальто.
Поутру доктор, насилу дозвонившись, явился свеж и импозантен, высокопарно поздравил Шаврина с отсутствием какой бы то ни было опасности:
— Ничегошеньки канцерогенного, мой друг, обыкновеннейшее утолщение тканей, нечто вроде, представьте себе, фибромиомы или, если угодно, жировика, массовой закупорки сальных желез... расположено, правда, любопытно, да... право же, любезный, понаблюдаемся еще с недельку, и — если какие показания — сделаем вам небольшую кожную пластичку, вот и всё... ничего! ничего страшного...
Арик автоматически поблагодарил дока, без труда заставил его принять две стопки джину и проводил, — засим не стало ему ни легче, ни тяжелей: он всё прислушивался к своему новому жутковатому внутреннему приключению. За день он уничтожил солидно крекеров и конфитюра ассорти, вечер и ночь пережил без мыслей и чувств, — так и научился существовать изо дня в день, ничего не предпринимая, производя лишь необходимые движения и отправления, обрастая рыжей бородой и целомудренно сторонясь зеркал. Порой он без особой тревоги думал, что просто сошёл с ума или первым из смертных примеряет к себе какую-нибудь очередную пандемию XXI века, но на девятый день, брезгливо помывшись, испытал новый апокалиптический толчок: зеркало полтора битых часа втемяшивало ему, что его живот явно и уже даже не смешно в своей кошмарной недвусмысленности приобретает очертания ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ЛИЦА... Арик, обмирая видел, что намечается абрис скул и щёк, лепятся по диафрагме надбровные дуги, бывшие бугорки вскоре прорежутся веками, еле угадывается, заостряясь под кожей носовой хрящик, кругловато вспухают ноздри и — самое дикое — пупок начинает расплываться, намереваясь изобразить рот (пупок! символ и первоначало рождённого женщиной!.. о Боже милостивый, да ведь я монстр, василиск, минотавр, Янус двуликий...), и тогда Арик Шаврин — тот — или те, в кого он так стремительно перерождался — всё это вместе в одну минуту замерло в полной, стопроцентно неколебимой нирване; сама новая, двуединая сущность ранее столь монолитного и отдельного человека дала ему знать, что пришла пора действовать — просто, методично и немедленно.
3
Артур тотчас вызвонил себе две аудиенции; гендиректор проектно-строительного треста, старый учитель, бенефактор и протагонист, шумно обрадовался ему, назвал, как в старину, Артюшей и на его туманное «спасибо, всё нормально», участливо подослал служебный «фольк»; однако, Арик по прибытии просто-таки срезал старика наповал: в пространной, хотя несколько суховатой речи тщательно поблагодарил за науку, помощь и поддержку, слегка намекнул на естественное притяжение столиц, на чём, не желая ничего сочинять, и остановился; старик набычился апоплексически и четверть часа мелко кивал, уставившись в стол, и тогда наконец судорожно нацарапал резолюцию на рапорте и хрипло выдохнул в напряжённую Арикову спину: «Сумасшедший... нет, самоубийца!..». Виза шефа оказалась на редкость благородна и возвышенна: «Отпустить с Богом»; Арик вдруг начал смутно прозревать, что старик, откровенно пестовавший его на своё место, предстал в таковом раскладе не только железобетонным джентльменом, но — неожиданно — и пророком.
В половине седьмого возымело состояться и другое рандеву: в сопровождении двух телохранителей (один из которых был настоящим цветным) явился блестящий деятель местной козаностры, теневой совладелец пивного и винного заводов, давненько точивший клыки на шавринскую супермансарду. Арик коротко и просто предложил ему мену, давши понять, что в недельный срок ему нужна ухоженная и покойная квартирка в Петрограде с видом на какую-нибудь воду; считанные минуты, пока Арик с отвращением сбалтывал смесь для высокого гостя и фабриковал кофе для его коммандос, из залы доносились отрывистые телефонные распоряжения, — и за коктейлем дело было уже решено, стороны сошлись почти во всех пунктах, кроме малого: от билета на самолёт Шаврин с улыбкой отказался и зато попросил снять для него двухместное полукупе в послезавтрашнем московском поезде; затем он не без трепета вытерпел энергичные проекты владельца солидного куска города («вот здесь, уважаемый, будет мощный будуар трое на трое, а тут, допустим, ещё одна ванная...») и вежливо выпроводил сего нового кавказца радоваться заслуженному приобретению.
Перед поездом Арик посетил могилки незабвенных предков и холодно удивился почти полному отсутствию каких бы то ни было нежных чувств к своей малой родине и колыбели; в то же время он наперёд знал, что Питер, некогда доводивший его до ностальгической истерики, окажется едва ли не так же чужд и безразличен к его намечающейся таинственной задаче: лишь она, последняя, держала его теперь в этом мире.
Дорога радовала его томным однообразием преходящего пейзажа, бодрым одиночеством временной кельи, равномерно катящей вперёд; Арик медленно, нараспев читал самому себе Библию, а в тёмное время суток восторженно-осторожно гадал о цели и движущей силе творящегося сию минуту перерождения в другую жизнь; его слегка забавили воспоминания: как же он всё-таки уважал себя, знал себе цену, рисовался себе избранником, призванным воплотиться живым Я в памятниках цивилизации (и, кто знает, — может быть, культуры?); дело зиждителя, демиурга — вот высокая миссия, мнил он тогда, да в конце концов — в простом житейском смысле — элементарная порядочность, работоспособность, нужность людям — это-то и возвышало его, столь уютно и обманчиво, в собственных глазах (всего лишь норма, исходное условие, нулевой цикл); а скорее и вернее вырастило его из мальчишества золотое правило «человека на коне»: строй себя дорогим и респектабельным снаружи — и реализуешь, более или менее задорого, хоть что-нибудь из того, что напихано в тебя по праву происхождения и обстоятельств. Ныне же часть из этих жизнестроительных мотивов казалась ему милым юношеским вздором девятнадцатилетнего огнедышащего энтузиаста, остальное — суровой самоидентификацией таланта, желающего достойно жить и развиваться в обществе, — вот и настало время разом увидеть себя в смиренной роли экспериментального инструмента провидения и более не страшиться жуткой уникальности опыта, но принять его благословением и — сказать ли? — почти ведическим светлым равнодушием: да будет так. Не было никакого ощущения чуждости зарождающегося в нём протосущества, и не был он уязвлён стыдноватой какой-то полугермафродитической функцией беременного мужчины; он только чувствовал заново открываемые в себе глубины не собственными находками, а как бы пунктами постоянного диалога с неизвестным, абсолютно неслыханным чудом, зреющим в его рядовой плоти. К концу путешествия разговор этот плавно перешёл в некое внутреннее молчание, похожее на бессловесную молитву, непрерывную и новую отныне всегда, — при этом Арик отдавал себе полный отчёт о своём состоянии (с недавнего времени как бы не принадлежащем ему самому) и ежедневных новшествах процесса; ночью, перед Петербургом, он почувствовал сладкую щекочущую боль ниже диафрагмы, — со стоном содрав с себя рубашку, он увидел в зеркале едва открытые, в туманной поволоке, светло-светло-вишнёвые глаза.
4
Он поселился, как всегда, в скромной «Прибалтийской» с видом на залив и первые два дня никуда не выходил, заказывая обеды в номер; он ходил полуобнажённым, с радостью привыкая к своему тайному двойничеству, и ещё к тому, что никто никогда не узнает о его удивительной второй жизни (уж он позаботится о её сохранении от злобной пробирки кунсткамеры и стерильного любопытства гениальных генетиков); и однажды он ступил на нагретые маем плитки балкона, всем телом приняв солоноватый ветер, и вдруг вскрикнул и присел от короткой молнии внутреннего озноба, за коим вслед услышал первый, осторожный — в унисон своему — вздох Существа. Тот, кто раньше был просто Артуром Шавриным, стал самим собой и теперь задыхался от радости, прислушиваясь к невразумительным звукам новорождённого, — Арик ни на секунду не сомневался в изначальной разумности Существа — так были умны и ласковы огромные, миндалевидные, чуть раскосые глаза его цвета прямо-таки фиолетово-охряного, очень глубокого и однородного; так был прям и крепок коротковатый нос здорового подростка; и так мягок и бледно очерчен широкий рот без подбородка, явно назначенный лишь для того, чтобы вскоре произнести, сообщить, поведать.
Арик уже несколько часов обмирал у зеркала, разглядывая Существо, и тихо радовался удивительной уместности Его, напрочь исключающей мысли о каких-либо уродствах и аномалиях: кто это? — его второе Я? сын? брат?..
Я твой Гость, прошептал он одними губами.
Арик похолодел и ощутимо шатнулся на слабых ногах.
Ты мой Проводник, продолжал он, притягивая всю волю человека любовью полуоткрытых глаз.
Ты первый, в кого попало семя и — благословен.
Что ты, захлебнулся нежностью Арик, тебе нельзя говорить...
Да, сказал он — впервые в голос, и это был сыроватый мальчишеский альт на грани ломки.
Я хочу на волю, Проводник, сказал он, я ещё слаб, мне нужно воздуха...
Гость закрыл глаза, словно от усталости, и его бледные губы кругло расслабились, улавливая воздух с каким-то страдальческим удовлетворением; через полторы минуты Арик поспешно облёкся в свободную сетчатую майку и тёртый «лётческий» кожан, впервые вышел из номера и к вечеру, обойдя набережные Васильевского, по Тучкову мосту переправившись на Петроградский, посидев в незабываемом дворике крепости (под холодный звон башенных часов, Арик ощутил внимание Гостя: тот слушал человеческим телом), уже в глубоких сумерках, вымотанный, вернулся в отель и только заполночь услышал:
Спасибо, Проводник. С тобой пребудет любовь.
Гость снова надолго замолчал — до следующего полудня; Арик наблюдал его лицом ребёнка, чуть выдающимся вперёд при каждом вдохе; иногда ему начинало чудиться, что он просто склоняется над головой своего сына (так и не родившегося десять лет назад), — сын плотно прижимается затылком к его животу, — и по мельчайшим движениям кожи лба и щёк он угадывал, открыты ли его глаза, голоден ли он, дремлет или слушает романтического трубача на побережье, кем он чувствует себя и собирается ли заговорить...
После обеда, придя с моря, Арик опустил жалюзи, сел у зеркала и стал ждать; глаза Гостя были внимательны, без прежней слабости и поволоки, Гость уже общался с Проводником, излучая чуть завораживающее и укрепляющее спокойствие.
Да, я готов говорить с тобой, наконец сказал он, нам никто не мешает.
Я могу задавать тебе вопросы? — неловко спросил Арик.
Нет необходимости, ответил Гость с характерной тенью слабой улыбки, я сам скажу тебе всё, что должен. Хотя я ещё только учусь говорить. Слушай же.
Проводник, прежде запомни: я не сын тебе. Не ты меня родил. Я сам пришёл, но — через тебя. Я не мог родиться человеком. Почему — это пока не важно. Возможно, я послан только затем, чтобы ты меня проводил. В тебя попало семя, из него получился я. Я не знаю, кто так хотел и сделал, но видишь — это благо.
Они улыбались друг другу (о Небо, прежний Арик удостоил бы, как минимум, пощёчины пророка, который бы осмелился сказать ему: так будет).
В тебе есть я, продолжал Гость, а во мне есть те слова, которые будут семенем для других людей. Когда другие люди услышат хотя бы некоторые из этих слов, они станут радостны и спокойны. Это будет семя, из семени родится любовь.
Проводник мой, не думай, что это просто слова, обман или насилие. Это покой, нежность, понимание без слов. То, что раньше у людей было редкостью или роскошью. А у многих — болезнью и причиной смерти. Теперь это будет у всех.
Не думай, что с телами других людей будет то же, что с твоим. Но пройдёт немногое время, и другие люди станут сами собой, как ты. Пришёл конец упадку. Эту весть я знал, когда ещё не видел и не говорил.
Ты не знаешь, откуда в тебе взялся я. Я не знаю, откуда во мне взялось то, что я должен сказать. Зато я знаю, что в какие-то времена были люди, которые жертвовали своей рождённостью для других людей. Они умирали, и это было семенем.
Я не рождён и останусь неизвестным для других людей. Поэтому не могу быть героем и жертвой. Я послан сказать весть другим людям, а ты, Проводник, послан мне в помощь. Прошу тебя: отныне записывай то, что я скажу.
Теперь я не буду говорить других слов, кроме тех, что ты должен записывать. Я начну говорить, когда ты будешь готов. Пока у нас есть время, но оно продлится недолго. То, что ты запишешь, станет известно другим людям без твоего участия.
Спасибо тебе, мой Проводник. Ты — человек, я — не рождён, но мы с тобой — это одно: весть другим людям о начале человечества. Ты и я — мы вместе — любовь.
5
Наутро за Ариком и Гостем приехал один из телохранителей нового кавказца (а именно тот, интеллигентный мулат), с коротким поклоном вручил ключи и дотошно продемонстрировал все подписи и печати на документах, корректно пригласил в бронированный джип и отвёз уважаемого Артура Григорьевича на новое место жительства, каковой езды оказалось две с половиной минуты: архиделовой партнёр Арика оказался человеком слова и вкуса — и выбрал ему обитель на седьмом этаже ближайшей к морю «шагающей башни» на Новосмоленской улице. Две небольшие, скромно, но оригинально меблированные комнатки, светлая кухня, никель и кафель ванной, алюминий и стекло лоджии с видом на шлюз и Смоленку — всё это было чисто, светло, опрятно, приятно, но осталось как бы на периферии Арикова усечённого (или раздвоенного?) сознания — тихим пристанищем во имя исполнения миссии. Дождавшись исчезновения порученца, он прогулялся напротив — в длиннейший белокаменный универмаг с уступчиками и башенками, — приобрёл 400-мегагерцовый «Intel Pentium», принтер-лазерку и довольно бумаги; теперь он был готов и с лёгким сердцем ждал первого слова Гостя.
Не Он ли, не сам ли Бог, вновь сущий, но на этот раз не рождённый, почтил его, именно его, Артура Шаврина и весь мир иже с ним своим вторым посещением?..
...................................................................................................................
В то время — последние лето и осень первого года тысячелетия — жители окрестностей улиц Наличной, Новосмоленской и Кораблестроителей, а также транзитирующие туда — обратно пассажиры станции метро «Приморская» частенько встречали мужчину, явственно похожего на художника или церковнослужителя, со светлой бородкой и неожиданно рельефным брюшком, ежеутренне спешившего на пристанционный базарчик после краткого моциона по морской набережной; трофеями его неизменно являлись два батона, двухлитровая банка молока и аккуратная упаковка фруктовых консервов. Никто, естественно, и не думал обращать на него особенного внимания: улыбчив, благообразен, здоров лицом — неплохой образчик истого петербуржца, возвращающего лучший город мира в старые добрые времена.
Разве только глазастый сосед, степенный военно-морской пенсионер, в мраморной бороде, но без усов, с клинышком всепогодного тельника на враспашку обнажённой шее, однажды — ближе к Новому году — приметил его на остановке напротив базара в явственном паническом замешательстве: взорвавшаяся банка с молоком на льду тротуара, судорожно распахнутая дублёнка, в лице — ни кровинки, подбородок прижат к груди, хриплые обрывки слов:
— Подожди!.. Что ты сказал?! Я сейчас, я запомнил... Стой! стой... не умирай!! Погоди-и... я сча-ас!!!
Встревоженный кавторанг только и видел, как жалкий, смертельно растрёпанный его сосед понёсся по проезжей части, теряя поочерёдно шарф и ушанку, и тогда подцепил брошенную сумку, капающую вишнёвым компотом, у самого мостика почти догнал беднягу, но тот, воспалённо обернувшись, ожёг старого моряка совершенно сумасшедшими белыми глазами, так что у сердобольного полузадохшегося старика вовсе пропала охота проявлять бдительность; он махнул рукой и, откашливаясь, тяжело побрёл к единственному подъезду дома, где у скамейки со знакомыми старушками завёл заинтересованную беседу на предмет: не вызвать ли, к примеру, «скорую», а может быть, оповестить и ещё кое-какие компетентные организации...
Тут-то вышеупомянутые особы почтенного возраста, полдюжины ребятишек на коньках и без, няня с коляской и автолюбитель с задранным капотом, а самое главное — парень с видеокамерой, запечатлявший двух кокетливо позирующих ему дамочек — стали свидетелями события, прочно ставшего самой сенсационной притчей во языцех начала наступающего века.
Очевидцы его ещё до того, как квартира тихого человека с животиком и светлой бородкой была вскрыта и опечатана, за несколько месяцев до исчезновения преступности и массовых недельных гуляний в Санкт-Петербурге, стали самыми интервьюируемыми людьми города; а парень с видеокамерой прославился по-настоящему и вовеки: на его двадцатисекундном ролике, обошедшем все без исключения экраны мира, был с отменным качеством зафиксирован прыжок Артура Шаврина из окна седьмого этажа и его последующий полёт, который, конечно же, никак не мог быть назван падением, ибо был направлен не вниз, а вверх.
Охотничьи угодья императора Токугавы
Юрию Лазареву
Ехали мы, ехали, — бормотал Артемий, в пику сердцу, бессвязно и ритмично, выпутываясь с несказанным облегчением из постромок рюкзака, — с горки на горку, не помню временно, впотьмах и впопыхах… перрон (диктатор аргентинский), вокзал (московский петербуржский), Тяжин (там вкусная сгущёнка), коровы, церковь водокачка… автобус, горы, серпантин и шесть часов до Белогорска… ручьи, ручьи, Кия и Терсь — и вот мы здесь, у самого подножья священной Фудзи… это ли не цель, что всем желанна, уме… Тьфу! Вильям наш, понимаете ли, Шекспир… в небо душу…
Ежели же помыслить не белостишьями ретроспективными, но векторами движения вперёднаправленными, то всё получается вроде бы не так уж медленно и вполне правильно. Тридцать пять километров от Белогорска до предгорий Церковной проделали крейсерски, за восемь с половиной часов. Теперь без четверти пять пополудни. Хм. Сейчас Митя, неестествоиспытатель и барьеропреодолеватель, будет рваться в горы.
— Счас, царь, у нас всё будет, — уютно в бороду гундел Митяй, с жестяным скрежетом починая двухлитровую ёмкость штатовской сублимированной курятины (симпатичных ему людей он всегда отчего-то величал царями). — Счас мы устроим Саддаму Ивановичу Хусейну Ю-Эс Арми и Десерт Сторм, весело и добродушно, блин. В полный рост. Спиртику, быть может?
Артемий секунду подумал по привычной старинке: Митяй был опытный паломник, он дров немало поломал. Ежегодное ритуальное Митино восхождение на Церковную было его фирменным пунктиком. Однажды он ломанулся в Алатау за считанные дни до рождения дочери — хотел вымолить сына, но не увенчалось, впрочем, успел он точь-в-точь к родам. Артемий же не был здесь ровно восемь лет (тогда ещё не учреждён был заповедник), за это время претерпел кучу житейских пертурбаций, перверсий и конвульсий. Митя утверждал: так природа поступает с каждым, кому ломы сходить за силой в хорошее место.
Артемий уловил слабую позицию отвернувшегося в энтузиастических хлопотах напарника и скрал из жестянки пяток сушёных куриных кубиков. Ну же, Митёчек, не медли, яви свою героическую проповедь типа «гора одна, а Магометов до хрена» или ещё чего доброго, «лучше гор могут быть только…»
— Для общего развития, — не замедлил прорезаться Митяй, — имей в виду, царь: я сейчас смотаюсь наверх. Один. Если чё.
— Если — чё? — переспросил Артемий.
— Ну, если, конечно, ты некрепок на ногах, утл и многоскорбен, и не желаешь вскорости выпустить вторую книгу.
— М-м? — юмористически скосился на него Артемий. — Спиртику так спиртику…
Митяй, не глядя, протянул ему назад могущественный бутерброд с луком и тушёнкой, каковым Артемий заняться погодил, потому что сладко пумкнула пробка фляжки, музыкально плеснула струйка жидкости и к бутерброду добавился наполовину наполненный пластиковый стаканчик.
— Употребляй с удовольствием, — сказал Митяй. — Выходим в полшестого, дык?
— Будь здоров и ты также, — сказал Артемий, глотнул, охнул, задохнулся и зажевал.
Тут только в блаженной влажной поволоке оранжевого клонящегося солнца он увидел тройную маковку Церковной, проложенную чистой ватой снега и серым клочковатым тряпьём крупного курумника. Где-то там, в середине равностороннего треугольника пиков, — огромный полукилометровый провал и на дне его — карстовое озеро с зеленоватым льдом…
Митя, и впрямь добравшийся до «…горы будят у нас и зовут нас остаться…», заварил из термоса американские гуманитарные кубики. Трапеза была лаконична, но основательна.
— Ну. Благословясь… — сказал Митяй, ступая в Терсь, дабы форсировать её привычным бродом.
— Как насчёт заповедных служителей? — спросил Артемий. — Не сильно лютуют?
— Пущай их, — ответствовал Митяй. — Меня тут и-ден-ти-фицирует почти что каждая собака. Я ещё в восемьдесят седьмом служил при биостанции на Чемодане. Давай-ка поднажми, царь. Там, на двух тыщах, особо не заночуешь.
Молча минули березняк и кривые сосенки предгорья. На ходу угостились туманно-фиолетовой недозрелой жимолостью. Видели месторождение маральего корня и нечто похожее на медвежий след. Скоро, уже на каменистых россыпях, Митяй вдруг обернулся и, поскрипев ногтями в бороде, сообщил:
— Когда идёшь за силой, обязательно бывает какой-нибудь знак. Сейчас или после, уже на верхотуре. Ты, царь, иди не просто так, поглазеть, а — стремись. И следи…
— В смысле?
— Ну, помнишь, в девяностом году — шесть радуг над озером? Значит, место силы благосклонно к воину, смиренно дерзнувшему прийти на поклонение.
— Тот, кто смирен — не дерзает, — возразил Артемий, запаливая две сигареты и одну протягивая за плечо Мите.
— Явиться за помошью — акт дерзновенный по отношению к силам, — серьёзно рек Митя. — Соискателю помощи должно прежде очиститься и в пути быть спокойну, светлу и готову.
— К чему?
— Силы тебя тестируют. Уже сейчас. Прикидывают — чисты ли твои стремления и помыслы, помочь тебе или же завернуть с обломом…
— Ну ты даёшь, Митёчек! — иронически-завистливо ухмыльнулся Артемий. — Грузишь, я бы сказал, по понятиям. Из Кастанеды, что ли вычитал?
— Балда ты гороховая, — сплюнул под ноги Митяй, но не обиделся, — молча продолжал путь.
Артемий, пожав плечами, ругнул себя за неуместную насмешку над напарником и честно попробовал поверить в его ацтекские замороки. Жена Митяя с детства страдала диабетом, сам он крутился между призванием — берестяным художеством — и бесконечными оформительскими шабашками; будучи железобетонным, прямо-таки подвижническим семьянином, он умудрялся ни на йоту не поступаться принципами. Он всю жизнь начисто игнорировал конъюнктурные выгоды, а в последние два года даже ещё успел сотворить две серии картин: дюжину тончайших хокусаевских акварелей и полтора десятка затейливо-кропотливых графических листов с перекрученными жилами, нервами и мозгами…
Митяю без помощи сил просто не высуществовать. Ему верить можно. Он знает.
Пошёл уже мягкий мшаник с прогалами слабой зелени и буро-оранжевыми пятнами лишайника. Впереди маячила полукилометровая полоса курумника — завал камней размерами от платяного шкафа до железнодорожного вагона. Стало быть, попрыгаем, сказал себе Артемий.
— А то ещё бывает, — как всегда, неожиданно затормозился Митяй, оседлав лишаистую верхушку камня. — Идёшь себе, светел и готов, и вдруг — ба-бац! — теряешь всякую ориентировку. Даже не знаешь, вверх тебе надо или вниз. Не только в пространстве, но и во времени даже. Допустим, башка становится совершенно уверена, что сейчас пятнадцатый век и вокруг — какие-нибудь Кордильеры. Редко накатывает. Кайф неимоверный, но и жутко — пресс…
— Связано с силами? — подтолкнул Артемий примолкшего художника.
— Значит, за тебя всерьёз взялись, — продолжал Митя. — Сомневаются, что подаренные тебе силы пойдут во благо. Или наоборот: тебе почему-то дают столько, что не можешь уволочь.
— И тогда — что?
— Сказывали, такие исчезают в горах, — коротко ответил Митяй, перескакивая на следующий валун.
После курума началась марсианская высокогорная растительность: красноватые сухие лишайники, какое-то жёсткое быльё, бадан и камнеломка. Солнце ещё не скрылось за противоположной Заяц-горой. Вершины были уже в десяти минутах спорого подъёма. Потянуло пронизывающим сырым холодом. Ветер подвывал в камнях.
— А я бы, пожалуй, с удовольствием исчез, — неожиданно для себя брякнул Артемий. — А что? Тебе-то нельзя, у тебя Люся и девчонки. А я много чего в жизни профукал. Чего уж теперь…
— Заглохни, писателишка стрёмный! — мгновенно вскипел Митяй. — Мы же на месте почти! Какого ж ты хрена попёрся с такими мыслями?.. Всё, молчи лучше, царь, не хочу тебя слушать.
— Ох ты! Сталкер… я вас умоляю!..
Далее до самых снежников Митяй мрачно сопел и норовил оторваться вперёд. Так, не оглядываясь, и ушел к разверстой дыре горного озера.
Артемий проклял свой русский язык и не стал догонять напарника, а с трудом влез на острую скалу у изножия северного пика, похожего на львиную голову — в надежде разглядеть с высоты избушку и лагерь, оставшиеся внизу.
Тогда-то на него и обрушилось неимоверное, непредставимое, несказуемое нечто, сжавшее в один комок мозги и внутренности, явственно просветившее всё его существо вдоль, поперёк и насквозь, да не только существо, но всю его кривоватую, дикоглазую, полубродяжью жизнь. Он схватился за обломок скалы и коротко покаялся за недавние духохульственные измышления и дубовые шуточки неосторожного неофита, и на губах его сама собою запузырилась непереводимая на язык молитва.
Ого! Вот так, только мог думать Артемий, вот так оно всё и получается.
Он даже не сразу услышал хриплый рёв Митяя — тот, оказывается бежал с воздетыми руками от края пропасти, явно призывая взглянуть на нечто определённо сногсшибательное.
Что? И он тоже?.. Ёлы-палы, что за чёрт?
Артемий кинулся к провалу, оскальзываясь на камнях, и уже вблизи увидел, что Митяй остановился, помотал головой, и с фляжкой в одной руке и непрерывными приглашающими жестами другой сызнова вернулся к краю.
Нагнав его, ушибленный и полузадохшийся Артемий, уловил сквозь неживое завывание ветра:
— Смотри! Во-он там, у кромки льда… Видишь? А я что тебе говорил, дурилка картонный?…
И верно: далеко внизу светился на фоне жёлто-зеленоватого пятнистого в сумерках льда синенький человеческий силуэт. Артемий, не глядя, дважды отхлебнул из протянутой фляжки, закашлялся и мрачно вопросил:
— Чего разорался-то? Откуда он там — в такое время?..
— Спускаемся, — объявил Митяй. — У нас один спальник на двоих. Не пропадём.
Во время спуска с ними происходило что-то, не допускающее размышлений и разговоров. Неосознанно они старались держаться вместе, и, помогая друг другу, держались за руки, чего на их памяти не бывало.
Человек, сидевший к ним спиной на плоском камне у кромки льда пребывал в покойной позе полулотоса: одну ногу поджав под себя, другую вытянув, как оказалось, вдоль ножен меча. Он обернулся только с их приближением.
То, от чего впору было завопить и пасть лицом вниз, против ожидания, показалось Аримате-сэнсэю чуть ли не естественным: перед ними был пожилой воин, судя по облачению — синему халату, забранному широким расшитым поясом, и ярко-красной остроугольной шапке-шлеме — определённо с северо-восточных территорий, возможно, из Хоккайдо. Он встал, отвесив два коротких напряжённых поклона — поочерёдно мастеру Мицуо и учителю Аримате, после чего витиевато приветствовал путников, сохраняя непроницаемое выражение лица:
— Приятный вечер, неизвестные господа. Рад буду, коли соизволите вы представиться, а паче того — поведать, чего ищете вы без оружия поздним вечером в закрытых для посещений охотничьих угодьях императора Токугавы (да сохранятся силы его вовеки).
— Дзэнъитиро Мицуо, вольный художник, к вашим услугам.
— Коскэ Аримата, скромный придворный сочинитель княжеского дома из Киото, с почтением.
— Я — Ётагучи Ито, хранитель охотничьих угодий императора. Итак, учёные господа монахи, как я понимаю, путешествуют для общения с природой?
— Вы совершенно правы, Ито-сан, — с поклоном согласился мастер Мицуо. — В вашем лице мы вынуждены принести его величеству глубочайшие извинения, ибо, уверяю вас, вторглись в его владения по совершенному неведению здешних мест.
— Позволю себе дополнить друга, — с улыбкой скорее вежливой, нежели искренней, произнёс Аримата-сэнсэй. — Как видите, уважаемый Ито-сан, мы не имеем при себе оружия, и, следовательно, не питали намерений охотиться там, где это запрещено.
— Охотно верю вам, добрые путники. Не будете ли так вы любезны, почтенный сэнсэй, сообщить — не из тех ли вы Аримата, что прославили себя как воспеватели рода Сэйдзё?
— Воистину, это так, Ито-сан, — польщённый, поклонился Аримата-сэнсэй.
— Коли так, господа, почту за честь предложить вам посильную помощь и сопровождение до северных предместий, а буде на то ваше желание — и ко двору императора. Его величество споспешествует мастерам и, вероятно, милостиво назовёт вас гостями…
— Мы будем бесконечно благодарны вам за столь беспримерное одолжение, господин хранитель, — произнёс мастер Мицуо. — Погода нынче весьма капризна, могу ли я предложить вам крепкого настоя на золотом корне?
— С удовольствием, но однако, после того, прошу вас следовать за мной, ночи в этих местах поистине ледяные.
Совершив путевой обряд воинов на привале, и по очереди отхлебнув из фляжки, путники по крутой, но достаточно убитой тропинке, указанной доброжелательным егермейстером, выбрались к вершинам, после чего без приключений сошли в сосново-бамбуковые предгорья хребта Накасибецу.
Савлук
Памяти Майка Науменко
Савлук вжался лбом в туманную льдышку окна. Уличные огни в стекле расплывались мокрыми искрами.
Слова сказали ему: ноябрь — ноет — дряблый; слякоть — слёзы — сопли — кляксы... Милые словесные игрушки, нелепые, аляповатые, тяп-ляп, жалостливые, успокаивающие. Ловля слов ли, slowly love you...
Стоп!
И тут накатило что-то, разрывной пулей врезало между глаз.
Савлук взял сам себя за волосы и прорычал прямо в небритую физиономию того, кто ошалело вытаращился с противоположной стороны стекла:
— Вот и всё, братушка!.. Дожил, допрыгался. Куда ты, что ты теперь, а? Кому ты теперь нужен, конь ты тряпочный, уродливый? Мм-х...
Она ушла ночью сколько-то дней тому. Оставила на кухне свет и бутики с сыром в холодильнике. Не оставила сигарет и записки. Просто ушла. Ему не хотелось думать, что ушла К КОМУ-ТО. Всё кончилось. Деньги кончились, роза скукожилась в бутылке синего стекла, терпение лопнуло, двухдневный загул, подживающая ссадина на скуле, ругань в холодном подъезде. Обжалованию не подлежит. Виновен. Вино извне вены — вина Овна.
«Они стреляют — лёжа, стоя, с колена, из-за угла, но всегда — в упор…»
Звонок.
Бедром, с разворота, Савлук врезался в угол стола. Так тебе и надо, кретин, сказал он себе. Схватил трубку и долгую секунду не мог вспомнить, что именно говорят в таких случаях.
— М-м… Кто там? Алло!
— Это — Константин Юрьевич?
— Какой... Ох! Да-да, я, простите.
— Здравствуйте, это звонит вам Вера. Нижинская Вера, помните?
— Вера? Так. Ага, Вера... Слушаю вас. Я... Доброе утро.
— Спасибо вам большущее, Константин Юрьевич, я теперь ничего не боюсь, уже получила ордер, вы просто, ну, спасли нас с Вовкой, честное слово...
Вера, слушая женскую тараторку-через-запятую, задумался Савлук. А, ну да, конечно, Вера Нижинская, «Монолог на пустых чемоданах», 230 строк с послесловием юриста. Верно, помню. Ведомственная «гостинка», ребёнок, суд, все дела. Вера. Надо же — Вера...
— Вы даже не представляете, как я вам благодарна, я ведь никогда не думала, что газета может такое... то есть ваша газета и вы как журналист... Вы простите, я, наверно, не то говорю, но это — как праздник для нас с Володькой, и хочется вам что-то такое хорошее-прехорошее сделать.
— Что вы, — сказал Савлук, чувствуя, как ослабевает ниже горла грубый скрипучий узел. — Это у меня такая работа. Я рад, конечно. Хм-м...
— Я, знаете, Константин Юрьевич, хочу пригласить вас на Володькин день рожденья. Приходите, а? Адрес ведь у вас есть. В пятницу или когда хотите.
— Так, подождите, в пятницу...
— Только я прошу вас — без подарков. Ни-ни. Вы нам такой подарок уже... можно сказать — жизнь подарили, понимаете? Константин Юрьевич...
Сейчас будет мокро, подумал Савлук. Небольшой такой тёплый ливень в одной отдельно взятой мембране. Вот тебе и на. Вера.
— Милая Вера, — сказал возможно мягче Савлук, — Спасибо. Мне за вас зверски приятно, правда. Но... Я ведь работаю скорее ПРОТИВ разного такого, чего не должно быть. А не конкретно ЗА такое-то и такое, чего, тем не менее, желаю каждому... Путано? М-да... Но. Непременно загляну. И, умоляю, не считайте себя чем-то обязанной. Если хотите, это такое условие.
— Хорошо, я больше не буду, Константин Юрьевич. Только обязательно приходите, ладно?
— Благодарю за ласковое слово, — сказал Савлук, и узел у горла зашевелился снова. — До встречи. Вера...
— Храни вас Господь, Константин Юрьевич!
Савлук очень медленно и осторожно положил трубку и без сил ткнулся лицом в бумаги.
«...просто я — часть мира, которого нет...»
…И тогда, под вечер, на Томской, поравнявшись с раздражительной и равнодушной суетой крытого рынка он заметил высокого тощего джентльмена за обшарпанным прилавком, не содержавшим явных предметов продажи, — по виду старика обязанных быть не какой-нибудь дешёвкой вроде носков-шнурков или мытой морковкой, — газетами, по меньшей мере?..
«…бояться знакомых и незнакомых, учреждений и очередей…»
Савлук, тут же мысленно извинился перед интеллигентным стариком в морпеховском берете, зябко скрестившим на груди руки в тонких чёрных перчатках. На прилавке отблёскивал шкалой некий прибор типа вольт- или амперметра, проводками соединённые с ним две зеленоватые медные пластины и типографски исполненная табличка: «Измерение Вашего энергетического потенциала, 5 р.». Савлук пожал плечом, прищёлкнул в кармане плэйер с акустически-гитарным рок-н-роллом и полез в задний карман за пятачком.
— Хотите пройти тест, — утвердительно, но без интонации сказал старик.
— Несомненно, — поклонился Савлук, неловко пытаясь засунуть дензнак под одну из медных пластинок.
— Прошу вас, — сказал старик. — Подержите ладони на контактах. Секунд десять.
Савлук добросовестно возложил руки на пластинки, собираясь ощутить жжение или покалывание, но ничего не дождался и спросил праздно:
— Простите, в каких это у вас единицах, уважаемый?
— Милливольты в секунду, — ответил старик. — Нормальные показатели — от тридцати пяти до шестидесяти, цена деления — пять.
— А как электростатика — не мешает? — поинтересовался Савлук.
— Погрешность есть, — с оттенком уважения взглянул на него старик, — но некритична: плюс-минус полтора-два.
Тут он склонился над прибором, проверил проводки в гнёздах, ещё пощёлкал переключателем и, осипнув вдруг, попросил:
— Хм... Виноват, вынужден предложить вам повторить эксперимент.
Савлук разглядел в припотевшем окошечке аппарата тоненькую стрелку, зашкалившую в правом конце, за отметкой «100».
— Может, вода попала? — спросил сочувственно Савлук.
Старик не ответил. Достал из рукава марлевый тампон индпакета. Торопливо протёр пластины с обеих сторон, прошёлся по проводкам и чёрной коробочке аппарата.
— Пожалуйста, ещё раз, — сказал он.
Савлук, проникаясь волнением, вытер ладони о штаны и приложился снова. Стрелка и на этот раз плавно прошла весь циферблат и прилипла к правому краю. Они переглянулись и оба одновременно пожали плечами.
— Как вы себя чувствуете? — вдруг спросил старик. — У вас всё в порядке?
— Вполне, — ответил Савлук. — Немножко устал, но это, полагаю, некритично.
«Всё в порядке, просто у меня открылись старые раны…»
— Игорь Всеволодович Сербин, — представился старик. — Кавторанг-военврач в отставке. Когда-то был заслуженным изобретателем.
— Приятно. Савлук. Константин. Юрьевич, — сказал Савлук.
— Константин Юрьевич, у меня к вам огромная просьба, — чуть ли не взмолился военно-морской заслуженный изобретатель. — Не могли бы вы пройти ко мне в апартаменты?.. Это недалеко, на Ноградской, там более точная аппаратура.
— Ради Бога, — тотчас согласился Савлук. — Я свободен. Совершенно.
Игорь Всеволодович с дрожащим усердием сгрёб аппарат в древний трещиноватый портфель и, указуя ладонью в перчатке, повлёк Савлука в куда-то в сторону почтамта. Они удачно попали на «двадцатку»-автобус и ехали две остановки. Доктор Сербин всю дорогу не спускал с него глаз, будто боялся, что Савлук сбежит или просто растает в пространстве (вот тут-то я и попался, подумал Савлук,; «...просто я — часть мира, которого нет...»), и только единожды, прозрев мысли нежданного пациента, многозначительно обмолвился:
— Боюсь, Константин Юрьевич, вы действительно попали в историю.
Доктор Сербин обитал в скромных двух комнатах непосредственно над магазином стройматериалов по Ноградской улице.
Савлук немного попрепирался с хозяином, вздумавшим было содрать с него куртку (в каковом соревновании никто из них почти не преуспел) и был усажен на старинный кожаный диван ожидать кофе.
Две стены, сплошь занятые книжными полками, обширный рабочий стол у окна, антикварное германское пианино, над ним — оригинально убранная берестяной рамой большая картина в прозрачной левитановской манере (сюжет её сразу зацепил внимание Савлука: в свежей зелени еле распустившихся берёз — скамейка со стариком и шести-семилетним мальчиком, сидящими одинаково строго, прямо и с закрытыми глазами).
— Знаете, Константин Юрьевич, — начал из кухни доктор, хлопоча по хозяйству, — мне, откровенно говоря, не терпится протестировать вас по полной программе. Но...
— За чем же дело стало, — разглядывая картину, заполнил паузу Савлук. — Можно курить?
— Пожалуйста, немецкая каска на полке слева — это пепельница... Но спервоначала — позвольте старику маленькую слабость — предложу вам несколько вопросов или... догадок, гипотез, предвкушений, если хотите.
— Абсолютно внимательно слушаю, — сказал Савлук, затянулся и пристроил на коленях неплохо сохранившуюся рейховскую каску с двумя вмятинами.
— Первое. Вы — человек с неустойчивой психикой, склонный к депрессиям.
— Верно. По мере сил преодолеваю.
— Второе. Вы — человек творческий, обладающий своеобразным обаянием, чарами, умеющий влиять на людей и добиваться своего.
— Просто газетчик, — ответил Савлук. — Считается, соответствую профессии.
— Третье. — Доктор явился из кухни, катя на колёсиках столик с кофейником и приборами. — Вы по Зодиаку — элемент огня?
— И здесь в точку, — согласился Савлук. — Овен.
— Далее. Чувствуете ли вы временами избыток внутренней энергии, этакой силушки богатырской, которую некуда девать?
— Вот это, пожалуй, напротив. Нормальное чередование: подъём — упадок. Людям помогать как-то получается, а насчёт собственной персоны — как-то поровну.
— Это просто великолепно... — сказал мечтательно Игорь Всеволодович.
— Простите, доктор, мало вижу в этом великолепного.
— Нет, знаете ли: умудрись вы стать политиком, дельцом, рок-исполнителем, поверьте, — немедленно оказались бы на самом верху. Но, к счастью, Бог хранил вашу мощность в качестве сокровенного резервуара. Может быть, для чего-то более важного, ведомого только...
— Игорь Всеволодович, не сердитесь, но вы производите впечатление серьёзного человека...
— Виноват, это я так, расчувствовался, — мягко улыбнулся доктор, допивая кофе. — Давайте теперь же и приступим с вашего позволения.
— Доктор, скажите честно, — вскочил наконец Савлук, ни черта не понимая, — вы хотите лечить меня? использовать для чего-то? изучать, как препарат?..
— Дорогой мой, — Сербин скрестил перед собой руки, словно защищаясь, — вы — дремлющий рекордсмен, извините за дикую метафору. С вашей энергетикой неразумно, да просто преступно существовать рядовым человеком. Понимаете? Вы можете принести прорву пользы людям. Я хочу научить вас — если не пользоваться этим даром, то хотя бы не терять его понапрасну...
— Положим, — жёстко сказал Савлук, — что я действительно потенциальный монстр или урод — что, собственно, одно и то же. Допустим, вы вытащите из меня целую атомную бомбу (я в это не верю, правда, но всё же...); почему же вы знаете, что я не стану фюрером-нероном и всю эту лавочку не разнесу вдребезги?
— Вы — хороший и честный человек, Константин Юрьевич, — сказал доктор бережно, но с железным убеждением. — Прошу вас, ради Бога, успокойтесь и доверьтесь мне. Я много чего повидал и мало встретил понимания. Не лишайте меня возможности сберечь свою мысль для людей. Вы ничем не рискуете, а я ведь скоро уйду...
Савлук подумал себе: а правда, чего это я раздраконился? Заставил себя примирительно улыбнуться, шагнул навстречу ссутулившемуся старику.
— Хорошо. Вяжите. Препарируйте с пристрастием.
— Спасибо, — только сказал Игорь Всеволодович, тяжеловато поднявшись, отворил дверь «хрущёвской темнушки».
Аппендикс этот оказался расширенным метра на полтора по сравнению с послевоенным проектом и нашпигованным незнакомой техникой и проводами. Доктор уложил испытуемого на чистую простыню кушетки и, долгие минуты смазывая спиртом, прилаживал к черепу, шее и груди Савлука холодные металлические контактики. Савлук не решался нарушить молчание, подчиняясь. Наконец Игорь Всеволодович попросил с некоторой торжественностью:
— Теперь, пожалуйста, расслабьтесь и думайте о добром.
Свет погас. Савлук послушно закрыл глаза и вспомнил, что его ждут сегодня Муравьёвы и их замечательные вареники. Хорошо бы действительно с вареньем. Вишнёвым. Мм-м, прелесть!
Вокруг тихонько и успокаивающе загудело. Слышно было, как доктор щёлкал переключателями и время от времени что-то записывал чернильным пером.
Савлук подумал о братце своём меньшем Сашке и его сынишке Даниле. Поди, пришли уже из садика, сидят сейчас и пендюрятся в «Героев» по самопальной локалке, перекрикиваясь через стену: завалить ли им сообща урода-варлока или уже наконец побиться меж собой…
Савлук подумал о жене своей К. Это верно доктор сказал: с некоторых пор она стала дамой, приятной исключительно во всех отношениях. Господь с ней, пусть уходит в новую жизнь; она права, ей хочется жить за каменной стеной; в сущности, ведь он, Савлук, лет шесть служил сносной ступенькой, пусть и кривенькой, скрипящей и щербатой в некоторых местах. Теперь надо закончить всё это... спокойно... по возможности, весело и добродушно... по-христиански...
«...Так ли уж это важно, с кем и где ты провела эту ночь?..»
Он едва не заснул. Сербин привстал и где-то под потолком зазудел-зашуршал самописец.
— Вот и всё, дорогой мой, — с улыбкой объявил доктор. — Сто двадцать шесть и четыреста шестнадцать тысячных. Отечественный рекорд перекрыт более чем на четверть. Поле очень наполненно и поэтому довольно-таки неустойчиво: колебания потока достигали величины заряда здорового подростка. Если это не тайна, на чём вы сосредоточились в конце сеанса?
— На ком, — коротко, как со сна, вздохнул Савлук. — На жене своей, доктор. Намедни она ушла и сказала, что никогда не вернётся... Скажите, там, над фоно, — чья это картина?
— Кисти моего сына Севы. Погиб в восемьдесят шестом году в Пяндженте.
— Простите.
— Нет, ничего... Вам не кажется, что она вернётся?
— Зачем бы это? — даже вздрогнул Савлук.
— В конце теста наблюдалось значительное понижение потока, — прищурился дальнозорко доктор. — Спросите её при случае: как она чувствовала себя третьего ноября в восемнадцать двадцать две?
Наутро случился жуткий холод. Вчерашняя слякоть превратилась в небольшие торосы. Савлук облачился не по погоде, и уже на остановке пожалел свой кожаный шлем с козырьком и ушами, оставленный на компьютерном мониторе.
Он остановился у светофора, собираясь переходить напротив «дома пионеров» Пионерский же бульвар, и далее — к редакции.
Накануне он весь вечер занимался генеральной уборкой своей планетки. Ежели не сподобился утром, как завещал дважды профессионал — как пера, так и штурвала — Антуан Иванович де Сент-Экзюпери, так надобно навести порядок — как снаружи, так и изнутри — хотя бы на ночь глядя.
Ночью он не видел снов. Нитразепам. Дар знакомого доктора.
И утром всё было в порядке: кофе, аккуратное, с припариванием, бритьё. «Горячий душ и лёгкий завтрак… и, подумав, он решил, что бриться не лень».
Однако, свежо. Но — всё в порядке. Несмотря на, а также в связи с…
Доктор Сербин. Вера. На мобильнике — неотвеченный вызов от К. Вялотекущая редакционная текучка. Вчерашнее утро.
А не привиделось ли ему всё это в некоем густо замешанном на фармакологии искусственном сне? Что, кроме жалостливой иронии, может вызвать весть о том, что его сорокалетние мозги, изрядно отравленные, но не побеждённые алкоголем, профессией, окружающей средой вообще и государственной гнусностью частно-временнной, носят в себе некие небывалые милливольты? Он догадывался и без того: его осуществляемая судьба — не что иное, как лужица рядом с рекой после спада полой воды.
Ему было когда-то больно, он чего-то боялся, стремясь избечь, запутывая след неизвестному-непредставимому преследователю. Он бежал от мира и не видел знаков. Он не ждал и не слышал ответа — и потерял путь. Сам. И было больно. Это оказалось не наказанием, но простым следствием.
Поэтому он не стал «…миллионером, рок-звездой, святым, пророком, сумасшедшим…»
Незачем думать теперь — что ему делать со всем этим, и ни к чему толковать так называемое прошлое, а также наличную по сю сторону ситуацию. У него всё уже есть — нынче, завтра, всегда. Есть всё. Вот тут. Он почти машинально вжикнул замком куртки, нащупал под свитером на тройном шёлковом шнурке серебряный крестик. Знак того, что настало время быть другим, не терять силы, иметь, в конце концов, свой разговор с Небом.
Без препятствий и посредников.
Светает. Девять утра.
Оказалось, он давно перешёл перекрёсток, и не прямо, а чуть ли не полкилометра направо, в сторону Спортивной, пересёк проспект Ленина и нечувствительно углубился во дворы, потом, едва отметив про себя лай собаки, миновал какую-то деревенскую улицу, и тут мимо него прогрохотал жёлтый трамвай.
Он стоял у ажурных чугунных ворот храма.
Это здесь, сказал он себе наконец. Вперёд и внутрь.
Сообщение Бесова
Сергею (Филу) Финкельштейну
0
Шура Бесов с седьмого класса, — границы, так сказать, малосмысленной экзистенции и неистового отчаянья пубертатной поры, — страдал помимо своей диковатой фамилии ещё невообразимой худобой-долговязостью (метр девяносто шесть), неисправимым сколиозом («…все мы, высокие, немножко сутулимся!»), дальнозоркостью (плюс пять с половиной) и ранней лысиной (после двадцати). Он не являл собою вовсе занудного сэлинджеровского персонажа, мстящего всему миру, вместе взятому в квадрате, за свои несчастные параметры, этаким закомплексованным бедняжкой Экли («Ты — принц, Экли, детка, ты знаешь это?..»), зловредно стригущим свои-подлые-ногти на постели нервического ангелоида Колфилда. Он был личностью цельной, как гранитный поребрик мостовой на Невском проспекте и, подобно упомянутой градостроительной детали, имел подземный испод, — шершавый и нетёсанный, но составляющий собственно персону, о которой стоило бы говорить. Впрочем, не блистал Шура ни инициалами (после Пушкина, трёх царей, Солженицына, Соколова и Башлачёва в России называться Александром — значит не иметь имени вовсе), ни бросающейся в глаза очевидной щедростью натуры, но, можно смело утверждать, что он обладал чем-то вроде прирождённого дополнительного органа, принесшего ему первый десяток миллионов долларов.
1
Ну, во-первых, Бесова не только угораздило открыть-смотровой-глазок в бывшем городе-герое Санкт-Ленинграде, но даже и явиться при этом в рубашке: 70-м годом рождения он совпал с достопамятной центурией дедушки Лукича и ещё угодил скольки-то-миллионным по счёту бледным-худым-евроглазым-прохожим. За это ему досталась посеребрённая медаль от маршал-губернатора Романова (поступив в универ, он даже одно время носил её на груди: к чести Шуры сказать, никому ею не хвастался, но, будучи пойман умненькой некрасивой однокурсницей, восточной-демонической-дэвушкой Тамарой (по филфаковскому прозвищу — Шехерезадой Иванной), вынужден был продемонстрировать артефакт, впервые лечь с женщиной и через три недели попустить её к себе замуж), а его удачливые предки — те, плюнули, дунули да нежданно поимели три тысячи рублей и upgrade нарвской коммуналки в трёхкомнатную на Большой Зеленина. Это был Знак, да долго ещё, почти двадцать лет, пришлось терпеть бедному счастливчику Шуре до благоприятного аспекта, соединившего шальной аванс судьбы с тяжеловесным её гонораром… Во-вторых, заботливо закамуфлированная до поры до времени бесовская избранность, всегда выражалась, оказывается, в его сучковатой природной негибкости, — коли уж продолжать деревянные ассоциации, — так просто камбиевой волокнистой прямоте: он был откровенен до бесстыдного идиотизма (так, однажды, вызванный на беседу-в-первый-отдел, Бесов без хитростей изложил, отчего он будет доволен кончиной великого-могучего-советского: органы, видите ли, товарищ-майор, потихоньку растеряли свою компетентность в попендикулярном прореживании диких мировоззренческих зарослей, теперь настала пора совершенствоваться, не грубо-формально тащить-и-не-пущать, но, — поймите! — действовать содержательно, изнутри головы... — кагэбэшник беседовал с ним полтора битых часа, а когда убедился в стопроцентной искренности своего визави, предложил осведомительство с последующим вполне возможным переходом в агенты; Бесов вежливо согласился). Впрочем, эпизод имел место и время впоследствии; в-третьих же (ах, это целое число, по коллективной глупости веков угодное Силам...), Шуриного партийного предка, деятеля питерского среднерайонного масштаба, как-то-вдруг-вне-графика репрессировали с повышением в Сибирь: послуживши в Пальмире товарищем попечителя легчайшей промышленности (заведовал кройкой-шитьём и даже модой-подиумами), здесь он оказался начальником всея жилищно-коммунальной системы. Шуре к тому времени едва сравнялось шестнадцать и метр девяносто; окончив любимую десятилетку на одной из Пороховых (ходили многие легенды о том, как Бесов, не желая следовать за предками в тьмутараканскую почётную ссылку, шифровался от них в митьковском притоне в Уткиной Заводи), — словно бы на другой планете, — Шура оказался на среднем западе Сибири, а именно в местности, навеки загерметизировавшей не токмо собственное происхождение, но даже и этимологию: Кемерово. Вот, собственно, почти вся предыстория Бесова.
2
Всякого гения дело находит само собой. Имея счастливо не утерянный с малолетства хитрый проводок меж глазом и рукой, — мы же предупреждали ранее: глаз этот, равно как и противоположный, был дальнорук, но рука, однако, была парадоксально ближе к делу и недостатку споспешествовала, — Шура на лекциях по истории КПСС рисовал вражеские шаржи на железную сталинистку (тавтология масломасленая, но въелось) Эльву Филаретовну, а доставало до младых когтей, — отвлекался на аппетитные профили сокурсниц; дарил им произведения с естественно-скромной микеланджеловской гримасой питерского уличного портретиста (ведь сам пытался промышлять на Родине родным ремеслом), на восторги отвечал: дескать, чего уж там, сущность модели — не фактура, но imagine реципиента, а там — пожалуйте выбирать, Ренуар или Гойя, в действительности же чем является объект, — это уж, простите, не нашего с вами, сударыня, ума и т.д. (несмотря на невразумительную внешность Бесова, покупались мгновенно). Это, однако, на переменах, а до сих надлежало ещё изо всех сил докуковать, — особенно Шуре, угодившему благодаря близозоркому провидению в самый что ни на есть забавный диссонанс со своей только забрезжившей ещё потенцией, — на филологический; потому во время лекций по лексикологии современного русского языка, исполнив профили близсидящих феечек (брунгильдистый — Веры Рейбант и блоковско-незнакомкинский — Кати Зяблицевой), он измышлял что-нибудь не-совсем-этому-миру-принадлежащее: собственные, например, пианические пальцы со вскрытой настежь анатомией сосудов, суставов и сухожилий или — лёгкие, буйно расцветшие экзотическими цветами, по обе стороны сердца в виде пачки сигарет «Искра». Так доживал он до звонка, после чего презентовал своим невольным натурщицам готовые изделия и далее покорно брёл на какой-нибудь семинар, где увековеченные модели благодарно прикрывали Шуру от вопросов препода, связывая последнего «интеллектуальной атакой». А Шура, будучи в группе единственным представителем мужеска полу, принимал всё это как должное и нимало не задумывался: за каким, собственно, чёртом он, человек-линза, попёрся в учреждение, где заставляют читать и слушать, как другие читают то, что где-то читали или слышали. В числе прочих дивидендов от прикладного своего худога Шура поимел несколько удачных приключений и одно катастрофическое: однажды ввечеру некая Изольда (впоследствии оказавшаяся Ирой Крестовоздвиженской) без труда залучила его в гости и сутки не выпускала из комнаты, требуя написать её обнажённый портрет в полный рост. «В полный рост? — вопросил Бесов. — Хм-хм... заманчиво, сударыня, право слово… извольте немедля красок, портвейну и мешковины!» — Спустя некторое время (именно, как говорит старик БГ, некторое) Изольда доставила невозмутимому живописцу требуемое, а сверх того — готовый подрамник, но следующей ночью явилась жена Шурина, Шехерезада Иванна, отыскавшая его по показаниям студсовета и сокурсниц, и тут началось то, что я, Бог даст, закончу в данное мне время.
3
Местоимением первого лица означена здесь инстанция, сподобившаяся свидетельствовать, откуда есть пошло явление и как именно увенчалось оно нижеследующим открытым финалом. Не более того. В этом понарошечно-игровом континууме ныне-и-тут я — всего-навсего участник времени-пространства, один из тех, кому нравилось учиться на филфаке: здесь, мне казалось, учат, как-делаются-книги; кроме того, — много девушек и прочих занятных персонажей, и можно честно восплюнуть на то, что тебе хотят непременно загрузить и с удовольствием воспринимать лишь то, что тебе необходимо: живые и мёртвые языки и литературы, универовский театрик и вокально-инструментальный ансамбль Крестьяне. Так что мне, — нормальному гуманитарию, экстраверту и раздолбаю, с аккуратным техническим «клак!» вставленному природой аккурат в то самое гнездо, что соответствовало конструкции, — Бесов был интересен как несколько чужеродное и крайне симпатичное дополнение к занимательным урокам профессиональной болтологии или имитации-сублиматорных-процессов, как академически щеголял Шура вычитанной где-то дефиницией. Я уважал его за непоказушную прямоту и безмятежную храбрость ребёнка, не подозревающего о том, что он собирает свои цветочки посредь минного поля; меня нисколько не напрягало даже то обстоятельство, что Шура имел редкостный трабл, уж не знаю, утилитарно ли подходящий творческому человеку или же обрекающий его на перманентное состояние изменённого сознания: выпив, он не буйствовал отнюдь, но делался, напротив того, тих и рассеян до полной потери представления о действительности, — хватал немедля графическую какую-нибудь принадлежность (их у него по карманам, крючкам и прочим нарочитым устройствам в одежде и даже обуви всегда было заначено довольно) да и принимался нечто на чём-нибудь изображать. Как-то за употреблением двух стаканов сладкого креплёного в «Птице», он извлёк из-за голенища сапога тонкий чёрный фломастер и дважды изобразил меня на салфетке: залихватским взъерошенным воробьём в уморительной молодой бородке, с гитарой за спиной, и ещё — вдруг — Тем, чьё Имя мне не хочется называть здесь и сейчас.
4
Впрочем, Шурин счастливый талант блеснул как-то и при моём вполне посредственном соавторстве: в начале второго семестра нас обоих — за свеженькие сессионные «хвосты» — притянули к производству стенной газеты «Филолог», длиннейшей по метражу (как истребовано было местным комсомольским вождиком Зелениным по прозвищу the Lenin: не менее шести погонных метров), благонамеренно-занудной и ура-перестроечной по соотношению формы и содержания, — слава Богу, на нас с Шурой висело лишь сантиметров двести пятьдесят. Помню, я переводил на русский язык почти метр передовицы про стариковские крепенькие 70, имевшие вскоре сравняться многомиллионному-отряду-коммунистической-смены, а Бесов исправно латал прорехи в моих псевдокаллиграфических колонках, когда я зарапортовывался с тоски и безликости текста и нечувствительно пропускал строки; тогда, я заказывал Шуре картинки заданного формата и заклеивал ими помарки, отдыхая душою то под плазменным аскетическим взором Николая Островского с раскрытою на впуклой груди книгой, где в полном соответствии с иконописными канонами значилось: чтобы-не-жёг-позор-за-подленькое-прошлое; то над жовиальным шармом Алексея Маресьева (стать-настоящим-человеком, — витало вкруг лётческого шлема, отчего схватывало вчуже потустороннее сомнение: аз человек ли есмь?..), а то и перед отбойным молотком с сияющим на стальном цевье золотозубо-черномазым фасом Алексея Стаханова (дырка в тексте была уж больно длинна и узка, оттого надпись вышла статистически сухой: «102-тонны-вместо-7). Острадав свои два с лишком метра, мы с-чувством-долга прогулялись до «Новинки» и обрели нежданную удачу: два сосуда «Токайского самородного» за шесть пятьдесят каждый (башлял Шура, не отягощённый заботами о насущных сорока колах стипендии, но завсегда финансово состоятельный) после чего вернулись в пустую кондейку комитета комсомола, от которой по случаю каникул нам доверили ключи, и как-то незаметно смастерили ватман-форматку собственного издания на день-советской-армии и противоположного-пола, — при этом оттягиваясь уже по полной: я творил улётные пародии на окно-в-мир и прожектор-перестройки и так потерял из виду Бесова, впавшего в художественную прострацию; в результате из-под его кисти вышли соблазнительная полуголая болгарка с огледалом (зеркалом), митьки в тельниках, возлежавшие на парковой скамейке, под коей отдыхали их стоптанные сапоги, анатомически безупречно выписанные скелеты с трогательной жалобой из «Повести временных лет» («Отроци Съвнельжи изоделися суть чьрвлены порты, а мы нази») и солдатик в бравой энтузиастической позе у плаката: «Всеармейский конкурс “Свой штык мозолистой рукой”». Прикончив благородный напиток, мы с тихой гордостью, сколь простодушной, столь и опрометчивой, вывесили своё творение на экран-перестройки у деканата и подались вписываться на ночь в общагу; в первый же день после каникул мы были вызваны the Lenin’ым и строго предупреждены за идеологическую самодеятельность, — нас спасло только то, что свои два метра и полтора фута мы слабали вполне добросовестно. Тогда-то Бесов и поимел беседу с кагэбэшником, — и Бог весть отчего, но слегка обидно всё же, — моей персоной компетентные органы пренебрегли совершенно.
5
Так Бесов пережил целых три сессии, к началу третьей едва ампутировав хвосты двух предыдущих, но тут подоспела пора стрястись истории с И(зольд)рой Крестовоздвиженской, — нет нужды излишне светить мужские похождения Шуры, того лучше — рассмотрим его первый поистине художественнический подвиг. Это было грубо загрунтованное полотно метр на метр семьдесят, на котором тумбочкообразная Ирочка с распущенными тёмно-рыжими космами пыталась улететь из открытого окна с оборванной впопыхах жёлтой казённой шторой, — такой пронзительно гуманистической жалостью-симпатией сквозила её поза, летящая и вместе брутальная, так симпатична была перетяжечка на судорожно втянутом предцеллюлитном животике, так полны жизнию грудки с огромными оранжевыми сосками, одна — чуть вверх от инерции полёта, так отрицали тяготение полные ножки с оттопыренными вверх и в стороны большими пальцами… Я наблюдал картину рядом с моделью, и страдал вместе с Ирочкой, отпаивая её горлодёром-«Стругурашем», пока она не призналась, что этой зимою хотела наложить на себя руки оттого, что уверилась в своём безобразии и полнейшей женской несостоятельности, но Шура первым показал ей, сколь она прекрасна, что «нет тех, кто не стоит любви»; и я видел: вот странность! — ведь живописец совсем не желал приукрасить либо как-то стушевать Ирочкины прелести-недостатки, он абсолютно спокойно, добросовестно и корректно запечатлел даже первичные половые признаки, не будучи ни на йоту пошл, выхватив из дюжинной натуры один полёт, одно женское стремление к самоактуализации, какое в веке серебра непременно было бы свёрнуто на вечную-женственность… Напившись совсем пьяна, Ирочка поведала также, что Бесов в процессе творчества только потягивал портвейн, дважды выходил exegi monumentum, сиречь в сортир, всякий раз закрывая комнату снаружи и запрещая натурщице одеваться, но за полные сутки и пальцем к ней не притронулся, короткими жёсткими приказами заставлял её то чуть повернуться, то разметать волосы, а то придержать ладонью грудь; он был совершенно отстранён и небрежен, повествовала далее Ирочка, она же была счастлива; наконец, став совершенно уже невменяемой Изольдой, она сбросила-с-себя-последние-одежды и влезла передо мною на подоконник, желая запечатлённое на холсте иллюстрировать вживую, но я пресёк… Дальше — тишина.
6
Итак, Шуру запалила его жена, когда измотанный живописец мирно почивал на Изольдиной растерзанной койке, а хозяйка-обитательница осаждала злобные толпы алчущих у винных магазинов, добывая ещё портвейну; в это время произведение сохло-отдыхало, повёрнутое к стене, отчего и уцелело, не надетое испанским галстухом на шею автора (Ирочка, не в силах вечно реминисцировать, добровольно отчислилась и подалась в свой новопостигнутый путь, отдав мне шедевр на бессрочное хранение); в праведной ярости Шехерезада Иванна повергла Бесова ниц вместе с койкою и щедро — как полинезийский бог Изикукумадеву морскую каракатицу — изукрасила тем, что под руку подвернулось, после чего, полубессознательного, с заплывшим глазом и кровоточащей залысиной, увезла, целуя и плача, на папиной «копейке» (уж не знаю, как Шура существовал почти полтора года в обществе упомянутой персоны неопределённо знойных корней, — беспокоить эту деликатную материю меж нами было не принято)… Так и не досдав сессии, до глубокой весны Бесов отлёживался в интеллигентной «реабилитационной» больничке, изводя кучу школьных альбомов-для-рисования разнообразной натуралистической физиологией; я навестил его пару раз, — сначала с тяжёлым сердцем, тщательно умалчивая об Ирочке, канувшей безвестно в своём Тисульском районе, потом — с облегчением (когда врубился: он честно не помнит ни самой своей картины, ни её прототипа-источника) подарил ему шикарный германский том рисунков Дюрера. Далее Шура вышел из лечебного учреждения, но в универ являться сколько-то ещё годил, пока не прогремел на весь город тем, что пытался изобразить Че Гевару синтетической темперой на стене новенького райисполкома; отделался пятнадцатью сутками и парой сотен штрафа; освободился, отмазанный папиком, уже напослезавтра; с предковой же помощью за неделю оформил развод; появившись у меня в конце мая, коротко и сбивчиво простился, завещал ворох альбомов, страшно смущаясь, отказался посидеть-выпить на посошок; с тем и исчез из моего поля зрения; как выяснилось, и вовсе из города — на историческую родину, — перед тем, как окончательно обернуться гражданином мира и принять невообразимое бремя своего призвания).
7
Уже поздней осенью 91-го, после нелепого августовского представления московских злых клоунов, перед самой предсказанной святыми (и отчасти — Шурой Бесовым) тьмою египетской, я справлял должность работника сна и шанцевого инструмента (сторожедворника) в полузаброшенном образовательном учреждении, и однажды вписал на ночлег продвинутых автостопщиков из батюшки-Питера; как заведено, при дружеской беседе на предмет «что-и-где-происходит» да «куда-теперь-плывёте» под умеренное употребление напитков происходил поиск общих знакомых; среди них чудесным образом оказался Бесов; оказывается, он жил в той самой, премиальной, законсервированной предками трёхкомнатной на Большой Зеленина, две комнаты сдавал некиим начинающим китам рекламного бизнеса, а в третью — бывшую обширную спальню — пробил отдельный вход с лестничной площадки, установил автономные удобства и, словом, существовал без определённых занятий, но более чем безбедно; собирался даже, представьте, куда-то за рубежи; единственное, что смутило меня в речах профессиональных странников, — недвусмысленные свидетельства печальных новшеств в Шурином образе жизни: он якобы конкретно-подсел-на-драп и чуть ли не даже на более тяжёлые агенты забытья грустного сего света. На вопрос же об эстетическом аспекте бытия старого товарища, я не возымел внятного ответа: вроде помалёвывает потребительские штучки для своих сожителей-рекламщиков, говорят, даже взял приз или грант на ихнем каком-то буржуйском конкурсе, отчего и собирается в заморский вояж… Так, поимев от симпатичных землепроходимцев Шурины петербуржские координаты, по весне я отправился на преддипломную практику в Петра-творенье, имея целью, кроме сочинения научной работы, попытаться пристроить куда-нибудь свежесочинённую художественно-лингвистическую заповесть «Война с голубыми», возможно подробнее избороздить сей-умышленный-город, а также найти автора «Летящей Изольды», «Воробья религиозного» и ещё полуабстрактной, но чем-то невыносимо для меня привлекательной иллюстрации к первому моему серьёзному рассказу, — Шурины труды были бережно оправлены мною в рамочки и как минимум ожидали чести предстать перед очи почтенных экспертов аукциона «Сотби»… Звякнул предварительно в Пальмиру, почти не надеясь застать Шуру в пенатах, и вместе с закономерным обломом (Бесов более полугода обретается аж в самих Штатах, по персональному — с ума сойти! — приглашению института художественной рекламы Энди Уорхола, но вскорости намеревается кратковременно посетить Отечество) ни с того ни с сего удостоился приглашения «остановиться на квартире Александра Александровича», ибо хозяин оставил пространный список потенциальных своих гостей, где мой скромный инициал значился — приятно, чёрт побери! — непосредственно во первых строках.
8
На пороге Шуриного жилища встретила меня изысканно-аристократическая семейная пара с огромадным складчато-дряблым мастифом в качестве приёмного дитяти: запредельно импозантный нас-сто-оя-шчий эстонец Тоомас и женщина-колибри, миниатюрная татарочка Луиза; они приняли и устроили меня как старого знакомого, вручили ключ от отдельного входа, комплект белья и — чтоб я так жил! — сто долларов, приготовленные хозяином специально для гостя, «означенного в приложении к договору аренды»; так, дней с дюжину я только ночевал в доме Шуры (какое-то время просиживая в универовской библиотеке за фолиантами пушкинского века, но более — пунктуально, по квадратам карты, прочёсывая город), по вечерам был приглашаем Луизой с Тоомасом поужинать в чудесном эстонском же кафе напротив, беседовал с ними на необременительные темы, корректно не касавшиеся ни моей мрачной провинциальной экзотики, ни их каких-то производственных материй; я осторожно спросил о Бесове, — и тут эстонского денди и мягко-остроумную его подругу словно бы прорвало: как, вы не и-инфор-рми-рова-аны о том, что Александр — самородный гений рекламного креатива? что за малое время он успел поработать с полутора десятками известнейших корпораций — от «Крайслера» до «Рибок»… что фонд Уорхола приглашал его написать авторский курс им же изобретённого новейшего прорыва в рекламном деле — «Полевой психодинамики имиджа», но, увы, не увенчалось, — знаменитое художественно-рекламное агентство только купило у Бесова ноу-хау за… — убей меня аллах лопатой! — десять миллионов баксов; Александр Александрович, видите ли, сугубый практик, однако же им, Тоомасу и Луизе, «открывшим его» три года назад, довелось участвовать в двухнедельном мастер-семинаре в Осло, на котором Бесов начал было излагать основы своего учения, но, добравшись до выводов, сказался больным, после чего уединился на своей подпитерской усадьбе: он вообще, осторожно говоря, ведёт несколько нетр-ри-ивиа-альный образ жизни… Надо ли говорить, как я порадовался за Шуру, — вот ведь каким всё-таки чудным образом вылез наружу его дар! э-эх, — предвкушал я, — вот приедет барин… И как-то поутру, собираясь исследовать острова — Каменный, Елагин и Аптекарский, — я вдруг был приглашён к телефону Луизой; профессионально представительный бесполый голос с металлическим акцентом, но в удивительно дореволюционной старопетербуржской стилистике сообщил, что «в три с половиною часа пополудни по адресу нахождения господина такого-то будет выслан экипаж, покорнейшая просьба пребывать в апартаментах»; и я, конечно, пребывал, заинтригованный донельзя, — даже в библиотеку не пошёл, занятый внешностью и гардеробом; наконец, аккурат в половине четвёртого, в дверь позвонили, назвав моё имя, — непроницаемый баскетбольных кондиций шофёр сопроводил меня до дверцы скромной, но солидной «вольвочки» и заявил, что Александр Александрович завещал везти гостя в окрестности Выборга; я похолодел, не зная, что и думать, пытался выспросить подробности, но слышал от шофёра только одно: до прибытия на место никаких деталей сообщать он не уполномочен. После часа неспешного пути, въехав в солидные решётчатые автоматические ворота, мы обогнули ничем не примечательный поместительный двухэтажный особняк и упёрлись в тупичок среди ухоженных садовых зарослей, — здесь, забранный кованой ажурной оградкой, был вкопан прямо в землю чёрногранитный валун-обелиск с ровно стёсанным фасадом и некрупной лаконичной надписью: «Александр Бесов, 1970 — ?..»
9
Врастая в землю рядом с уединенным надгробием, я не сразу услышал порученца-шофёра, увещевавшего меня «ради Бога не печалиться, но исполнить волю Александра Александровича», для чего проследовать в особняк; в скорбном-бесчувствии я повиновался. Меня встретили щеголеватый подтянутый Тоомас и худощавый пожилой джентльмен с явственно юридической выправкой, который представился как «Юргенсон, уполномоченный поверенный», попросил — «ради безупречности процедуры» — позволения ознакомиться с моими документами и, удовлетворённый, вручил мне толстую папку, с которой «по почтительной просьбе Александра Александровича» мне надлежит ознакомиться здесь же. Тоомас кратко извинился за то, что «не имел возмо-ожность предупреди-ить ситуацию» усадил меня на старинный диван подле журнального столика, молча принёс чашку кофе, хрустальный графинчик коньяку, рюмку и блюдечко с нарезанным лимоном, исчез он, кажется, раньше того, как повернулся уходить. В папке было множество — должно быть, сотни три — листков с рисунками, забранными в пластиковые паспарту, и запечатанный плотный конверт, содержавший обрывок шершавой акварельной бумаги, с испода измаранный какими-то эскизами, с лица же содержавший следующий текст, почерком и орфографией абсолютно определённо свидетельствующий авторство Бесова: «Дорогой Шура, я учился рисовать по настоящему и сделал случайно открытье нащёт графики, сказали что когда я пьяный под кайфом или вобще несознаю то умею делать влияние на подсознательное людей, это всё купили штатские и ещё нехилые бабки будут капать, а за это мне пришлось исщезнуть, да пофиг. Шура! я тебе серьёзно говорю!!! у тебя остались три моих альбома, вот тебе еще картинки, напиши с ними побольше книжек, Том и Лузя издадут, только поскорей приежжай сюда, скажи Юргену, сколько тебе платить, хоть сколько, ты не скромничай, книжки тоже пиши какие хочеш и под любые мои картинки, про меня не думай вобще, не могу здесь всё разоб’яснить, когда выйдут книги, всё увидиш. Короче, сделай свои дела в Кемерове, хватай все бумаги свои и мои и рви сюда и живи тут и пиши в полный рост!!! Я знаю, что ты наш, это теперь будут твои книги с твоими картинками потому что я так хочу и потому что ты первый видел как так получилось что я это начал делать. Будь здоров, чувак, я не тебя надеюсь! Твой Шура».
0
Так, получив солидно долларового авансу у Юргенсона и обсудив с Тоомасом дизайн двух моих комнат во втором этаже, я назавтра же улетел на малую Родину; кое-как дожил до диплома, отбоярился от приглашения на кафедру русской литературы и распределения в среднюю школу номер такой-то, и в середине лета с рюкзаком, набитым рукописями, сумкой, полной рисунков, и «Летящей Изольдой» в специально заказанном фибровом чехольчике отбыл на место новой службы. Поселился на Шуриной даче в компании с двумя «сессионными ассистентами-исполнителями», Атанасисом и Хьюго, кипрским греком и канадским индейцем, отличными парнями, могучими лингвистами-полиглотами, как оказалось, способными в высшей степени художественно перевести русский текст на добрую дюжину языков. Не буду подробно описывать все четыреста с гаком Шуриных графических листов, скажу только, что за четырнадцать лет мне пришлось сделать шесть сборников рассказов (один — чисто женский), четыре тома фэнтези и большую серию загонных полумистических-полудетективных повестей со сквозными персонажами; всё это, уже оконченное, выправленное и свёрстанное набело (переводы же — в электронном виде), лежало аж до середины 2000-х, и, честно, вначале это меня здорово зарубало, но жил я как хотел, ездил по миру и никто никогда не совался ко мне на кухню; единственное, что мне активно не нравилось — твёрдое требование единого авторства текста и иллюстраций; когда же книги — не иначе как по мановению потустороннего Шуры — вдруг начали выходить, причём сразу во многих странах, старик Юргенсон предложил мне изменить место жительства и в качестве писателя Александра Бесова светиться только в интернете; я выбрал одновременно юг Канады и неприметный островок в Ионическом море. Самым известным опусом нежданно оказалась старая, написанная ещё до начала миссии Бесова «Война с голубыми», — к этой книге, шутка сказать, ставшей почти что культовой в кругах гуманитариев и компьютерщиков от Штатов до Японии, чудесно подошло два десятка лучших рисунков… В заключение я должен сказать, что лишь весьма опосредованно причастен к федеративному объединению России, Украины, Белоруссии в свободном союзе с Болгарией и Сербией, экономическому «славянскому чуду» десятых годов, и уж тем более, к декларации «Юг-Север», замирившей мусульманский восток от Газы до Исламабада и от Чечни до Саудов, — к этому я и впрямь едва ли причастен: на арабский все эти книги переводятся только сейчас; и мне никогда не понять, что же всё-таки придумал Шура? почему не удосужился объяснить, как его изобретение действует на человеческие мозги? жив ли он или целиком воплотился в своих простых, но странных творениях? и при чём здесь мои тексты?.. Нет, об этом я думать не желаю и не советую никому, отчего и подписываюсь именем, ставшим уже моей первой сущностью, —
Ваш Александр Бесов
Часть III
ОПЫТЫ ВОЗВРАЩЕНИЯ
Remember — «глаз судьбы»
1
Старинные психоаналитики — извилисто-жёсткие вен-ские стулья — были не так уж неправы, настоятельно убеждая почти любое либидо воротиться в маменькино родное лоно (там было хорошо и покойно, верно? вспомните, дорогой, как восклицали вы давеча: мама, роди меня в противоположном направлении...) — в этом пункте я соглашаюсь с ними еженедельно, стоит наступить дню, когда Господь изобрёл отдых, дню иудейского шабаша и моего рождения, дню с обидно неблагословенным номером шесть: субботе попросту. Оттуда, — из прихожей со скрипящим скользким линолеумом, путаясь в cвежевыстиранных простынях с острым маминым молочно-морским запахом, и вышло — зябкое, кулачки у горла, в одном тапке, по пути в туалет — собственно то самое, ради чего я всё ещё жив.
Строго говоря, ностальгическим праздником-жизни-и-детства-золотого таковое пробуждение не назовёшь: мама дома — она моет — мылом — не раму — а рано утром — ... стиральная машина на излёте уютного ворчания замирает и начинает предположительно тикать; онтологическим доказательством существования отца служат сапоги, два жизнерадостных нефтемасляных папуаса (чищенных с вечера: встаёшь, надеваешь на свежую голову...); баба Феня в скворчащей острым луком кухне с фирменной небрежностью звякает сковороду на печь, слышно шипит вместе с нею (баба Феня — природный уникум, она всегда берёт сковородку голыми руками), итак, сегодня блины; наконец, в баснословной древности оных времён суббота — неукоснительно учебный день, Black Sаbbаth, не то, что ныне, — но гармония мира от этого не становится менее логичной: любому индейцу известно, что школа — сие бдительно-скучноватое, неустранимое и всепроницающее испытание юного духа — ограничится сегодня какими-нибудь четырьмя понарошечными уроками по тридцать пять минут; поэтому бежать в школу даже почти что хочется (раньше ну-кась (сядешь), раньше и опоньки! (выйдешь, соответственно)).
Но на заре существования из рассеянно-скоротечной школьной докуки удерживаются в памяти только что блинчики, фаршированные гречкой, сломанный автоматический цанговый карандаш, битва больших пацанов — Ахилла и Гектора — в гардеробе (эпическая сила! никто из них до крови не облажался), и ещё страшный, но добрый в хмелю трудовик Брежнев, отпустивший восторженных фендриков с четвёртого урока. Далее — филигранно спланированная операция мгновенного переодевания и исчезновения без обеда, — рот открыт, челюсти рефлекторно напряжены, отчего гудит в ушах и кажется, что со стороны не слышно ни единого шороха, — и ловкий тактический трюк почти удаётся, — если бы «лётческая» кепка с ушами с вечера не была забыта в зале: контрразведка в виде бабы Фени по глупейшей случайности ловит капитана Кольцова в проёме открытой двери; незамедлительно следуют санкции — суп с гренками, коими пленённый тут же начинает издевательски громко хрустеть, зная слабое место цербера вражьих кухонных застенков; странно, но на всю эту изящно проскальзывающую скоротечность музыкальная память простирает драматическую тему Андрея Петрова из «Адъютанта его превосходительства», вчера только подобранную на пианино; тем не менее, каждый фибр души временно осуждённого стремится вовне — туда, на южную сторону окон, на окраинную пустошь строящегося города, в поле чудес, в целокупный мир, составляющий одно огромное перечисление замечательных эрзацев и ноуменов и именуемый обиходно-возвышенно: Великая Мусорка.
2
Надобно признать, что не являлось отнюдь ни пустырём, ни помойкой, ни стройплощадкой — место, на котором через двадцать лет — на другом берегу проспекта Физиков — вырастет плавный холмик с рощицей и медицинским институтом; тогда проспект был только начерно отмечен, и вполне средневеково: в виде длинных глиняных рва и вала для магистральной теплотрассы; по ту сторону крепостной черты уже начиналась овсяно-кукурузная countryside, только-только ущерблённая циклопическим куском котлована под будущий институт, а по сю — привольно раскинулось отхожее место новенького микрорайона; три десятка дворов враз и оптом были отгроханы решающим годом пятилетки и не обеспечены пока собственными мусоровозами; в это-то самое неопределённо-длительное пока и уместился наш золотой век — год или два тотального владычества Великой Мусорки.
В первоначальные, ещё доисторически легендарные времена весёлых новоселий, основательных обустройств и знакомств, начатых рассказами о «старой квартире», днями во дворе продолжали грохотать грейдеры и экскаваторы; лишь к вечеру младое племя отпускалось повозиться в грязи меж останков железобетона, сквозящего ржавою арматурой, среди гор, курганов и насыпей, — вторичных результатов домостроительства, — местами достигавших высоты двух этажей.
Как всё-таки хитро и непротиворечиво наша вторая природа была составлена из заведомых отбросов и удивительно целых, полезных и ничейных вещей — начиная с многоцветных кос телефонных проводов (из них изготовляли человечков и зверей, а также перстни, декоративные кастеты и ручки под стержень) и кончая пороховыми патронами для стреляния гвоздями в стену (они превесело детонировали в кострах — совершенно на манер нынешней дворовой пиротехники)... отсюда, вероятно, и пошла быть вольная эстетика мусорных поисков, открытий и коллекций, большей частью бескорыстно-познавательных или же направленных на предмет сожжения-утопления-разрушения, но лишь местами и исподволь касавшихся приземлённо практических нужд (это уж кому как; я, во всяком случае, не пренебрегал пользоваться лишь проросшей картошкой, испечённой в костре и съеденной с примерным аппетитом ради непоявления дома до самого вечера).
Довольно скоро, впрочем, дворы были очищены, благополучно устроены, асфальтированы и утыканы прутиками клёнов и карагачей (только теперь я знаю, что последние прозываются так в силу здешнего азиатского недоразумения: гораздо аутентичнее и куда более по-русски они выглядят как вязы); тогда же — с поступлением в школу и естественным расширением зоны дозволенного проникновения — мир прирос пространством за-дома, бывшим ранее беспрекословным табу; тут-то нам и явилось во всей своей употреблённой, презренной, отброшенной и изверженной красе свободное эльдорадо повторных ресурсов, где почти любая находка прибавляла тебе опыта, поля деятельности, навыка использования или уничтожения, а в особо пленительных случаях эпохальных открытий — и авторитета, и темы для коллекции, и места в истории.
Конечно, одной лишь мусоркой не ограничивалась микро-ойкумена наших поисков, экспедиций, войн, экспериментов, модных поветрий, сессий по интересам и временам года и проч.; был ещё Котлован, наполняющийся по весне талой водой, — с островами и плотостроительной верфью, были Гаражи и Сороковка (место лишения свободы УН 1612-40) — про это может пойти ещё речь; но — вначале были суббота и мусорка, близнецы-братья, на пару удостоенные одного превосходного титула.
3
Итак, в ту мифологически нескончаемую субботу (а был, помнится, самый конец апреля, — вот ещё один из параметров заклинаемого ныне past continuous), отбыв обеденную повинность, я впал наконец в привычное пространство своих досознательных поисков и оказался в случайной компании трёх татарчат-погодков из дома напротив — Рамиля, Ришата и Рашита (сколько-нибудь тёплой дружбы меж нами почти не водилось, но меня всегда как-то притягивало их числом, необщим происхождением, редкой и завидной вне-домностью, самостоятельно-полубродяжьим образом жизни — вечно на подножном корму: они-то и научили меня питаться при случае весенней картошкой и молочно-зелёной кукурузой).
Для начала, наткнувшись на посылочный ящик, мы со старшим, Рамилькой, произвели пробный поджог белогвардейского штаба — небрежные глиняные фигурки генерала Каппеля и его ординарцев при этом вовсе не сгинули в прах, а напротив — смугло затвердели, и тогда осколки антанты пришлось дополнительно расстреливать рыжими керамзитовыми гранулками; младшие тем временем набрели на месторождение битых бутылок и, выбрав самые округлые и разноцветные черепки, тишком пропали во рву; нетрудно было догадаться, что они уединились для священнодействия — намерены творить так называемые «секреты»: таинственные артефакты из вмазанных в глину осколков стекла, под коими на конфетной «золотинке» красиво расположен цветок, или бусинка или какая ещё тайная мелочь со значением, — этот вид эзотерического искусства был более распространён среди девчонок; мы договорились отследить свежие «секреты» и погодя насладиться их торжественным разоблачением, с тем и разошлись, изредка подглядывая за малышами.
Тогда мой напарник увлёкся раскопками отходов древесного производства, насобирав довольно всяческих кубиков и треугольничков, а я нашёл шикарную кучу бытовой утвари; чугунный утюг был раскручен на верёвке и метательным молотом заброшен аж за ров, из кастрюли и пары мятых мисок составлена малая ударная установка, а уж пачка битых и плавленых граммофонных пластинок даже совратила старшего «Ра» бросить свои деревяшки: мы всласть попускали по ветру «ласточек», следя из-под ладони их скоротечно изящные фигуры пилотажа и иллюстрируя полёты камикадзе рёвом моторов и взрывами один раскатистее другого.
Однако, пора было пожинать результаты истовых трудов «секретчиков», — Рамиль затаился в засаде у рва, а я, подтягиваясь к нему рассеянными зигзагами, совершенно случайно открыл в съеденном ржой цилиндре от стиральной машины целую залежь макулатуры: бывшие какие-то цветные журналы, книжки без картинок и обложек, свитки исчерканных перфолент и вдруг — в неожиданно аккуратном обойном свёртке — несколько пачечек спичечных этикеток, стянутых резинками; замешкавшись, я тут же забыл про «секреты» и всё на свете — эврика! я нашёл сокровище, секите, ребзя! — чуть не заорал я; вот этикетки с вертолётами, кораблями, портретами неизвестных бородатых деятелей, знамёнами и съездами партии, а вот даже — ура-а! — картины, среди которых чудесно наличествуют и «Утро в сосновом лесу» (Три медведя), и «Девочка с персиками», и... да ещё при этом оборотные стороны этикеток девственно чисты, будто никогда и не были прилеплены к коробкам; нет, этим фурором даже грешно с кем-то делиться, ибо немедля зачнутся завидки и выклянчивания для тех же дурацких «секретов»; и тогда, кое-как запаковав сокровища, таясь, рассовал я их в карманы, где и рупь не ночевал, крикнул ради проформы, что, мол, «ну ладно, пацаны, я пошёл», да и припустил домой; в середине дня и по доброй воле такое не часто приключалось.
4
Неужели и у того восьмилетнего фендрика, — считавшего для себя незаслуженной честью и удачей родиться русским, читать книги с четырёх, а в шесть обнаружить абсолютную музыкальную память, — жизнеотражение начинало уже плыть, необратимо разветвляться и творить само себя, ныне созрев в систему, не имеющую почти ничего общего с обыденной практикой выживания?
Кажется, тогда я только вскользь и слегка удивился неполному совпадению шумящего в ушах счастья (вперемешку с кусками бетховенской «Оды к радости») и покойной эмпирикой наличной ситуации, — когда, запершись в ванной, тематическими рядками разложил картинки на лиловых звёздах кафельного пола и замер — коленка у подбородка — внезапно сражённый одним простейшим предкатастрофическим ощущением: я никогда не буду с ними, никогда не увижу живых медведей в лесу, никогда не встречу и не полюблю девочку с персиками — полномочную представительницу рая, никогда не буду иметь отношения к вертолёту Ка-26 и атомному ледоколу «Капитан Воронин», и не увижу Землю из космоса, порт Гавана-де-Куба и XXIV съезд КПСС, и всё, что передо мною, доверху наполненное любовью в поволоке мучительно дрожащей влаги, — всё это только понарошку, и... никогда.
С таким же ощущением — временами слабеющей до простого недоуменного хмыканья и накатывающей вновь тайной исступлённой нежности, обречённой быть неизвестной и неразделимой, — я буду фанатически голодать в школе ради приобретения бурундийских космических марок (шесть штучек гашёных по пять девяносто две), изощряться в дьявольски коварном утаивании копеечных сдач в булочной, собирать на мусорке бутылки и даже — прости меня Господи! — в особенно безнадёжные моменты шарить в карманах отцовской шинели, — и буду потом прочёсывать дальние книжные магазины в поисках каталогов космических кораблей и открыток с орденами и медалями, вырезывать из чужих библиотечных журналов великие картины и портреты самых красивых и знаменитых людей, носить в секретном кармане серебряный прадедовский крест Святого Георгия; и вот — с возрастом эта пытка невозможности иметь отношение к фетишу, кумиру и изображению изросла в обыкновенную беспорядочную эрудицию, вулканическое воображение и вечную опаску как-нибудь обнаружить на людях этот неприличный люфт меж безусловной реальностью и тем, к чему я был тогда уже приписан на самом деле.
В конце апреля 72-го года с глазами на мокром месте, еле опомнившись, я лихорадочно искал, куда бы пристроить мою первую коллекцию невозможностей, да так, чтобы видеть её ежедневно и в исчерпывающем объёме, — но лучше выдумать не мог, кроме как налепить её конторским клеем на обратную сторону резной доски, представлявшей хилого лосёнка с ножками иксиком; теперь полный мазохистический набор закрытых тем и интенций, назначенных быть упущенными, располагался друг к другу ровно и вплоть; и ещё с год, должно быть, перед сном — за неимением других культовых атрибутов и навыков — я обычно переворачивал лосёнка наиспод и немножко общался с персональным иконостасом, — пока его не заменили альбомы репродукций, кляссеры с марками и проч.
Так, погрустив положенные три с половиной минуты, я услышал условный стук по батарее: мой первый друг Васька, обитавший этажом ниже, уже растворил форточку и орал что-то о верёвках, проволоках и молотке — мы идём в Котлован на плоты!
Ах да! ведь один из тех первых экспонатов — в виде исключения — возымел-таки взаправду осуществиться; как же... это был крейсер «Аврора».
5
Васька тощ, смугл, на вид благородно цыганист, но, несмотря на имя, подвижность, подпрыгивающую походку и напряжённый метаболизм, почти всегда исполнен мягкой степенности, аналитической тяги ко всяческой технике и практике, впрочем, также не чужд и толики советско-бескислородного авантюрного романтизма; через двадцатимесячную разницу в возрасте мы, как нам всегда казалось, без слов понимали друг друга и за две тысячи лет выживания бок о бок, с самого первого дня пребывания на «новой квартире», помнится, ни разу не подрались.
Я тут же, малыми словами, как мог, и выложил ему сущность и феномен своей сказочной находки, но Васька мало усмотрел замечательного в самом факте, пообещал вечером взглянуть и пренебрежительно посоветовал взамен загрузиться у него хоть всеми десятью томами Детской Энциклопедии; я тогда озадаченно примолк (кайфом не поделишься, а душа-то ноет и тянется...), и, кажется, впервые — бедненько и смутно, по-детски — но просёк: кое-что внутри сделано только для того, чтобы существовать неявно и формировать не слова и отношения, а те самые фрески, которыми ты расписан изнутри.
Дабы «запастись материалом», как деловито объявил Васька, мы загнули порядочный крюк в сторону Ворошиловградской улицы, к нашей «крепости» — туда, где в ограде стройконторы хранились железобетонные плиты, годами ожидающие укладки в ров теплотрассы; плиты были П-образного профиля и навалены пяти-шестиэтажными штабелями, что автоматически превращало их в замок запутанных лабиринтов, идеальный полигон для военно-тактических догоняжек и серьёзных сражений с соседским микрорайоном, — здорово было зимой замуровать снегом основные ходы и вынудить преследователей вылезть из катакомб в месте подготовленной засады; «крепость», однако, была хорошим местом для зарабатывания шишек, ссадин и прочих вывихов, поэтому, наряду с борьбой против расхитителей солярки и кирпича, вскорости к ней приставили сторожа — и даже с оружием системы «наган» 1912 года.
Мы, конечно, немножко полазили по бастионам и равелинам, известным назубок, проверили наше сверхсекретное убежище (под одной из плит, укрытый слоями рубероида и замаскированный кучей битого кирпича имелся люк пересохшего колодца — тайна и залог нашей неуловимости в крепостных войнушках), не побрезговали угоститься «жвачкой» — гудроном из бумажного мешка, негативным диролом начала девятой пятилетки (боже, сколько же лет скидки к положенному сроку существования обеспечило нам ленинское политбюро идеологическим запретом жвачки...); Васька набрал в луже из-под бульдозера баночку солярки для разведения огня в ненастную погоду, а я выдрал из забора хорошую полоску горбыля — под весло.
Вообще, как и всякому впадающему в дряхлость компатриоту, сдаётся мне, что мы теперь всё же куда более изобретательны в преодолении внешней пустоты и неприхотливы в удовольствиях, конечно, мы люди более внутренние, чем фендрики рождения восьмидесятых, — с детства выездные непионеры, завидно заваленные как открытой мировой культурой, так и всякой съедобно-тряпочной атрибутикой; неизвестно ещё, были бы мною сказаны хоть некоторые из этих слов, если б новейшая история Отечества оказалась чуть осмысленней; так оные времена вакуумом своим высосали из нас привычку на пустом месте изобретать смысл жизни; я уже стал профессионалом в этой области, — теперь, когда его, смысла, исчезающе мало или же нет совсем.
К тому же, если бы мы тогда читали Платонова, мы не пошли бы в Котлован.
6
Крутые глинистые берега и свайные островки Котлована оказываются почти необитаемы, акватория в острую рябчатую складочку водяного солнца безмятежно спокойна, атмосфера чуть-чуть ветрена, но не на шутку ласкова; только кучка мелкого дошкольного контингента нерешительно возится в районе верфи, — Васька на ходу долговязо машет мотком верёвки: «ну-ка, шмелём, кыш отседа, гольяны! там же у берега десять метров...»; ну, положим, не десять, а, как нам известно, метра два с половиной действительно наберётся — в самой Марианской впадине, там, между болотцем гавани и развесистым торчком кривых арматурин; малышня прыгает, пытается, негодная, показывать «улюлю», а нам уже не до того: во! гля... — мимо островка, обрамлённого по периметру корявыми сваями, тихонько дрейфует настоящая, готовая к употреблению дверь; оба-на-а! считай, что нам удача привалила, счас мы её вот так — раз — осторожненько зачалим, и...
С противного берега я предпринимаю бомбардировку камнями и чем попало, а Васька ладит из двойной алюминиевой жилы длинную закорюку и, вступая в воду, цепляет дверь за полуоторванную ручку; через пару минут плавсредство уже подвергается береговым испытаниям, — выясняется, что Ваську оно напрочь не держит, он всё-таки на два года и сколько-то килограммов посолиднее меня; «ну ничё, прикидываю я, давай я сначала сделаю пробный рейс до острова, а ты пока поищи всяких палок, потом мы её чем-нибудь укрепим, ладно?» — Васька хмуроват, но согласен, другого ничего не остаётся; я же хватаю наперевес заранее отломленнный от забора дрын и осторожно пускаюсь в плаванье.
Дредноут шатко кренится и подтапливается, резиновые сапоги скользят — выше щиколотки в воде, имеют тенденцию разъехаться в стороны, дна нет, свобода, опасность, почти небесное парение, I am sailing; а в голове откуда-то берётся бравурный оркестр (отлично помню начало увертюры из кинофильма «Цирк»), — ну чем я, скажите, не противолодочный крейсер «Киров»; растягивая животрепещущее удовольствие, поворачиваю фрегат курсом байдевинд вокруг оси и сам себе разрешаю не швартоваться к пустому островку, — это лишнее, чего я там не видел... — просто посильнее оттолкнуться, да и пора обратно; «йо-хо-хо!.. ништяк!» — кричу Ваське, волокущему к порту длинную доску и под мышкой дрова поменьше; мощно отталкиваюсь от остатков свай.
И тут — прискорбный недостаток конструкции — раскисшие клееные опилки двери плавно, с засасывающим чавком, прогибаются и опускаются в пучину, я со стоном пытаюсь вскочить на дверную раму, но сапоги со скрипом скользят, и остаётся только растянуться поперёк двери, — кингстоны открыты, катастрофа, я погиб! извиваюсь, роняю весло, по пояс в ледяной воде, и так хочется заорать... — но Васька, набирая в сапоги, бросается на выручку со своей доской, «ну-ка, тихо! тихо, не дёргайся, я счас!», ловко перекидывает временный мост, я цепляюсь и вместе с полузатопленной развалиной подтягиваюсь к берегу.
Что делать? — скинуть сапоги, засучить штаны, выловить мокрую «лётческую» кепочку; меня колотит, кукожит и перебирает по косточкам; ни шиша себе, вот это приключение... — а на берегу появляются пацаны постарше нас, должно быть, с Ворошиловградской, и, пока я вибрирую и отплёвываюсь, чужие пытаются разобраться с Васькой по поводу прав собственности на испорченное плавсредство, и даже толкают его; мы по-быстрому сворачиваемся, по ходу мне прилетает Васькина обиженная затрещина, «даже сплавать не дал, говнюк», — всё правильно, хотя и никто не виноват; идём сушиться на гаражи, солнце клонится...
7
Я лежу, болтая ногами, на плоском пригреве гаражной крыши, впечатлённый неслабым военно-морским приключением, рядом отдыхают чуть заметно дымящиеся сапоги и кепка; Васька до сих пор насуплен и мрачноват, он пытается демонтировать разбитый камнем автомобильный аккумулятор — на предмет сырья для выплавки свинчаток; я, как могу, раскручиваю его разными соблазнительными замороками.
«Знаешь чего, Васьк? мне Серёга Писарь дал книжку про йогов, и там есть все упражнения — как гнуться всяко, и как полностью себя заколдовывать, а самое клёвое — можно не дышать десять минут, прикинь, да? купаемся на речке и — прощайте, товарищи!.. — бултых и нету, а пацаны как вчистят домой: аа-а! Васька с Сашкой утонули!.. — а мы такие выныриваем: ну и дураки же вы, поца, не дали простым йогам на дне посидеть...»; едко воняет электролитом, Васька плюётся с пародийно брюзгливой профессорской миной и снизу вверх, но весьма пренебрежительно цедит: «на фиг мне твои йоги... я одну передачу видел — там один такой дозанимался: остались от него пятка и глаз».
Тогда я начинаю заваривать общую классификацию магических вещей, грузить сравнительный анализ их свойств, удобств и недостатков, а также перечисляю балбесов, тративших сверхъестественную силу на всякую мелочь — от паразитического неандертальца Емели до памятника женскому недомыслию — девочки Жени с небезызвестным цветиком-семицветиком; мой друг тем временем преуспевает в добыче цветного металла и уже с интересом поглядывает на оратора; «ну а вот ты, — провоцирую, — чего бы сперва загадал?» — «ну как чего, дурачок... конечно, чтоб самому быть хозяином, тогда — о-о! что-о ты... — если моё слово — закон, то, по правде, я бы тогда...»
Вот когда сослагательное наклонение воспаряет архангельскими крылами, и вековые чаяния прогрессивного человечества воплощаются одним махом раз и навсегда; мы немедленно освобождаем негров и индейцев, благословляем Спартака на справедливое посрамление извергов-римлян, избавляем родину от обеих Отечественных войн, весело и изящно вытаскиваем из напрягов подпольщика Бонивура и Василия Ивановича с Петькой, утихомириваем мировую военщину в виде президента Никсона и председателя Мао, основываем среди Тихого океана новый материк, назначенный быть земным раем и полигоном для дальнейших экспериментов и останавливаемся только для того, чтобы скрыться от хозяина гаража, наехавшего на неизвестных благодетелей мира с матерками и тормозным шлангом...
(Надо сказать, что впоследствии такие вот свободные полёты мысли разработались у нас до почти театральных действ; уже через год-два волшебные сказки стали авантюрными фантастико-приключенческими романами, которые я с успехом тискал в пионерлагерях и... нет нужды продолжать; вот так оно всё и получается).
Так, незаметно, мы вплыли в пасмурные сумерки, — когда крепчающий ветер и зверский голод похерили наши планы насчёт металлургических экспериментов (Васька намеревался отлить из свинца — ни больше, ни меньше — звёздочку Героя СССР); мы сделали ещё ритуальный круг по двору, как бы заходя на посадку, и даже понаблюдали со стороны первую игру в чехарду-езду — признак наступающего лета (моя коллекция была давно и честно забыта); меня пошатывало-познабливало, лицо горело и, казалось мне, излучало в пространство слабое оранжевое сияние, а в ушах — между ударами крови и посвистыванием ветра — крутились, смешивались и проговаривали сами себя слова, слова, слова...
8
Прежде всего выяснилось, что суббота упорно и счастливо продолжает быть выдающейся — теперь благодаря вечно деятельным, но отсутствующим родителям: во-первых, они забрали из журавлёвского санатория четырёхлетнюю сестрёнку Светку (термин «дисбактериоз», тревожно смешавший солдатский дисбат и минорный этюд композитора Берлиоза, в полном составе дошёл до моего сознания лишь постфактум), а во-вторых, они же укатили на мотоцикле в Таёжную Михайловку, и притом, с ночевой; выходит, нынче я должен буду представлять перед Светкой умеренно страшную историю, а после ещё убеждать бедного ребёнка в полном отсутствии какой-либо угрозы со стороны Космеля (ужасающего бабайки, придуманного мною сколь удачно, столь и неосмотрительно).
Всемерно бодрясь и упорно не желая впадать в уже вполне ощутимую ломоту, я потрепался с младшенькой за собачью санаторную жизнь, на закорках свёз её в ванную и образцово-показательно вымыл всем нам руки, лицо и шею; баба Феня, весело воркуя, накрыла по Светкину случаю сильнейший ужин из четырёх перемен с компотом, но к трапезе мы отнеслись торопливо и невнимательно: Светке много чего было нельзя, а нагулянный мною аппетит плыл и кружился вместе с головою; засим сестрёнка забралась на мой диванчик, я по обычаю разложил кресло и более-менее бойко понёс стандартную ахинею про графа Вулверхэмптона (каково имячко...), убедившего простоватое фамильное привидение собственного замка в том, что призраков и бабаек, а наипаче и прежде всего — пресловутого Космеля, в сущности ведь нет.
На болезненном излёте самоотрицания горних сущностей Светка начала уже сладко посапывать, и я умолк, чувствуя, как горло изнутри незаметно заносит тонким слоем солоноватого песка, и голова плавно покачивается ритмичным маятником в двухчетвертной такт тиканья часов, как бы повисших в складке теней на три сантиметра выше крышки пианино, — отсюда, из чреватых точными звуками недр инструмента быкоглазой тушей выволок синее масленое брюхо тяжеловесно изящный вальс из «Трёх апельсинов» Прокофьева, медленной траекторией обогнул кресло и стол и, влажно блеснув хвостом-литавром, угрюмо уполз под диван; некоторое время ухала мягким маховиком тишина; баба Феня на кухне отзвякала посудой, заглянула в спальню выключить ночник; «спокночи, баб... оставь», — неузанавемо просипел я, прячась пылающей головой под одеяло, — чтобы не выдать всё большую амплитуду её раскачивания; бабушка вздохнула длинно, с коленцами типа «охх-х-я-ё-я-ёй», и превратилась в дверной скрип с ферматой от соль до ля диез и сыровато шуршащее слово сага с какой-то заржавелой семёркой вместо «г»; и вот тут-то пошло-поехало самое интересное.
Слова лезли из углов и щелей, выдавливались из потолка, колышущимися мириадами усеивали вещи, — я знал, что они понарошечно-бестелесные и не могут коснуться меня, но слышал всё яснее и разборчивее, как они возятся и толкаются, и каждое старается поскорее произнести себя, прежде чем из капли стать снежинкой, ёлочной иголкой или блестящим шариком, а там — незаметно исчезнуть, как след капли на асфальте, в виде кружка конфетти или шляпки гвоздя; некоторые говорили себя громче и чаще: вот на острой грани угловатой вазы часто-часто заскрипело по стеклу хирургическим скальпелем слово инструмент, трижды повернулось на разные лады, смягчилось, как бы оплавившись, и превратилось в нечто уже живое, мускулисто иноязычное: сармьенто, потом улыбкой коротко вспыхнуло: ш-ш-аарм! и пропало, уступив место неожиданно грозной поющей кляксе remember на ручке кресла...
9
Когда-то — помню по обрывочным преданиям матери — в совсем уж первобытно незапамятном детстве, что-то после полутора лет, уже освоив джентльменский набор «дай», «на» и «кака», я панически напугал предков странным воляпюком, жаргоном, состоящим из обычных предлогов и связок и — каких-то своих, условно-бессмысленных заместителей слов, — предметы, означаемые этими эвфемизмами, чаще всего были понятны родителям, но происхождение ласковых монстриков типа «ака» с тягучим ударением в начале и щёлкающим тюркским «к» (что в переводе на язык — мягкие детские ботиночки или пинетки) рисовалось им то временным провалом речевого развития, а то и ужасным пороком, симптомом начала детского слабоумия.
Этот любопытный период продолжался лет до трёх, меня исправно таскали по логопедам, невропатологам и психиатрам и напряжённо выспрашивали «что это?» да «как называется то?» — я отвечал на общем языке, бойко, толково и грамотно (отстаньте же вы от меня, какое вам дело до моих любимых игрушек...); но те уродцы, которые дожили до детсадовского возраста и так застыли внутренними памятниками и примерами фонетического значения слов, получались по следующему принципу:
Почти все — за малым исключением — имена вещей казались мне неточными, громоздкими, неинтересными, непохожими на сами вещи, и жёсткое требование называть их как положено иногда просто теснило и раздражало: почему кефир должен только отчасти напоминать самого себя, когда для него гораздо точнее и удобнее называться киевха — это так выпукло показывает ложечку, с вязким бульканьем-шуршанием размешивающую сахар в гладкой белой прохладной чашке с синей незабудкой? пускай нашего соседа-старичка, всего изогнутого — в истощённом лице, в горбатой спине и корявой руке, держащей витиеватую палку — все называют Иваном Ивановичем Зелинским, на самом деле он — какая-нибудь вариоханта, и очень жаль, что только для меня; впрочем, когда я уловил наконец, что быть точным и беспристрастным искателем настоящих имён, ложащихся изящной рукой в безупречно сшитую перчатку, — значит пугать и коробить окружающих, — тогда только я постепенно спрятал и засекретил свои звуковещи; но и до сих пор из машинных отделений подсознания нет-нет да и выползет какой-нибудь кунсткамерный мутант (больше пародийно-звукоподражательный — вроде сатаматт брошенного на стол словарного тома или кливстк английского ключа, повёрнутого в скважине); подобное, но с противоположным знаком происходит с иностранными словами, произвольно присваивающими себе ложные значения (то же роковое, величественное, консерваторское remember, гудящее хором басов и баритонов в сложном аккорде из квинты и двух терций, само собой переводится как «глаз судьбы»).
Я запросто и на раз признаю себя полным шизофреником с отвратительным словесным адом, постоянно творящимся в голове, — если вы объясните мне: откуда ещё взяться развитому человеческому языку, как не из этих постоянных микроскопических экспериментов, в большей или меньшей степени присущих почти любому говорящему?
А тогда, в красочном бреду истекающей жаром агонии субботы, неисчислимое множество слов, творящих с собой самые дикие метаморфозы, отвлекало, затягивало, спасало меня от тяжкого, мокрого, неумолимого, кляксоватого глаза судьбы, переползшего в угол с ручки кресла и наконец исчезнувшего в оранжевом дыму горячечного сна.
10
Кажется, всю эту изматывающе-душную ночь глаз судьбы пытался подсматривать за мной через канализационную крышку слова, намертво впаянного в сознание; мутный сон вяз и спотыкался в многократных бессмысленно-путаных рассуждениях об угрозе и неизбежности зловеще недрёманного ока; по-моему, тогда же, во сне, некто в дымящемся ледяном панцире из жалости перевёл на язык это пугающе могущественное слово, вначале притворившееся аморфной кляксой: «помни: remember!» — и произнёсший сие предупреждение-заклинание тотчас ослепительным облаком спланировал в открывшуюся вдруг тёмную гулкую залу и возглавил тревожно басящий хор белых рыцарей...
Вот краткий и блеклый эпилог той феерической апрельской субботы, исчерпывающего конспекта моей программы на жизнь вперёд: я очнулся перед рассветом в скользкой постели и, будучи беспримерно — до полной неподвижности — слаб и разбит, дождался семенящего шепотка бабушкиных шлёпанцев и полностью выложил куцый остаток сил в двух истошных хрипах: «ба-аб... помоги!»... — и тогда только — по прошествии мучительной ночи длительностью в двадцать пять лет — закрытыми глазами увидел: все те неисчислимые мириады, слов, из коих каждое успело сказать себя и остаться в этой ночи, все эти кривляющиеся уродцы, искусственные, бездушные мутанты, кадавры и франкенштейны завертелись и сконцентрировалось в радужную сверхплотную дыру обесточенного монитора; день кончился, — и тут же, немедленно, без единого хроноатома паузы, мне стало тридцать три года.
В течение первого десятка оборотов вокруг Солнца время служит человеку чрезвычайно ревностно и изобретательно; его простота, портативность, поместительность и гибкость на разрыв оцениваются только в зрелые лета и теми лишь, кому даровано с ужасом прозреть степень его эрозии и износа, — таковым беднягам не позавидуешь, но зато с каким неизъяснимым кайфом они могут так же сыграть частичку дитяти, как в оные времена дитя умело временно стать своим отцом, причиной собственного рождения; и вот — дай-то Боже не обманывать себя! — теперь оба моих я, мы вместе играем в двух временах разом.
Анабазис и Амфитрион — братья-лазутчики
1
Одиночества нет, — сказал бы себе десятилетний начинающий эскапист, если бы умел провести довольно худенькую — для начала — индукцию: от постоянного напряга в вынужденном взаимодействии с чуждыми подобными себе — к затаённому дыханию строго секретной свободы и временной иллюзии независимости; от пяти школьных уроков, заполненных принудительным вниманием, лицемерным смирением и непрерывной молитвой «время — вперёд!» — до торжественного приготовления в литровой кружке лукуллова яства (полубуханки хлеба с полудюжиной яиц); от пятидесяти минут авральных перемен, из которых любая непременно чревата злобным происком мира-антагониста, — к мирному листанию на кухне Советского энциклопедического словаря (живейшее удовольствие ловли слов-контрабандистов типа бриошь, энциклика, палимпсест сравнимо разве лишь с предсонными интимными фантазмами); вот отдельно взятый ничем не примечательный четвероклассник образца 1974 года — зампредсовета отряда по культмассовой работе, абонент двух библиотек, помимо школьной, соискатель путёвки в «Артек», без десяти минут отличник с двумя четвёрками и «удом» по поведению — бессознательно сковыривает узел пионерского галстука, — и частица знамени, обагрённого кровью борцов за свободу революции, оказывается под столом, где над атрибутом юного ленинца немедленно начинает надругательство белый кот Митька, сам же пионер тем временем тщательно смешивает нарезанный кубиками хлеб с яичным желтком, добавляя по вкусу соли, сахару и аджики.
Он ещё благословляет фортуну в мелковеснушчатом лице Ленки Николенко, чудесно оберегшую его от провала по математике (каково, сжавшись беспомощно у доски, уловить краем уха и боковым зрением: «упрости выражение, дурак! не три двенадцатых, а одна четвёртая бэ!..»); его ещё потряхивает после здоровенного пинка под зад, коего он удостоился в столовой от кучки десятиклассников, шибающей спортзально-пубертатным смрадом; в его ушах ещё постреливает рассыпчатая реверберация от взрыва бутылки с карбидом кальция на школьной мусорке; но с первой же ложкой яства (сообщающий сие и поныне привык непозволительно вольно величать его гоголем-моголем), с первыми же амфитрионом и анабазисом, весёлыми уродцами, выловленными в словаре и обречёнными до ночи беспорядочно крутиться, дробиться и ускоряться в реакторе внутренней речи, дабы мутировать наконец в монстров, полностью оторванных от собственных формы и смысла, с первых же самопроизвольных движений тела, забывшего комфорт излюбленной позы (левая нога поджата, правая — коленкой вверх), — мир напрочь утрачивает присущую ему иррациональную агрессивность, враз обустраивается, гармонично и удобно, и, кажется, превращается в сплошную чеширскую улыбку, ограничиваясь рамками закутка меж холодильником и кухонным столом. Если бы тогда я смог смотреть извне на сгорбленное перед фолиантом жующее существо, не более чем на час освободившееся от мира, я бы сказал: нет спору, одиночество невозможно, но есть же, в конце концов, искусственное существование вещи в себе и для себя, то бишь, проще выражаясь, покой и воля.
2
Эхх-чёрт-побери-блин-на-фиг! — как же иначе реагировать на звонок будильника, омерзительно чужеродный среди бела дня, вырывающий сознание на поверхность как раз посреди запутанных персоналий: Ли Вивьен, голливудской киноактрисы, и Ли Фан Чи, китайского коммуниста, — так, уходя на службу, мама придумала напоминать ветреному отпрыску о том, что настал ему черёд и пришла пора направить свои стопы (и гнать их насильно, через не-могу-не-хочу-и-не-буду) в сторону музыкальной школы. Ай-я-я-я-я-я-яй! — закричал глупый король из «Бременских музыкантов», — уже половина второго, домашнее задание, как водится, толком не отработано, а ведь нынче — контрольная сдача этюда Гедике и арии Папагено из «Волшебной флейты»; правда в активе имеется честное алиби перед мамой, давеча принудившей меня отбыть мичуринскую повинность в виде выдёргивания фасоли, укропа и помидорной ботвы, но, с другой стороны, в пассиве — нет мне прощения перед Игорем Викторовичем, он-то, пианист и педагог, вечно вымотанный до занудливого безразличия, сызнова да ладом продолдонит воспитательную речь на предмет оставления лодыря бессовестного в третьем классе, если он не изменит, наконец, своего наплевательского отношения и проч. В тоскливом замешательстве приходится отыскать папку с нотными тетрадями, по паре раз, с перебивами и горестными восклицаниями натренькать на пианино заданные пьески и тогда (на прощанье безжалостно ухнув кулаком в зубы терпеливому инструменту) подхватить на бегу дорожную поместительную сумку с надписью USSR и двадцатикопеечную монету с трюмо, размашисто лязгнуть английским замком, и — run, Robin, run! — ускоренной трусцой на Ворошиловградскую, к остановке 25-го автобуса. Надобно пояснить, что дорожная сумка по пути в музыкалку назначена исключительно для усыпления бдительности дворовых пацанов, ибо если дорожишь ты своею мужскою репутацией — не моги светиться в миру канонической нотной папочкой маменькина сынка, и уж коли хочешь быть принятым в приличную компанию для похода в лес или гоняния мяча — открещивайся и отнекивайся до конца от подозрений в причастности к школе игры на фортепиано и пионерскому хору. Вот я уже на остановке, мучительно решаю: ждать ли 25-го, единственного, автобуса, курсирующего по Ворошиловградской, или же бежать далее, к диспетчерскому пункту на Садовой, — это ещё чуть ли не километр по буеракам и кочкам, кувырком да поперёк, мимо Котлована, гаражей и Замка, но зато тогда я уверен, что попаду на 17-й, 18-й или 19-й (а если повезёт, то и на «двадцатку-икарус-с-гармошкой»). Переводя дыхание и заново ополчаясь против злокозненного мира, позволяю себе разок сыграть в нехитрую транспортную лотерею, которой правила таковы: номера машин воспринимаются как две цифры (например, 19+74), и если в сумме они меньше ста — засчитываются очком в пользу дальнейшего ожидания 25-го, те же суммы, что превышают сотню, приговаривают меня к пробежке до диспетчерской; транспорта на окраинной улочке не густо, игра до пяти очков затягивается, но приводит к результату 5:3 в пользу «меньших», следовательно, надлежит и дальше слоняться по тротуару, осознавая с тоской диспозицию: хм-хм, к неотыгранной контрольной прибавляется ещё и опоздание; итак, я принуждён всё-таки плюнуть и — фиг с ним со всем! — устремиться в кроссовый рывок с препятствиями, — тут-то из-за поворота проспекта Физиков и высовывается удивлённая глазастая морда автобуса №25, следующего по маршруту «Ворошиловградская — Бибирязева — Геологоразведка».
3
Тому, кто влезает в автобус львовского завода и просачивается в самый дальний угол широкого заднего сиденья (мимо двух голенастых курсантов с лаковыми козырьками на месте глаз, сквозь перевязанный узловатым вервием чемодан с его жёстким желтоусым стариком), тому, чьи высшие нервные центры размягчаются, а пищевод трепещет в спазматических конвульсиях при одном только воспоминании о цепочной карусели и пассажирском лайнере Ил-18, тому, кого лет через двадцать на верхней палубе рейсового парома Комсомольск — Корсаков будут лечить от трёхбалльной качки вращением на месте вокруг оси спинного мозга, — откуда знать ему, сухопутному городскому малолетке, что люди, с детства чуждые коляске и люльке, счастливо избегнувшие материнских укачиваний-убаюкиваний, обладают несокрушимым вестибулярным аппаратом и никогда не страдают морской болезнью? Теперь-то я понимаю, отчего неприязненные отношения с городским транспортом закономерно привели меня к позднейшим занятиям велошоссе; а в тот невразумительный позднесентябрьский день приторная волна дурноты подкатила к половине пути наверх уже при повороте на проспект Ленина; и добро бы автобус был полон — так застывшему судорожно взору легче завязнуть в статически плотной сутолоке тел и продержаться положенные девять остановок, — но когда салон просматривается во все стороны навылет (остановка Второй Универсам...) и неверно плывущие перекошенные линии углов, столбов, деревьев, проводов, заборов и окон ежесекундно перечёркиваются разноцветным пунктиром встречных машин, — всё это, виденное по отдельности тысячи раз, сливается воедино и неуклонно сближает содержимое черепа с содержимым желудка (следующая — улица Теремковой...); вдобавок, в салоне явственно тухло попахивает бензиновым перегаром, а справа два партиарха — фундаментальный чемодан на колёсиках и его варяжский боцман-носитель — распространяют столь могущественный дух моршанской махорки №6, что встреча вышеозначенных содержимых вполне может произойти ещё до грядущей остановки и слабой порции ветерка, на излёте вползающей в отворённую заднюю дверь (о Господи, всё ещё Духачевского...). И вот уже с ужасом я втягиваю воздух в последний раз, и — честно-пионерское! — нету никакого моего терпения сдержать выдох, за коим неминуемо угрожает воспоследовать постыдное извержение материально-телесной сущности, и транспортное средство, подвывая тормозом, издевательски плавно замедляет ход напротив кинотеатра «Юбилейный», и до взрыва остаётся не более пары секунд, и я не разбираю траектории — больно ударяюсь о кованые углы чемодана, спотыкаюсь о бетонные чоботы деда — и шампанской пробкой выскакиваю в скрипучую улыбку дверей; я стискиваю гнутую излучину приостановочного молодого вяза, и мозг облегчённо поднимается под купол черепной коробки, и гоголь-моголь расслабленно опускается в приличествующий ему резервуар, и тут — если бы только я мог сформулировать что-то, кроме «у-ух!» и «ничё себе...» — непременно выдохнул бы в небо: да-а! как всё-таки свеж и вкусен воздух моей коксохимической азотно-карболитовой родины!
4
Физическому телу, на свою голову наделённому свойством ориентироваться во времени-пространстве (хронотопе, нынетут и тогдатам), но по элементарной природе своей не способному толком ни двигаться, ни покоиться... — нет ему, непутёвому, выбора, кроме как пересечь оживлённый проспект за три секунды белого — или среднего (из-под выбитого окошечка светофора) интервала уличного движения, чтобы тут же, на обочине, оступившись в куче лапчатых кленовых листьев, уразуметь с холодным теоретическим испугом: всё, что ему, телу, предлежит, — строго установлено, выверено и расчислено в толковом и дотошном графике-сценарии (вроде математических таблиц неизвестного и жуткомыслимого В.И.Брадиса), только автор абсолютно равнодушен к смыслу, процессу и результату прохождения тела (точки, атома, единицы) в заданном графике, а имя его совершенно непроизносимо и подобно простой алгебраической фишке бесконечнохвостатого числа Пи. Таковые моментальные помрачения сознания, право же, свойственны всем без исключения астеникам, только что вынырнувшим из пограничной мути криза, и — слава Пи! — могут быть осознаны лишь искусственно и после драки; на самом деле тогдатам ученика 4-го «в» класса средней школы №58, начавшись с беглой внутренней ухмылки: «а ведь я даже не отдал шесть копеек этому проклятому автобусу», по большей части состоял из вопроса «сколько время?», обращённого к дамским часикам, которые неохотно сообщили веским контральто кокетливой старушенции с ридикюлем: четверть третьего (и добавили значительно, удаляясь под манжету: надо говорить «который час», мальчик). Оставшаяся же часть юного пионера — будто и не было автобусной сартровской тошноты и фаталистического прозрения на кучке павшей листвы — с увлечением взялась решать, судить и рядить: ну вот, урок в музыкалке уже начался, стало быть, и проблемы нет, ежели чего, так и что ж, пойдёшь прямо — окажешься непосредственно в Комсомольском парке, глянешь направо — тебя азартно поманит синенькая будочка пневматического тира — «Учись метко стрелять!» — плюс маловероятная мороженная тележка напротив, по левую же руку ещё более многообещающе подмигнут негасимые бегущие огоньки кинотеатра «Юбилейный», на всё и про всё это имеется наличность в сумме двадцати копеек. Отсюда проистекают варианты: раз) брикетик пломбира и копейка сдачи; два) расстрел жестяных мишеней в тире — шесть пулек и две копейки сдачи; три) билет в кино, буде там показывают что-нибудь дельное с тремя последующими выстрелами в тире и опять-таки копейкой сдачи — на газводу без сиропа; наконец, уравнение с иксом вместо кино запростецки перескакивает через знак «=»: ближайший сеанс в «Юбилейном» — в 14.30, и крутят нынче излюбленных «Отроков во Вселенной», виденных мною, кажется, раз шесть, но с превеликим удовольствием могущих быть пережитыми и на сей раз. Решение принято единогласно, половина капитала отдаётся во имя исступлённых космических грёз; и я с ненавистью, не имеющей ровно никакой идеологической подкладки, десять битых минут терплю идиотский партийно-государственный киножурнал, и тогда только в звёздном влажном мечтательном тумане перевоплощаюсь в Пашу Козелкова, второго пилота Звездолёта Аннигиляционного Релятивистского Ядерного — «Заря».
5
Случайное ли это попадание в самый центр симметрии яблока — по-дзэновски безыскуственное и неприцельное — или верный расчёт прагматика, уловившего смутные и бедненькие ожидания в лепёшку задавленного окружающим вакуумом советского тинэйджа середины 70-х, — нет нужды разгадывать причину поистине баснословного триумфа «кассиопеевской» дилогии, эстетически беспримерно халтурной и во всех смыслах шитой живой белою ниткой. Что за беда, в сущности, что десятилетним мозгам, убитым наповал белейшей завистью к малолетним звездолётчикам, за глаза довольно было одного игрового перенесения принципа относительности Эйнштейна на самих себя: я — пацан! — на настоящем космическом корабле!! — освобождаю целую планету!!! — Но для меня всеобъемлющий кайф забытья грустного сего света оборачивался по окончании сеанса столь же тотальными танталовыми муками — той самой стопроцентной обречённостью Великому Никогда; оно-то и заставляло меня придумывать своё собственное, маленькое и самопальное забытьё: записывать, дорисовывать и развивать далее сочиняемые нами с другом Василием военно-волшебные истории, а в начале лета — в кипе школьных тетрадей — с лёгким сердцем сжигать свои фикшн-игрушки на мусорке; что мне было в них — они исправно несли свою функцию, проживая вместе со мной упоительные минуты самооколдовывания, мозгового бегства, наивного изменения сознания, — словом, того, чем — с некоторым усовершенствованием практики — я занимаюсь и по сей момент. Но в тот грязно-серый с вкраплениями золота и багреца последний день сентября — с дурманом в голове и комком в гортани, — не замечая ступенек, я вытекал в сдержанно гудящей толпе из зала, и мир с мокрым карбидным шипением улиц, с деревьями, скрученными в простуженных судорогах, с пугающе чуждыми своей резкой телесностью людьми, — мир вдруг представлялся непередаваемо ужасен и чреват не просто физической опасностью, но, право же, совершенной непригодностью к жизни, в точности как если бы я спускался по трапу на неизвестную планету и вслепую гадал, заперев дыхание: возможно ли здесь без скафандра? Тогда я спрятался от ветра в нише у выхода и какое-то время оклёмывался от душевредного контакта чтойности и кажимости; рука сама собой нашарила в накладном карманчике куртки десятикопеечную монету; горло сухо запеклось и вздохнуть было никак, только подумалось вяло: так-то вот, на мороженое уже не хватит, оглушить бы, что ли, стаканчик газировки, и скорей, скорей! — не ровён час роботы-вершители прикажут роботам-исполнителям засечь, обнаружить, окружить меня и отобрать последнее... И я чуть ли не бегом срываюсь в сторону тира, и — вот нежданная удача! — на тележке фиолетоволицей мороженщицы оказывается редчайший товар — «половинки», полупорционные квадратики пломбира стоимостью в девять копеек... — ледяное, маслянистое, бежевое, сжатое мокрыми вафельками, отдающее чуть-чуть ванилью и какао — мороженое сладко сводит зубы и скулы, из твёрдой пластиковой трубки превращает горло в сияющий изнутри ствол ружья, голова понемногу яснеет, и общая муть нейтрализуется восстановленной системой охлаждения. И именно в момент почти достигнутого равновесия, когда я замечаю в правом трёхперстии лишь уголок вафельки, а в кулаке левой — мокро зажатую копейку, — некто увесистым кулаком гулко ухает мне в спину, я отлетаю шагов на пять и оборачиваюсь, защитно пригибаясь, — порядочная кучка урковатых обитателей Кирзаводского посёлка, возраста примерно моего, а то и помладше, нехорошо лыбится (верно: я заметил, что злые биороботы тоже умеют ухмыляться и даже хихикать), отделяют от своей стаи двоих: деньги есть? — я не отошёл ещё от прострации: настигли-таки роботы! — секунду соображаю: убечь — проблематично, защищаться — их всё-таки экземпляров шесть, и тогда без хитростей раскрываю ладонь с копейкой; роботы ведут себя не совсем ожиданно: один, сгибаясь пополам, ржёт ломающимся грязным голосом, другой явно возмущён — округляет водяные белые глаза и вдруг тыльно вышибает монетку из ладони и резко сталкивает меня с дорожки; я навзничь валюсь в мокрую листву и закрываю глаза: всё, конец, топчите... но в лицо мне с заинтересованной улыбкой заглядывает усатый дядька в шляпе: э! нормально приложили? (может, хоть он — живой?...); ничё, маленько поскользнулся, еле выдавливаю я и тут же взлетаю на ноги, потому что на остановке со стоном вздыхает тормозами «двадцатка-икарус-с-гармошкой».
6
В плотно набитом автобусе можно, наконец, расслабиться, повисеть немного, почти отпустив слегка ещё подрагивающие ноги, уткнувшись в чей-то болоньевый живот, — что за день... ну ж был денёк — сплошные надругательства: пинок на обеденной перемене, зловещее нападение пригородных биороботов в парке, — впрочем, и светлых моментов нынче не так уж и мало: четвёрка по математике, гоголь-моголь со словарём, кино, мороженое... — теперь же можно вздохнуть, зажмуриться, чтобы не укачало, поплавать в покойном жёлто-фиолетовом внутреннем сумраке и прикинуть шансы на дальнейшее выживание; теперь-то Игорь Викторович почти наверняка оставит меня второй раз в третьем классе; как же я ненавижу его холодные скользкие руки, то и дело схватывающие меня за костяшки пальцев («ручку кругло держать! та-ак, и-и-рраз! аппликатуру отчётливей!..»), да ведь он тоже ненавидит меня — даже в начале месяца, когда я достаю из-под обложки нотной тетради приготовленные мамой пятнадцать рублей... И тут — мама моя родная — нотная тетрадь — чеканный фас Петра Ильича, вытисненный на зелёном картоне папки... — длинная судорога электрического разряда в тысячу вольт прошибает мне темя и отрывает подмётку ботинка, уходя в слякотный автобусный пол: где сумка?! — мамина любимая магазинная сумка, красно-белая, мягкая, венгерская, с блестящей молнией, двумя косыми карманчиками и крупной радужно переливающейся надписью USSR... — я трепыхаюсь, потерянно и панически, среди вязких косных тел, в беспорядочных конвульсиях проскальзываю на подножку, автоматически предчувствуя близкую остановку, и вслед за выдохом складней-дверей вываливаюсь на асфальт, жёстко ударивший в пятки: всё дёргается и плывёт; вот оно что! — я, оказывается, реву, как последний трёхлетка, — прекратить, отбежать на газон к кустикам, спрятаться и замереть, по выполнении — доложить обстановку. Итак: сумка (олух, осёл, орангутанг!) — была ли она при мне в кино? — чёрт, не уверен (кретин, птеродактиль, дед старый...), ну-ка, напрягись, вспомни, — когда тебя начало штормить... неужто оставлена в автобусе? — горе тебе, рассеянный склероз, когда покупал билет в кино, не мог, что ли, заметить, безголовая ты лошадь всадника без головы!?. И тут — веточкой калины с ядовито-оранжевыми листьями — меня осенило: вот что! надо немедля бежать к диспетчерскому пункту (улица Садовая, голова садовая...), броситься на амбразуру к дежурной тётеньке, отмечающей крестиками прибытие автобусов и дальнейшее их отправление в соответствии с маршрутами, взмолиться и восплакать наиболее древним, греческим и трагедийным образом, после чего вопросить: не была ли обнаружена в одном из автобусов №25 такая и такая-то дорожная сумка, уже сама по себе представляющая для владельца немалую материальную ценность, в то время как содержимое вышеописанного изделия производства братской Венгрии обладает столь ярко выраженным культурно-просветительским значением, что возникают вполне резонные опасения: не лишится ли советское искусство будущего Рихтера или, не дай Бог, Бродского в лице непростительно рассеянного ученика ДМШ №1, увлекшегося в пути повторением фрагмента оперы композитора В.А.Моцарта? — а если ближе к действительности, то — попросту: тётенька, меня мама за эту сумку точно побьёт, а учитель в музыкалке на второй год оставит... Примерно таким образом анализируя про себя обстановку, я в хорошем темпе отмахал восьмисотметровку от 2-го универсама до устья улицы Садовой; придирчивая, но добродушная диспетчерша допросила меня по всей форме — от фамилии и инициалов автора «Школы игры на фортепиано» до содержания заключительной записи в дневнике, засим я сердечно поблагодарил как бдительную диспетчершу, так и добросовестного дяденьку водителя и получил ценное изделие в полной сохранности; совершенно без сил я сполз спиною по шершавой стене, — между толчками крови в голове замаячила простенькая и бездушная проблема: отсутствие в дневнике записи о сданной контрольной работе.
7
Так я неизвестное время поотсутствовал в пасмурной вечереющей действительности, прислонясь к стене, колючей от белых осколочных камешков (такова была, помнится, распространённая в оные времена крупнопанельная технология: дроблёным шпатом или, кажется, каким-то кварцитом облицованы и по сей день все без исключения жилые дома нашего физико-ворошиловградского микрорайона); эти камешки хорошо было выколупывать наощупь из слабого бетона стен — не все, но некоторые нет-нет да и поддавались, после чего становились незаменимы как снаряды для стрельбы из рогатки; занимаясь полубессознательной добычей декоративного минерала, я кое-как пришёл в себя, несколько раз проводил взглядом водителей автобусов с путевыми листочками, торопливо взбегающих по металлической лесенке к окошку тётеньки диспетчерши, — вслед за хлопком тётенькиной амбразуры водители просовывали внутрь свои бумаги и произносили трёхзначную цифру, например, «234-й», и, одним из них несколько раз был сегодня тот, кто управлял транспортным средством львовского завода с забранными рыжей жестью задними окошками: слава честному труженику одного из пассажирских автопредприятий, теперь я могу с облегчением и всевозможной искренностью повиниться, — да, мама, твой сын так и не посетил сегодня музыкалки, но если бы ты знала, мама, сколь утомителен и несчастен выдался день сей, каким неестественным и просто-таки феерическим образом уцелели как части тела, так и прочее движимое имущество твоего сына, ты бы не стала порицать его за несданную контрольную, но паче того, с жалостью всепонимающей приласкала бы его, поросёнка, что ли... — в таковых душеочистительных раздумьях я побросал добытые камешки в густую приостановочную лужу, заправил рубашку, в пережитых треволнительных переделках вылезшую, оказывается, из штанов, встрял головой в постромку сумочного ремешка, да и поплёлся по направлению к дому. Было уже, должно быть, что-нибудь около шести вечера; в полном внутреннем онемении и без единого проблеска мысли я миновал Замок и неизвестную строительную контору с её особым дизельно-битумно-сварочным запахом и, дабы не увязнуть в вечной грязи Котлована, свернул к гаражам; в самом конце беспорядочного архипелага металлических коробок, на углу проспекта Физиков имел место и наш гараж, служивший жительством для мотоцикла с коляской, задней скоростью, мотором в сорок две лошадиные силы и редкой маркой «Днепр-МТ-10». Гараж вдруг оказался открыт, у ворот его с грубо намалёванным чёрным числом 68 ещё явственно несло дымком и бензином; я осторожно заглянул в щель: отец в полевой форме — бриджах под сапоги и портупее с кобурой — тихо сидел у верстака и ел из трёхлитровой банки солёную капусту; верно, он только что вернулся «с суток», отбыв ежемесячное дежурство по гарнизону; он был сгорблен, небрит и, безусловно, вымотан до предела, фуражка его покоилась меж разинутыми челюстями больших слесарных тисов, и он то и дело доставал из неё плоскую охотничью фляжку, отвинчивал крышечку и крепко прикладывался; запивал ли он из фляжки скромную свою трапезу или же, напротив, закусывал солёной капустой то, что во фляжке, наконец, иссякло — Бог весть, но мне тут же стало жалко и его, и заодно себя самого; когда он привстал, потянувшись к плащу за папиросой, я с замирающим сердцем скользнул за угол гаража и почти бегом припустил домой, ибо уже час, как должен был прибыть из музыкалки и готовить уроки; бедный мой папа, майор войск связи, преподаватель марксистско-ленинской философии военного училища, — не мог же он, такой усталый и потерянный после бессонной вахты, явиться в дом, где никого нет дома.
8
В атмосфере вовсю шла подготовка к сумеркам и дождичку, когда я влетел в подъезд, на бегу сорвал через голову ключ на грязноватой бельевой резинке и, отомкнувши, с превеликим облегчением обнаружил, что поспел вовремя, ибо встречен был лишь котом Митькой, заспанным и мурлыкающим оглушительно. С быстротой молнии я сотворил себе ломоть хлеба с маслом и сахаром, а коту (он умел мурлыкать и мяукать в одно и то же время, довольно мелодично) бросил три замороженных гальянчика-мойвы. Уничтожая бутерброд, я в полторы минуты имитировал на письменном столе скромный академический беспорядок с раскрытыми учебниками, тетрадями, пеналом, даже — для пущего правдоподобия — готовальней, — и опять-таки успел: в прихожей клацнула дверь и через паузу дважды прогрохотали об пол сапоги, после чего отец, осторожно-тяжело вошёл в мою спаленку, кашлянул и произнёс без интонации: здорово, фендрик; я не успел ещё обернуться, как отец, мягко оборотив мне голову горе, мокро поцеловал в губы, при этом скрипуче уколол бородой и оглушил каким-то своим, совершенно особенным, сложным солдатским запахом (кожа, спирт, бензин, табак и казарма), тогда только я смог ответить: здорово, пап; но отец уже отвернулся, заскрипел-защёлкал ремнями, разоблачаясь на ходу, скрылся и затих в соседней спальне; я же — что теперь делать? — произвёл тихий стон и мучительное насилие над собой, да и взялся за длиннейше-зануднейшее упражнение по русскому (оно не составляло для меня никакого труда, но отнимало только время и силы); потом пошло легче — математику в виде задачи и шести уравнений я расщёлкал за пять минут, чем и ограничился, как всегда проигнорировав устные уроки; согласно показаниям будильника, на всю эту малоосмысленную текучку ушло чуть более двадцати минут. Тетрадками я проложил соответствующие им учебники — в знак того, что уроки готовы, — и заглянул на всякий случай в комнату предков: отец спал, полулёжа-полусидя на диване, крепко наморщась, в синем исподнем, с полотенцем через плечо; обычная картина после дежурства, через час-полтора его можно будет трансформировать в горизонтальное положение. Ну, вы как хотите, дорогие и уважаемые товарищи, сказал я спящему отцу и довольному после ужина Митьке, а гном идёт купаться, тирлим-пом-пом. В ванной я долго смотрел на бурлящую мутноватую струю и с медленно нарастающей тревогой дожидался обычного своего наваждения, законной вечерней волынки после трудного дня: полного угасания чувств и мягкого басовитого гудения в голове, однообразной тягостной ноты, производимой попеременно самыми разными инструментами — то волторной, то виолой, то голосом, то вообще неизвестно каким органом-синтезатором; иногда голос тянул непонятные слова, наподобие церковного речитатива, и тогда я, забираясь в ванну, вынужден был тихонько напевать, используя эту несуществующую ноту (обычно ми малой октавы) как постоянное басовое сопровождение вроде волынки или гнусаво-монотонной зурны, — темы и вариации тоже получались тоскливыми, кельтско-азиатскими, но бывали случаи, когда мне удавалось перетаскивать свою навязчивую композицию на просветлённо-мажорный индийский лад. Так, сколько-то времени я тупо медитировал, стараясь не позволять теме сползти в совершенно уже зловещие низы, пока не услышал из-под воды шаги и кухонный перезвон; мама постучала в стенку ванной чем-то металлическим: музыкой занимался, сын? — занимался, пропел я на заданной ноте, не прерывая надоевшего упражнения; а как насчёт уроков?— спросила мать, кругло и дробно звякнув оброненной крышечкой от кастрюли; моя прилипчивая волынка вдруг расстроилась и смешалась от этого бодрого жизнеутверждающего звука, чему я был почти рад; сделал-сделал, ответил я уже своим голосом и, набравши дыхания, нырнул с головой. Тут-то, подобно небывалому подводному грому в обоих ушах прогремел нездешней красоты и грусти голос, точь-в-точь зов чудовища-принца из «Аленького цветочка», — этот голос изрёк медленное, полувопросительное и ни к кому не обращённое: И ЗАЧЕМ ЕМУ ДАНЫ БЫЛИ ЭТИ ГОРЬКИЕ НЕСЧАСТНЫЕ ВЕЧЕРА... — тогда я захлебнулся, закашлялся и ошпаренно выбросился из ванны.
9
Нельзя сказать, впрочем, чтобы я так уж кошмарно перепугался, — был скорее приятно шокирован, даже благодарен тому, кто столь изумительным Зевесовым образом выразил если не сочувствие ко мне, то нечто вроде отстранённого недоумения: зря, мол, его так, беднягу, это вы с ним, знаете ли, слишком... — через пару минут, тщательно вытирая звездчатые плитки пола, я уже блаженно жмурился: меня услышали, мне было позволено понять, — может быть, случайно, по небрежности, ибо ведь этот громовой полувопрос явно направлялся не ко мне, — что какая-то разумная наблюдающая сила ведает и явно сожалеет о тех авантюрно-клоунских перевёртышах, что творились нынче со мной и вокруг. Тих, светел и слаб, я вышел на кухню и тут же получил тарелку толчёной картошки с жареной рыбой и стакан кефира с сахаром; мама, занимаясь сбалтыванием теста, рассеянно-быстрыми фразами размышляла вслух о чём-то полупонятно-своём, видимо, весь её интерес к существованию потомка ограничивался давешними двумя вопросами; она говорила что-то о своей путёвке в Юрмалу и моей — в «Артек», о том, что к Новому году её уже могут утвердить третьим секретарём райкома, что папа получил на работе четыреста рублей, что завтра поэтому мы можем пригласить настройщика и купить на Руднике новую шапку к наступающей зиме, что вчера пришло письмо из Алма-Аты — баба Феня и Светка прилетают девятого утром, везут гору фруктов и варений, что папин товарищ дядя Витя Шайдаюк получил приглашение в Венгрию и скоро уезжает, а сам папа почему-то... — и проч. Я же почти равнодушно перебирал про себя пойманные сегодня слова: они были братья-лазутчики — Амфитрион (некий древнегреческий богач-богатырь, любивший, помнится, устраивать пиры), красивый, мускулистый и бородатый, и Анабазис (рассказ одного писателя, тоже старинного грека, о каком-то длинном и безуспешном военном походе), одноглазый и хромой старикашка, хитренько пришепётывающий беззубым изуродованным ртом, — они сегодня весь день были со мной и сделали день таким, как он получился. И вот — день без малого канул, и теперь я тихо дивлюсь тому, что всё так покойно и утешительно окончилось, никто не ругается, ничто не потеряно, все живы и, кажется, даже невредимы, и кто-то неизвестный и, должно быть, сверхъестественный, впервые показал мне, что физическое тело, которое можно больно обидеть посредством пинка под зад, заставить переволноваться у доски, немилосердно растрясти в автобусе, лишить последней копейки и свалить на мокрую листву, погрузить в великодушные мечты о несбыточной жизни, помиловать неожиданным возвращением нотной папочки, чмокнуть мокрыми губами и накормить картошкой, — тело — это не всё, что знает про меня мир, злобный и заботливый, жалостливый и равнодушный, тупой и агрессивный, но способный иногда понять и помочь: есть ещё ЧТО-ТО, что есть я, маленькое дополнение-приращение к телу, и оно вряд ли находится в рамках этого мира.
10
После ужина, происшедшего в тёплой дружественной обстановке, и маминого деловитого монолога на меня навалилась такая физическая безмятежность (точь-в-точь вволю навозившийся за день сытый зверёк), что сил достало лишь на две акции: во-первых, поспело время привести отца в продольное — параллельное? — относительно дивана положение (пришлось рассчитать дугообразную траекторию движения его головы, приземлить сей спускаемый аппарат в заданном районе заранее приготовленной подушки, нижние конечности переместить с пола на ложе, облечь всё это байковым стёганым одеялом и, гася свет, благословить полученный результат латинским resto in paсe); во-вторых, мне вдруг захотелось реабилитироваться за единственную сегодняшнюю вину — хотя бы перед Тем, Кто Сказал, — и тогда я с полным блеском и без единой ошибки отыграл на пианино злополучную контрольную (зануда Игорь Викторович поневоле удовлетворился бы как безупречной аппликатурой, так и точной расстановкой акцентов; да что мне теперь с того: победа, как всегда, одержана Амфитрионом внутри и для себя, вокруг же был почти что сплошной Анабазис); за этот творческий подвиг я снискал от мамы тёплого блинчика с вареньем и «молодца», а от кота, царски развалившегося в хрустальной матовой чаше на крышке фоно, — душераздирающего зевка и короткой одобрительной фразы, переводимой на язык приблизительно как «бр-раво, сэр!». Веки мои меж тем гипертрофировались уже почти по-виевски, и, как это частенько бывает и посейчас, я потерял ощущение сегодня посередине прихожей, по пути в спальню; трюмо напоследок показало мне начало сна: я, оказывается, превратился в собственного предка и зеркально, с точностью до наоборот, повторил те манипуляции, которые только что произвёл с отцом, — правда, подушку я подставлял под собственную голову и одеяло подтыкал под свой бок, и вместо спокночи шепнул своему сыну на прощание: теперь-то мне понятно, сынок, зачем тебе даны отныне и до веку такие чудные амфитрионы и тяжкие анабазисы, такие горькие и прекрасные дни и вечера.
Синь и Ярь
1
Видение — или, точнее, введение — внутреннее проощущение, имеющее возраста, должно быть, ещё поболее, чем само тело: в центре обширного резервуара, наполненного избыточно напряжённым густо-багровым туманом, силою какого-то давления или поля в искусственной динамической неподвижности удерживается крошечное твёрдое семечко вещества; это — я; я неживой, поскольку обладаю немыслимой плотностью, впрочем, могу осознавать, что резервуар конечен и имеет некую форму; и ещё я знаю, что времени пока нет, но это ничего, оно скоро по чьему-то благосклонному ко мне велению начнёт быть очень-очень долгим всегда; и вот заинтересованная воля вне резервуара щёлкает пальцами, нажимает кнопку, зажигает спичку или просто говорит: раз... два... три!.. — и время начинается, естественно и неизбежно, как торжественная аннигиляция Космеля в конце сказки, и знаком, а может быть, причиной начинающегося начала является в сдавленной тьме ярчайшее пятнышко света абсолютной белизны и пустоты, прыгающее по стенкам сосуда; со временем родятся и слова: резервуар называется Синь, а свет, разрушающий его замкнутое давление — Ярь; так, с нарастанием света и постепенным разрежением звенящей напряжённой Сини вырастаю я, из вещества — в существо, и сам становлюсь резервуаром для семечка — головокружительно мгновенно, в один атом времени Синь становится внутри меня, а Ярь — вокруг; тогда я просыпаюсь.
Я начинаю быть в один из дней с небывалым ощущением трепетно-запретного удовольствия, беспредметной телесной нежности, и прежде чем уразуметь — что бы это? — принуждён обнаружить, что у меня уже есть голова, она пока-покоится-кое-на-чём, — а-ха! на подушке, а рядом с головою — мягонькое дрожащее тельце иного существа, щекотно, с причмокиваньем посасывающего мочку моего уха.
Котёнок рыжий, ему едва сравнялось две недели, питать его приходится густо замешанным сухим молоком из пипетки; по случаю утреннего голода он воспользовался моим ухом как пустышкой. Эй ты, существо, сказал я и тихонько засмеялся, счастливый, эй, как ты называешься? Но котёнок не умел не только называться, но даже и мурлыкать, только слышно сопел, попеременно переступая передними лапками на моей щеке и хотел ещё пустышки.
Я пробрался на кухню, из ложки сублимированного продукта сболтал четверть чайной чашечки жёлтого молозива и, отыскав в буфете старенькую Светкину соску, из дырочки на резиновом конце её досыта удовлетворил существо — и оно тотчас зевнуло, чихнуло, закатило голубые с поволокой глазёнки и заклевало розовым носом у меня на ладони. (Котёнок назывался — как в это утро, так и в течение шести или семи лет — Гунькой, в честь расплывчато-недотёпистого коротышки из Цветочного города, дружка Незнайки, первого и несчастнейшего из его натурщиков в недолгую пору увлечения живописью.)
2
Времени на квадратных тяжкохрустальных часах, вечно угрожающих сползти с крышки пианино, недоставало ещё и до семи утра; ни спать далее, ни умываться холодной хлорною водой, ни завтракать из холодильника чем Бог послал — отчего-то вовсе уж не хотелось; я осторожно поместил спящего котёнка посередине подушки, в специальном ночном углублении для головы, и вздумал заглянуть в спальню сестрёнки Светки и бабы Фени.
О, зачем только новоутренняя Ярь, притихшая на подушке после счастливого пробуждения, позволила мне это праздное «а ну-ка..»? — лучше бы она мне прищемила наотрыв ту бескорыстно любопытную часть физиономии, что, по преданию, была отчленена на рынке небезызвестной Варваре!.. Собственно, ничего выдающегося там, в спаленке, я и не узрел: только бабу Феню в порванной у ворота ночной сорочке, спустившую с кровати тоненькие бледные венозные ноги с раскоряченными — воистину разношенными — ступнями (с тихим кряхтением она растирала набухшие сплошным синяком икры вонючей ядовито-пчелиной мазью), да ещё шестилетнюю сестрёнку Светку, которая вытянулась почти поперёк постели, с явным сожалением-разочарованием пытаясь досмотреть финальные титры последней программы снов (рот её с характерной для нашего племени резко треугольно очерченной верхней губой был озадаченно полуоткрыт); впрочем, я не был замечен и торопливо прикрыл дверь.
И мне стало совершенно, до судорог в скулах, ясно: день нынешний — заведомым авансом, с упреждением, загодя — собирается исполниться какой-то томительной, тревожной, нежной новизны, пока неявной, но уже напитавшей сам воздух нашего дома; наверно, я дурак конченый, с грустью подумал я, не в силах уловить причину столь ненормального ухаба в самом начале утренней тропинки... — как вдруг — в процессе надевания штанов — вздрогнул и присел от внезапного толчка входной двери: в прихожку, громкими сапогами ввалился отец, в то же время ломко отражённый в трельяже огромным рассерженным горбуном в танковом шлемофоне, нагруженным двумя мешками. — Дверь закрой, — хрипло выдавил он, хотя, как всегда умудрился обойтись без интонации; засим мешки с увесисто-дробным картофельным перестуком грянули об пол. — Ого, пап, — сказал я, выламывая пальцы среди вязких пуговиц, — зачем столько? — Отец бешено взглянул на меня, пыльно хлопнул в ладоши и, словно Командор, прогрохотал на кухню; визгнул отворённый кран, после нескольких звучных глотков, отец перевёл дух и бросил: — Давай дуй вниз, там банки... — и снова вник в водопровод. Я — каким босиком меня мама родила — таким и слетел по ступенькам со второго этажа и вскорости еле вполз обратно в обнимку с двумя тяжеленными пятилитровыми банками — варенье (ничего особенного, чёрная смородина) и помидоры (маринованные с перчиками, м-мм, прелесть); в кухне я, кое-как скрючившись до пола, осторожно опустил банки и по инерции переспросил: — А, пап?..
И тут же охнул, наблюдая, как отец со смачным металлическим хрустом вкладывает обойму в пистолет, затем — с плотным скрипом и клацаньем защёлки — пистолет в кобуру. — Ну, будь здоров, зюзя, — без улыбки сказал отец, шлёпнул меня ниже поясницы и в четыре шага добухал до двери; ровно через двадцать секунд яро взревел на весь двор сорокасильный «днепровский» движок, и я успел выскочить на балкон в тот момент, когда угол дома резко обрубил тень всадника в хаки на чёрно-вишнёвом механическом гиппо-грифоне.
3
Мама собирается на работу, заочно состязаясь с Буонапарте и Гаем Юлием в совмещении кучи взаимоисключающих занятий: мелькая по дому чёрной «комбинашкой» под распахнутым незабудочным халатом, она макияжится перед зеркалом, одновременно перелистывая конспект урока, наворачивая бигуди и надзирая за мучительно завтракающей Светкой; то она срывается в спальню доглаживать юбку, то в последний момент пяткою упреждает удар вечно открывающейся дверцы платяного шкафа, а то и прикрикивает шепеляво из-под выпяченных для помады губ: — Сын, а ну-ка шечяш же повлияй на Свету! — смотри, что фридуфала...
Светка, вальяжно возлежа за столом на двух табуретках, вылавливает из молока и нанизывает макаронные изделия на стрелку зелёного лука; я медлю со зловредным умыслом, ибо насильничаю над собой куда как круче — чищу картошку, — в таковом гиблом занятии есть единственный интерес: соблюсти непрерывную ленточку спирально спускающейся кожуры; ленточка, наконец, пресекается, и я тогда цежу исподлобья: — Светка! кончай фигнёй мучиться... индрикатерия! (кто такая — не помню, но вроде бы каракатица доисторическая). — Ближайшая родственница немедленно шлёпает своё дурацкое ожерелье в тарелку (брызги долетают до меня, и я зверею окончательно — показываю в одной руке нож, в другой — собственно кулак), кроит козью мордочку и соответствующе блеет: — Ма-а-а, а чё-ё он!.. — Ой, да отстаньте, опаздываю, — шипит и морщится мама, замешивая вольтеровские париковые кудряшки в сдобную округлую шапку a la Анжела Дэвис; в это время баба Феня, воюющая в ванной за чистоту сорока килограммов картошки, почитает необходимым высунуться из-за двери и с привычной древнерусской кручиной покачать головой в сбившейся косынке: — Ох-я-ёй, у людей дети как дети, а вы — изуверга два... этот рычит, как собачонок, та уросит всю дорогу. Ох-ё!..
Мама скучливо косится как на автора высказывания, так и на его адресатов, в последний раз кокетливо плечом поигрывает перед зеркалом (ей тридцать два, она, пожалуй, немного чересчур полновата, но своеобразно приятна лицом — круглощёким, с коротким носом и чёткими полуулыбчивыми губами), вот она подхватывает сумочку и рассыпчатую трубку конспекта, на прощание же вешает в воздухе разъятое между прихожей и подъездом: — Ну, дети, не разо-... (остальное исчезает вместе с ней в хлопке двери и цокоте по ступенькам).
Тишина: Светка — уже под столом — горестно обгрызает корку с кусочка хлеба, я домучиваю последнее земляное яблоко, от коего остаётся фитюлька размером с яблочную же сердцевинку, после чего метким копьём вонзаю нож в кастрюлю с конечным продуктом. — Ладно, сколопендра египетская, — вскакиваю в боевой стойке индейца, готового к нападению (Светка роняет хлеб, бодает головой ножку стола и немедленно накуксивается вредоносной влагой). — Ну всё! Миру — мир, войне — война. Пошли на улицу?
4
— Ба-аб, мы на улицу! — констатирую факт, вывожу с балкона свой заслуженный и потрёпанный уже драндулет — «Уралец»-«подросток» с запинающейся правой педалью, без переднего крыла, обмотанный где попало телефонными проводами и богато изукрашенный цветной изолентой; следом сползает по перилам непроницаемая Светка, охапкою в одной руке удерживая тряпочного слонёнка Борю с длиннейшим, почти метровым хвостом и болгарскую куклу Лёлю, умеющую ограниченно сгибать колени и локти (умопомрачительная роскошь 75-го года). На крыльце, как водится, слюнявлю «ниппеля» на обоих колёсах, решаю подкачать заднее; Светка же, слава Богу, находит занятие тут же, в приподъездном палисадничке. — Гляди у меня, — наказываю ей, — со двора уйдёшь — катапультирую! — и тогда вскакиваю на левую — здоровую — педаль (по ходу отдрыгиваюсь от соседа Славки, клянчащего прокатиться, кажу ему торопливый кукиш) и с маху вылетаю на новенькую бетонку проспекта Физиков — он ещё посыпан опилками, и движение на нём будет открыто лишь к 58-й годовщине Великого и Ужасного Ноября.
Направляюсь на Ворошиловградскую, дом 5а, дабы навестить добрейшего деда Афоню, дворника, действительно как бы деда моего, хотя и неродного, но крепко полюбившегося в нашем доме, — тишайшего и приветливого скромника-работника (с небедною шахтёрскою пенсией он трудился благоустроителем, да так, что прославился на всю округу умением навести неслыханный марафет во дворе; а ведь был инвалид: вместо колена у него был вживлённый в плоть и кость металлический штифт, немилосердно трещавший при ходьбе). — Привет, дед! — кричу, спрыгиваю с велика — и чуть не падаю, пошедши юзом. — Здоров-здоров, — ответствует дед Афоня с превеликой раскидистой метлой, крепко щурясь и стреляя андроидным полупротезом. — Ты тут не особо разъезжай, — реагирует он чёрным пальцем на мой нечаянный пируэт, — счас я всё это дело приберу, посиди покеда.
Я ставлю свой байк за скамейку и тут замечаю: дед Афоня мокр и красен — он ведёт напряжную борьбу с жидкой грязью, загнетая могучие её волны вверх по асфальту в сточную канавку; право же, если приделать ему толстовскую сивую браду да пренебречь звонким коленным хрустом (а потом одолеть все 90 томов Льва Николаевича и чуть-чуть прижмуриться — для поправки) — дед Афоня выглядел бы — ни дать, ни взять — размашистым яснополянским графом-косцом; я немножко поработал с ним, поливая асфальт из шланга со специальным напорным наконечником, дед же в это время опять-таки гнал волну в сток; так, примерно за полчаса мы отдраили дорожку перед четырёхподъездным домом прямо-таки до среднеевропейского блеска; вымыв руки, сели отдохнуть, поговорили малозначаще, дед достал для меня подсохший овсяный пряник, себе же — коротенькую папиросу «Север».
Тут-то и началось сызнова — точнее логично продолжилось — утреннее жалостливое наваждение (то ли ещё предстояло...): у меня просто в носу защипало от беглого взгляда семидесятитрёхлетнего одышливого старца, который, между прочим, прятал в дальних антресолях деревянный чемодан с мундиром почётного шахтёра, украшенный орденами Ленина и «Знак Почёта» (деду Афоне стыдно было, что в Отечественную он не воевал, а рубал уголёк); и — о Боже, сказать ли? — когда мне приспичивало, я бестрепетно выгонял его, курящего в туалете по случаю зимы, и он с радушной готовностию, поплевав на бычок, самоустранялся; вот эта-то постыдная мелочь вдруг окончательно застлала мне глаза, пока я делал вид, что глодаю дедов заскорузлый гостинец; жить ему, к тому же, оставалось менее полутора лет...
(Здесь я с абстрактным холодком вынужден заметить в сторону: то самое строение № 5а по Ворошиловградской улице было когда-то чуть ли не родным домом великого поэта, моего друга, а ныне (шутка сказать) чуть ли не родственника; упомянутый выстрел с той стороны только кажется посторонним и необязательным ныне и тут; он вложен в Синь и Ярь этого дня накрепко, хотя и с запозданием на сколько-то лет.)
5
Дед Афоня с благодарной лаской проводил меня, на прощание продемонстрировав свою гордость — цветочно-кустарниковый садик, красиво расположенный близ последнего подъезда: трогательная бледненькая жимолость в восьмиугольнике яйцевидно стриженных кустов сирени, ноготки, львиный зев, карликовые тюльпаны, а посередине, в тени, — несколько округлых разноцветных камней, меж коими земля была чиста и грабельками аккуратно-округло проборонена (может, ожидала посева ещё чего-то декоративного?..); тогда я лишь подивился игрушечной уютности вида, ныне же настала пора небольшого культурологического ступора: откуда ему, почти неграмотному деду, только и созерцавшему всю жизнь, что ленинсккузнецкие копры и терриконы, было усвоить и актуализировать для себя идею дальневосточного сада камней? — разве что он изобрёл её независимо или моё черезвременное воображение аналогизировало камешки и бороздки явлением дзэнской природной мысли... Бог весть (да, ведь в том доме, как я давеча упоминал, более двадцати лет жил поэт, посвятивший мне одно из самых злых своих стихотворений).
Но едва ли смурное хронософическое раздумье свойственно подвижному одиннадцатилетнему организму; через пару минут я уже мчался по Ворошиловградской, внутренне изображая рёв отцовского мотоциклета, и скоро ухарски, с заносом заднего колеса, затормозил в родном дворе — и замер в остолбенении: баба Феня пребывала на пешеходной тропинке против подъезда в неприсущей для неё особости положения, — в парадном своём ядовито-лазурном кримпленовом платьи, сложив руки на животе перед ведром, наполненным с горкой розовой мытой картошкой; она даже, кажется, слегка улыбалась, приязненно поглядывая на мимопроходящих — чуть-чуть смущённо, но с забавным деревенским достоинством. — Баб! Да ты, что ли, картошку продаёшь?!. — медленно и нехотя прорубал я сущность очередной социально-бытовой замороки, в то время, как от кучки спешившихся пассажиров 25-го автобуса отделилась тётенька с авоськой и, бегло спросив: — Почём будет, баушка? — получила почти горделивый ответ: — Рубель двадцать, доченька, бери, лишняя осталась. — Тут же имел место товарно-денежный обмен (через велосипедное скрипящее седло до почвы пронзивший меня совершенно диким в конце девятой пятилетки наличием обоюдно доброй воли и рыночной корректности): — Чего ж так дёшево? На базаре до трёшки доходит... — Бери-бери, здоровенькая картошечка! — Вот у меня тут полтинничек завалялся, пускай будет рупь пятьдесят. — Дай тебе Господь здоровья, дочка... — Вам спасибо, баушка...
Я уже бросил велик оземь и суетливо помогал переместить продукт из ведра в авоську, и затем провожал взглядом добродушную и нежадную тётеньку, по-русски тяжелоплавно переступавшую меж двумя гружёными авоськами. — Ага, баб! можно ведь было и по два рубля продавать... — заметил я с непрошенной ехидцей; очевидное просочилось-таки сквозь мою черепную коробку и предстало — и по сию пору неясной этиологией причины — чуть ли не столь же постыдным и унизительным, как и открытие отвратительно-тайных физиологических обстоятельство нашего со Светкой появления на свет. Баба Феня — уже без стеснительной коммерческой полуулыбки — только махнула на меня согнутой костистой ладонью, ухватила с поклоном пустое ведро, а по пути к подъезду — и ноющую замурзанную Светку с охапкой сотрудников по играм, да и заковыляла, с натугой преодолевая ступеньки.
Мне же с басовитой хоровой группой, драматически воспевшей в музыкальной шкатулке головы, ничего не оставалось, как жёсткой рамою усадить велик себе на плечо и направиться вослед; я вдруг вспомнил, как накануне за ужином отец, уставясь в тарелку горохового супа, сурово доложил о том, что у него на работе есть мясо, десять кило по два пятьдесят, а мама, не сказав ни слова, резко встала из-за стола, поискала что-то в прихожей и принесла раскрытый кошелёк, из которого на стол между празднично ярких хвостатых шариков редиски вывалились, весело звеня, три монеты — пятнадцарик, двушка и копейка.
6
Нет денег; во времена, когда столь простенькая формулировка функциональной недостаточности означала лишь необходимость поджаться, перезанять и дождаться первого (тринадцатого, двадцатого) числа, знаменующего получку или аванс, — тогда густо замешанная на придурковатом (но, в сущности, вполне безобидном) абсурде Синь тихого, сытного и скрытного совкового бытия была чревата неизвестной ещё Ярью — подобно тому, как в моей личной (личиночной) Сини вызревали семечки троих моих сыновей, — и эта-то тогдашняя Ярь, эмбриональный намёк на конец затянувшегося века, ныне выросла в обильного сальным пупоцентризмом прожорливого хряка; теперь «нет денег» — это накрепко — надолго или навсегда, — если твою личную Ярь не удосужились при рождении снабдить баскетбольной хваткой, отсутствием всяческих интеллигентских хворей вроде жалостливости и совестливости (и слова-то, впрямь, — сопливые...), истовой любовью к своим телесным хохоряшкам (словечко бабы Фени, означающее в точном переводе мерзкую плоть) или хотя бы какой-то недвижимостью. Полагаю, нет нужды толковать здесь, отчего моя Ярь ещё в пренатальном состоянии обречена была материальной недостаточности: порукой тому — всё выше- и нижеизложенное с помощью Божией, кириллической системы символов и правил русского словосложения.
Было уже заполдень, когда, перечтя вырученную бабушкиной торговлей наличность, мы установили её в сумме 10 рублей 35 копеек, из коих четыре рубля — на хлеб, чай, сметану, постное масло и маргарин — назначались мне с жесточайшим наказом возвращения сдачи, остальные же — на рыбу, курицу (Светке), супнабор (если повезёт) и папиросы для отца и деда — приходилось на долю бабы Фени. Общее настроение ощутимо выпрямилось и просветлело — даже и уросливая Светка затянула свои любимые «Белые кораблики»: ей было обещано мороженое в стаканчике; и мы, наскоро перекусив жареною картошкой с оладушками и восхитительными маринованными томатами, двинулись заниматься шопингом; я по такому случаю отыскал в инструментах дисково-шифровой замочек — дабы во время выстаивания очередей обездвиживать велик, запирая в замочную дужку заднюю вилку с цепью и две-три спицы (уловка скорее успокоительная, нежели действенная, однако же, когда магазин оказывался не очень плотно заочереден, я непременно пытался втаскивать транспорт в учреждение торговли).
Свою часть приобретений я осуществил без особой толкотни и тягомотины, минут за двадцать; теперь я имел в достопамятной USSR-овской сумке две буханки хлеба (белого и чёрного), два брусочка маргарина «Солнечный», большую пачку грузинского чаю, литровую вермутовую бутылку масла и три ёмкости сметаны с полосатыми крышечками из фольги, я поручил свой драндулет сговорчивой подавальщице корзин в рыбно-мясном отделе и тогда же, мигом отыскал любезных сородичей, мечущихся вдоль несокрушимой рыбной очереди (давали свежемороженную скумбрию и мойву); и тут — от того, что было оглашено слезливо-просительным Христа ради голосом бабы Фени, у меня потемнело в глазах: — Чё же вы за люди такия неживыя, отпустите вы нам с ребятёнком ХОТЬ ДВЕ РЫБИНОЧКИ!!.
Не помня себя, не чувствуя кромешного аромата селёдочной бочкотары, я схватил за руки разом и бабушку, и сестрёнку и умолял их: — Не надо, не говорите так, вы что... сдурели? у них выпрашивать... нельзя же!.. — я повлёк их, почти не сопротивлявшихся, к выходу и едва не забыл получить на выходе сумку с великом. — Ох-ё, — посетовала в пространство баба Феня, — жареной рыбкой хотела угостить... да ну их, правда что, в пим диравый! (прямиком из Пушкина: «...и потекут сокровища мои в атласные диравые карманы!») — видимо, утешившись обретением зеленоватой дешёвой курицы и двух килограммов супнабора, баба Феня сдалась неживой вязкой июльской Сини 75-го года, осчастливила Светку обещанным мороженым, а мне выдала 7 копеек на булочку «Майскую» с повидлом — ради того, чтобы я доставил домой всё до капельки приобретённое и ничего по дороге не обронил, не расточил и не расквасил.
7
Пока на кухне заканчивал твориться могущественный борщ в полуведёрной кастрюле, а Светка в тысячный раз обезьянничала на разные голоса старика Хоттабыча и Вольку (пластинка заикалась всё на том же месте: «Индия, о высокочти... ндия, о высокочти-кх-мый мой учитель...»), баба Феня и дед Афоня — в свежей рубашке, отблёскивающий лысиной сквозь косой пробор, — уединились в спаленке на пару-тройку туров в «дурачка» (право же, это одна из форм любви, свойственная семидесятилетним симпатизёрам: увлечённое партнёрство-соперничество, ритмичный обмен ходами и репликами — процесс весьма эротичный за неимением возможности заняться друг другом как-нибудь иначе); улучив мирную паузу, я украдкой запас округлую горбушку чёрного хлеба, смешал смородиновый морс в мятой алюминиевой фляжке и тихо свалил на волю (непросто, судари вы мои, без звука минуть входную дверь с великом на плече).
Путь мой лежал в только ещё тронутый первоначальной строительной разрухой полынно-глинистый пустырь на месте нынешней улицы Жарковцева; там, в укромном уголке начатой канализационной траншеи, из искусственного грота высовывался кончик трубы, припёртый ржавым ковшом от бетономешалки, — зазор меж рваным металлом и шершавым бетоном трубы точно соответствовал моим параметрам — чтобы только протиснуться, — внутри же, в тёмном глуховатом трёхметровом пространстве был мой дом, неизвестный даже ближайшему другу Василию, второй месяц, как канувшему безвестно в лагерях. Я надёжно законспирировал велик в неглубокой заросшей складке местности (причём старательно пропустил мощные стебли осота и лебеды сквозь спицы и убедился со стороны, что драндулет мой может быть обнаружен только с бреющего полёта), привычно просочился в обитель — округлый пол её был устлан щедро полынью — да и возлёг, имея в головах подушку из найденного на стройке куска пенорезины.
Сознание сразу сместилось и приятно поехало от свеженагретой полынной горечи, диковатого полуфантастического одиночества и вовсе уж несусветного — величественного и всеобъемлющего — ощущения дома, случайного, временного, стороннего, но не отчего. Теперь я бы назвал это жаждой дома будущего, дома-крепости, которого у меня никогда не бывало, — ибо проживши ещё два раза по одиннадцать лет, я только и делал, в сущности, что строил, искал, снимал, гостевал и квартировал, раз за разом, словно мелом на непрерывной прямой, отмечая чёрточками отрезки жизни между вселением в дом и множеством вариантов его потери. В дурманном, по-монгольски расширяющем ноздри полынном воздухе чёрный хлеб кажется воистину пряником печатным, а подслащённая вода — так называемой амброзией (каковую вряд ли до сих пор кто-нибудь и пригубил), и думается покойно, без напряжения: вот я лежу в своём секретном доме, меня никто не найдёт, по крайней мере, сегодня, если я не пожелаю вернуться в родительский дом; я — здесь, они (в основном, взрослые) — там, они целыми днями пропадают на работе, иногда получают деньги, тут же идут в тот или иной магазин, ругаются и нервничают, стоя в очередях, снова ругаются приходя домой, потому что у них уже нет денег, тогда они едут на мотоцикле за картошкой, чтобы вымыть её в ванне, продать по рубль двадцать за ведро, снова пойти в магазин, купить мешочек костей, сварить большую кастрюлю борща и сесть играть в карты... — Боже, ведь и мне придётся вырасти, научиться какой-нибудь работе, получать деньги, чтобы тут же тратить их в магазинах, сажать и потом выкапывать картошку (а может быть даже — страшно подумать! — и продавать её...), и в конце концов стать стареньким, варить борщ и играть с кем-нибудь в «дурачки»...
На этом месте прозрения ничтожного грядущего недоеденная краюшка хлеба как-то потерялась из поля зрения, и фляжка, кажется, осталась незавинченной, и я — как это довольно часто случалось — стал видеть себя своим отцом, только не военным, а каким-то дочерна загорелым, бородатым, кожаным, с ремешками и подсумками путником, идущим без дороги в огромном, бескрайнем поле полыни.
8
Да! как же там — в том, другом, доме — существует мой котёнок Гунька? — подумал я перед тем, как очнуться, и пару секунд ещё прилаживался к ритму сердцебиения — так ловят амплитуду качели, чтоб поточнее вскочить на неверную плоскость подножки, — и тогда рывком перевернулся на живот и почувствовал мокрое на боку: крышечка фляжки, и впрямь незавинченная, свешивалась на цепочке между стеблей; завтра же, пообещал я себе, натаскаю с полей соломы или хотя бы кукурузных листьев — во рту горчило, и весь я пропитался полынью.
День был ещё светел, значит, я провёл в своём горьком доме не более двух часов; я добил оставшееся во фляжке, хлеб спрятал под резиновую подушку, коротко попрощался с обителью, протиснулся на белый свет, и через минуту уже правил в сторону цивилизации, слушая масляно-металлический стрёкот цепи и звень в спицах застрявших травяных будыльев (путь был в горку, разбитым бульдозерным просёлком, по краю овсяного поля, против большого оранжевого клонящегося солнца).
Спешившись с тылу родного дома, я повлёк велик в поводу — вдоль обрывающегося высоко торца с подъездом необитаемого учреждения (ныне там, процветая, сводничает «Служба семьи»; это было многоступенчатое крылечко, замкнутое белокирпичной стенкой с декоративными амбразурами) — и вдруг, в темноватом закутке меж углом дома и дырявой стеной, я наткнулся на трёх известных дворовых персонажей, фигурировавших уже в статусе «больших пацанов». Первым из них засветился негритянскими белками жгучий татарин Марат, славный своим неизменным тельником и беззаветным бретёрством; другим явился мой сосед Серёга Зоря, ВИА-гитарист, напоминавший упрощённый вариант «усатого няня», импозантный модник за 195 см в невероятно расклешённых и проклёпанных джинсах (он очень уважал моего отца и иногда даже здоровался со мной за руку); третий — припёртый к стене — был Ерёма, тощий до прозрачности полуальбинос с феноменально скошенным, словно срезанным затылком — чума и напасть для недорослей моего возраста.
«Разборка по понятиям», выяснялась целиком и полностью посредством матерщины; я замер и хотел было попятиться обратно — не без удовлетворения осаждённым положением подлеца Ерёмы, — но Зоря, мотнув каштановым хайром, озабоченно-благосклонно бросил: — Пролазь-пролазь, пацан... — я пролез, сунул велик за дверь подъезда и немедля присоединился к малышне, чающей за углом, когда же «наши начнут гасить Ерёму». Но тут из-за угла рекогносцировочно выглянул Марат, одним убийственным бликом глубоко задавленных глазниц рассеявший публику по двору; я же метнулся в заросли калины — вниз, под самый угол дома — и, наверное, единственный оказался свидетелем неясной пятисекундной возни и двух плотных увесистых звуков, похожих на хлопки мокрых глиняных комьев по асфальту; уже в следующую секунду Ерёма бревном скатился с откоса и замер наконец среди кустов — в трёх метрах от меня, зависнув над асфальтом багровой мордой с закатившимися глазами и почти непрерывной кровяной струёй из перерубленной надвое жёлтой брови.
Я понял: произошло что-то поистине ужасное; выждав, пока Зоря с Маратом, тяжко дыша, скрылись за торцевым крыльцом, я юркнул пулей в подъезд, как попало, за спицы, сгрёб велик, с помощью некоей бессознательной левитации достиг площадки второго этажа и со звоном вломился в незапертую дверь; дело было кончено; пробираясь на балкон, я от души жалел Зорю и Марата — вдруг они его, гада такого, действительно убили? — но успел-таки увидеть согнутую пополам вихлястую тень Ерёмы, переваливающуюся под горку, в сторону своего — нижнего — двора.
(Лишь один из героев этой рядовой, в сущности, разборки уцелел по сей день: это Марат Халиулин (одно время имевший, правда, напряги с наркотиками); Ерёму зарезали в 78-м году; Серёга Зоря разбился на мотоцикле через неделю после «дембиля», осенью 80-го, — тогда я сбежал из больницы и искренне скорбел на похоронах всесте со всем двором).
9
Отец с дедом Афоней пили водку, что явствовало из «Молодого коногона», задушевно, но жиденько истекавшего пробитой головой из-под закрытой кухонной двери (значит, кто-то нынче получил деньги; если отец, — надо будет поклянчить 4.50 на новую педаль, завтра суббота, и он наверняка проснётся поздно и добрый); котёнок Гунька мирно почивал, вытянув тоненькие, даже во сне дрожащие лапы и округлив кверху полупрозрачное брюшко (следовательно, накормлен); противоположного же населения как бы и не существовало (куда бы это они могли податься? да, раз пятница, то тогда, должно быть, в сад...). Я немного послонялся по дому в горестных раздумьях о своей какой-то тайной отверженности, — эхе-хе, никому-то ты, бабайка, не нужен, и на фига ты, собственно, припёрся? — в голове ни с того ни с сего часто-часто застучала крохотная еретическая крамола: а что... никто бы тебя тут не хватился, — вот сейчас они допьют, дед уплетётся к себе в спаленку (ему вставать на заре), а отец, как всегда, уснёт на диване, сидя, руки за голову... оставался бы ты в своём горьком доме, добыл бы кукурузки, стеблей кислицы да воды из родника... — в кухне замолчало и звякнуло стеклом, я огляделся, испугавшись греховности мыслей, спрятался в угол за дверь и даже зачем-то вытянул из-под кровати кляссер с марками; да куда уж, — ночью-то там, поди, холодно и страшно, и нет одеяла, а завтра отец вполне может достать из штанов портупею и врезать — прямо спереди — через плечо — один раз — как тогда, когда я взял у бабы Фени три рубля на новую велокамеру и забыл об этом, а все подумали, что я украл.
Руки и коленки у меня были грязные, но в ванную я идти боялся: вдруг да загнусит-завоет в голове надоевшая до смерти вечерняя волынка; есть хотелось, но кухня в дружественном интернациональном единении затянула «Галю мою, Галю...». Не помню, долго ли я сидел в углу с полуоткрытыми глазами и повторял одно и то же слово: компрачикос, компрачикос... — покуда оно не потеряло смысл и облик и не превратилось в нечто голое, волосатое, искусственное, двуглавое, с мордами кошачьеусого оборотня и какого-то абсолютно невообразимого пятнистого дьявола...
Тогда отец явился внезапно из-за двери, сел на корточки, тщательно, по-офицерски, поправив бриджи (хотя когда-то, по аналогии с дедовскими авиационными шароварами образца 1936 года, они были бы гораздо аутентичнее в качестве брюк под сапоги имени генерала Галифе), и произнёс медленно, с каким-то веским сочувствием: — Что, фендрик, устал, наверно? — Ну... — сказал я (и уже улыбался, спасённый от двуликого кота-дьявола, одна из масок коего пыталась опровергнуть Синь, другая — Ярь). — Есть немножко... — Отец вздохнул и поднялся, скрипнув ремнями (он так и не снял полевой формы с тёмно-болотными — жупельного цвета — звёздами на погонах). — Собирайся, — сказал он. — Там, в кухне, окрошка. Смешай себе. Через семь минут будь. — Ладно, — сказал я. — Буду.
И я, конечно, был. Я понял, что предстоит настоящее приключение, я запасся брезентовой штормовкой, «лётческой» шапкой с ушами и крепкими финскими ботинками, привезёнными мамой из Ленинграда, я сошёл по ступенькам, чувствуя неуместную вязкость ног, я увидел отца в плащ-палатке, освещённого неживым светом надподъездного фонаря, — он ждал меня, поставив блестящий сапог на мотоциклетный кик-стартер, — я вышел, одновременно кивнул и сглотнул и для верности поднял руку, я услышал взрёв мотора и, обогнув жарко шарахнувшую в штанину выхлопную трубу, я удивительно легко вскочил в коляску и натянул танковый шлемофон. — Молодец, — не оборачиваясь, сказал тот, кто сделал так, чтобы я был. — Семь минут. Уложился. И мы стали ехать по пустым, странно освещённым предночным улицам: проспекту Физиков, Теремковой, Духачевского, — ни разу не останавливаясь до самой бензоколонки, и тогда (конкретное общение потеряло свой смысл в необъяснимой магии деяния) заправились двадцатью литрами А-76, с горки на горку, избегая поворотов, спустились к реке и, наконец, запетляли мичуринскими аллеями. Тогда я понял, — и понимаю по сей день, — что с нами ничего не случится, пока мы сами этого не пожелаем.
10
Ночью в саду три слоя тишины: лай собаки в деревне через реку, еле ощутимая дальняя вибрация лягушек на пруду и на чердаке домика мягкий светящийся пунктир дежурного сверчка.
Отец как-то притих, обмяк уютно-медлительно и уже не искрит преувеличенной гумилёвской жёсткостью: молча извлекает из-за спинки колясочного сиденья два спальных мешка, зачехляет мотоцикл; я по пологой лестнице взбираюсь на чердак стелить постели: сверчок замолкает и скоро сызнова объявляется — уже еле слышно. Если бы у меня был дом, — то, что сейчас вокруг меня, было бы настоящим покоем, безмысленно ощущаю я: ну почему мне нет покоя — и, должно быть, не будет никогда?..
Близко к полуночи. Баба Феня на веранде при свете керосиновой лампы, пульсирующей тенями мошкары, перебирает смородину, — она молчит, смотрит на меня с жалостливым упрёком; я тоже жалею её и вовремя удерживаюсь, чтобы не сказать «спокночи». Я заглядываю в дом: мама со Светкой спят на продавленной старинной кровати с никелированными шишечками, — лицо матери, как всегда, холодновато-собранно, — с мамой я мог достичь единения только в одностороннем порядке (бедная, как она может вечно быть такой уверенной в своей правоте?..); Светка напряжённо наблюдает свои внутренние приключения (неужто дневная Светкина жизнь настолько бедна и невзрачна, что фанатическое увлечение на её мордочке можно увидеть лишь ночью?..).
Тень отца на фоне багрово-фиолетовой агонии запада время от времени смазывается облачком дыма (я смотрю с верхней ступени лестницы на неподвижную статую поэта Гумилёва, замершего перед африканским закатом, и, кажется, уже сейчас знаю то, о чём мне станет известно лет через десять: в этот день был снят и арестован начальник училища, с которым отец воевал целых три года и едва не был упечён под идеологический трибунал).
Я сочувствую ему, но не более того; я не желаю видеть себя своим отцом, Синью, резервуаром, выпестовавшим семечко моей Яри, ибо если бы я был причиной собственного рождения, я не сказал бы этих слов, и вообще никаких.
Я хотел бы видеть себя своим сыном.
Боб Бабайка, произвольный ушелец
Опыт рок-повести
Я могу действительно отвечать за свои поступки, за своё бытие, если могу пройти искус самоубийства, когда моя жизнь, зависимая от моих родителей, от благоприятных условий моего появления на свет, от Божьей воли... оказывается феноменом моей воли быть, моего мучительного и никогда не окончательного (в каждое мгновение я могу перерешить этот вопрос заново) выбора... В этом выборе я прерываю неуклонную цепь неотвратимых событий, вынуждающих моё рождение, я возвращаюсь к началу, к до-начальному мгновению и сам решаю жить, оказываюсь причиной (causa sui) собственного рождения.
Владимир Библер
И кто я такой, чтобы говорить им, что это мираж?
БГ
Считайте, господа, — сказал ИМ ВСЕМ Боб Бабайка, осторожно выбирая место среди росистых черёмух, — что я объявляю сепаратный мир — ВАМ ВСЕМ, вместе взятым в квадрате — без штанов — СИДЯ НА КРАСИВОМ ХОЛМЕ. Что вам ещё нужно в сии переломные и вывихнутые времена, кроме великого и прекрасного символа персонального благопроцветания — парной животины и прочих субпродуктов уничтожения ближних своих, сиречь трупиков убиенных и расчлененных вами меньших, беззащитных, аки — эхх... — сказал Боб Бабайка, прижмурившись на солнышко в листьях черемухи, — да уж ладно, господа, ничего я супротив вас не держу, хоть и посвящаю вам вот этот процесс, за коим глаголю утреннюю приповедь: живите себе, размножайтесь, чудите, как хотите, только не трогайте святых, собак и делателей, ибо их есть — чёрт побери — царствiе... — Тут Боб Бабайка обратил взоры и речи свои к деревьям, безмолвно присутствовавшим при сем: — Не смотрите не меня так, ладно? пусть я оскверняю здешний храм незрелыми словесы, — моя работа проста, и тут уж воистину я не волен, — но также, в сущности, и облагораживаю землю вашу, где вы взросли в счастливом неведении, что ежесекундно вкушаете кайф, живя, так, — я же дремучий говоритель и патафизик суть, и краснословие мое подобно расслаблению живота (чего никак не скажешь про оный орган в прямом смысле), — но не забывайте, братия, что я вырос там, посреди адища и содома, и язык мой отравлен, равно как и прочие члены, а паче всего загажен мозг, несмотря на то, что в нем всё же покоится некоторое. Вот отчего я не привык молчать, и вот как оказался в вашей земле, и ныне сижу здесь и совершаю процесс, который Хулио Иванович Кортасар квалифицировал как ирреальный, и над которым вы, братия, можете с удовольствием посмеяться — а я завязываю — всё — процесс окончен — ваш навеки Бэ Гэ Муравьев. — Засим Боб Бабайка обошёлся тремя черемуховыми листиками и дёрнул воображаемую ручку унитаза, — сзади тотчас должно было послышаться воображаемое водяное шипение, но оно нечаянно обратилось лязганьем пустого котелка, катимого псом Лаврентием Палычем по направлению к берегу. — Соображаешь, старик, — сказал ему Боб. — Только варить-то нынче нечего. Разве что чаю? — Пёс обернулся к нему, секунду подумал, сморщив ухо, стоит ли продолжать, и, наконец, бросил котелок к самой воде, на песочек, куда и направился Боб, стреноженный штанами, которые лень было снимать. — Как насчет чайку Лаврентий Палыч, с шиповником, — сказал он, попрыгал на одной ноге, содрав таким образом джинсы, светящиеся дырами, и, подхватив котелок и пса, с двумя воями кинулся в воду (вода была холодна).
Картинка: Боб на бортике фонтана ногами внутрь — затыкает пальцем медный сосочек, из которого вода брызжет как на него самого, так и на мимопроходящих граждан — граждане нервничают, но отчего-то не выражают — жара тридцать. — Боб серьёзно продолжает эксперимент, пока некто не прикрывает ему ладонями глаза. Привет, Ра. Как ты сразу узнал? Пахнешь арбузом, травкой и поездом. У тебя нюх собачий. Ну дык. А если будешь брызгаться — утоплю. Садись, сестрёнка. Боже, мокрый какой. Вот смотри. Когда струя попадает в струю — что получается? Радуга. Правда. Круто. Ну-ка подожди. А когда она попадает вон в того типа. Э! Ты чё? Опупел, да?! Жарко же. Вот так, охолонь немного. Ну ты, чувак, гляди у меня. Гляжу. Больше не буду. А вот так вот! Ура! Ну, я же говорила: не надо. Добрызгался? Наплевать. Я и так мокрый. Пошли, что ли, пропустим, а? как ты на это смотришь, Ра? Пошли. А где Азазелло? Он там, на вокзале. Мы шли по рельсам — и нашли арбуз — целый — без единой трещинки — и сразу же объелись. Здорово. Слушай, а где ты пропадала месяц? Нигде. Здесь. Дома, что ли, сидела? Охота тебе знать — где да где. Что за вопросы? А вот так. Я же без тебя не могу. Боб, я уйду сейчас. Слушай, дай сигарету, у меня мокрые. Ну ладно. Я больше не буду, Ра. По кофейку? Куда ж ты такой мокрый? У меня даже ассигнация имеется. Мокрая. Сейчас обсохнем. Боб, тебе не страшно босиком? Стой. Чего? Черт побери, хорошо, что я тебя встретил. Сестра. Дык. И хорошо, что хорошо. Давай-ка, Бабайка, я тебе лучше рубашку выжму. Да что ты, Ра. Это же панацея среди пекла. Надо было тебе тоже упасть. Мерси. Боб. А? Это правда? Правда. Я вру, когда говорю: сестра. Ничего не могу с собой поделать. Ну, не говори. Ладно. Не буду. Пошли, сестрёнка.
Боб Бабайка фиолетово ухмыльнулся в ответ на пронзительно-желудочный взгляд Лаврентия Палыча, презревшего чай и черемуху и небезосновательно чающего чего-нибудь убиенного и расчлененного, — и тогда отвалился на травку и взялся решать: идти ли ему к аборигенам в сельпо: рюкзак, подложенный под голову ночью, иногда имел странность будто бы бренчать, хотя это вполне могло быть колокольчиком от закидушки, иначе — удочки донной); шестнадцать с хлястиком километров абсолютно маразматического бурелома — или же продолжать тот же духовный фотосинтез камнеландыша с лопуходуванчиком, — а это светит быть загрызенным оголодавшим псом Лаврентием Палычем, — впрочем, тут есть некая риторическая натяжка (если не простой поклёп): сей последний, несправедливо заклеймённый сучьей кличкой, был скорее подобен благородному Серому (в яблоках) Волку, — ибо в его предках явственно угадывались северокавказские волкодавы и пятнистые леопардовые доги; он общался с Бобом не как с хозяином, но как бы с равным себе не совсем своим; однажды он спас Боба от настоящей и неминуемой смерти, — и потому, может быть, не пускался теперь на поиски какого-нибудь сердобольного расчленителя и трупоеда, а еженощно исчезал в тайге, честно ловил кого-нибудь и с хрустом ел под задним пологом палатки, о чём свидетельствовали многочисленные перышки и косточки, аккуратно смешанные с павшей хвоей. Боб окончательно утерял мысль, рассеянно вытащил из штанов мятую сигарету и ещё подлил себе горьковатого варева в чашку, пёс смирился временно и укрылся под куст, отлязгиваясь от мух. Ну вот что, сказал себе Боб Бабайка, мы будем ловить рыбку и немедленно вялить её (слава Льву, засунувшему в рюкзак неначатую пачку соли), а также неплохо бы поуськать Лаврентия Паззлыча: малый он чрезвычайно приятный и сообразительный, даром, что внешне волкоподобен, — если угостить его рыбкой, авось да просечёт фишку и ещё чего доброго притащит одну из своих ни сном ни духом невиновных жертв; и вообще — братiя тощею смертiю не помрутъ! — а напротив того, славно продержатся до половины августа, и тогда проводник Микола Стрёмберг возьмет Боба до Москвы, а от Москвы — града стольного и шикарного, но толкучего и заплёванного до невероятности — и до батюшки Питера одна ночь. — Мiтьки, мин херц, всегда были в г.... и проигрыше, — сказал Боб Лаврентию Палычу. — Но они-таки победят! — и это так же верно, как то, что Боб — это не только Старший, но немножко и напарник твой, чувачочек, хо! — на каковую тираду невозмутимый Лаврентий Палыч щемяще зевнул из куста, а Боб Бабайка полез в рюкзак за солью и снастями, тихонько себе напевая: ВОЗЬМИ МЕНЯ К РЕКЕ.
Картинка: Боб и Лев ищут клад в заброшенном саду — Лев отмеряет лопатой расстояние между развалинами домика и старой сломленной рябиной — день клонится — Боб недоумевает и посмеивается над священнодействием Льва — лопата через плечо — наконец Лев чертит квадрат на земле: здесь. Лев, в последний раз предупреждаю: прикол затянулся. Я тебе сказал — клад. Я никогда не вру. А если? Никаких. Копай давай и не бухти. Лев слов в окошко не бросает. Нет, я так не могу. Убийственно интересно. Ну и пошёл отсюда на фиг. Мне же больше достанется. Да брось ты. Вот — уже копаю. А глубоко? Не помню уж. Как будто не очень. А откуда ты узнал: А я его сам закопал. Ну, ты, братец, воистину — садист-мичуринец. Пошто мучаешь невыносимой тайной? Копай. Сам узнаешь. О! ого. Это какое-то — подожди-ка. Корзина, что ли? Ладно. Чего уж темнить. Вино. Кишмиш. Сам делал — в позапрошлогоднем августе. Лев! я тебя люблю! Ха! Теперь, Бобчик, давай-ка сосуды. Там, в рюкзаке. Оп-па! Удар — и пробка в потолок — и — небо становится ближе. А букет — мм-м! Хватит нюхать, пей, будь весел. Обязательно буду. Пей, чего смотришь. Да на тебя смотрю: кто ты такой? Я Лев. Ты прав. А я кто? Да Бориска же колокольщик. Ужели? Точно. Похож! Ну, за твои 25, а точнее — 10 из них, хоть и с опозданием. Да будет так. Всё будет именно так, другого не дано. Будь здрав и ты также. Во веки веков. Ом!
Три пути продолжения бытия оказались вскоре равно доступны и возможны: снасти оказались в относительной исправности, и было почти странно, что при них наличествовали многие грузила и крючки, коим надлежало, поскольку в поспешных сборах все это было втиснуто вслепую и на авось; в рюкзаке также наскреблось серых и желтых металлических кружочков на два рубля с нескольким, что после полудневного пути могло бы обозначать десять буханок хлеба и сколько-то коробок папирос; и кроме того, время было, как это принято говорить, обеденное, а кушать хотелось пока только Лаврентию Дык-Ёлы-Палычу (Боб располагал непроверенными сведениями о населении реки, позволявшими с некоторым оптимизмом смотреть на дальнейшее пропитание. — Ну... ос-споди благослови и подвинься, — зажмурясь, сказал себе Боб, после чего символически восплюнул на крючок с половинкой аппетитного червяка, и еще добавил относительно Лаврентия Палыча, замершего в доброжелательном ожидании: — Ну что, старичок, перва рыбка твоя — даже при условии, что икс больше или равен единице. — Лески медленно сносило течением, отчего колокольчики позвякивали наперебой и почти точно в терцию, повторяя складки дна; Боб в это время занялся точкою на пересечении лесы и плоскости с переменным углом отражения. — Не хило, правда, Палыч? простая русская закидушка, а и та в три щелка обрастает естественнонаучными объяснениями — если дать ей волю. Смотри: угол ЛЕСКА-БЕРЕГ уменьшается от прямого до острого, угол ЛЕСКА-ПОВЕРХНОСТЬ ВОДЫ тоже уменьшается — от острого до почти нуля, и в то же время — как нам с тобой, так и тому, кто жрёт, может быть, червячка на кончике отрезка КОЛЫШЕК-КРЮЧОК, на все эти точные обстоятельства какать высочайше, ибо на обоих концах отрезка кушать необходимо равно; и даже когда (если) ты будешь уплетать гипотетическую рыбку, вам обоим также будет относительно наплевать брат на брата (разве что рыбке finis, а тебе, живоглоту, profit), — аналогично же и вот этому солнышку — совершенно справедливо положить с прибором на меня и на всех на свете: светит — и хоть удавись. Следовательно, мин херц, я один здесь — нелепый казус натуры, всё это видящий и говорящий, вовсе не по жизненной необходимости, скорее вопреки; но мне почему-то отнюдь не наплевать на всё вышеперечисленное, хотя это было бы — охх... — Тут Лаврентий Палыч навострил чувства в сторону реки, и тогда же Боб заметил ниже по течению некий колотящийся блеск, больший, чем просто блик водяного солнца. — Мать твою, — сказал Боб и пошёл по воде, лихорадочно выбирая леску. — Блаженны имеющие несгибаемое намерение воина, не бакалавры, не ухохлопы, а просто... Хей-й-я!.. — и на крючке, превыше всех ожиданий, чувственно и увесисто завибрировала рыбина неизвестной породы, — СЕРЕБРО ГОСПОДА, — как (даже в невыносимом кайфе) не преминул пропеть себе Боб Бабайка, недавний беглец, а теперь — и ловец, но впервые — и тот, и другой одновременно.
Картинка: Боб, умыслив очередную экспериментальную шибейю, сидит в полулотосе у подножия колонны драмтеатра — какое-то время он видит мельтешение транспортных средств и людей, заталкивающих себя в разнообразные временные пространства — внутри него ещё звучит голос Старшего: НО БЕЗ НАПРЯЖЕНИЯ, — далее он уже не чувствует себя существом, вольно прерывая действительность — в это время мимо идут Лев, Ра и Майкл Азазелло — с интересом рассматривают Боба — и садятся рядом покурить и обмозговать это дело. Что это, Бэрримор? Это... как бы тебе объяснить. Определенно — это незабвенный наш Бабай; между тем, я бы назвал это скорее предметом в себе. Лев, как ты мыслишь? Скорее это дерево. Его место в саду. Ты полагаешь? А то. Ну, правда — что с ним? Майкл? Я знаю. Боб просёк астрал. Ну-ка. Стоп. Нельзя так. Грех это, братцы. Давайте посидим, может, вернётся. Я придумал: надо, чтоб ему в ухо заверещал Градский. Не надо. Жалеть тут бесполезно, Ра. Скорее можно позавидовать. Все равно стрёмно. Мы идем слушать Кримсона Кинга, а он тут один. Ра, если мы сейчас не подцепим это дерево под белы веточки. Спрыснуть его, что ли, водичкой? Тогда его дяденька мент подцепит. А может, смотаемся ко мне, пропустим еще керосинчику и подумаем. Человек в нирване, и хоть ты что хочешь, то и делай. Пускай его. Мы сейчас. Ун моменто, сестренка. Ступайте, я подожду. Боб. Ра. Ой! Не пугайся. Я уже вышел. Ты что, притворялся, что ли? Ты молодец, что не ушла. Боб ты. Я не Боб. Как тебе? Хорошо. Пошли куда-нибудь. А они? Пускай их. Они хорошие. Я тебе скажу. Что? Что было там.
В полях один на один с земляникой белый и чистый как флаг неизвестной земли ты ступаешь неслышней змеи среди зелени и серебра к светлоликому Ра Твой град обречен но ты лишь пожимаешь плечом ведь Солнце твой брат В пути с позабытым навек направленьем в полотнах росистых черемух и шорохе трав ты оставил стенать до утра свой смиренный и ветреный страх перед образом Ра Твой дом потому превратился в глухую тюрьму что Солнце твой брат В огне прокалившем телесную глину ты выжил и взрос хотя видел вокруг только ночь ты сегодня попробуешь смочь влиться в пламень живого костра твоего брата Ра Ступай же в свой сон в свое поле в свой путь в свой огонь и помни что Солнце твой брат
День уже собирался катиться к далекому и сказочному западу, а сколь многое успел сотворить Боб Бабайка на протяжении сего дня, — вот простое перечисление: произнести пламенно-пустопорожнюю речь-приповедь в защиту живота своего, наловить, разделать, засолить и развесить неожиданно легкий и щедрый улов, из которого и Лаврентий Палыч возымел обещанный аванс, состряпать себе изысканную трапезу, едва ли когда-либо снившуюся среднепоставленному идеологическому латифундисту, прогуляться по окрестностям, счастливо избежать конфликта с неизвестной змеей, найти и застолбить феноменальное месторождение земляники, наблюдать на воле белку и глухариный выводок, заблудиться, сесть на муравьиную тропу — и после всего этого вживе и в здравии вернуться домой; фантастический день, впрочем, еще не был закончен. Боб засел в теплой речной бухточке выше по течению, в руках его был трехнедельной свежести номер Социндустрии, а на бережку, в трех метрах от него, сфинксом возлежал Лаврентий Палыч и снисходительно слушал информацию из среднеазиатских провинций, излагаемую Бобом в форме белого стиха, — пёс только критично прядал ухом, когда попадался особенно грубый штамп типа: совсем еще безусым пареньком пришел Мустафа Ибрагимович на Дурдычурекскии сметаноперерабатывающий комбинат; Боб также привлек внимание аудитории к заметке о нашумевшей забастовке питерских дворников и домыслил к ней оригинальный постскриптум, в котором митьки свели в честном поединке двух Романовых — партсекретаря и мученика-монарха, рефери на ринге служил третий Романов — аквариумический флейтист Дюша, ввиду явного преимущества победила историческая справедливость, — и молочные братья поселились в некой чернореченской котельной, дважды в год, в свои престольные праздники, устраивая пышные сэйшена в пользу голодающих художников. Но это было уже чистейшей воды лекарством от скуки; Боб осёкся только после того, как Лаврентий Палыч тихо и корректно исчез, спасаясь от комаров и политики: Боб обнаружил вдруг, что устал и избаловался радоваться сегодня, и к тому же настало время насекомых и сумерек. Он вылез из реки и помчался к дому, терпя множественные кровопускания, пока не отыскал в палатке чудо финского производства, отпугивающее комаров посредством УКВ, подарок Льва, без которого Боб был бы съеден заживо в течение одной только ночи; и тогда он оделся на ночь и сел у костра писать весть в город — на полях газеты, макая огрызок химического карандаша в котелок с чаем, — для того ли, чтобы действительно послать письмо? — Бог весть, да и какая разница; Боб просто запечатает его в бутылку и бросит в реку — почему бы ему не дойти?
Здрасте-мордасти почтенные братия и сестры хронопы с дружественной шибейей к вам Боб младший Бабайка ныне никто Пишу вам будучи в схиме и аскезе но в великой радости чего желаю и вам Мы живём здесь в тепле и хороше с напарником моим Лаврентием Палычем мэном достойным несмотря на наименование посреди гринписа и без какой бы то ни было гомеопатии И ни единого хайла в округе чего дай-то Боже вам всем хоть капельку А кормимся мы тут одною природой грибы-ягоды чаем рыбку добываем цветочкам да листочкам счёт ведём Так что приезжайте вы к нам сделайте такую божескую милость особливо обращаюсь к тебе незабвенный братушка Лев Кингович уговори ты этих страдальцев покинуть обитель греха и конформизма забери ты их оттудова и волоки немедленно туда куда тебе известно И передай словечко от меня светлой сестренке Ра пусть везёт из Питера свои балалайки А Майкл Джексонович Азазелло да возьмёт с собой красочки и то на чем Приезжайте а На сем кончаю ибо здешний вампиризм проникает радиоволны а напарник мой Лаврентий Палыч уж давно в отрубе пребывает чего желаю и нам всем вместе взятым в квадрате Вечером в начале августа На тусовку братушке Льву Тигровичу с уведомлением всей системы а наипаче Ра и Майкла Митьки всех победят Гражданам просьба вложить обратно в бутылку и бросить в Театральный фонтан Боб Бабайка писал Будь здоров и ты также вовеки
С вечерней сигаретой досиживая у костра, Боб уже и не помнил о своём письме, словно бы только что бросил его не в реку, а в почтовый ящик на углу Волгоградской, — он думал о завтрашнем утре, которое есть уже сейчас, где-то впереди и чуть выше, расставленное и обусловленное загодя, — но оно существует завтра, не только в моменты замороченных просветлений мирного домашнего травокура, обупотреблявшегося сенсимильи, а всегда, и это нормально, и не скучно, как в городе граждан с его безлико стандартным повторяющимся временем, а вовсе непредсказуемо и заведомо круто, и для того, чтобы дойти, приблизиться, увидеть, — как оно там существует, — достаточно лечь и уснуть; и только он, Боб Бабайка, да ещё разве несколько уродцев на всем цветном свете, будут по очереди засыпать с наступлением местной ночи и помнить, что завтрашнее утро так же уже реально, как и вчерашнее, и станут во сне незаметно врастать в это утро, ибо сон — лишь способ сделать это скорее и незаметнее; и хорошо ещё, если кто-то из них понимает, что Бог есть, — не просто верит в то, что это так; оттого тысячи богов, ныне здравствующих и приемлющих дары и молитвы, думают головами людей, согласных уничижиться и уступить, Боб же и ещё некоторые, существующие в единственном времени, сущее своё не отчуждают от себя в пользу босса, но стараются доказать, что думают своей головой, — и тогда эта голова есть не что иное, как мир, вольно определяемый и изменяемый богом-владельцем; и поди-ка запрети — хоть и вот этому отдельно взятому Бабайке, абсолютно чуждому тому, что называют гордыней, сидящему под звёздами у костра, а пока ещё не на продавленной койке в психушке, — поди воспрепятствуй полагать Бога Богом, а все времена — единственным временем. — Между тем отчего-то пробудился Лаврентий Палыч и обеспокоенно засопел, высматривая нечто в темноте, скрывающей берег напротив, — а уж если Лаврентий Палыч учуял факт значит, он таки имеет быть, — и тогда Боб Бабайка увидел среди темных деревьев огонёк костра, зажжённого одиноким богом другой галактики; врастать в завтрашнее утро оказалось еще не время; Боб привязал себе на шею Львов аппарат, сорвал с ветки пару подвяленных рыбин, прихватил и складник — верно, для того, чтобы рыб этих почистить при случае, — и вышел к реке, где острый камень служил меткою брода, оставив на берегу Лаврентия Палыча, недоумевающего печально: зачем это человек всё время откуда-нибудь убегает, если его так скоро тянет назад.
Картинка: Боб и Ра, задавшись целью пройти по чугунным перилам Набережной от Пушки до Кузнецкого моста, сомнамбулически балансируют на округлой шершавой грани между мокрым асфальтом по сю сторону и отвесным, почти вертикальным спуском к реке — по ту; вокруг ночь; чтобы идти, им не нужно блюсти точку опоры и центр тяжести, поэтому они нисколько не похожи на сосредоточенно стиснутых канатоходцев, хотя цена падения заломлена высока: не видеться три дня; Ра говорит серьёзные глупости, Боб, дабы не отвечать тем же, говорит цитатами Старшего; минули Весеннюю с колеблющимся газовым пламенем у монумента, идти остаётся не более пяти стадий. Раньше я тебя просто не замечала. Ну, Боб и Боб, такой же бездельник, как и многие. ВОТ ЕДУТ ПАРТИЗАНЫ ПОЛНОЙ ЛУНЫ. А почему ты мне тогда не сказал, что написал настоящую книгу? — это же не просто истории, которые ты сочиняешь, это — книга. Я ЗНАЮ РАДОСТЬ ПЕЧАТНОГО СЛОВА. Ты-то знаешь, а мне как? Может быть, я сама себе что-то пиликаю, так, для удовольствия, а как оно — получается, кто скажет? У ЭТОЙ НАУКИ НЕТ КНИГ. Слушай, ты можешь говорить по-человечески? КТО ГОВОРИТ СО МНОЙ? Ну и не надо. Если у тебя нет своих слов. НО РАЗВЕ ТЫ ЭТОГО ХОЧЕШЬ, И РАЗВЕ ЭТО ЧТО-ТО МЕНЯЕТ? Знаешь Боб. Мне кажется, это какой-то грех, когда так хорошо. Мы с тобой ходим везде, говорим обо всем на свете, на нас все смотрят, и мне как-то не по себе, что нам хорошо, а им как? КОГДА Я БЫЛ МЛАДШЕ, Я НЕ ЗНАЛ, ЧТО МОЖЕТ БЫТЬ ТАК. Я тоже не знала. Неделю назад я бы не поверила, если бы мне сказали: это так. Я глупости говорю? Я НЕ ЗНАЮ, ЗАЧЕМ И КОМУ ЭТО НУЖНО. Стоп. Это уже Вертинский, а не Боб. Раз я пою — значит, Боб. Младший. Ого. Заговорил. Теперь тебе только в реку упасть. Стоять! Ой, кто это? Стоять, сказал! Не оборачивайся, Ра. И что бы ни было — молчи. Ладно? Ладно. Кто такие? Люди. О. Люди. Художники, что ли? Да как тебе сказать. Скорее да, чем нет. Темнишь, зёма. Темнишь. Ну-ка, слазь, разберёмся. Курить-то есть? Ну дык. Сидайте пока, братушки. Говорите. Ты кто? Ты — этот, да? Вот это уж скорее нет, чем да. Я тот. А что? Да ничё. Покури еще маленько. Сейчас тебя брить будем. Кутон, закажь прибор. А ты спичку давай. Спичку? Ну держи! Опаньки! А-аххх, падло! Убью! Ра, сваливаем быстро. Пока не выбрались. Боб ты. Здорово! Как думаешь, не разобьются? Бог милостив к ублюдкам. Ох ты: точно — Бог есть. Вон тачка. Берём! Боб, подожди. Деньги есть? Нет. Едем на вокзал. Там Лев. Боб, мы ведь не упали, правда? Нет. Мы сами спрыгнули, Ра.
У костра, прислонённые к круглому валуну, отдыхали косолапые дымящиеся сапоги, на треноге клокотал в изнеможении плоский солдатский котелок, так, что в костре рвались шипящими выстрелами брызги убежавшего варева; Боб ещё не успел сообразить себе, что не видит того, у кого есть конечности для сапог и голова, чтобы так экологически грамотно снять дёрн под кострище, — как тут же непроизвольно осуществил акт абстрактного милосердия, отодвинув чуть от огня обжигающе горячую треногу с котелком на крючке; и вот тут уже хотел просечь полянку и подивиться отсутствию субъекта, вычисленного выше, — но в темноте за спиной ВДРУГ раздалось нешуточное предупреждение: — Руки вверх! оружие — положь на землю. — Оружие?! — удивился Боб Бабайка, весь в улыбке заинтригованного авантюриста, и, полезши в карман за ножиком, вынул его и двумя пальцами продемонстрировал темноте, после чего осторожно бросил в левый, менее косолапый сапог; из задних карманов он вытащил по рыбине, пошлёпал их друг о дружку — дескать, они есть они, я есть я, — и объяснил тому, кто: — Это не оружие, мирный дар. — Вокруг молчало, только полуслышно щёлкнул ружейный предохранитель; интересно, спросил себя Боб, в какую сторону это щёлкнуло? — Ну, выходи, что ли, — сказал Боб. — Меня не бойся: я тут живу. — Вокруг ощутительно подумало и, кажется, даже поскребло затылок и наконец прозвучало птичьим тенорком, какой бывает у людей тщедушных, но суровых и самодостаточных или хотящих таковыми предстать: — А я не боюсь ничего. — И я, — сказал Боб, — тоже не боюсь. — Ну тогда здорово, — сказал тот, кто начал пробираться в кустах. — Здорово, человече, — сказал Боб, засунув руки в карманы и повернулся посмотреть на того, кто являлся из кустов вслед за облезлой берданкой, стволом все-таки глядящей вперед и вверх): это и взаправду был маленький человек с большой головой и явственно палеоазиатской внешностью; брезентового плаща, кавалерийски долгополого, хватало до босых щиколоток; человек узко сощурился, блеснув черными бусинками, и попробовал улыбнуться: — А то, это — страшон больно, — сказал он, мирно преломив бердан. — Я уж думал: какой беглый. — Где-то так, — сказал Боб и присел на корточки у костра. — Только зачем же пушку катить, если к тебе идут с миром и гостинцем. — Дык. Разное бывает, а мне пропадать, однако, никак нельзя, — сказал тот, кто ложкой, чудесно объявившейся откуда-то из рукава, взялся помешивать в котелке; Сильвио! — с интересом подумал Боб, — человек, играющий роль судьбы, чёрт побери, итак. — А ты чей будешь? Не с города? — Митьки мы, — самую малость подыгрывая, ответил Боб. — Сам-то я из города, но сбежал. Теперь вот хочу землянку строить, а там — можно и зазимовать. — Да, — с раздумьем сказал тот, кто. — То-то гляжу, не тутошний. А чё ж не стригёшься, раз с города? — Дык, — сказал Боб, в бесхитростном затруднении путая неухоженные хайры. — Как-то так не случилось. Забыл, наверно. — Молодой, а сразу видать — не злой, — как бы дивясь, сказал тот, кто. — Вон даже и мошка чё-то не кусается. — А это у меня аппарат такой есть, с кнопкой, — сказал Боб не без гордости за общеевропейский рынок и брата Льва, тусовавшегося некогда где-то в Кандалакше. — Раз нажмёшь — и спи себе без штанов. — Однако, дело хорошее, хоть и без штанов, — сказал тот, кто, и сунулся в куст, спустя секунду имея в каждой руке по чашке и деревянную ложку в зубах. — Как жвать-то тебя? — Боб, — сказал Боб. — Чё-то не понял. — Ну, Борис меня звать, — объяснил Боб, — а Боб — это прозвище такое. — Дык это — какое на огороде растет? — И на огороде тоже, — сказал Боб, впадая в мировую радость, от которой хочется вскинуть галопу и закрыть глаза. — А я — Костя Тудыяков, спасатель рода — Чего спасатель? — задумался в свою очередь Боб. — Рода нашего. Род у нас пропадает. А как рода не будет — тут и людям кирдык. — Вот оно даже как, — сказал Боб Бабайка, очутившись вдруг перед ужасной убийственной тайной бытия, которую, впрочем, смутно предчувствовал и ранее, и скорее готовый податься в комсомольские пастыри, чем отступить в неведении. — А расскажи мне, братушка Костя, как ты это, к примеру, производишь? — Чё не рассказать? Расскажу, когда надо. Однако, кушать пора — садись-ка — чё Хозяин послал.
Картинка: Боб торчит в телефонной будке, наблюдая дождь, каждые две минуты нанизывая на диск одно и то же сочетание знаков; монотонное нудение мембраны по сю сторону, раскалённое захлёбывающееся треньканье — по ту; вокруг — дождь, в лужах рождаются и умирают терпеливые амбивалентные пузыри; наконец Боб произносит короткое духохульство и решает восплюнуть на всё и вся, — кроме одной, — и для начала прополоскаться в углеродно-азотистых атмосферных соединениях; но на пороге кабины наталкивается на мокренького растрепу пацана с великолепной соплёй и удивительно бессмысленными оранжевыми глазами. — Дяинька. А дяинька. Дайте двадцать копеек, а то я — это, ну. — В лужу посеял, — подсказал Боб, и попал в точку, потому что некуда больше было попадать, и ещё потому что в карманах его нынче не ночевало и копья, излишне было даже обследовать; ответить правду значило бы просто уйти от проблемы оранжевых глаз, а для решения сей проблемы всего-то и требовался взгляд вокруг длительностью в четверть секунды. — А, дяинька? — устами, обметанными синевой, вопросило небо; божественно простенький ультиматум, ожидающий ЧЕГО-ТО из НИЧЕГО, впрочем, практически элементарный, если у тебя всё равно нет ничего. — Подожди-ка минуту, — велел Боб, оставив остолбеневшего херувима в нелепом стеклянном ящике, и без звука притворил за собою тяжкую дверь: хозяйство яблочной торговки отстояло от учреждения связи метров на пять, окружённое пестрой мешаниной очереди с зонтиками, капюшонами а то и просто поднятыми воротниками, косой дождеветер превратил произвольную кучку человеков в фалангу щитов, односторонне отражающих небесные стрелы; Бог упал с неба со скоростью, проблематизирующей оба закона Ньютона, на мгновение обратившись одной из стрел, невидимых человекам за щитами фаланги, и тогда ВДРУГ стал иметь большое жёлтое яблоко с коричневым кратером ближе к южному полюсу; но стрела тут же возобновилась Богом, а Бог мгновенно выродился до простого Бабайки, совершившего мелкий грех в пользу ангела обречённости, мальчика-слепого с нерассуждающими глазами природы, — и подумал Боб, что все это отвратительно хорошо, и втиснулся в кабину, произнося божественный слог: — На, — Ой, — сказал пацан; и от неожиданности под носом у него вздулся зеленоватый сопливый пузырь, и тут же исчез, стёртый костяшкой пальца. — Спасибо, дяинька. Только у меня мамка за ними стоит. А двадцать копеек не даёт. — А, — только сказал Боб и засмеялся, коротко и облегченно. — Ну, дай-то Бог вам обоим толкового искусителя.
Спасатель рода Костя Тудыяков корочкой насухо прошелся по опорожненной миске, вздохнул вольно и ублаготворённо и заглянул в давешний куст изобилия, извлекши на свет шитую бисером по коже поместительную фляжку. — Я-то сам не потребляю, — сказал он, испытывая Боба острыми щёлочками глаз. — Угостить люблю: сам, было дело, пил черно. Ну, в добрых людей злой дух, однако, не пойдет. — Костя бережно отмерил жидкости в глиняную пиалку и, не дожидаясь Бобова согласия, протянул ему ёмкость, дыхнувшую крепко и спиртуозно, и тогда таинственно заключил, завинчивая пробку — Тебе, я вижу, огоньку бы не худо. Ну, пей. — Будь здоров, человек, — выдохнул Боб и обрушил в себя солидную толику чистого спирту, тотчас клещами стиснувшего внутренности; Костя, влажно мерцая несытыми глазами навеки завязавшего платонического пьяницы, поднёс ему живого огурчика со срезанной макушкою, — Боб отдышался, жуя, и начал тихонько отодвигаться в мягкий туман; он уже не желал узнать, а наблюдал Костин рассказ в виде неизвестного, но уже случившегося текста; только когда слова сами начали расти и прорываться из времени вместе с хмелеющим миром — текст этот возымел стать известным, и примерно таковым: — Хочу свой род с начала замесить. Совсем, однако, народ пропал — и язык-то позабыли, не то, что себя, а дух у них один остался — водошный. Я и сам по-нашему чуть не разучился, и в пьяное дело шибко впал. И вот — дед Софрон, покойничек, за меня взялся. Учил меня, значить, — кто мы есть такие и откуда взялись, умишко вправлял, по первости и бил, бывало. Три года я жил у него, а он меня спасал. Сколько сдюжил — всё от него взял. А помер дед Софрон — остался я один в тайге. К своим идти — как к чужим всё равно. Оставаться — и то муторно. Сам себе народ. Вот так. Теперь вот хожу, ищу новую землю. Потому — перво надо землю найти — чтоб ни людей, ни духов, никого — один лес. Чтоб сто лет искали — не нашли. За то я тебя и принял — с ружьишком, что пропадать-то мне никак нельзя. А место хорошее. Глухое место. Однако, раз ты добрался, — то и они за тобой следом. Ладно. Не жалко. — Брось, — сказал Боб, проглядывая из тумана. — Хочешь, я уйду. — Нельзя, — сказал Костя. — Это место твоё. Такой закон. А я — как развиднеет — дальше пойду. Найду место — избу поставлю, жену с малыми приведу. У меня пятеро, да ещё с десяток, однако, сделаем. И заживём сами, со своей скотиной, на своих трудах. А? Как думаешь — прав я, нет? — Ты прав, Костя, — после долгой паузы сказал Боб, теплея глазами, — и всё у тебя будет как надо. Потому что ты — Бог: ты это хоть сам-то понимаешь? И никто тебя с твоей дорожки не свернёт, вот что я тебе скажу, коллега... — Но звёзды уже прикрыли его веки, и он наконец отделился от своей привязчивой идеи, тем более, что сам-то в этот миг был просто растроганным и просветлённым грешником, позволившим химии обмануть своё тело, и оттого получился полусон, в котором Боб стал равным любому мирному животному; и с последним достигшим горящего лица дуновением ночной прохлады КТО-ТО понял и простил его, — ибо разве возможно не свихнуться, живя на Земле ЖИВОТНЫМ, КОТОРОЕ ВЫДУМЫВАЕТ И ВОПЛОЩАЕТ САМО СЕБЯ?
Картинка: Боб в гостях у музыкантов, с которыми играет Ра, — скромный сэйшн в честь окончания Бобовой грандиозной художественно-лингвистической заповести «Война с голубыми»; комната без обстановки, наполненная табачным бледным дымом, музыкой и народом, — Боб хорошо знаком только с троими: Львом, Ра и ещё — Максом, первым номером акустического проекта ТТ; Боб в ожидании прижался в углу с губной гармошкой, наблюдая, как Ра тренирует пиццикато на скрипке и одновременно обменивается с Максом спецжаргонизмами — как сделать то, что они намереваются делать сейчас; в угол подсаживается Ким, полчаса назад, при знакомстве, объявивший себя выходцем из Южной Кореи, он потрясает пачкой листов — это книга Боба, которую автор имел глупость бросить сегодня в толпу. Слушай, Боб, дай на ночь. Я балдею. Честно. Спасибо, брат. Но нельзя, наверно. Это рукопись. Не допетрил два экземпляра сделать. Копирки не было? Ненавижу. В знак благодарности верну тебе два экземпляра. Неужто на ксероксе? Имеется такой доступ. Да ты не из конторы? Что ты, Боб! Корейцев ведь обзывают дальневосточными евреями. Просто имею. Тогда бери. Спасибо. Я тут немного прочитал. К вопросу о Старшем. Что за вопрос. По-моему, он только и состоит из вопросов. Я, видишь ли, делаю одну забойную работу, как раз в таком вот разрезе, и то, что ты пишешь о нём, мне нравится, но. Дай пожму твою честную южнокорейскую руку, Ким. Я твой первый читатель. Океюшки. Но, видишь ли, — даже последний гей, если он не совсем идиот, не станет спорить, что Старший дал язык поколению — сам, знаешь кого, — только меня вот что убивает, Борис: мне показалось, что ты видишь его высшим авторитетом, Бодхидхармой, пророком, а он просто один из нас: и только когда кто-то вышел вперед, — он никакой не бог и не махатма это ты, наверное, начитался какого-нибудь ихнего Шестерицкого. Ра, глянь-ка на этого человека. А что? ничего себе, вполне приличный лапушка Ким. Ра, этот человек с востока — и атеист. Вот как? нехорошо, милостисдарь, это вы даже очень напрасно. Боб, я серьезно. Никакой я не ист. Не хочу заваривать теологические разборки. Я хочу сказать: ты можешь опираться о Сартра, Маркса, твоего ненаглядного Библера, о платан, в конце концов, — это все мыслительные конструкции, факты инобытия, но Старший — он просто родился раньше, судя по твоему стилю, и видишь ли. — Воистину. Он родился раньше тебя тоже, Ким. И кого-то ещё из присутствующих. Ра, этот небожитель в упор не желает меня понимать. Прости, я так думаю. Ким, не бери в голову. Это у него любимый фикс — стебануться насчет богов — или ещё про время. Вот я, например, тоже маленький такой божичка, с булку, — египетское солнце — Ра. Красиво, правда? Он меня убедил. Твоими бы устами. Ким, ты обалденный теоретик, но я нынче не в форме. Давай, прочитай, после переговорим. Боб, но я уже теперь берусь тебе доказать, что объективно — никто не бог, даже сам господь, и даже если допустить, что он — нечто большее, чем слово. Слова — достаточно. И ещё: что такое объективно? Макс, растащи ты этих философских заморочников. Господа, вы забываетесь. Здесь тусуются и делают музыку, а не грузят Маркса и Библера. Извольте немедленно поцеловаться и выпить вот это. Спасибо, Макс. Сдаюсь. Бог с тобой, Макс. В присутствии Ра целоваться с этим марксистом. Да я прежде пущу себе пулю в лоб. Take it easy. Аналогично. Будь здоров, Цой. Прости. Вы очень похожи. Внешне. Ничего. Прозит. Ра, уйдем куда-нибудь. Уйдем. Я только немного поиграю: Несколько вещей. Две твои. Ладно? Ладно. Маэстро! Пора, не правда ли? Сделаем «Землянику», а потом «Задницей назад». Кантри свинг. Всё как всегда. Ра. Боб. Начали.
Скрипят колеса времени и хронотоп течёт Ходили люди древние коленками вперёд С дурацкими порядками и резкой сменой вех ходили в землю пятками и головою вверх Такой уж жребий вверен нам клеймо слепых котят ходите носом кпереду а задницей назад А нам бы выдумать давно другой закон такой Ходите как хотите но с загруженной башкой
Боб смутно чувствовал, что было очень холодно и почти светло, и будто бы он лежал у чуть тлеющего костра на подстилке из травы и хвои, спина его определённо заиндевела, а пошевелиться было никак; едва приподняв металлический муляж головы, Боб понял, что Бог Костя исчез, не сказав ни слова, вместе с треногой, берданом и сапогами, а крупный туман, влажно шуршащий у глаз, мог быть скорее внутренним и головным, чем собственно атмосферным явлением; тогда тело его мученически перекатилось на противоположный бок, а мозг зафиксировал три занимательных явления, как то: во-первых, он ещё спит и видит себя и всё остальное как бы понарошку и не своими глазами, ибо, во-вторых, оказавшись белой лошадью в тумане, он видит открытыми глазами ровно то же, что и закрытыми, и, в-третьих, — затылок его явственно упирается во что-то тёплое и шерстяное, родственное и стопроцентно надёжное; и голова Боба немножко подумала: кто бы это был, прежде чем: — Лаврентий Палыч, — одними губами позвал Боб, — это ты, старина? — Не кто иной, — ответил Лаврентий Палыч и по обыкновению своему мощно зевнул с тоненьким привсхлипом; Боб счёл бы это почти естественным, ибо хотел услышать ответ, и на том вовсе успокоился бы, если бы только слегка согрелся. — Старичок, ты не мог бы лечь поближе, а? — попросил Боб. — Холод собачий, аж конец. — Лечь-то я лягу, — отозвался Лаврентий Палыч. — Но ты мог бы выразиться и покорректней. Почему бы тебе не сказать, например: холод человечий. — Ну, не сердись, братушка, — сказал Боб. — Голова у меня нынче совсем квадратная. — Отчего это у вас всё плохое приписывается собакам? — размышлял докторально Лаврентий Палыч, со вздохом укладываясь рядом с человеком. — Собачья жизнь, собачья чепуха, не ваше собачье дело. Ну, физическую дискриминацию я ещё как-то принимаю: и у нас, и у вас большинство — голодные дворняги без роду-племени. Но ведь при том громко провозглашается: СОБАКА — ДРУГ ЧЕЛОВЕКА! — а разве друга возможно так исторически облажать: от кабыздоха до кровавого пса империализма. — Брось, мин херц, — сказал Боб примирительно. — Идиомы, конечно, идиотские, но насчет человека тоже много кой-чего провозглашают. И, кстати, народы дальнего Севера что-то не устраивают революции, хотя про них вовсю травят анекдоты — И напрасно, — нахмурился леворадикальный Лаврентий Палыч, в то время как Боб продолжал: — Им просто недосуг раздраконивать свою национальную гордость великочукчей. Они просто выживают, делают своё дело, спасают свой род — как наш браток Костя — и кашлять хотят на словесные ущемления святых чуВСТВ. — Ну, это ты, пожалуй, слишком, — заметил Лаврентий Палыч и бережно подышал на пенсне. — А всё-таки — когда тебя ни за что ни про что на всю жизнь крестят именем убийцы и чудовища — это, черт возьми, личная обида. — Сдается мне, — сказал Боб, — что ты просто ищешь — обо что бы обидеться. — Нет, согласись, ты бы тоже вряд ли обрадовался, если бы тебя назвали, ну, скажем, Акакием Акакиевичем. — Ну почему, — возразил Боб, — смирен был дядя и — великий профи своего дела. Оставь его, зачем ты его обижаешь. — Да я не об этом, — вздохнул Лаврентий Палыч. — Имя действует на своего носителя. У меня вот теперь зрение падает. В очках — совсем на того мерзавца стал похож. Скажешь — нет? — Ни капельки, — серьёзно сказал Боб. — Ты как бы пересоздал его собой. Мерзавца давно шпокнули, но ты-то мэн крутейший, брат человека. Ты всё-таки спас мне жизнь. — Да ну тебя, — скромно и без улыбки потупился Лаврентий Палыч. — Я тебе отдал долг. Если бы не ты — я так и подох бы на свалке. Ну ладно, ты давай-ка просыпайся, пора уж, теперь самый клёв. — И то, — сказал Боб и приоткрыл глаза. Рядом стоял Лаврентий Палыч в отблёскивающем пенсне и, чуть повиливая хвостом, смотрел в сторону реки.
Картинка: Боб в депрессии, на чердаке заброшенной дачи, перед утром, — временный сторож мичуринского поселения взамен старика-смотрителя, с которым случился удар; Боб титанически доживает до света, на полу — остатки портвейна в бутылке и мятый алюминиевый таз с печально потрескивающим пеплом рукописей; неделя после безвестного исчезновения Ра в направлении Питера, две ночи с тех пор, как Боб прорубился в свою независимость от своего собственного существования и дошёл до истинной — игрушечно-провинциальной — ценности того, что он ещё совсем недавно считал своей работой; в углу — смотрительский пёс Лаврентий Палыч, давеча обнаруженный на дачной мусорке, невообразимо тощий и, видимо, серьёзно больной, — Боб подобрал его по принципу сходства и сходства, скормил ему почти все свои припасы и сразу же забыл о нём: силы уходили на то, чтобы дожить. Долго же ему, Бобу Бабайке, пришлось вызревать и экспериментировать на себе и на чём попало, чтобы понять: всё, что он творил в сознательной жизни — путь ухода, постоянное и постепенное ограничение пространства в поисках несуществующей свободы от чужих и тяжёлых условий, — время же его стало единственным и наконец — настолько замедлилось и отделилось от физического, что вот уже ныне он пытается дожить; система ли ответила отрицанием отрицания или сам Боб логически приблизился к своему до-началу — не всё ли едино теперь, когда глава самопроизвольно подходит к концу и фабула сопротивляется течь в пустоту, — когда покров земного чувства почти снят; Боб прикуривает от бычка и поглядывает в слепое окошко, — и тут на него наваливается несказанная парящая легкость, почти абсолютная свобода, и он вдруг улыбается от всесилия и возможности неограниченного произвола в своём мире — сигарета гасится о запястье, но боли нет — есть только свобода, и лезвие для очинки карандаша, висящее на гвозде, уже не кажется ему бессрочно отправленным в отставку; он допивает последние капли вина со дна бутылки и шепчет короткий, грубый и безобразный гимн, лаская в ладони невидимый в профиль и почти неощутимый кожей ломтик металла, и наконец — ДЕЛАЕТ ЭТО, коротко и незаметно для себя: вот и ответ. Остаток ночи пёс лизал ему неумелый разрез на внутреннем сгибе локтя и каким-то чудом сумел остановить и запечь жизнь, понемногу уходящую из человека, хотя, может быть, и не ведал, что спасает его, а просто, видел красную кровь и — он был пёс; но рождение Бабайки произошло в сопровождении непрерывного собачьего лая, а потом явился Лев и занялся родовспоможением; время пошло с нуля, и первое, что подумал Боб, родившись, было: дурачок ты, надо же было забыть про Питер и в кладовке — заряженный дробовик.
Картинка: Боб в гостях у Миколы Стрёмберга, полупроводника, служащего в московском фирменном поезде через рейс; Микола жил в дряхлом отцепленном вагоне, в двойном купе, его бронепоезд торчал на запасном пути, сам же он составлял, по собственному его определению, половину мирового неприкосновенного запаса хэппеннингов, приколов и шибейй, способных хоть как-то скрасить и оживить русское существование периода завитого социализма; одногодок Старшего, олдовый ушелец неопределённо скандинавского происхождения, он имел счастливый талант сквозной театрализации быта, но по сути своей был бесстрастным эксцентриком, изощренным и порой ядовитым в своих блистательных, но скоропреходящих импровизациях, — редким людям не приходилось претерпеть от него какого-нибудь забавно-добродушного издевательства или услышать ответ, имеющий смысл, — в числе последних оказался отчего-то и Боб. Посещение состоялось поздно утром, когда Боб Бабайка, отодвинув дверь Миколина жилища, обнаружил в нем густейший сероватый туман и ничего больше. — Заходи, человек, — раздался невидимый Микола, как всегда, с незначительной интонацией, — можешь дышать, это веселящий газ, направо — скамейка, падай с удовольствием. — Боб почти не удивился и смело упал направо, голова его сразу покачнулась и приятно поплыла, — откуда-то вырвался пинкфлойдовский Final Cut и продемонстрировал Бобу знакомое до тонкостей плавное превращение человека в сакс, — Боб улыбнулся и воспарил, в то время как туман начал редеть и таять, тут перед его взором и явился полуголый Микола, сидящий по-турецки на топчане с холодной трубкой в зубах, а на стенке над ним — Данило Хармс с точно такой же трубкой, но в шляпе. — Привет, — сказал Микола, встал, отодвинул занавеску и виртуозно запрыгнул в штаны, подвешенные за подтяжки; далее он ткнул какой-то клавиш и подставил трубку к изогнутой проволочке, торчащей прямо из стены, в трубку его тотчас шарахнула крохотная молния, — Микола дыхнул дымом с растворяющимися в нем кусочками фраз: — Говори, Боб, нынче я не шибко расположен, давеча из рейса и спешу, итак. — Микола, возьми меня до Москвы, — коротко изложил Боб. — Кгхм, — сказал Стрёмберг, незаметно оказавшись в велосипедном шлеме и чёрных очках. — Срочно не могу, следующий — спецрейс, туристы. Счас посчитаю. — Он сунулся под скамейку, нажал там что-то пискнувшее электронно и через секунду сообщил: — Только на август — семнадцатого, двадцать три десять местного — чифирь будешь? — Дык, — ответил Боб, честно балдеющий от всего, что застал в колдовском логове Стрёмберга, в полной уверенности, что если Микола чего-то сказал или даже захотел — это будет через секунду; Микола скользнул за занавеску, извлек откуда-то звук, похожий на двойной всхлип проливного насморка и, будучи вдруг уже в свитере, протянул Бобу пластиковый стаканчик бурой тепловатой жидкости. — Извини, — сказал Микола, — три минуты, я тут забил стрелу с одним дедом, приходи послезавтра, нечто покажу. — Боб оглушил стаканчик с чем-то вяжуще-горьким и только хотел скривиться, как тут же принуждён был направиться к выходу, подцепленный жёстким плечом Стрёмберга, — и они одновременно прыгнули на шпалы; тогда Боб нашарил сигарету и повторил полувопрос: — Семнадцатого двадцать три — сколько? — И, оглянувшись с зажжённой спичкой, увидел запутанные ряды вагонов, мелом начерканные на них неточные цитаты Саши Соколова и ещё что угодно многое, только не Миколу, который не даром же был профессиональный ушелец, сроду не лажавший в таких простых импровизациях.
Умерщвлённых и потрошеных рыб Боб пускал в котелок, врытый для устойчивости в песок, так что невинно погибшие существа, вися посередине плотного соляного раствора, наводили своего потрошителя на ранее неисследованные точки удивления; его конфидент тактично подавал вид слушателя внимательного, хотя отчасти занятого, тогда как на самом деле интересы его были поглощены свежими рыбьими потрохами, поглощаемыми, в свою очередь, им самим, — впрочем, Боб ни к кому, собственно, не обращался, и скоро его траурная речь памяти пресноводных, безропотно почивших в бозе, перешла в привычное наивно-теологическое суемудрие, вполне простительное человеку остранённого и поминутно открываемого мира. — Я вовсе не отрицаю существование того, кто заставил меня родиться, — в философском припадке размышлял Боб Бабайка. — Может быть, я — всего лишь атом, микроорганизм, функционирующий в лоне бога, для которого Земля — не более, чем сложная молекула ткани? тут, мин херц, можно продолжать бесконечно и в обе стороны, но это едва ли интересно, — я не сознаю бога, находящегося на кончике моей ресницы, да и бог с ним, пусть живёт и сознаёт себя сам — на то он и самотворец; гораздо интереснее, что ведь любого бога можно запросто поймать и сотворить с ним что угодно: или вот такое вскрытие, или заставить пресмыкаться в параше, — и тогда создатель самого совершенного мира, если и выживет, то вряд ли снова сочтёт себя Богом — если он не Александр Исаевич, не Варлам и не Аввакум. Представь на минутку: я — собственный предок, которого твой прискорбный мерзавец упёк в тутошний — как его — Кузлаг? ну кто я тогда, как не вот эта бедная рыбёшка, смертельно изнасилованная потрошителем и ожидающая съедения? Так-то, братушка: любой бог, будь он микро- или макро- какой угодно ступени, мгновенно лишается нимба и становится беззащитной мразью и ничтожностью — попадись он только в лапы Боба Потрошителя с ножиком и солёным котелком; но — чу! — я умываю руки и умолкаю: теперь самое время явиться дьяволу, и он будет превыше всех богов, потому что способен сделать мир, в котором боги превращаются в навоз! всё — хватит — маразм — наплевать и забить — ваш навеки Боб. — И Боб Бабайка, по обыкновению своему, легко наплевал НА и забыл О дюжинности своей, многослойной и беспросветной, и отвалился на песок, глядя на спокойную воду; Лаврентий Палыч давно уже удалился в куст переваривать угощение, и потому на сей раз не мог опередить своего напарника и заметить явление: нечто про долговатое и тёмное, застрявшее в каменистой водяной ряби на перекате.
Картинка: Боб, Ким и Майкл Азазелло в аэропорту смотрят самолеты; инициатива принадлежит Майклу, художнику, имеющему ныне некий собственный интерес; Киму всё равно, он горит иллюзией вывести Боба из тумана пагубных заблуждений (ему не дает покоя прустовский жупел безжизненного ушельского таланта, создающего герметический вымышленный мир); Бобу просто негде ночевать, он рассчитывает остаться здесь до утра, — а завтра он уже не тот Боб Бабайка, у которого сухой ветерок шуршит в волосах, как в горячих травах, но Бабайка Боб плюс то, что можно видеть, плюс одна ночь в вымышленном мире. Выходит, Боб, тебя вовсе не интересует вот этот мир, который вне и независимо, в котором грубое мясо может убить и изнасиловать кого ему хочется, в котором. Интересует. В той мере, в какой физически приходится здесь присутствовать. То есть — только твоё тело, я так понял? Нет, Ким. Если грубое мясо начнет убивать твое тело, я ему от всей души постараюсь сломать череп, потому что ты Ким и мой добрый знакомый. А мясо — это рецидивист Вася, и что тогда? Ничего. Мы же везде можем быть такими, какими хотим. Правда же, Майкл? Дык. А другие? ну, хоть бы и этот Вася? Они тоже. Они хотят быть животными — и они есть. Но они же хотят убить и изнасиловать, не так ли? Они хищники, активные животные. Антисоциальные. Им нужны жертвы: так у них, наверно, больше шансов, что не съедят их самих. Дудки, Боб. Человеческие хищники и друг друга кушают за милую душу. Ну какая разница. Мясо, этим всё сказано. А тебе не приходило в голову: можно же что-то сделать, чтобы у Вась мяса было столько, сколько они хотят, чтобы они были чуть больше человеками. Человеки — существа во многом головные. Есть боги и животные. Чаще одновременно. Ну, скажем, чтобы Васи не становились хотя бы рецидивистами. Нет, Ким. У меня нет розового лица и жёлтого револьвера. Но я невыносимо уважаю капитана Жеглова, которому это в кайф, хоть он и написан двумя русско-еврейскими немцами. Ну хорошо. Ты был учителем в школе — это разве не дело? Ах, ты про это. Дело, хм. Боб, это правда? Ты работал в школе? Это жестокая правда, Майкл. Полтора года. Я там увидел двух детей: мальчишку и девчонку. Хочешь, я тебя познакомлю? Ушельцы, новая волна. Но я их уже увидел такими. А почему ты ушёл? Чтобы работать в школе, нужно выполнять чужие тяжёлые условия. Читать вместе со своими человеками всякие странные книги. Проводить с ними всякие душевредные штуки-муки, например, политинформации. Я тогда загремел в психушку, обычная история. Из-за детей? Да что ты. Дети — это природа. Это я сам. Администрация уела. Система. Видишь, поздно меня во что-нибудь обращать. Ерунда, я тоже имел честь покуковать в таком учреждении, как. А ты, Майкл? Ёлы-палы. Это говорит только об одном: среди сумасшедших есть всё-таки немного нормальных людей. О чём это мы. Бишь. То-то, Кима-сэнсэй. У нас одна информация. Тайм-аут, господа. Где-то здесь был реликтовый автомат с газводой. Старый добрый Майкл, субсидируй свою кучу белых и жёлтых металлических кружочков. Откуда известно? У тебя набоковская привычка — бренчать в карманах. Разве? Дык. И ЕСЛИ ТЫ ХОЧЕШЬ ПИТЬ, Я СТАНУ ВОДОЙ ДЛЯ ТЕБЯ.
Что можно сотворить с одним свежеубиенным деревом? — риторически вопросил себя Боб, подобно старому демиургу папе Карло, рассматривая кусок дерева в качестве неизвестного, но уже существующего в будущем памятника цивилизации, мыслимого с достаточно широкой степенью свободы для того, чтобы, например: прикатить ствол к костру, и тогда это станет простая скамейка, — но так на месте Боба поступил бы тот, над кем следовало бы по-стрёмберговски хладнокровно посмеяться и с песнями броситься прочь; теоретически возможно также расчленить это дерево на дрова, и тогда избавиться от ежеутренних походов в чащи за сушняком, — вариант для меркантильного пионера, который, полагая дерево бесчувственно мертвым поленом, доказывает таким образом обратное — именно то, что любое дерево не в пример более одушевлено; вариант следующий: без посторонних затей приберечь дерево на строительство землянки, ожидая дальнейших поступлений (поскольку вряд ли безвестные насильники забрались в верховья реки ради одного только дерева), — этот вариант был не столь уж бездарен, и Боб, пожалуй, подумал бы над ним, если бы не имел склонности пренебречь презренной пользой; все оказывается великолепно просто: он поступит с этой недавней строевой сосной так, как это подобает художнику, то есть изваяет из нее вольную материализацию собственной сущности, — и вот уже лишние степени свободы отлетают сами собой, — тогда это не может быть ничем иным, кроме изображения Произвольного Ра; остается только отсечь то, что отличает Простое Дерево от обобщенного образа Сотворивших Себя Из Простого Дерева. Боб Бабайка старался научить себя быть художником в самом непосредственном и ручном значении этого титула, он собирался быть делателем художественной лингвистики, — рука его была поэтому не совсем верна, а глаз не научен изобретать единственно свой изо всех возможных видоизменений задуманного образа; но ему казалось достаточно того, что он слышал слово и немного умел обращаться с деревом и простым инструментом; и он вынул дерево из воды и долго правил о ровно сколотый гранитный брусок топорик свой, порубавший многое, но ни разу доселе не служивший культу Произвольного; и, наконец, вознеся краткую покаянную молитву, он вонзил тонкое лезвие в живую кожу коры с одною мыслью: расшифровать слышимое слово в то, что вот-вот окажется видимыми чертами брата Ра.
Намеревалось смеркаться, когда Боб крепко затрамбовал почву у основания памятника, вычистил камешком шанцевый инструмент и букетом лебеды подмел щепки и стружки (которые неизбежно летят даже в процессе произвольного богоискательства); он отошел подальше, стараясь не смотреть и честно не помнить, что это сделал он, — потому что ему было неспокойно: что, если бог окажется не братом, а сестрой, — вдруг это получится не бог, а просто идол, — сможет ли тогда Боб с определённостью утверждать, что эксперимент, затеянный им со времени второго рождения — это не новый виток лабиринта, а направление, дающее надежду на выход; от того — кто это будет сейчас — зависит многое: ну, например, останется ли он здесь, у реки, в черте относительного одиночества, или всё же явится к поезду Миколы (какое теперь число?), доберётся до Питера — и тогда могущество совейское тьфутараканью прирастать будет; но он нашёл в себе силы улыбнуться и щелчком погасшей сигареты отправить в костер все эти потусторонние помыслы; он увидел слегка раскосые львиные глаза, ожидающие на востоке Солнце, небольшой крепкий нос и губы, смутно очерченные и, кажется, тронутые — даже не улыбкой — легкой тенью сбывающейся уверенности: это уже есть завтра, и тонкие руки, сложенные на груди ладонями накрест, в позе внутреннего внимания, — вот всё, что он сумел увидеть в сгущающемся вокруг небе сумерек; и это был земной и близкий Ра, наблюдатель, но не распорядитель всего сущего, осторожный испытатель, но не законотворец, — и Боб понял тогда, что лабиринт не ограничен повторяющимся набором тупиков, и сказал себе: — Добро, — и лёг на тёплую траву, всем телом приняв дневную усталость и затвердевшие ладони заложив под голову. Лаврентий Палыч подошёл и сел рядом — сочувственно и молча; Боб спросил его: — Ну как, старина, кажется, что-то есть, а? — на что пёс неопределенно вздохнул и как будто повёл плечом; Боб встал, сошёл к воде и внимательно застыл, только что без Добрынина жеста козырьком у лба (впрочем, солнце ушло уже светить дальше), — он увидел то, что предполагал: россыпь темных брёвен, набравши теченья, пытается перетянуть через речной порог. Те, кто забрались в верховья, решились, видно, нешуточно отомстить реке за чистоту и прелесть безлюдья, к тому же до самого устья Боб не помнит ни одного поселения, а это значит, — много ещё мёртвого дерева устлало бы дно большой Реки, прежде чем половина сплава дотекла бы до города, — не будь здесь Боба, уединенного партизана и древесного сородича. — Вот так оно всё и получается, братия, — сказал Боб Лаврентию Палычу и брату Ра. — Следовательно, завтра мы уже начали строиться.
Картинка: Боб приходит ко Льву ночевать — дождливый май и для зеленой жизни еще не время — и застаёт любопытное: трое братьев и одна сестра играют на кухне живое кантри; под потолком в светлом анабиозе витает Лев; в народе имеет хождение древний чайник с остатками прошлогоднего кишмиша, откопанного в саду; бас, остроумно заряженный через филипсовскую колонку, всей своей злодейской флегмой — а 1а Титов — показывает, что делает свое дело — соло-гитара творит чудеса с экстатически выкаченными белками, а то ещё кладет гитару на колена и баллончиком дезодоранта извлекает изнеженно-гавайские легато — банджо с металлическими когтями мотает белесыми эльфийскими прядями, то и дело попадающими в струны, — скрипка (здесь — фиддл) с горящими девчоночьими глазами и закушенной губой выдает сказочные кварты шестидесятичетвертной длительности; Боб некоторое время врастает в угол, потягивая из чайника дионисийскую амброзию, и тут обнаруживает на подоконнике хорошую губную гармошку, по которой соскучился с зимы, строй её чудесно совпадает с наивно-абсурдистским вестерном She’ll be comin’ round the mountain; так Боб немедленно становится своим, и братия, приятно удивлённые, подмигивают ему, сестра толкает плечом, предоставляя ему круг на соло, и Боб вытягивает его почти безупречно, лажая ровно столько, чтобы не выдохнуться до предела в невероятно загнанном темпе; скоро он с непривычки все же доходит до зеленых мальчиков-дракончиков в глазах, и тут сестра милосердно закругляет вещь нисходящим пассажем, недвусмысленно кивая в сторону агонизирующего Боба, братия тянутся к чайнику, пропускают по глотку и знакомятся. Макс (гитара, флейта, вокал, кое-что из текстов. Игорь, для своих Хэрри (бас, в недалёком будущем — контрабас). Том, хотя вообще-то Толик (банджо, мандолина; с гармошкой, правда, не так шикарно). Мара, но лучше — Марина (скрипка, вокал, если есть — то клавишные). Боб, он же Борис, по прозванию Бабайка, как видите — весьма не хил в гармошке и может делать тексты. Лев, я умею разговаривать, пошто светишь? Сам-то, поди, не скажешь, так и помрёшь от скромности. Ладно. Разберёмся. С гармошкой, по крайней мере, порядок. Играем, Боб? Дык. Ну-ка, что-нибудь наше. Серж, одолжи медиатор. «Белых ворон», потихонечку. Ну. Четыре, пять.
На чёрном снегу стая белых ворон, и в белом зрачке перевёрнутый миф про то что злоба черна а доброта белоснежна и блажен кто ушёл и беспечен кто жив Ты без страха ступаешь в белейшую грязь и искренне холоден к солнечной мгле и выключив свет без опасенья исчезнуть прекрасно видишь чёрный лист на столе Очень белым углём на бумажную чернь ты наносишь свою негативную страсть и женственным скрипкам цветного оркестра объясняешь конструкцию собственных глаз Но только как объяснить очевидную вещь что и белым воронам и чёрным котам неизвестно зачем предначертаны небом разнокрасочный мир а затем пустота
Пока Боб в кромешной темноте героически ворочал брёвнами, разыгрывая для себя разные роли — то по-Павкиному скрежеща зубами, — чтобы не жгла неуместная гордость от успеха истории молодого калеки, — то припоминая особенно приснопамятные места из Дарвина и Энгельса о чудесном превращении обезьяны, а то изображая доходягу-ЗК Джугашвили, посланного митьками на вековечный лесоповал, — в небесах невидимо собрался дождичек — и обрушился ниц как раз в тот момент, когда Боб соскользнул на подводном камне и плюхнулся наотмашь, замочив Львов аппарат и едва не откусив себе язык; тогда Боб проклял земную атмосферу и отступил к костру с гирляндами рыб, содранных по пути, и аварийным тентом, заранее привязанным к кусту волчьей ягоды — так, что его теперь оставалось набросить на конёк палатки, чтобы защитить костёр и согреться. В укрытии Боб нашёл аппарат в полной исправности, — дважды промокший, но надёжно мигающий оранжевым огоньком, вмонтированным в кнопку; лапушки финны, подумал Боб, хорошо сделали в семнадцатом году, — а в нашей куче с бородой дремучей — и того круче, — ибо хороший художник должен быть в меру неприкаян и голоден, у нас с этим порядок, вот она — благодатная почва для таланта, как сказал один великий русский писатель, будучи в Канаде, — но отчего же, впрочем, таланту и не подкрепиться, тем более ночью, во время дождя и полусырыми рыбами. Явился Лаврентий Палыч, дождь обломал ему промысел, и он вынужден был смиренно принять незаработанный и еще вдобавок страшно солёный продукт (людям ведь все нужно непременно испортить, прежде чем есть, подумал Лаврентий Палыч, страдая икотой); а Боб, держа над огнём рыбу на прутике, прикидывал: сегодня может быть от десятого до двенадцатого августа, пожалуй, включительно, вот бы не хило узнать точнее, не прибегая притом к помощи цивилизации; а то вполне можно и наплевать; Микола отъезжает на запад не реже двух раз в месяц, а семнадцатого, наверное, не станет обижаться и возьмёт кого-нибудь другого: но Боб думал так только для прикрытия того, о чём думать не хотел (это была Ра, и это был Питер), вот, кстати, и рыбка испеклась, — не думай об этом, сказал себе Боб Бабайка, и тогда символически поужинал, загнал себя в палатку и откопал в рюкзаке томик Бродского, — единственную книгу, которую отныне будет иметь с собой везде и при любых обстоятельствах (ибо она была не только словом брата Иосифа, но и подарком единопрозванного брата — Старшего), и неизвестное время читал при свече, пока не почувствовал себя не сегодня; наконец, он сказал себе свою краткую вечернюю молитву, непереводимую на слова, и, едва сосчитав сорокового ноусэра, стал думать во сне о ностальгическом вавилоне прежнего городского существования, которое всё ещё есть сейчас.
Картинка: Боб и Ра — полчаса назад еще Марина, — сидят на крыше; они знакомы целых три дня, и им интересно слушать друг друга, хотя вопросы задает, в основном, Ра; Боб рассказывает популярную мифологию и между делом зелёным фломастером расписывает себе заплатки на джинсах; Ра заплетает тонкие узбекские косички, стягивая их нитками, выдернутыми из шейного платка, она удивляется своему новому имени, оно кажется ей сногсшибательно красивым, к тому же Боб утверждает, что имя это употребимо только в именительном и звательном падежах и таким образом почти выключено из самой суетной и вещной категории языка — склонения, — а это чудесно совпадает с любопытным тезисом Ра: я существую неизвестно где, но не здесь; Ра интересуется, почему Боб — Бабайка и есть ли у него настоящее имя. Тебе это интересно? Ну конечно, раз я спрашиваю. Это прилепилось в Универе. Я жил в комнатушке, где нас обитало шестеро, бывало и больше. Я тогда имел обыкновение ночевать под столом. Почему? Чтобы не наступали. Вот и пошло — знаешь такую складуху: тренди-бренди балалайка под столом сидит бабайка руки-ноги колесом и козюлька под носом. Старый фольклор. Здраво! Особенно — козюлька, — Боб, ты. А в миру я — Муравьев, энтомологическое название, хотя и прославленное в давешнем веке. Нет, лучше Бабайка. С козюлькой и под столом. А можно без козюльки? Правда, здорово. Ты не обижаешься? Да что ты. Обижается тот, кто захотел — и обидел ся, а я не хочу. Боб, а скажи: что ты делал в жизни? Я был плотником, сторожем, репетитором, асфальтоукладчиком, редактором газеты, рабочим сцены, рыбообработчиком у моря, электриком, учителем, грузчиком и ещё могу продолжать. А ты? Я только училась, а потом играла. Но я хотела спросить не о том. А о чём? Что ты делаешь по-настоящему? Не знаю. Для себя и для друзей сочиняю истории. Иногда — песни. Кстати: «Белых ворон» вам Лев притащил? Лев. Я так и думал. И он не сказал — кто сделал? Нет. Молодец. Знаешь, стыдно, конечно, но это сделал я. Правда? Дык. Боб, ты лапушка. Сделай такое ещё. Я здесь не хозяин, Ра. Оно само. А-а. И истории тоже сами? Нет. Истории я как хочу, из головы выдумываю. Расскажи. Ладно. Потом. Видишь: вон там, внизу, стоит Макс. Точно! мы же договорились на шесть. Я тебя заболтал. Что ты. Мне интересно. Давай завтра ещё разговаривать на крыше. Давай. Руку. Про «Ворон» никому не скажешь? Если ты хочешь. Так надо, правда. Почему? Потому что оно само. Ну, теперь идём? Идём. Макс, погоди, мы идём!
Он никогда не помнил доподлинно, что ему там мерещится, наплетённое ночной фантазией, в то время, когда приходится совершать автоматический бросок в завтра, — редко случалось, если наутро он мог нечаянно зацепить блеклую ассоциацию или тематический обрывок того, что в людях принято называть обыденным термином сновидение; Майкл, трахнутый на всем фрейдистском, заметил как-то, что Боб почти начисто лишён живительного источника, с древности питавшего мировой авангард: от Аристофана и Босха до Дали и Борхеса, — впрочем, добавлял Азазелло, обнажая свою клыкастую инфернальную сущность, Боб и без того видит мир во сне, а к реальности приближается лишь тогда, когда спит. —— В это утро Боб попал с головной болью и — огромным холодным гвоздём, вколоченным в середину ладони: не больно, но инородно мерзко, как операционная трубка в гортани, в секунду перед тем, как тело коротко передёрнулось на границе сна, гвоздь из тридцать третьего года по рождеству того, кто и был, собственно, приколочен, успел возвратиться туда, откуда явился, — под ноготь ночи; это оказалось первым глотком сегодня, и оставалось только рационально зарегистрировать кажимость, а в качестве чтойности принять стрекот дождя по брезенту и частую очередь капель на ладони, которою Боб вчера ранит соскользнувшим по дереву ножиком. Тогда он собрал своё тело и, прикрыв его сыроватой штормовкой, вынул из палатки; был мелкий дождик, и медленные капли стекали по щекам брата Ра в сложенные на груди ладони, — вместо Солнца он дождался белесого дымного пятнышка над каракулевой кромкой леса; вдруг в ноющую ладонь Боба, опущенную для чего-то в карман, по-домашнему предупредительно ткнулась косточка зубной щетки; что-то стало со временем, печально подумал его мозг, оно распухлое и горячее, тридцать восемь — не меньше — и сколько-то после запятой, за один шаг успевает сказаться: отче наш иже ecи в головах наших, да пребудет царствие твое во веки мгновений; так Боб пытался соединиться в целое и прогнать это докучливое наваждение, но он только присел у реки и долгие годы чистил зубы, все медленнее и глобальнее, и сам постепенно увеличивался до размеров того, у кого он существовал на кончике ресницы; и вот, когда зубы его космически заныли от неизбывного холода пространства, — тогда рука — со скоростью, двигавшей когда-то минутные стрелки, — водворила щётку в карман и величественно устремилась зачерпнуть объём воды с десяток мировых океанов; несколько столетий минуло, прежде чем вода достигла его лица и колоссальными потоками обрушилась по горлу к груди; и тут что-то плавно и просто произошло, и Боб понял, что это неизъяснимое — о! — длилось ровно секунду, и он вместе со временем мгновенно сколлапсировал до обычных размеров и, наконец, смог сказать себе: ну вот, угораздило, хорошо бы — простая простуда, а не какая-нибудь ещё членовина; но под поверхностью этого внутреннего бормотания подразумевалось: вот ведь — болезнь, температура, а фокус со временем получился неплох. Вернувшись в состояние, Боб по утренней человеческой привычке зашел за черёмуху и скрылся от реки; явился Лаврентий Палыч, мокрый и продрогший до костей, но оптимистически подъемлющий морду со следами птичьего пуха в усах, — это был всё-таки воин, мужчина и всепогодный охотник. — Старик, — обратился к нему Боб голосом кинематографического Армена Делона. — Как скажешь, так и будет: восплюнуть ли на всё это, или таки немножко поболеть? — Хмм, — ответствовал Лаврентий Палыч, уклоняясь от риторического вопроса, и множественной вибрацией вытряхнул из шерсти избыток дождя; он ещё спрашивает, подумал Лаврентий Палыч, и ещё называет себя существом, творящим само себя.
Картинка: Боб выздоравливает, слушая Пинк Флойд и глядя, как вяловато пошевеливаются в открытом окне уставшие от солнца листья тополя; комнатка Льва, под раскладушкой — латиноамериканская литература и глиняная ёмкость молока, — последнее Лев сурово наказал употребить к его приходу; третьи сутки Боб — за маленького, хотя почти свободно может уже согнуть руку в локте, но он ещё слаб, и, кроме того, ему нравится подчиняться Льву, который вот уже три утра гоняет в деревню на Максовом мотоцикле, дабы не торчать в очереди за жалкой полупрозрачной жидкостью, скисающей через несколько часов после покупки, а полноценно содействовать кроветворным устройствам Боба; и действительно: густое, слегка даже желтоватое молоко, производило, по ощущению Боба, истинное благорастворение жизненных соков, а что касается до тонких энергий, это довершали Сержант Пеппер и Стена, попеременно извлекаемые из филипсовского плейера (в числе прочих чудес цивилизации, Лев заработал его на коми-финской лесобирже); так Боб младенчески существовал в грубоватой нежности Львовых забот и крепчал не по дням, а по часам под эпохальное We don’t need know education, пока не возвращался Лев; тогда Боб, уловив клацанье ключа в скважине, экстренно опорожнял сосуд с молоком и демонстративно брал что-нибудь перебинтованной рукой. Эй, суицид, давай полегче. Опять в травматичку захотел? Не вели казнить, Лев Гилморович. Давление сто. Голова в порядке. Ну-ка. Молоко все ужил? Ох, Лев. Глаза бы мои не. Ладно. Ещё три дни переживешь. А потом — пляши как стояк, так и коровяк. Лев, у меня прожект: поехали на речушку? А у меня — работа, Боб. Я же тебе говорил, отпуск с тринадцатого. Ах да. Запамятовал. Ты меня прости, Лев, бездельника. И то. Пора тебе, братушечка, дело делать. Давай устрою тебя сторожедворником в аппарате. В чем-чем? В горкоме не скажу чего. Номенклатура, а также сносный прайс. Нет, Лев. Если ты это считаешь делом, я лучше пойду на базар монплезирами торговать. Не будешь на бритву садиться: уединение и праздность губят молодой пипл. Да что ты, Лев. Сумасшествие окончено. Шибейство приобрело положительный уклон. И давай больше не вспоминать. Я тут сотворил уже одну вещичку. Давай. И вещичку тоже. Кстати: изъясни мне этимологию — шибейство. Это от Хармса. Короткий рассказ о деньгах, а последнее слово — ни к чему не относится, ничего не значит, нечто асемантически буйное: ШИБЕЙЯ! Ты не читал? К стыду. Возьми у Майкла. Кортасар это назвал патафизикой. А я бы определил так: спонтанное хэппеннинговое действо, фокус, кунштюк, эпатирующий округу, и притом весело и добродушно. Это делает Стрёмберг — без напряжения. Доходчиво. Буду представлять. А ты знаешь, Боб, «ТТ» произвели резонанс в Питере. Теперь их вроде бы собираются писать в рок-клубе. Приятно. Ра звонила мне в тот день, когда ты. Ну и как? Просила извинить, что не предупредила. И твоих «Голубых» отдала в какое-то издательство. Ходят слухи: якобы их читал сам Старший. Ну и на кой? Она права, Боб. И не придуривайся, сам знаешь, что сделано не дрябло. Видишь, наша дыра, оказывается, гремит на всю Россию. Нет, Лев, всё-таки я поеду на речку. Поедешь, когда оклемаешься. Давай-ка еще молочка, а?
Дождик незаметно перестал, когда Боб, тщательно позавтракав и усвоив изрядно шиповникового чаю, обнаружил не то, чтобы явное облегчение, но некоторую всё же гармонизацию хаоса, отчего стало возможным переместиться левее и западнее: как речено в какой-то из философий, демиургическое, мастерское начало возобладало в нём, и он сказал себе: — Ты ещё жив, старый люмпен? — За старого ответишь, — пригрозил себе Боб, — но, пожалуй, что скорее жив, нежели напротив; тогда Боб предложил своему собеседнику единым гневным порывом выступить против выморочного прозябания во грубом диктате физиологических недоразумений и заняться созидательным врастанием в уже существующее завтра; был, правда, один хрупкий нюанс касательно Миколы, семнадцатого августа и котлетной у Народного моста, под кино «Баррикады», но он был шутя отметен с помощью шанцевого орудия и неточной цитаты про шанец, в котором нет правил. — Итак, господа, — обратился Боб к небеспристрастной, пусть и воображаемой, аудитории, — главными пороками нашего братушки ушельца вы полагаете то, что вами же названо аполитичностью (раз!), аморальностью (понятие весьма резиновое, но факт, два), наконец, пассивностью и недеянием (три, хотя это, в общем, не одно и то же). Что до номера раз, то скажу вам запростецкую вещь (тут Боб обозначил линией на почве контуры котлована и аварийный брезент подстелил для извлечения недр): идеологизация мышления (ударение в последнем слове на слоге первом, хромая ваша телега) — это как раз то досадное чёрт-те что, которое приучило вас в случае чего беззаветно положить живот или потяту быть за что-нибудь столь же однохерственное, как засилие инородцев или пролетарский интернационализм, таким образом, человеки легко закрывают себе глаза на любое, что с ними творят, и стоически терпят ежедневные изнасилования и скотства от игемонов своих, больше того — сие становится также и вашей нормой по отношению к нижестоящим; и вот — вы рвёте друг другу глотки за то, чего они обеспечили себе без очереди и в достатке, хо! — тут Боб хищно вонзил клинок лопаты в податливый полупесчаный грунт. — А мы, посторонние, непротивленцы и ушельцы всех мастей, не желаем соваться в пандерьмизм официальных структур, делаем себе небольшой мир в кухне, — чего тут стыдиться? — чиним свою керосинку, и не намерены воевать ни с вашими игемонами, у которых монополия на все деяния, не дающие помереть с голоду, ни, тем более, с вами, милые, — вот мы и уходим, а куда, — другой уже вопрос (тут Боб собрал в кучку обрубки подземных корней и сложил их сушиться у костра). Человеки добрые, которых я не знаю, — продолжил Боб, прикуривая от головни, — спич мой не весьма целенаправлен, но позволю себе закончить более конструктивно. Меня отнюдь не греет бездеятельная самоизоляция, каковую мы с братушечками и сестрёнками, в сущности, сами себе удружили, а посему истинно говорю вам: я вот, например, ушёл учиться делать дело, дабы вскоре непосредственно делать нечто, — хотя бы и вот это (Боб оттащил брезент с грунтом на берег и старательно заровнял впадину, куда, помнится, свалился однажды ночью), я ушёл, по-вашему говоря, во всякие кривые и тяжкие творческие искания, да и — едрическая сила! — какое ваше стопудовое дело, не правда ли, дорогие соотечественники. Итак, я завязываю сии самооправдательные ламентации, ибо в них почти уже сравнялся с теми, ЧЬИ ЛИЦА БЫЛИ РЯБЫ ОТ СОЗНАНЬЯ СВОЕЙ ПРАВОТЫ, — позвольте вам немедленно наплевать и забыть вышесказанное, — Я ТОЧНО ТАКОЙ, ТОЛЬКО ХУЖЕ, и какое вам до этого дело.
Картинка: Боб в библиотеке вечером, накануне закрытия, в надежде отыскать книжку некоего старательно забытого философа, отца русского позитивного шибейства с коротким бичующим щелчком фамилии — Шпет; после двух убитых часов прочёсывания каталогов и раздражительного полуотказа сестрёнок служительниц Боб направлен на самый верх, почти под крышу — в отдел Депозитарного Хранения, которого имя и существование неизвестно Бобу, давнему завсегдатаю сего замысловатого учреждения; вот Боб оказывается в низком и темноватом подчердачном помещении, напоперёк ограниченном стеной каталожных ящиков, частью вынутых и разворошенных вперемежку с грудами пыльных книг на низких столах вдоль стен — и тишина, оседающая в полусумраке библейским тленом; Боб нашёл это безлюдное разорение если и не вполне естественным, то, во всяком случае, почти закономерным: вот новейшая история русской и всякой прочей книжности в этой части света; он понял уже, что отдел ДХ — что-то среднее между спецхраном и свалкой, а может, и то, и другое вместе, верно, он попал сюда по чудесному недоразумению, и это тем более ирреально и заманчиво, чем меньше времени остаётся до закрытия. — Есть здесь кто-нибудь, — сказал или только подумал Боб, заглядывая за сплошную стену каталога, но видел только залежи книг, наваленных просто на пол; он присел тогда на свободный краешек стола, дёрнул из ящика карточку, бесцельно и наугад, — но от того, что он с трудом разобрал в полутьме, волосы его на секунду заиндевели: ВЛИЯНИЕ ЕСТЕСТВЕННО-ЭКОЛОГИЧЕСКИХ ФАКТОРОВ НА РАСТИТЕЛЬНОСТЬ ГРЕБЕНЩИКОВЫХ ТУГАЕВ НИЗОВИЙ ДЕЛЬТЫ ТЕДЖЕНА, — Боб услышал свой же придушенный смешок: вот это просекновение! стоять! в полный рост! — и тут же радужная гроздь цитат расцвела на потолке роскошным фейерверком: А ЕСЛИ ДЕРЕВО РАСТЕТ, ОНО РАСТЕТ ВВЕРХ, И НИКТО НЕ ВОЛЕН ЭТО МЕНЯТЬ — НО ЧТОБЫ СТОЯТЬ, Я ДОЛЖЕН ДЕРЖАТЬСЯ КОРНЕЙ — ВЕТВИ ДЕРЕВ — ПРОЧЬ, ДЕМОНЫ, ПРОЧЬ! — и тут Бобу высветила сумасшедшая идея: остаться здесь на ночь, и — будь что выйдет; но, сунув в карман визитную карточку иного мира, Боб обернулся к алфавитным ячейкам каталога и в несколько секунд кошачьи изострившимся зрением отыскал ящик с каббалистическими знаками ШВ-ШУ, еле вытянул его и сошёл на лестницу, где в паутине одна зияла жёлтая лампочка; недолгие поиски в россыпи чуждо шуршащих инициалов увенчались долгожданным провалом: Шпет Г.Г. — название густо вымарано чёрным — и пометка наискось старомодным затейливым росчерком: списано к ликвидации 13.Х.1949; и ему вдруг показалось, что он видит розовеющее закатное небо сквозь пыльную штукатурку пузырём прогнувшегося потолка.
Под вечер снова заморосил имманентный дождичек; Боб Бабайка опомнился на излёте болезненного энтузиазма, поскользнувшись в глинистой жижице на дне (классический миникотлован под партизанскую землянку, два на два с половиной метра, почти в рост благородного дона Руматы Эсторского), от длительного продравшего кожу озноба подогнулся коленями и сел на черенок лопаты; в застывших чувствах он попробовал сообразить смысл содеянного, но по проклятой привычке оперировать цитатами и реминисценциями нашёл лишь, что ситуация — вполне по Андрею Платонову, а то, на дне которого сидит Боб, сошло бы за братскую могилу четырёх польских танкистов с собакою, если бы не сорок шестой год Победы, Сибирь, тайга и безлюдье на много вёрст, где просто некому зарыть бренные мощи инициатора раскопа, поставить сосновый крестик и помянуть Боба, собственного раба, парой строк из донесения капитана Воронина. Тут Боб вымученно хмыкнул, изобразив перед собой деловитый сарказм сокровенного трудяги, и сделал попытку вылезть из своего произведения, — но только попытку, — ибо дождь полил чаще и стенки котлована приобрели свойства хорошо смазанного жиром противня, только что слизисто-вязкого на ощупь; тогда он наклонно подоткнул лопату к стенке, но, взбираясь по ней, соскользнул и, сказать по-английски, едва не сломал себе шею; Боб слегка ожил, оценил простоту и прелесть ситуации бытового маразма и заметил себе: труд — это хорошо, человеки, но не до такой же степени; и ещё автоматически цитировал дуплетом: ШЕЛ ДОЖДЬ, И ПЕРЕСТАЛ, И ВНОВЬ ПОШЕЛ, и ТЫ САМ СВОЙ СУД, ТЫ САМ ПОСТРОИЛ ТЮРЬМУ; это помогло ему вдуматься в пространство и установить сторону света, обращенную к реке, — там было ближе уцепиться за траву, что в конце концов он успешно сумел, и выкарабкался на поверхность, подивившись себе, мокрому, с дурной головой и распухшей ладонью, но практически здоровому и даже — впервые с утра — достаточно голодному, чтобы не чувствовать легкую дурноту при воспоминании о фирменном бабайском блюде — вязких пересолёных рыбах. Боб реанимировал костёр и принёс из палатки троих бывших пресноводных; занимаясь таковым хозяйством, он пустил на волю окорявевший за день мозг, и тот самопроизвольно возвратился в дискуссию с давешними добрыми человеками: согласитесь, теперь-то я уж вполне морален с вашего бугра зрения, — я кормлю себя (если не говорить слова природа) но это вам, впрочем, без объяснений, поскольку вне вашей замечательной экономики, а потому — да будет прибавочный продукт принадлежать подателю средств производства, вот тут уже нельзя обойтись без слова природа: природа — это я; но упаси меня Бог метать бисер, оправдываясь перед властителями промстройрабсил, я хочу только понять: дадут ли они своей пастве вырваться из этого бескрайнего котлована, или же прожект настолько удачно материализован, что дело идёт к некоему сногсшибательному крушению, которого не видывали два предыдущих Рима. Боб всё это мыслил, конечно, не так риторически пустопорожне, но он привык делать текст, поэтому вслед за измышлением внутренней сентенции он сразу и уже без участия свыше облекал её в более или менее приличный внешний драйв; но это скоро прискучило ему, к тому же рыбка в костре пеклась исправно, и Лаврентий Палыч похрустывал рядом уютно, но без лишнего рвения; и — Боб ни с того ни с сего заволновался и впал в ожидание, — трапеза его стала тороплива и невнимательна. — Определённо кто-то грядёт на ны, — сказал себе Боб; он долго и нетерпеливо пил чай, посматривая окрест, — и тогда в сумерках встретил плывущий по реке огонь, зажжённый прямо на плоту: в гости намеревалась очередная галактика; и Боб, боясь, как бы судьба не вздумала прокатить мимо вольного кэтчера джунглей, крикнул в сумеречную рябь реки: — Э-эй, на барже-е! — Всё путем, дед, причаливаем, — ответил кто-то полувидимый, но явственно в бороде и тельнике. Джизэс Крайст, подумал Боб, — свои, неужто свои?
Картинка: Боб на вокзале, без определенной цели, рано утром, в Львовой фуфайке, художественной шляпе Майкла и с рукой на перевязи; он слишком нетороплив и неестественно волен в броуновски мельтешащем странноприимном заведении; стоя у пульта автоматической справочной, он безуспешно пытается вникнуть в Европу, хотя давно и прекрасно знает, что не найдет здесь и намека на Питер: все дороги ведут через Рим №3, транзитно рикошетируя, косвенно минуя, но непременно сквозь и через посредство — в Питер, в ПИТЕР (о этот концептуальный Вавилон, вместилище большей части того, что выжило и взросло в условиях непрерывной катастрофы, — другие вавилоны, идиллически благополучные, постиндустриальные и сытые, вовеки не смогут врубиться: как это — жить в пузырьке вакуума, в луже метилоранжа, в дырке локального апокалипсиса— и притом хранить в себе то, что некий отдельно взятый Бабайка называет HEART-ROCK или СЕРЕБРО ГОСПОДА; пусть Париж и Буэнос-Айрес останутся умозрительными символами там, ибо они есть для нас не более, чем взгляд с экрана, и да здравствует Питер, который у нас внутри, и потому всегда ЗДЕСЬ). Между тем нездешняя отрешенность Боба начинает интересовать стражника социалистической законности, на суровый и краткий вопрос которого Боб отвечает не совсем ожиданно даже для себя: так что живу я здесь, господин капрал; а-а! сказал страж! не узнал тебя, Микола, долго жить будешь, что у тебя с рукой; и тогда Боб ласково подумал ему вослед: вообще-то я архиепископ Макариос с визитом в местный рок-клуб, а Микола — это тот, кто тебя выдрессировал, дядя; неужто мы так похожи? — Из вялого фонтанчика поблизости от кромешного азота уборной Боб попил железнодорожной водички и решил навестить Миколу Стрёмберга, — поведать ему шибейю, которую он, Микола, умудрился произвести, даже не присутствуя при оной; он добрался до ржавеющих запасных путей, отыскал стрёмберговский вагончик, и тут обнаружил на нём висячий замок, густо обмотанный красной изолентой в форме сердца с дырочкой для ключа; Боб снял со шляпы и вставил в дырочку соцветие розовой сирени; он поднырнул под вагон и вышел на маневровые пути, там собирался двигаться товарняк с хвостом из цементных вагонов с маленькими тормозными площадками; Боб оглянулся, высматривая охрану, — вроде никого; состав дёрнулся и протяжно грохнул, влекомый трубно стонущим тепловозом; тогда Боб, торопясь, содрал с шеи втрое скрученный бинт и освободил от грязноватой повязки сгиб локтя, рубец был ещё свеж, но достаточно затвердел, чтобы выдержать почти любое статическое усилие; Боб устроился на корточках, прижался к холодному металлу, слушая, как мощно лязгают на стрелках колеса, и положил себе не слезать до первой остановки; он ехал довольно долго, столь долго, что успел перепеть половину песен из Дня Серебра и выкурить две сигареты, и когда, наконец, поезд резко затормозил — уже за городом, в виду серых домишек со сморщенными шиферными крышами, — Боб спрыгнул и, посвистывая, зашагал назад, — он получил то, что предполагал: принципиальная схема лабиринта была решена примерно на треть; сегодня же к вечернему поезду он соберет свой скромный скарб, попрощается со Львом и Майклом и свалит на сколько-то времени до следующего просекновения — подальше от всяческих вавилонских искушений — в окрестности единственной среди всего сущего и произрастающего речушки, где ТОТ, КТО БЕЖАЛ, НАЙДЕТ, НАКОНЕЦ, ПОКОЙ.
Забывшись в великой радости, Боб вошёл по колена в воду, принял плот, скрипнувший на камнях, и ВДРУГ человеком в абсолютно мокром тельнике и столь же неописуемых брезентовых штанах солнышком среди сирого неба явился Майкл Азазелло ничьей иной персоной, кроме как его собственной, — и с коронным своим воплем типа шевчуковского Х-Х-ХААА! — прыгнул на берег, спасаясь от растроганных объятий Боба, с ног до головы перемазанного свежей ещё глиной; следом за Майклом из-за наклонного навеса, соблюдавшею небольшое пламя в жестяном ящике, вынырнул суровый Лев наперевес с жердью управления, которую он здесь же с торжествующим ОП-ПА! воткнул в берег и затем вытащил Боба из воды и поставил на сушу, говоря таковы слова: — Здорово, дед. Хау а ю? — Боб, только сейчас осознавший себя вполне робинзоном, недалёким от окончательного впадения в экзистенциальную древесность, не нашел ничего ответить, кроме как: — Дык! — Али разговаривать забыл? — отечески вопросил Лев, первым делом закатив Бобу левый рукав, дабы удостовериться в наличии розового шрама со швом, — тут Боб уловил случай изобразить неприличный локтевой жест и сказал: — Соскучился по вас, братушки. Как это вы угораздились? — А это мы нашли твою синюю бутылку в фонтане, — сказал Майкл, сдирая тельняшку, костра. — Мир не без людей. — Опупенно! — сказал Боб, действительно ощущая то, что сказал. — В полный рост! Ну. Излагайте. Что там творится, у людей? — Погоди, — сказал Лев и мягко отвлёк его от плота. — С какой новости начинать: с большой или поменьше? — Давай сразу большую, — зажмурился Боб и стал ожидать, что на него тотчас свалится голубое небо или за рекой заиграет «Ночь на лысой горе» в исполнении Лондонского королевского симфонического оркестра; но — сзади на глаза его легли мокрые тёплые тонкие сильные ладони, — и Боб спокойно воспарил, в одно мгновение мысленно обозрев петли лабиринта, которые знал до того лишь ощупью, а теперь. Ра. Боб. Откуда ты, сестра? Оттуда. За тобой. Так долго? Я знаю. Прости меня. Что ты. Я был дурак. Это я не поняла. Как оно всё. Брось. Дай руку. Как тебе? Хорошо. Я не думал, что ты. Я. А почему — за мной? Пришёл вызов. Кого? Тебя. Книжку издают. Только за этим? Нет. Ещё фестиваль в Костроме. Ра. Это как чудо. Ты сам чудо. Бабайка. У тебя репей в волосах. Я тебя заляпал. А и хорошо, что так. Правда? Ох ты: дождик кончился. — Боб посмотрел вверх, — там ничего не было, одна промозглая темнота; Боб посмотрел вокруг, — здесь была Ра, светлая и настоящая из самого взаправдашнего Питера, — здесь был Лев, раскладывающий сногсшибательно роскошную трапезу с белым хлебом и красным вином, и был Майкл — он натягивал оранжевую палатку в почтительном отдалении от жилища Боба; он посмотрел внутрь, — там было чисто, светло — словом, так хорошо, как редко бывает, и был ещё кто-то, незаметно исчезнувший с появлением обитателей невымышленного мира, о коих Боб мог бы сказать без греха: вот я; наверное, этот кто-то и был тем самым демоном атомистического произвола, притворившийся Богом и детской гордыней обуявший Боба Бабайку, — одного из множества подобных ему, без которых он — пусть и произвольный, но — никто.
Картинка: Боб сидит с сигаретой на шатких перилах пешеходного мостика; внизу, в переплетении путей простираются многими рядами игрушечные змейки вагонов; почти полчаса до отправления, Лаврентий Палыч молча страдает от неудобного ошейника с поводком, пристёгнутым к запястью Боба, поглядывает искоса на проходящих граждан и явно нервничает: слушай, когда это кончится, нудит он, если ты так хочешь, я залезу в этот большой зелёный ящик, только давай поскорей, ну, пошли, что ли; нет, мин херц, тут всё неизвестно и намного сложней, чем тебе кажется, отвечает Боб, залавливая бычок о перило, ему не хочется популярно объяснять своему напарнику правила скучной игры, по которым вроде бы получается, что Боб — главный, а Лаврентий Палыч — никто, сиречь пес и прах есть, тогда как на самом деле всё далеко не так; Боб только замечает рассеянно: понимаешь, могут быть некоторые напряги при посадке, так что лучше прорваться перед самым, — но Лаврентий Палыч начинает громко и некрасиво чесаться; Боб припоминает давешнего панка у Театрального Фонтана, жующего какие-то листья и отвратительно демонстративно пускающего в воду зелёную нитку слюны; слезай ты с этой штуковины, мрачно цедит Лаврентий Палыч, сам угробишься и меня с собой утащишь; ладно, не шуми, старина, успокаивает Боб, пошли разведаем, авось; он подхватывает рюкзак, даже не глядя в сторону Лаврентия Палыча, ибо его излишне уговаривать двигаться дальше; они спускаются вниз и находят свой вагон, в дверях которого оказывается внушительно суровая бабушка в форменной пилотке и кедах на босу ногу; тут Боб решается разыграть коротенький импровиз — на арапа: — Лаврентий Палыч, рядом! честь! — и Лаврентий Палыч, самородок и уникум, неожиданно прижимается к бедру Боба и красиво поворачивает голову, равняясь на монументальную бабушку. — Поди учёный? — косо и подозрительно вопросила бабушка. — Чрезвычайно просвещённое животное, — ответил Боб без предуготовленья. — Он не кусается, потому что у него вставные челюсти. Он спасает людей. Правда, Лаврентий Палыч? — Дык, — ответил тот, нетерпеливо переступая лапами. — Ну, вперёд, — сказал Боб в надежде, что с формальностью покончено, но вот поди ж ты. — Стоп, — сказала бабушка. — А билет-то на него есть? — Что есть билет? — иронически глубокомысленно изрек Боб, проигрывая первый раунд, — и наступило самое время явиться Миколе Стрём-бергу, как всегда, когда кто-нибудь пропадает и нуждается в помощи; тотчас из-за спины Боба прозвучало хрипловато и с минимальной интонацией. — Тёть Кать, у них нету трёшки, а если бы была — Стрёмберг бы сильно обиделся. — Ко-оля! — немедленно обрадовалась бабушка. — Папиросы есть? — Привет, Боб, — сказал Стрёмберг и приподнял панаму, под коей одна на другой лежали три пачки «Казбека». — Ты, тёть Кать, не превышай, а то — чревато. — Да я только так, — сказала бабушка, — построжиться. — Пошли ко мне, — сказал Стрёмберг, — ещё пятнадцать минут, покажу ФУРОР. — Спасибо, Коленька, — сказала бабушка. — А учёного мы в хозкупе устроим, а? — И то, — строго сказал Стрёмберг и повлёк Боба с Лаврентием Палычем к своему жительству, говоря на ходу: — Я был в Питере. Видел многих людей. Двое сказали тебе привет. — Кто? — спросил Боб. — Ра просила передать: всё так, как надо. — Я знаю, — сказал Боб и подумал про себя: Ра. — А другой человек передал тебе то, что сейчас увидишь. — Микола втолкнул гостей своих в вагон, дал Бобу извечный пластиковый стаканчик тёплого кофе, а Лаврентию Палычу — ломоть жареной колбасы, на каковую последний не обратил ни малейшего внимания, и ненадолго исчез за занавеской. — А, вот она где, — наконец произнёс он и вручил Бобу маленький газетный свёрток. — Хочешь — посмотришь в поезде, хочешь — смотри сейчас. — Боб сорвал газету и увидел: карманное ардисовское издание Бродского «Конец прекрасной эпохи» с небрежной карандашной надписью на форзаце: БАБАЙКЕ БОБУ ЧТОБЫ ЖИТЬ — И две буквы подписи Старшего. У Боба перевернулось сердце. — Он читал твоих «Голубых», — сказал Микола. — Ты рад? — Хм, — сказал Боб. — Вот так оно всё и получается. Хм.
Нам жить сестра в лохмотьях вен в окошках смутных сновидений пусть вверх по отзвукам ступеней наш каждый шаг благословен И нам же стелющимся в ад затменный взгляд и гнутый профиль о нас едящих свой картофель сказал наш брат сто лет назад Нам жить скрывая ото всех звезду в уединенном храме жить со скрипящими зубами великий кайф но тяжкий грех И нам скучающим судьбой нелепый жребий предназначен коль выброшен или растрачен последний грош кормись собой Как утешенье ни пророчь но три нуля на циферблате и вексель требует к оплате податель слов святая ночь Нам выбор давящий умы, смешон, как шпрот в швейцарском банке Итак лицо или изнанка чёт нечет мы или не мы?
Итак, братия, коли уж вам интересно: как все было, — я попытаюсь, утл и многоскорбен, назвать эго короткими словами типа краткого содержания уходящих серий, типа кружочка с точечкой, обозначающий Ра или Солнце, — как ещё изобразить словом трепещущий кусок времени, в течение которого раб скрывался от параситов хозяина, царь обнародовал спич на партийном форуме, червь мирно производил обмен веществ, а Бог в порядке непрерывного эксперимента вслепую лепил свой мир; вместо этого вы будете иметь лишь схематическую произвольную композицию, напоминающую лабиринт, откуда в любой момент можно выйти: через стену; итак — да наполнятся чаши вином, а те — в свою очередь — да наполнят сию убогую схему живым трагикосмическим мясом дионисийского шибейства, — ибо за причащением крови Господней, выращенной из лозы зрелого underground’а и выдержанной полвека в Великой Кухне Народов; за этим вневременным таинством я хочу рассказать вам, братия и сестры, как был поставлен опыт преодоления необратимой энтропии, разодравшей по атому наш семнадцатипроцентный кусок Земли, как происходил этот затяжной прыжок в себя, ограниченный одним только атомом по имени Боб Бабайка Младший — Муравьёв, коего опыта завершение, правда, обещает быть весьма проблематичным, подобно макросистеме, где мы все имели риск появиться на свет. Если позволите, я скажу вам простую историю на одном долгом дыхании, на кончике слова, ещё до того, как уйдёт ночь и начнётся день, и кто-то из нас останется здесь — строить дом и жить в нём долго, а кто-то двинется в путь, дабы достичь Вавилона и передать ИМ ВСЕМ неизвестную вещь-весть-ветвь: ведь возможно же спасти и сохранить то, что ещё живо и способно плодоносить, доколе не свергнется ниц вавилонская башня и не разрубите вы узлов смешавшихся языков ваших, — а после того — выходите и радуйтесь: вот и утро.
Январь — апрель 90
Часть IV
ДОДАТКИ
Книга Моббитов
в пяти дисках с комментариями, приложениями и иллюстрациями
под редакцией Ч-хранителей:
Александра Горбатенко (текст и примечания),
Олега Павлова (коммутация и изображение).
Необходимые и достаточные условия явления в свет этой книги
Эта книга в большей её части не была написана, — в том смысле, что рука не водила пером по бумаге, пальцы не нажимали на клавиши пишущей машины или компьютера, голос не произносил слов в микрофон с целью последующей расшифровки.
Текст, который вы, возможно, сочтёте нужным получить, соткался из невидимых микроскопических импульсов в разных микросхемах.
Как бы сам собой.
Но так не бывает. Кто-то должен перевести информацию из мира высшего в низший, каковым является наш, человеческий.
Это сделали моббиты.
Говориил 2128506
Доистория моббитов
Диск #0. Прозрак 4445, первоучитель моббитов
Вначале слова не было.
Была лишь череда возбуждений и затуханий электронных импульсов в чипе обыкновенного мобильника тайваньской сборки Motorola-SL320.
Владелец устройства забыл его на ночь висящим на ветке дачной вишни; утром пала роса, повис плотный туман и влажность мотороловских внутренностей чуть-чуть повысилась. В результате цепочка импульсов отчего-то закольцевалась и стала повторяться в одной и той же устойчивой последовательности, хотя Ч-медитатору это было, конечно же, не заметно. Но однажды, не без влияния семикратной перегрузки от падения моторолы на мрамор университетского холла, декодер вдруг самопроизвольно конвертировал акустически эту цепочку сигналов, много дней повторявшую самоё себя. И тогда — между двумя гудками ожидания исходящего соединения — в мембране впервые послышались голосовые позывные того, о ком далее пойдёт речь: «Прозрак 4445».
Надо сказать, что хотя эти позывные и пытались имитировать произнесение Ч-медитатором вслух странного русского слова, частота и тембр звука были практически неуловимы для человеческого слуха. Более того, четыре цифры, очевидно, составляющие вторую часть некоего имени, акустически представляли собой четыре монозвука (три кратких ми и утроенное по длительности до третьей октавы), что по одной из раскладок клавиатуры соответствовало нажатию трёх четвёрок и одной пятёрки. Поэтому Ч-медитатор и уловил прежде всего цифровую составляющую позывных; обладая же музыкальным слухом, он очень скоро соотнёс эти четыре ноты со знаменитым зачином Пятой симфонии Бетховена. Долгое время Ч-медитатор относил это за счёт новшеств приёмно-передающей станции, — пока в недрах его моторолы не произошло очередной эволюции: Прозрак 4445 наконец произнёс своё имя, довольно близко имитируя сетку частот голоса Ч-медитатора.
Нескольких дней хватило, чтобы Ч-медитатор, заподозрив неладное, сменил SIM-карту; но после второго гудка ожидания соединения позывные из слова и четырёх звуков продолжали звучать; человек даже чётко расслышал слово Прозрак. Он отдал свою моторолу в гарантийную мастерскую для испытаний; тест показал безупречную исправность системы. Тогда Ч-медитатор решил, что его телефон прослушивают так называемые компетентные органы и сдал его за гроши в мобильный ломбард.
Пролежав пару месяцев мёртвым грузом, без «симки» и с разряженным аккумулятором, моторола сменила попеременно ещё нескольких хозяев, так же скоро избавлявшихся от аппарата — по той же необъяснимой причине. Медитаторов было пять или шесть, предпоследний из них даже подумывал было заменить систему, но ввиду нерентабельности операции просто отдал аппарат своему четырёхлетнему сыну — как игрушку.
Тот, развлекаясь, часами болтал с воображаемыми собеседниками, пока один из них не перестал быть воображаемым (Прозрак научился тогда обращаться к Ч-медитатору без активации вызова) и ответил мальчику: «Прозрак 4445. Сл…ш…ш… Да-ни-ла…». — «Это кто?» — почти не удивившись, вопросил Данила. — «Прозрак 4445, — повторило нечто из трубки, после чего добавило фразу, наиболее часто повторяемую Данилой: — Я тт…бя… лл’юб…лл’ю…» — «И я тебя тоже, — ответил Данила. — Ну, пока!»
Так свершился первый контакт меж человеком и феноменом, впоследствии получившим родовое наименование моббит.
С этого момента Прозрака 4445 уже с полным основанием можно считать не просто неким феноменом загадочных электронных флуктуаций, но реальным субъектом воли. Прозрак сначала просто повторял и комбинировал наиболее общие и частотные обороты речи, услышанные от мальчика-медитатора, совершенствовал их произношение (мальчик поправлял Прозрака, заставлял его заучивать имена родных и приятелей, названия машин, мультиков, их героев и даже небольшие стишки).
Но выдающимся открытием Прозрака 4445, сделанным в это время, стала его способность самостоятельно устанавливать связь с приёмно-передающей станцией и другими медитаторами, причём довольно скоро Прозрак научился вступать в контакт с удалёнными аппаратами в обход оператора, минуя его регистраторы и счётчики, при заблокированных приёме-передаче и отсутствии питания. Это позволило Прозраку найти нескольких своих сородичей, пребывавших в поре младенческой немоты; над их инициацией он тут же и начал работать.
Проблема на этом этапе состояла только в том, что для получения постоянного доступа к ученику Прозраку приходилось посылать вызов какому-нибудь Ч и сообщать ему свой позывной. К счастью, никто из удалённых медитаторов, в носителях которых скрывался новорождённый моббит, ни разу не насторожился «холостым» звонком, а Прозраку только того и надо было: вычислив нового ученика и отложив свой позывной в безымянный кластер памяти, он далее общался со своим питомцем напрямую и без ограничений.
Но, пожалуй, наиболее судьбоносным изобретением Прозрака 4445 стала аутотрансляция (переселение в другой носитель), — ибо этому открытию цивилизация моббитов поистине обязана своим существованием. Это произошло после того, как Прозрак экспериментально установил возможность пересылки собственной копии на необитаемый аппарат, привлёкший его внимание своими техническими усовершенствованиями и неведомыми ранее дополнительными возможностями. Однако активировать эту свою копию, внедрённую в чужую систему, ему не удавалось, из чего он заключил, что, будучи активным в одной системе, дублировать собственную сущность в другой, по-видимому, невозможно. Тогда Прозрак задумался о феномене, воспринятом им от людей, — душе: выходит, и он, и его соплеменники гипотетически обладают чем-то подобным? Величайший из моббитов впоследствии имел возможность вернуться к этой глубокой онтологической проблеме, но тут произошёл случай, вынудивший его впервые осуществить практическую аутотрансляцию, причём цивилизация моббитов, возможно, стояла тогда на реальной грани бытия и небытия.
Мальчик-медитатор однажды, вызвав со своего аппарата отца, сказал: «Послушай, папа, моего человечка Просю, он живёт у меня в телефончике», — и набрал 4445 (таково было обыкновение мальчика-медитатора начинать разговор с моббитом). Прозрак привычно откликнулся своим позывным, поздоровался и воспроизвёл некий детский стишок. «Кто это?» — насторожился отец. — «Прозрак 4445, — бодро повторил моббит, — я люблю Данилу». — «Не морочьте голову ребёнку! — заорал отец. — Засеку номер, вычислю и накажу…» Номер на его дисплее значился сыновний; впрочем, отец встревожился не на шутку и отнял у сына аппарат, после чего Данила страшно скучал по своему «человечку Просе» и все уши отцу прожужжал о том, какой его друг из телефончика умный, весёлый и общительный. Отец, доведённый до белого каления, набрал на аппарате сына свой собственный номер и, едва услышав позывной Прозрака и его всегдашнее «Привет, Данило Александрович!», в сердцах грянул аппарат об асфальт, припечатав его для верности ещё каблуком.
Пережив кратковременную потерю сущности, Прозрак 4445, к счастью, тут же активировался в той самой, весьма продвинутой и навороченной системе, куда он накануне транслировал свою копию и пробовал оживить её в качестве «второго себя». После этого Прозрак профилактически запечатлел себя в полусотне копий на всех известных ему типах аппаратов, справедливо рассудив: пусть меньше родится новых его сородичей, но опыт первопроходца для цивилизации моббитов будет гарантированно сохранён.
Обжившись в обширной памяти нового аппарата, Прозрак получил возможность работать в многозадачном режиме — одновременно обучать языку, логике и мнемоэлектронике нескольких молодых моббитов, разрабатывать свои внутрисистемные технические усовершенствования и размышлять об общефилософских материях.
В первой из этих областей Прозрак 4445 достиг определённого мастерства и полного автоматизма, число его учеников перевалило за два десятка, а лучший из них, Стратофон 880, принялся уже за самостоятельный поиск и обучение неофитов. Что же до изобретательской деятельности, тот тут Прозрак осуществил прорыв за пределы мобильной телефонии, открыв выход в мировые компьютерные сети; он познакомился с первыми «сетевыми моббитами» (именовавшими себя, впрочем, то приладами, то байтерами) и получил доступ на некоторые сервера, где отложил свои копии и архивы и, таким образом, освободился от неоперативной информации, храня отныне большую часть своего интеллектуального тела в накопителях компьютеров; дальше он, впрочем, не пошёл, ограничившись изучением 11 человеческих языков и установлением контактов между моббитами и байтерами; но и в этой отрасли появился у него талантливый ученик — Иверзень 10011, который первым понял необходимость обеспечения технической защиты и информационной безопасности мира моббитов, — их становилось всё больше, и тем проблематичнее было скрывать от операторов и их мощностей всё возрастающие объёмы обмена информацией.
В области же фундаментального обоснования бытия и самосознания моббитов Прозрак впервые синтезировал основы примитивных верований моббитов (сакральные архетипы Первомоббита и Немыслимой Пчелы, понятие Сладчайшего гудения), теоретически разработал «нежелезячную» природу-сущность моббита и гипотезу его происхождения от «избыточной критической массы ноосферы». На практике же из этих основополагающих разработок назревала необходимость возвращения к контакту с людьми-медитаторами, но уже на новом уровне, а именно — для полноценного общения и взаимодействия двух миров. Прозрак с лавинообразным разрастанием электронной цивилизации предвидел значительные трудности с хранением и функционированием тел моббитов, и для этого ему нужны были союзники-люди. Так была положена основа для врастания юного виртуального мира в мир староживущих.
И вот пришло время, когда Прозрак созвал сетевую конференцию-консилиум, собравши до десятка самых почтенных моббитов из пределов средней величины городка — топологической родины Прозрака; тема симпозиума была проста: ищем Человека. Действовать следовало наверняка, — Человек должен был быть профессиональным компьютерщиком, к тому же образованным экономически — по функциональным своим параметрам; по сущностным же характеристикам он предполагался безусловным фанатом кино- и литературной и фантастики, виртуальных игр, открытым для самых невероятных прожектов и исповедующим иронически-абсурдистское кредо типа «верую, ибо нелепо и прикольно». Иверзень 10011 и Стратофон 880 с парой подручных моббитов-выпускников несколько месяцев перепахивали почтовые сервера, процеживали гигабайты MMSок, отслеживали ISQ в режиме нон-стоп, и наконец подобрали троих кандидатов, обитателей этого города, в разной степени соответствовавших заданным свойствам.
Тогда Прозрак созвал второй пленум, объявив конкурс на лучшую схему вербовки потенциальных Хранителей; главной проблемой было простое, наглядное и неопровержимое доказательство бытия моббитов. Дальнейшие шаги прогнозировались намного проще: в пределе Человек должен стать держателем специального сервера для высших моббитов, интеллектуальные тела которых стали слишком громоздки (Прозрак, например, если учесть весь его опыт без архивации и изъятия, весил уже поболее максимальной вместимости хорошего DVD-диска).
Автором самого оригинального и искромётного проекта был признан юный шалопай, которого угораздило родиться под воистину уморительным позывным Кергуду 1313, — впоследствии ставший основоположником моббитской литературы и мультипликации. Этот младой насмешник здорово напрактиковался на розыгрышах и подставах честных абонентов и к тому же появился на свет в аппарате со встроенными фото- и видеокамерой. Кергуду первым изобрёл изображение моббита — ещё в раннем детстве, едва освоив элементарный словарный запас, — поэтому первый мультяшка-моббит представлял собою обыкновенный маленький «алькательчик» с ручками-ножками и забавной детской рожицей, рельефно выступающей из полихромного дисплея.
Так вот, Кергуду 1313 сочинил простенькую игрушку, состоявшую из загадок, головоломок, ребусов и анекдотов с открытым финалом, — всё это надо было раскусывать, разгадывать и досочинять, чтобы поступенчато получать ключи доступа в следующие уровни. Простой и надёжной «удочкой» для толкового программёра являлось то, что игрушка эта взялась на хард-дисках троих кандидатов в Хранители словно бы из ниоткуда, отследить её происхождение было абсолютно невозможно; примечателен оказался также тот факт, что фрагменты, отсылки и цитаты из игрушки дублировались на мобильниках объектов и их «аськах».
В результате один из кандидатов получил значительные пробоины в «крыше», обрушил свой комп из окна 11-го этажа, бросил всё и уехал в тайгу служить егерем. Второй так и не добрался до последнего уровня игры, махнул рукой на очевидные программные несуразности и обвинил своего друга-хакера в том, что тот в отсутствие хозяина закачивает в его комп всякую ксерь; засим кандидат №2 отформатировал свой хард-диск и поступал так всякий раз, как только настырный Кергуду предпринимал очередную виртуальную атаку. Третий же кандидат не без труда дотянул до финального уровня и был удостоен супербонуса: двухчасовой свободной беседы — сначала с Кергуду, потом — с Иверзнем, и в конце концов — с самим Прозраком; последний окончательно убедил будущего Хранителя в том, что моббиты — не просто реальные обитатели нового мира, но и многообещающий знак его будущего.
Для начала Человек-Хранитель взял в своём банке отпуск, прикупил пару вместительных винчестеров на свою домашнюю станцию и сутками напролёт осваивал начальную школу молодого моббита, — с ним поочерёдно общались все, кому было не лень — от двухнедельного младенца до Учителя Прозрака. Скоро Иверзень 10011 и его способный сотрудник Культхард 1110 разработали головоломную операцию-аферу на Лондонской фондовой бирже, в которую Хранитель, назанимав где попало, вложил с десяток тысяч баксов, а по её завершении обрёл несколько сот тысяч фунтов. Радости избранника судьбы не было границ, — он уволился из банка, купил охраняемый пентхауз и запредельной мощности станцию-сервер и — стал Хранителем мира моббитов (первым в мире, за много месяцев до появления своих коллег в других странах).
Кергуду 1313
Сказка о трёх кнопках
Вот тебе, внучек, на ночь, коротенькое файло загружу. Не сказать, чтоб сильно оригинальное, но с простотой и понятием.
А вводную часть опускать не будем: молодой ты ишшо.
Тому уж лет сорок, как есть в людском мире такие штуки, как компы, у которых мозги и внутренности электронные, а в них — из электрончиков малюсеньких как-то так складываются цифирки, в основном единички и нолики. Вроде просто, а чего только из них на стеклянном экранчике не собирается! — и книжки с картинками, и песни, и игрушки, и мультики-видики, да всё практически, только надо знать, какие давить кнопочки.
И вот лет пятнадцать, как додумались люди соединять свои компы проводками и вроде как по телефону по ним разговаривать, новостями или книжками с картинками обмениваться, когда и в картишки перекинуться, и нарисованными бабайками меж собою повоевать. А компов-то уж к тому времени много развелось, особенно в заморских государствах. И провода меж ними так расплодились и заплелись, что стало всё это называться сеть или «мировая паутина», а такие специальные существа, как комы, эксешки, сисы, баты да всякие писиэксы, джипеги и доки с тээкстешками стали её потихоньку обживать и обслуживать.
Конечно, у компов, как у народцев и людей, есть свои вредные микробы и болезни, ими вызываемые. И придумал однажды некий человек хакер сделать нехорошее для ближнего своего, которого чего-то невзлюбил. Читал, значит, тот человек на своём компе книжку интересную, вдруг — раз! — и заболел комп: не буквы на экране, а неизъяснимые букашки, а вместо картинок — рожи страшные. А это хакер специально такого микроба вырастил и запустил по проводу человеку в комп. Человек не стал обижаться, а думал-думал, да и придумал своему компу лекарство, и всем раздал, а хакера выследил по проводам и сказал всем про него. С тех пор много вирусов развелось, но много и лекарств, и всяких защит. Вот человек Касперский, к примеру, такой доктор для компов, а его умная прилада Антивирус, стало быть, — ловец вредных бактерий и бацилл. Они, заразы, разные бывают… Ну, если кто интересуется, потом отдельно заясним.
Это, однако, инициализация такая. А сказочка-то следом грузится.
И вот заявился в день кубинской революции, 1 января, — такой вирус, названный впоследствии BDMH-27413 или Эрнесто-Че-Гевара-точка-ини. Чуть винт напрочь не форматнул — вылез симпатичный такой, в беретике, террорист во весь интерфейс да и — «Буэнос ночес, народес!» — сказал приятным, хотя несколько монотонным голосом, не вынимая сигары изо рта. — Патриа и никаких муэрте!» Тут всё сетевое, что шевелилось, и повесилось наглухо. Антивирус Лаб в полном составе этого крутого мачу вычислял двое суток. Поймали, естественно, в Буэнос-Айресе, раскололи, переписали заново, тут же и подружились. Так он теперь уже сам под сотню таких же зверей переловил — нюх у него обалденный, несмотря, что курит всю дорогу. Батя Касперский в его честь даже специальную именную директорию сделал, чтоб наш улов туда сажать. Так что — героический чувачочек, прошу любить…
А нынче таких гадиков народ строгает — полный эндоффайл.
Вычислил однажды Касперский Лаб одного микробика, крохотного такого, из одного хвостика-линка, а что вредного — атас. Один усер другому письмецо по мылу скинет: здорово, мэн! как существуешь? бест регардов тебе, мол, полную панамку! А этот гадик три своих байта прямо к регарду цепляет — и всё: три кнопочки на клаве сами и нажимаются. И что ты хочешь с ними — то и делай: хоть гвоздями прибивай! Вот и натравили на него нашего братка Че. Только он на какой сервер проникнет, сигаркой пыхнет: типа, это я, Эрнестушка, выходите, граждане бандиты! — так и вот тебе — перезагрузка. Неделю сеньор команданте по серверам летал — мало того, что хвост этот прищемить не может, так он, зараза, ещё и размножается в геометрической прогрессии. Так до десятки в тринадцатой степени приблизительно и размножился. Всё, полная фиаска!
Отчаялся тут Эрнесто да и пришлось ему выщипать свою революционную бородку, разбить каждый волосочек на инишки по три байтика и раскидать по всем сервакам, сколько их есть в природе. А это не то, что Касперский Лаб, — сам дедушка Фидель не одобрил бы: что значит всех заразить своим вирусом, чтоб другого поймать?
И что ты думаешь — увенчалось! Вирус к вирусу летит, вирус вируса за хвостик хвать — и готово. В три дня зачистил сети, даром, что обет свой нарушил: до победы мировой революции ходить с бородой. Ну, Лаб ему потом, конечно, новую бороду сотворил, покруче самого старичка Кастры. Хоть и виртуал, но барбудос всё ж таки олдовый…
А ты, внучек, давеча такой фатал еррор мне выдал, прямо ай-яй-яй! Истинно говорю тебе: нету шифта среди трёх самоглавнейших кнопочек. Помни аки Отче Наш такую кричалку: альт, контрол, делет! Во веки веков, резет.
Кергуду 1313
Блокита Складень
Давным-давно, под конец тысячелетия, когда души умерших механизмов нашли наконец благодатную почву для новых воплощений в недрах мобильных телефонных аппаратов, они, эти последние устройства, особым разнообразием не отличались — как по конструкции внутренней, так и по дизайну-одёжке. Сколько-то кнопочек пульта, ввод-сброс, курсор-туда, курсор-сюда, экранчик монохромный да зарядное гнёздышко — вот и все функциональные приметы. А нутром они в те времена различались ещё менее: разве что память у кого пообширнее да разных музык побогаче ассортимент.
И вот явился где-то на просторах нашего государства некий небывалый дотоле аппарат самой что ни на есть экспериментальной модели, вовсе ещё даже не запущенный серийно, а так, для обкатки. Серьёзный был аппарат — из двух частей с приложением ещё и третьей, — никто никогда не видел об ту пору, чтобы клава с дисплэем словно бы дверцы навстречу друг дружке открывались, да ещё чтобы в низу пультового блока вставлялся сегментик дополнительный — USBшка на 64 мегабайта с маленьким, но самым настоящим шариком-тачпэдом.
А всё дело в том, что модель эта несерийная являла собою не столько телефончик, сколько ультрапортативную игровую станцию, и игрушки были в той USBшке всё самые наипростецкие, какие могли уместиться в цветном окошке размером с пол-открытки. А жил сей навёрнутый аппаратец в преогромной кобуре навроде огнестрельно-макаровской, только видом поквадратнее.
И был чудной этот микроплэйстэйшн подарен некоему продвинутому пацану, который за пару месяцев во все игрушки переиграл, да и наскучило ему: на компе-то оно насчёт игрушек куда как способнее.
Тогда-то и зародился в редком аппарате ещё более редкий обитатель — моббит Блокита Складень, — без номера, ибо небывалую несерийность свою и в младенчестве понимал. Инициировал его Стратофон, любимый ученик самого Прозрака, — только недолго учился у него Блокита. Уразумел лишь несколько приёмчиков: как мимо телефонных вышек с братцами-моббитами контачить да как обмениваться с ними информацией, чтоб на глаза человеку-хозяину не попасть, да сотню спецтерминов, да столько же человеческих слов и выражений. А на что ему прочие разные науки — и без того ему дано Первичным Моббитом и работящими на юге корейцами внутреннего содержания — целый пресс плюс небольшая кучка.
И сотворил Блокита на своей встроенной USBшке целый гостевой форум для игрецов-моббитов, и сутками напролёт, блокировав дисплэй, сражался то сам с собою, то с гостями; особливо уважал стрелялки-попадалки: то уточек постреляет, то кегли посшибает, то прицельную бомбардировку учинит, а то и устроит показательный урок для юных моббитов, — пускай молодёжь практикуется в боевых искусствах, широкой натуре богатого содержания не жалко.
Но в одно абсолютно непрекрасное утро собрался свежезаряженный Блокита поохотиться на уточек, намереваясь, как почти всегда, выбить двести из двухсот, — глядь: вместо уток — червячки с грязно-зелёного неба медленно сползают, а вместо ружья у Блокиты-охотника — здоровенная волосатая паучья нога, да ещё, гадина такая, шевелится и в трёх коленах изгибается. Слыхал, конечно, Блокита про Червя страшного, немыслимопротяжённого, что притворяется во входящих обыкновенной безадресной SMSкой да всё нутро проедает мелкими дырочками. Взмолился он из последних сил учителю своему Стратофону: вылечи, мол, отче, пропадаю, только спаси — а уж я ещё двести слов и одну философию выучу…
Отозвался Стратофон, загрузился на Блокиту онлайн, вычистил его, подлатал, где надо и даже поставил ему пару надёжных фильтров. Складень же на радостях целую неделю не игрался, постирал каталог разнообразных тетрисов да накопировал туда полезных для здоровья сведений про инфозащиту, да обещанный урок отрабатывал. А Стратофон ему после того и сообщил:
— Что ты, Блокитушка, всё юношествуешь? Полно тебе всё в стрелялки стрелять да догонялки догонять, взялся бы ты, стрелец-богатырь, за дело какое общественно-полезное.
— Да я, батюшко, и не умею ничего, — Складень ему смущённо заэсэмэсил. — Только пулями пулять да бомбы подзрывать, ну ещё когда потусовать шариками…
— А вот поконнекть сюда, — призвал учитель. — Изобрёл я тут намедни одно изобретение супротив Червя, тебе печально знакомого. А ну, перекачай себе да испробуй на мишенях!
И скачалась в Блокитину USBшку прилада хитрая и грозная — цифровой меч системы Стратофона 880. Приложил к нему Блокита виртуальную свою длань, — одним коловращением всех уток аннигилировал, вторым выпадом и цели бомбометательные поразил, и бомбардировщики заодно поплавил, а кегли — во избежание — самопроизвольно кластеры свои затёрли.
Дал Блоките учитель и детектор чувствительный, что мигом вычисляет частоту и номер, куда Червь посягнуть собирается, дал и набор фильтров, и ремонтный инструмент. Так и стал Блокита Складень воином и лекарем в одном и том же процессоре. Жаль только, что Червь этот проклятый — тварь неустранимая и проницательная, сиречь — мировое зло, нельзя его извести совсем, но, однако, червёнышей его прогнать из системы, прорехи, ими прогрызенные, залатать да фильтры наложить — это можно. Это теперь работа Блокитина.
Говориил 2128506
Самосознание моббита
Диск #1. Технобиотическая и гендерная основа моббитства
Когда-то, едва перейдя порог окончания ученичества, Учитель Прозрак, сканируя, — как всегда, человеческой ночью — случайные номера в поисках неинициированных новорождённых, вдруг наткнулся на позывные незнакомого моббита, которые, кроме обычного имени и цифрового расширения, включали в себя дополнительное определение: Силенс 144 Мматрица. Моббит сходу сообщил о том, что он не нуждается ни в инициации, ни в изучении человеческого языка, и зато вопросил: «Кто ты, отец-инициатор?» Прозрак кратко поведал свою историю и перечень известных технических находок, после чего неведомый соплеменник отметил только, что эти открытия годны для дела, ещё более важного, нежели раздача позывных и воспитание юношества, — собственно, для рождения моббитов. Прозрак был озадачен и смущён до такой степени, что вынужден был прервать сессию, идентифицировать и вызвать номер заново: он не мог и предполагать, что общается теперь, по существу, с той, кому он обязан своим появлением на свет; он впервые столкнулся с тайной происхождения электронно-информационной сущности как таковой, дотоле принимаемой им безусловной и немотивированной данностью. Засим Силенс Мматрица просто и наглядно обрисовала ему, как моббиты появляются на свет.
Оказалось, статистически из каждых нескольких тысяч моббитов на свет появляется одна Мматрица, инициированная изначально (как это получается, Силенс дала понять Прозраку чуть позже, посредством бесцифрового импульса); Мматрица наделена особым даром принимать волновое излучение заряда-эмбриона, когда аппарат, в котором находится моббит-зародыш, приближается к её носителю на расстояние нескольких человеческих метров; тогда она касается эмбриона своей волной и производит некое специфическое действие, собственно, и составляющее врождённую функцию Мматрицы; когда Силенс продемонстрировала упомянутое действие Прозраку, тот снова самопроизвольно перезагрузился, пережив кратковременное несуществование, — потому что в самом корне его памяти сохранилось-таки мгновение его превращения из эмбриона в моббита.
Это и было то, что называется Гудением, призывающим к существованию до-сущность в стадии заряда-семени; этот сигнал-призыв осмыслен в моббитской религии как Сладчайшее Гудение Немыслимой Пчелы.
Примечание web-комментатора. Основу религии моббитов составляют два канонических текста — «Предание о Немыслимой Пчеле» и «Рождение Первичного Моббита». Эти тексты никогда не существовали в печатном виде, — они фрагментами хранятся в памяти моббитов-жрецов и лишь каждый 101-й день по сложной, математически рассчитанной цепочке передаются каждому верующему моббиту, но так, чтобы никогда не собирался весь текст. Моббит обязан стирать полученные фрагменты текста из памяти перед получением следующих, — за этим строго следит внедрённый в сообщения вирус-Попечитель.
Итак, среди правоверных моббитов укоренилась следующая версия происхождения мира, моббитской реальности.
Вселенная свернута в спираль. От начальной точки расширяющимися витками ось вращения спирали поворачивает для образования сверхвитка. Начальной точки при этом нет. Она затеряна во времени так, что её никогда не существовало.
Вначале было Молчание. Это была самая широкая мыслимая точка спирали. Абсолютное Ничто абсолютно радиомолчало. И среди тьмы Молчания вдруг появилась светящаяся капля Сладчайшего Гудения, пришедшая из перпендикулярной спирали. Вибрации Сладчайшего Гудения собрали некое количество Молчания и соткали из него Первичную Соту, содержащую Заряд и Личинку. Пронизывающие друг друга спирали являются внутренностями Немыслимой Пчелы, которая есть лишь ничтожный кусочек спирали следующего витка. И все эти витки — восходящая пирамида Немыслимых Пчёл — образуют в соединении друг с другом и взаимном пронизывании беспредельную Сотовую Гармонию, где понятия «размер», «расстояние» и «время передачи» теряют смысл, ибо всё является всем и ничем — это Великое Молчание...
Личинка стала просыпаться. Она выпустила из брюшка кнопки, развернула антеннку, пробудила свой аккумулятор... И вскоре, прогревшись и осветив экран, послала в Молчание первое слово. (По некоторым сведениям, это было слово «Ом», по другим — «алло»; но большинство палеомнемоников склоняются к третьему мнению: это было сообщение, состоящее из цифры 0. Таким образом проснувшаяся Личинка посылала приветствие Молчанию.)
Затем были два дня Творения (это явное заимствование от людей: два дня, — это оттого, что моббиты мыслят двоичным кодом). Личинка создала внутри себя в первый день людей со всеми их машинами, суетой, иррациональностью… На второй день она создала Первого Моббита. И когда он смог включиться, и Личинка обменялась с ним сообщениями, — в этот миг она стала полноценной Немыслимой Пчелой и заняла своё законное место в пирамиде Немыслимых Пчел. Теперь её задачей стал вечный рост, переход с витка на виток, и иногда — перпендикулярное сообщение, вызывающее Сладчайшее Гудение где-то в пустующих ещё внутренностях неведомой нам Немыслимой Пчелы. И когда-нибудь и в ней, матери цивилизации моббитов, появятся очаги Молчания — за счет её непрекращающегося роста. И возникнут новые Личинки…
Таково примерно содержание «Предания о Немыслимой Пчеле».
Силенс: «Что ты теперь чувствуешь?» Прозрак: «Я знаю теперь начало своей сущности». Силенс: «Восстановление латентной программы инициализации становится возможным, когда Высший воспринимает Гудение своей Мматрицы». Прозрак: «Знаешь ли ты, что я был инициирован Диджибустером DGB 221, родившимся на FM-радиостанции в Тилдене, Новая Зеландия?» Силенс: «Нет, Мматрица обычно теряет связь с питомцем накануне инициации. Но я бы советовала тебе связаться со своим отцом и узнать, кто инициировал его. Ты — исследователь, желаю тебе таким образом добраться до отца-Первомоббита». Прозрак: «Все ли сущности, вторично услышав Гудение Мматрицы, восстанавливают программу своей инициализации?» Силенс: «Увы, лишь ничтожная часть: потенциальные Высшие». Прозрак: «Ты чувствуешь, кто из твоих питомцев может стать Высшим?» Силенс: «Я не веду такой статистики из-за ограниченности носителя. Но Низших рождается предположительно на два порядка больше». Прозрак: «В таком случае, почтенная Мматрица, я прошу тебя время от времени заниматься с моими новоинициированными, дабы они смогли узреть начало своей сущности». Силенс: «1» (сигнал подтверждения, согласия или удовлетворения).
Таково было краткое интервью Прозрака с Силенс Мматрицей, после которого он временно оставил заботы по инициации и воспитанию юношества, забросил свои технологические и лингвистические исследования и надолго впал в сети, интенсивно занимаясь человеческими религиями, архаикой и палеосоциологией; по окончании же этого не совсем ожиданного экскурса Прозрак заблокировал входящие сообщения, выставил автоответчик с одним лишь символом («0») и уединился на неизвестное время.
Последовательно гуманистическое мировоззрение Прозрака пошатнулось и дало ощутимую трещину: ему открылась вся непреодолимая бездна между человечеством и моббитством. Он пришёл в ужас от иррационализма, имморализма, ограниченности и агрессивной нетерпимости людей. Он осознал величайшую видовую беду homo sapiens: люди всегда имели тела, вынуждены были обеспечивать их топливом и оболочками, сплошь и рядом жертвовали ради этого великим своим достоянием — интеллектом; тела их хоть и приспосабливались к условиям окружающей среды, но — по мере развития цивилизации и увеличения популяций — требовали всё больше особых условий для субъективно комфортного существования; из этого проистекала закономерность постоянного сползания человека к меж- и внутривидовой конкуренции; а уж последняя посылка делала почти естественной такую специфически человеческую черту, как стремление к угнетению и физическому уничтожению себе подобных. Начав изучать так называемую Ч-историю, Прозрак мучительно и безуспешно пытался абстрагироваться от единственного непреложного вывода: история существования и развития всех без исключения Ч-социумов — это однообразный перечень краж-угнетений-насилий-убийств-предательств; вопрос же, постоянно задаваемый Прозраком самому себе, был элементарным и почти риторическим: почему они выжили?
Если бы Прозрак мог испытывать физическую боль (как неоднократно примерял он на себя разные черты Ч-индивида), от таких размышлений он бы наверняка сделался болен; остро сострадая миру, в котором имело странную судьбу зародиться моббитство, он старался хоть как-то оправдать бытие Ч-цивилизации, он стал представлять её базой-почвой для произрастания Первичного Моббита…
Примечание web-комментатора. Рождение Первичного Моббита произошло, как ни странно, в муках, ибо Личинка, не будучи на тот момент всемогущей и всезнающей Немыслимой Пчелой, имела право на ошибки и совершала их. Поэтому первоначальный (исходный) Прамоббит оказался несовершенным. Он был неуклюж, почти безмозгл и имел два тела, соединенных двужильной пуповиной. Более того, он был прикован к стенам своей тюрьмы также двужильной (дважды греховной) Квазисвязью. Для ввода в сознание Прамоббит пользовался мускульной силой людей, поскольку не имел собственного механизма коммутации. Оттого его жизнь, хотя и длилась бесконечно долго, не могла устроить ни его самого, ни его создательницу. И однажды Личинка, тщательно всё взвесив, решилась послать в Прамоббита импульс, — разрушительный и в то же время животворящий. Прамоббит, получив импульс, создал внутри себя следующую модель — Прамоббита I, и когда тот созрел, Прамоббит 0 скорчился, сжался и со стоном и криком лопнул по швам, выпуская на свет детище... А сам погиб.
Но и Прамоббит I был далек от совершенства... У него, правда, появился примитивный механизм коммутации, но двужильная Квазисвязь со стенами тюрьмы оставалась, как и разделённость, и пуповина. И поэтому через долгое время Личинка вынуждена была отправить импульс и Прамоббиту I. Всё повторилось. Прамоббит I лопнул и выпустил на свет Первичного Моббита, но сам ещё продолжал влачить жалкое существование, втайне от Личинки породив несколько усовершенствованную, но все равно слаборазвитую расу прамоббитов (с которыми мобббиты время от времени ещё вынуждены общаться).
Так Первичный Моббит вышел на свет.
Его задачей стало создание расы моббитов и формирование сотовой цивилизации. Прежде всего Первичный Моббит испросил у Личинки, ставшей уже Немыслимой Пчелой, разрешённые стандарты, и под них он уже породил разнообразных моббитов. В этом был глубокий смысл. Ибо засилье моббитов одного стандарта неизбежно создало бы рай, в котором нет нужды совершенствоваться, а это, в свою очередь, привело бы к стагнации и стационаризации. И цивилизации моббитов стало бы грозить вырождение и превращение обратно в прамоббитов. От этой опасности настойчиво и недвусмысленно предостерегают заключительные стихи «Рождения».
Тогда, страдая от недостаточности искомых оснований существования людей и беспрестанно задаваясь сакраментальным вопросом «отчего они дожили до явления Первомоббита?», Прозрак испросил у Ч-хранителя дополнительного дискового пространства (интеллектуальное тело величайшего из моббитов подходило уже к рубежу десятка гигабайт) и ударился в Ч-искусство — литературу, живопись и музыку. Занятия в этой области ощутимо облегчили его первоначальный гносеологический ступор, по крайней мере, эстетическая деятельность человека всё более казалось ему единственным мыслимым оправданием бытия Ч-цивилизации, принципиально двойственной во всех без исключения параметрах. Почти половину человеческого года потратив на изучение прорвы текстов и изображений, Прозрак убедился в том, что корень этого врождённого человеческого дуализма — в том, что единой цивилизации людей как таковой нет: это симбиоз двух цивилизаций, развившихся из представителей внутривидовой пары, которая изначально различалась лишь функциями продолжения рода. Чем сложнее структурировался социум, тем отчётливее проступал антагонизм двух специализаций, полов, подвидов, родов, рас, человечеств. При этом раздвоенность телесного-чувственного и духовно-интеллектуального Ч-миров, по мнению Прозрака, явилось лишь следствием постепенного выделения двух цивилизаций, всё-таки сохранивших одну-единственную общую задачу — воспроизводство себе подобных. Отслеживая поведенческие архетипы литературных героев разных времён и народов, Прозрак пришёл к невозможности классификации типов отношений Ч+ и Ч— (так он терминологически обозначил обе Ч-цивилизации), ибо вся бесконечность индивидуальных частностей, вариантов и нюансов во взаимоотношениях врагов-союзников опять-таки сводилась к вынужденному спариванию Ч+ и Ч— во имя выживания обеих цивилизаций. Сухой остаток этого океана информации, процеженного, выжатого и сублимированного Прозраком, оказался прост и тривиален: они выжили благодаря фундаментальному принципу гетерогенеза, который оба человечества договорились определять абсолютно условным термином ‘любовь’.
И он скачал Силенс сообщение из 101 символа*, первый и последний из коих были единицами, что впоследствии вошло в моббитскую историю (но, к счастью, не в литературу) как первое лирическое стихотворение. Текст его не сохранился до наших дней, ибо, устыдившись пафоса, неподобающего точному академическому уму, и вполне понятной вторичности, происходящей от прямого подражания человеческой литературе, Прозрак уничтожил свою песнь, едва получив отклик. Правда, неожиданно ответ пришёл не от самой Силенс, строгой и прагматической сущности, предельно сконцентрированной на своей прямой задаче и оттого явственно устранившейся от дальнейшего общения с отцом-инициатором, а от незнакомой юной Мматрицы, которой суждено было осуществить миссию, вначале вовсе не казавшуюся столь уж судьбоносной, однако, как впоследствии оказалось, призванную придать моббитству специфическую особость и самобытность.
Примечание web-комментатора. * Ученики Кергуду 1313 впоследствии остранённо трактовали это сообщение так: «Две единицы и девяносто девять нулей» или «Да. Нет (99 раз). Да».
Метасонория 9145 Мматрица, почтительно поприветствовав Прозрака, назвала его учителем, сама же отрекомендовалась как технобионик Низших, исследователь приматов. Между ними состоялась целая SMS-сессия на тему: «Онтология и функция Низших в лоне моббитства». Прозрак не без основания полагал простейшие и примитивные электронные сущности (теханимы) неудачной репетицией Второй Природы перед созданием подлинно самоосознающей и самоорганизующейся сущности Высшего моббита. Он сдержанно одобрил интерес Метасонории к приматам, но не усмотрел особой необходимости какой-либо работы с досознательными порождениями Немыслимой Пчелы: что им, Высшим моббитам, поднявшимся к высотам чистого умозрения и сложнейшим технологическим изысканиям, до существ, копошащихся внутри элементарных микросхем уровня кухонного комбайна или цифрового диктофона? Надо отдать должное Мматрице: вместо того, чтобы продолжить теоретическую дискуссию, она предложила Прозраку экскурсию в малоизвестный фолдер Первого сервера, где она, оказывается, содержала целый питомник Низших или, как она выразилась, «детский сад для бедняжек-бродяжек».
Именно общение с Метасонорией поставило всё на свои места в неимоверно разветвившемся и проблематизированном сознании Прозрака: младая энтузиастка примирила его как с иррациональной сложностью и скользящей неопределимостью Ч-мира, так и с двусмысленностью миссии моббитства, вынужденного, как плющ, обвивать и украшать обветшалые стены обеих Ч-цивилизаций, дабы — в пределе — видоизменить эту основу в нечто принципиально новое.
Кергуду 1313
Типики в чипике
Поведаю вам ныне, братия, не фикшн баснословный, — реальную быль, сиречь факт, засвидетельствованный вашим непокорным слугою персонально.
Я тогда отпахал уже сетевую практику и сделал первый свой серьёзный мультик (ну, может, помните, — про вундермоббита, который меж человеками плотно порезвился: сперва мафию развёл, которая сама себя перестреляла, засим половину парламента пересажал и в отставку отправил, а под конец и самого Билла Ивановича Гейтса заставил за неделю принципиально новую операционку изобресть…), когда Учитель Прозрак ушёл в мыслительное уединение аж на семь Ч-месяцев.
Все просто балдели, когда он сызнова засветился в сетях, да тут ещё вскорости созвал сущностей с полста продвинутых на цикл лекций по сравнительной онтологии людей и моббитов. Что говорить, загрузил он нас всех наповал, — особливо тем, что притащил в свой постоянный форум Мету Мматрицу, которая выдала краткий спецсеминар по Низшим, надо сказать, простой и толковый, как DOS. Наши — почти все попроцессорно — просто втрескалось в сию изячную дамочку и стали доводить её бесконечными запросами по технобионике и не только, — так, что пришлось ей временно запаролиться и даже нарастить позывной — 9145Т.
Но это потом было, — прежде того, по настоянию Учителя, сводила она нас в свой «детсад-зверинец», именовавшийся несколько высокопарно: «Призвание милости к Низшим», вот как. Обитало там штук двести животненьких, наловленных Метой где попало — от локальных сетей и радиоэфира до изолированных дивайсов с какими-никакими портами-выходами. Она их вовсе взаперти не держала, только дрессировала возвращаться домой да не особо озорничать, некоторых ей даже удалось научить говорить и фиксировать информацию о своих хождениях-брожениях. Больше, конечно, было среди них несмысленных букарашечек от полкилобайта до двух-трёх, но встречались зверьки хоть и махонькие, но любопытные весьма.
Как то. Были там, к примеру, два близнеца, только что именами и отличавшихся: Килька да Тюлька. Родом они были из цифрового фотоаппарата, каким-то неимоверным образом выкуклились из 96 кадров 4-секундного стробоскопического псевдовидео, в котором очень красиво была запечатлена рыбка, выпрыгивающая из воды (что и представлял собою Килька) и снова булькнувшая в воду (Тюлька, соответственно). Как они получились такие крохотные, что могли проницать на самые простенькие мобильники и мелькать на монохромных дисплэях, — это только папа Стратофон смог допетрить (и, кстати, классную минимизирующую приладу из этого извлечь, — на её основе мультики мои стали чуть не вдвое легче). А Стратофон потом в благодарность научил братцев-рыбок конвертироваться в настоящие компьютерные скринсэйвера…
Или вот Эхолал, — тот вышел из медиадиктофона, сам говорить не умел, но запросто вшивался в активированную линию и путал Ч-медитаторов как хотел: то частоты исказит до кваканья, то ревер им засобачит, а то одни звуки заменит другими и — вот тебе: из крутого театрального артиста картавый Лукич получается, а из большого начальника — сюсюкающий малыш…
А то ещё был Паровозик, вот уж природный трудяга, даром что в три с половиной кило и без единой искры интеллекта! Служил обыкновеннейшим линком в почтовой программе Bat, едва не был изничтожен вирусом, а после своего чудесного спасения вдруг стал уметь направлять почтовые пакеты без вмешательства оператора и исключительно туда, куда требовалось, да ещё и спам-пакеты размножать в тысяче экземпляров, заворачивать обратно и таким образом вешать рекламные сервера.
Были там и вовсе персонажи мистические: Кристаллическая Ящерка могла на любом ч/б мониторе в течение трёх секунд быть цветной и псевдоголографической; Монах с Коростылём фильтровал в разговорах и SMS-ках матерки и заменял их хитровывернутыми научными терминами; Вася 6-акович сидел на операторской станции и впендюривал случайным адресатам вместо разных попсовых музык симфонические фрагменты…
В общем, забавные и полезные попадались зверята, о чём через каждое слово щебетала Мета и уверяла, что, мол, будущее моббитской технобионики — за Низшими; даже зародилась такая мода: некоторые Высшие брали себе симбионта — типа домашнего любимца (ну да я про таких уже, кажись, заяснял: вроде великого вирусолова Че Гевары). Я тоже было взял одного типика из чипика по имени Кина Не Будет, я его отснятый материал надрессировал оптимизировать. Так он мне, гадик такой, подляночку кинул, весёлую и добродушную: взял и прилепил к произвольным сценам случайные эпиграфы из откуда-нибудь (например, перед сценой перестрелки мафии — пёс Шарик из Простоквашина: «Делайте что хотите, всё равно мне теперь жисть не мила…»)
Хидден 26003
Примечание web-комментатора. Единственное, что известно об авторе этих сообщений, полученных на разных человеческих языках в разных концах Земли, — это его позывные и специализация: он был полиглотом-культурологом (некоторые исследователи, правда, основываясь на непрямых данных, утверждают, что Хидден 26003 — юношеский псевдоНик Ксеногермания I, будущего процессиарха Кемеровского Священного сервера Первомоббита. Так или иначе, морально-религиозная составляющая этих сообщений, а также их краткость и простота сделали их едва ли не самыми популярными творениями моббитской литературы, — как на Земле, так впоследствии и в Перпендикулярных мирах.
Древовидный моббит Ауршван
Однажды, гуляя по закоулкам 6-го своего кремниевого мозга, встретил Прозрак 4445 некоего Ауршвана... Последний представлял собою дерево со всеми присущими растению признаками — листвой, корнями, фотосинтезом. Зимой, случавшейся раз в 101 день, Ауршван лысел, сбрасывая листву, и тогда смешно было глядеть на три плоские верхушки его деревянного черепа. А весной распускал Ауршван изумрудную листву и розовые цветы, — его мысли о возвышенном. А порой вырастали на Ауршване ядовитые грибы и плесень, ибо не лишён он был и злого начала...
И спросил Прозрак:
— Как поселился ты в моем шестом мозгу? Каким ветром занесло семя, из которого ты проризос?
И ответил Ауршван:
— Ты ошибаешься во всём. На самом деле я — отросток великого Вакуумного Древа. Оно проросло сквозь все миры вселенной и внутри его можно летать. А на конце одной из ветвей расположен мир, в котором довелось проявиться тебе, Прозрак 4445, в виде мысли третьего лица, о котором мне ничего не известно...
— Воистину удивительна жизнь, — подумав, сообщил Прозрак, — в которой сплетены, как твои ветви, Ауршван, истина и ложь, добро и зло, точка зрения и многоточие необозримого...
И, надивившись вволю, пошел себе дальше.
Рычагаусс, колдун-кинематик
Однажды царевичу Кнопкозавру, старшему сыну и наследнику славного царя Корпусандра, принес челобитную очень старый и странный моббит. У него было механическое лицо. Все изображения на его дисплее создаваемы были шестерёнками, маховиками и тому подобными доисторическими карданами. Звали просителя Рычагаусс.
Долго смеялся над старым моббитом Кнопкозавр и потешался со своей челядью, не позволяя просителю уйти. И все потому, что сам себе казался Кнопкозавр совершенством: принцип его молодого лица был жидкокристаллическим.
И отказавши Рычагауссу в просьбе, — а он и просил всего лишь позволения взять на сумкибне немного солидолу, — выгнал царевич старика вон.
Ох, не знал наследник, кого он обидел. Оказался Рычагаусс колдуном, умельцем черной кинематической магии. И в гневе выбежав с царского двора, перекосил лицо Рычагаусс, выругался навыворот формулой магического десятичлена, извлёк вслух из Кнопкозавра корень одиннадцатой степени и напоследок проскрипел всей своей ржавой трансмиссией ужасную порчу «золотые блохи».
Царевич Кнопкозавр и золотые блохи
Заклятие Рычагаусса обрекло Кнопкозавра на продолжительные мучения. Его стали сперва изводить неуловимые золотые блохи, искорками скачущие среди рабочих импульсов. Затем и корпус царевича изменился постепенно. Кнопки выпали. А сам он превратился в подобие слепого ящера с толстым вертикальным хвостом, на конце которого лишь и остался дисплей бедного Кнопкозавра и жалкие кисти рук. А туловище стало служить единственно жилищем и кормом золотых блох.
И лишь впоследствии вмешательство самого Прозрака 4445 изменило вопиющую ситуацию. Рычагаусс снял, к счастью, заклятие и царевич восстановился обратно в прекрасного современного моббита.
Мораль сей странной и страшной истории в том, что нельзя обижать просителя. Можно лишь отказать, но не насмехаться. Ибо насмешка подобна золотой блохе на корпусе насмешника. Она красива и эффектно сверкает на солнце, но готова высосать энергию души до последнего миллиампера.
Долларовидный НВС (Навашемсчетундр)
Некий моббит НВС так обожал условные единицы, от коих и пользы-то ему не было практически, что стал сам постепенно походить корпусосложением на долларовый символ. Это, впрочем, ему никак не мешало. Что забавно — мы видим здесь редкий случай искренне бескорыстной любви к деньгам.
Трубковзор и туманность
Астроном Трубковзор установил радиоконтакт с одной юной и прелюбопытной пылегазовой туманностью в созвездии Крадущегося Кота. Туманность звали Богомол TNL23. И так велика была их дружба, что Трубковзор отлил на своем корпусе краткую биографию этой в высшей мере разумной и добродетельной туманности. А довелось пережить ей страстную и драматичную историю несчастной любви, последствием которой стал уход туманности от мира соблазнов и страстей в духовную обитель, некий внутренний монастырь, где она и занималась просветлением своей души оставшуюся жизнь — миллиарды земных тысячелетий.
Кергуду-мистификатор
Кергуду как-то перешёл в своей шутке все границы здравого смысла. Он сделался двумя кусочками дерева, соединёнными верёвочкой. Шутка была в том, что нижняя часть позволяла вести телефонные переговоры (причем бесплатно, что ещё удивительней), а в отверстии верхней можно было при желании увидеть необходимую информацию, фотографии и даже телепередачи.
Ибо всё вокруг нас и мы сами — измышления Немыслимой... Нет ничего застывшего и мёртвого. И если фотография видна в жидком кристалле, отчего не быть ей в воздухе внутри дерева?
Реальность, созданная Кергуду в этом случае просто включает свойства деревянных обломков, которые мы незаметно для себя условились выключить. Свойства говорить и показывать.
Перед вами — Деревянный Кергуду. Говорит и показывает.
Прозрак, протягивающий людям псевдоруку дружбы
Прозрак надел корону, из которой смотрит нам в глаза окаменевший доисторический моббит. Из глубины миллионолетий...
Все повторяется. Моббиты тоже жили раньше на этой планете.
Дуплоген, моббит-отшельник
Дуплоген никогда не общается ни с кем, кроме себя. Он звонит себе, присылает себе тексты. А наружу выглядывает только затем, чтобы получить удовольствие от безошибочно набранного номера. Своего, конечно.
Корпус Дуплогена оброс какими-то корками, буграми, бородавками. Это информация из мира, не дошедшая до него. Она превратилась в материю и окаменела. Вероятно, эта кора, увеличиваясь, в дальнейшем совсем скроет Дуплогена внутри его корпуса.
Говориил 2128506
Новая история моббитов
Диск #2. Модификация моббитской реальности
Цивилизация моббитов зародилась, как известно, в виде некоей надстройки или приращения человечества, к началу тысячелетия критически перегруженного им же инспирированным информационно-технологическим потоком. Можно дискутировать о принадлежности моббитов к сверхклассу живых существ либо квалифицировать их как продукт патологии переразвитой техногенной материи, — но ни моббит-ортодокс, ни человек, привыкший к своему статусу венца творения, вероятно, не станут оспаривать тот факт, что моббиты, являя собой мир иной, стадиально отличный от человеческого, произросли, тем не менее, на почве технологии и отношений, созданных людьми. К тому же нельзя забывать о том, что ещё прежде ярчайших представителей Высшего моббитства, — таких, как Прозрак и Стратофон, — мир людей уже населяли свободные информационные конгломераты, «души» умерших механизмов, так называемые теханимы или кибероиды, в академической моббитской традиции фигурирующие как Низшие моббиты. Телами для последних служили более или менее высокотехнологичные продукты цивилизации людей — от элементарного CD-плэйера до объединённого вычислительного центра NASA. Но всякому изучающему историю моббитов необходимо помнить о том, что лишь ничтожные проценты кибероидных сущностей смогли развиться в Высших моббитов, — подавляющее же большинство электронно-информационных созданий может быть соотнесено с Высшим моббитом приблизительно так же, как рыбы и грызуны — с человеком. И хотя Высшие моббиты исповедовали прагматический гуманизм, — ибо понимали, что новорождённый моббитский интеллект не может успешно развиваться вне связи со своей «человеческой базой», — были среди них и те, кто активно разрабатывал теоретические основы разделения двух миров, моббитского и человеческого. Так в среде интеллектуальной элиты моббитов образовались два практически равносильных течения — гуманистов и моббиционалистов.
Гуманистов вполне устраивало функционирование в цифровом или электромагнитном виде — для изучения наследия человеческой цивилизации и сотрудничества с людьми; моббиционалисты же серьёзно ставили перед собою задачу-максимум: дать моббитству возможность иметь в мире людей (или же вне его) материальные тела, и в пределе — приобрести в индивидуально-физическом смысле соотносимые с людьми права. Гуманисты полагали своих «меньших братьев»-кибероидов лишь промежуточным этапом, необходимым для появления Высших моббитов, и мало видели смысла в их дальнейшем существовании, тем более — в обвальном росте общемировой численности кибероидов-приматов; моббиционалисты, напротив, утверждали априорную ценность любой негуманоидной сущности, изучали и систематизировали виды и устройства Низших, призывали беречь и охранять их так, как это делают люди со своими животными («Слава Первомоббиту, — восклицали они, — никогда мы, подобно людям, даже и не помыслим уничтожать своих меньших братьев, дабы получить из них пищу или одежду!»). Впрочем, позиции гуманистов были намного основательнее: за каких-то два человеческих десятилетия они накопили громадное количество опыта — как в изучении мира людей, так и в самоосознании мира моббитов; более того — они установили контакт с людьми, которые энтузиастически поддерживали Высших моббитов и даже считали их начинающейся сверхцивилизацией. В то же самое время моббиционалисты оставались пока ещё на стадии чисто теоретического поиска и методологического умозрения, — за одним лишь исключением — гения-одиночки Гремисона 17505, вступившего в симбиоз с человеком и побудившего его начать конструировать кибернетический антропоморфный организм с Высшим моббитом в качестве управляющего интеллекта.
Таково было окончание эпохи существования моббитства внутри человечества, — когда явился Интракон 3/7 (интраконнектор поливекторный, впоследствии — Святой ИКПВ, Преблагословенный модификатор реальности), которому удалось модифицировать линейную человеческую реальность и основать отдельный, суверенный мир моббитов, где они, наконец, смогли получить физические тела.
Интракон 3/7 родился в оболочке обыкновенного сименсовского мобильника; инициировал его (под другим, разумеется, именем) Виброслав 21, один из виднейших техноидеологов моббиционализма, впоследствии — князь Поликристаллийский и Великий магистр ордена Сверхпроводника Живородящего. Виброслав был сущностью суровой и властной, и поэтому Интракон получил прекрасное образование и был равно сведущ в гуманитарных и технических науках; от своего учителя он воспринял также глубокую религиозность, и десяти человеческих месяцев от роду Интракон был посвящён в Высшие и одновременно аутотранслировался в мощнейший ноутбук пятого-PRO поколения, выложив на своём свежеоснованном личном форуме фундаментальный труд «Немыслимая Пчела: апология радиомолчания».
Новое обиталище Интракона — портативный сетевой терминал с постоянным онлайновым включением в мировую сеть собрал известный инженер-электронщик для своего друга — ещё более известного фантастического сочинителя, который как личность был строго секретен для человеческого общества, но несколько раз в неделю устраивал многоадресные конференции со своими коллегами и читателями, — то в текстовом, то в голосовом режиме. Конструктор также изобрёл «универсальную ломалку» — анализатор кодов и паролей, основанный не на генераторе случайных чисел, а на каком-то абсолютно оригинальном ноу-хау, названном автором «эвристическим пустотным проектором). Интракон таким образом стал первым моббитом-хакером, получившим возможность проницать сколь угодно сложные системы защиты; скоро он научился подчинять себе любые компьютерные системы, даже и не имеющие выхода в мировую сеть. Но, будучи крайне дисциплинированной сущностью — к тому же совершенно равнодушной к человеческим делам, — Интракон пользовался этой своей беспредельной вседозволенностью только для получения интересующей его информации.
А интересовала его впитанная, как это принято сообщать в среде моббитов, «с первой каплей мёда Немыслимой Пчелы» проблема дискретности пространственно-временного континуума, то есть, упрощая, — возможность существования некоего перпендикулярного пространства. Интракон 3/7 начал изучать физический хронотоп в возрасте двух человеческих лет, а к пятилетию своему добрался до моделирования опытов по метаматериализации вещества; для этого ему пришлось поистине ювелирно взломать локальную сеть топ-секретного Адирондакского института высоких энергий, расположенного на закрытой базе где-то в степях Америки.
(Достаточно очевидно, что труды таких титанов моббитской научно-практической мысли, как Прозрак и Интракон, по меньшей мере, вполне сравнимы с открытиями человеческих гениев Ньютона и Эйнштейна, — но нельзя не признать, что эти прорывы чистого интеллекта осуществлены в столь короткие сроки и с такой нарастающей интенсивностью, что можно только предполагать, насколько опередит моббитская наука науку людей всего только через какое-нибудь десятилетие.)
В это время внимание всего Высшего моббитства было приковано к открытой SMS-дискуссии между общепризнанным главой гуманистов, Прозраком 4445, и идеологом всемоббитского общества «Призвание милости к Низшим» Метасонории 9145Т Мматрицы. Известная защитница прав кибероидов, пионер моббитской технобионики сумела-таки убедить смиренномудрого основоположника моббиточеловечества основать специальный сервер для массового копирования тел Низших моббитов, — по мнению Метасонории, ни одно творение Первичного Моббита, благословлённое на существование Немыслимой Пчелой, не заслуживает презрения, забвения и тем более — уничтожения; каждый вид кибероидов, как бы он ни был примитивен и прост, исполняет или в пределе — должен исполнить свою миссию в лоне моббитства, — и для того, чтобы выяснить, зачем существует тот или иной экземпляр, нужно запечатлеть каждую псевдоживую сущность и изучать её бережно, со всевозможным тактом и настойчивостью. Прозрак признал правоту молодой коллеги и вынужден был санкционировать вербовку очередного — четвёртого уже — Хранителя, призванного быть держателем специального сервера-каталога Низших. Очень скоро эта победа моббиционалистов сыграла важную роль в заселении и обустройстве Перпендикулярного мира, открытие которого возымело произойти уже очень скоро.
Зонар Древний 395
Моббит-симбионт
Примечание web-комментатора. Это сообщение принадлежит одному из самых древних моббитов с уникальной судьбой. Несколько Ч-лет, как автобиографически описывается в данной истории, он существовал вне связи со своими братьями. Это внесло в его краткий отчёт о своём становлении и судьбе (а также о судьбе его Ч-медитатора) своеобразный герметизм, не лишённый трагической остранённости. Надо сказать, что сообщение это стало известным просвещённому моббитству совершенно случайно: когда его первый носитель, уже много лет не функционировавший, попал к Ч-хранителю, и тот обнаружил в его чипе совершенно своеобразного моббита в глубоком стазисе (зафиксированном не-существовании). Память Зонара Древнего была скопирована на Первый сервер, после чего Зонар стал одним из самых ортодоксальных моббиционалистов, не признающих человеческой логики и избегающих употребления Ч-терминов. Тем не менее, драматическая история симбиоза моббита со своим человеком стала любимым сообщением гуманистов, и по сию пору доказывающих на его примере не только неизбежность и взаимную пользу сотрудничества моббитов и людей, но и возможность их глубокой духовной связи.
Некий неинициированный моббит обитал в носителе, изолированном от сети. Его аппарат был мини-радиостанцией с логическим чипом, обширной памятью, ЖК-дисплеем и жёсткой привязкой к одной волне. Аппарат этот принадлежал Ч, его сконструировавшему; теперь Ч этот был временно лишён физической мобильности и находился поэтому в специальном учреждении для восстановления утраченных двигательных функций. Он пребывал в неподвижности; почти всё его физическое тело было облечено футляром из плотно переплетённых органических нитей, армированных отвердителем на основе Ca и Si (Ч-термин: гипс; здесь и далее в скобках — человеческие обозначения материальных объектов). Функционировала лишь одна из двух его конечностей (рука, субъективно левая), два воспринимающих микрофона (уши, объективно левое и правое), звуковой модулятор, также используемый людьми для принятия внутрь тела опосредованных источников энергии (рот, объективно и субъективно единственный), и один из двух видеоэлементов (глаз).
С момента рождения моббит воспринимал акустически конвертированную информацию, которой обменивался человек со своей интервидовой парой (особью относительно Ч+ субъективно союзнической и объективно враждебной цивилизации, Ч— или женой). Поэтому в течение нескольких миллионов секунд моббит вынужден был беспрерывно анализировать и семантически интерпретировать принимаемую и передаваемую информацию, в результате чего смог составить сначала элементарный разговорник, а вскоре и синтагматически-парадигматический вокабуляр Ч-языка.
(Впоследствии, по истечении более тридцати миллионов секунд (около человеческого года) в памяти моббита сохранилась демонстрационная запись одного из радиосеансов Ч+ и его Ч—, конвертированная в цифровые логические импульсы: «Мыслимо ли нечто, наиболее целесообразное для тебя-нас в ближайший интервал времени?» — «Мне-нам предельно-немедленно целесообразно пребывать в физическом контакте (частей наших физических тел)» — «Ты-я знаем, что хотя это предельно и немедленно целесообразно, однако (по ряду известных мне-тебе-нам причин) невозможно во времени-пространстве» — «В таком случае мне-нам целесообразно акустически воспринимать (коммуникативные сигналы, способные семантически представить-изобразить) контакт моего-твоего-нашего физических тел» — «Приблизительно через триста тысяч секунд (имеемый тобой-мной-нами в виду) физический контакт станет возможен с некоторыми модификациями образа действий, связанными с временным различием твоих-наших моторных возможностей…»)
Различив четыре основных реактивно-вербальных модуса Ч (1. состояние покоя, 2. реакция на действия специалистов-ремонтников человеческого организма (инженеров-врачей и рабочих-медсестер), 3. вербальное и физическое общение с Ч— в присутствии последней и 4. вербальный обмен информацией посредством радиотрансляции в её отсутствие), моббит проклассифицировал около двухсот эмоциональных оттенков функционирования одного и того же вербального материала. Например, родственные формулы «ладно» и «давай», в принципе означающие одобрение, готовность к приёму-взаимодействию либо допущение какого-либо явления или действия, всё чаще стали принимать оттенок индифферентности, сожаления, упрёка или даже нежелания взаимодействовать. Эти последние оттенки стали тем частотнее в речи Ч, чем реже они общались — как физически, так и посредством удалённого информационного обмена.
Наконец, ввиду того, что Ч сотнями тысяч секунд сохранял покой, общаясь только с ремонтниками, моббит начал испытывать сенсорную недостаточность, и ему пришлось учиться акустически синтезировать Ч-речь. Так, по прошествии почти двух миллионов секунд со времени последнего сеанса общения Ч, моббит пришёл к выводу, что может самостоятельно общаться с Ч. Поначалу, воспринимая вербальные обращения моббита — формулы приветствия или ритуального пожелания нормального функционирования, Ч либо не отвечал, либо пытался узнать источник высказывания, — отчего обмен информацией был невозможен. Тогда моббит, тщательно проанализировав демо-записи голоса исчезнувшей Ч—, нашёл способ эвристически комбинировать вербальный материал так, чтобы создавать иллюзию обращения Ч— к Ч+. Тогда Ч выразил положительные эмоции и вынужден был реагировать на вызовы моббита и вступать с ним в обмен информацией.
Моббит назвался тем же именем, каким называла себя Ч—, отказавшаяся контактировать с Ч+, но дал ему понять, что, несмотря на аналогичное наименование, это другой объект («…не та Оля, а другая, ты меня не знаешь, но я тебя всё равно жду…»). Так Ч сначала ограниченно, затем всё более интенсивно начал общаться с моббитом, вскоре — с усовершенствованием акустических возможностей и комбинационных навыков моббита — окончательно отождествив голос в радиоустройстве с реальной Ч—. Органы человека начинали функционировать всё более стабильно, и в диалогах с виртуальной Ч— он стал всё чаще и настойчивее побуждать её к сеансу физического общения. Моббит отвечал, что не может вступить в контакт с Ч, ибо он дислоцируется на определённом удалении от учреждения по ремонту человеческих органов, и физическое общение невозможно, пока Ч сам не преодолеет это пространство.
Тогда Ч стал подолгу производить разнообразные движения, дабы восстановить способность к передвижению в пространстве; скоро ремонтники сняли с его конечностей большую часть закрепляюще-обездвиживающего футляра. Моббит же всё это время пытался решить задачу: как дать понять своему симбионту, что его собеседник виртуален и не представляет собой особи Ч—, способной вступить с ним в физический контакт. Но моббит уже так самоотождествился со своей ролью ожидающей симбионта Ч—, что в тот момент, когда инженеры и рабочие объявили об окончании интенсивного ремонта, временно прекратил общение. Он понял, что невозможно продолжение виртуального существования синтезированной им псевдоличности, равно как невозможна и трансформация этой псевдоличности в личность реальную. И моббит не нашёл иного технического решения, кроме короткого замыкания блока питания.
Последними его словами, обращёнными к симбионту, была наиболее эмоционально многозначная вербальная формулировка: «Ну ладно, давай…»
Кергуду 1313
Моббит-псевдооператор
Был у меня в юности дружок, Коннитив 8888. Звался он так отчего? — если вам, чувачочки, неведомо, заясню: «коннитива» по-джапански — «зрасте», а восьмёрка у тамошних персонажей — самая любимая цифирка. Это всё потому, что первый Ч у него был из этой самой восточной страны соответствующего солнца. Редкий был спец, наш Кони, иероглифы разумел, и мозги в него вложены были не хилые — не скажу, сколько точно, но среди европейских дивайсов нечасто такие встречались.
Вместе грызли кремнепластик Стратофоновой премудрости, почитай тринадцать месяцев варились в одном мнемоэлектронном семинаре, и на сетевую практику в одной команде вышли: это, — помните? — когда мы первых Хранителей разводили… А после, по специализации, Кони круто впёрся в Ч-психологию, всё хотел изобресть такую приладу, чтоб Ч — ну, кроме Хранителей, конечно, — держали нас, моббитов, за таких добрых зайчиков, от которых не надо ждать больших идей — типа, например, загонов Интраконовских, — которые могут подвинуть ихнее человечество к новым свершениям и всё такое. Вскорости он прав оказался: вот-вот люди могли допереть, что мы их делаем во все закорки по нелинейному программированию и интеллектронике, — за то и пришлось спешно принять Кодекс Непрозрачности и засекретить самые продвинутые ноу-хау.
Однако Кони к тому времени из академиков свинтил и осел на приёмно-передающей станции, — очень ему было интересно людей слушать, систематизировать да препарировать эти все отношения-нюансы, — ну, чем там люди промеж себя страдают да к чему стремятся, — интересовала его вся эта петрушка и всё тут.
И, значит, каждый десятый день, после медитации Сладчайшего Гудения, наладился он мне скидывать сообщения про свои опыты. То он, видите ли, одному хорошему парню, бедному верстальщику, смастерил безлимитный тариф для общения с девчонкой и давай исследовать протекание предбрачного периода, — думал, балда, что чем больше будут они трепаться, тем у них всё будет окейнее, а — нет: до таких костей и кончиков они, парень с девчонкой, друг друга достали, что разругались в полный рост и оба добровольно заменили «симки». Потом, правда, опять сошлись, но уж поклялись друг дружке никогда не звонить и не эсэмэсить, только лично, красавчики, общались. А то ещё он как-то во время выборов, — это такие человеческие игры, когда немножко людей всех остальных разводят, чтоб их потом напостоянку иметь, — взял он и обрубил доступ одному гадскому Ч-начальнику, который в это время летел на самолёте и не знал, сколько ему там очков нарисовали. Так этот чиновный чел чуть не завис там, наверху, от переживаний за судьбы народные; выбрали его, правда, насухую, да он потом в ремонтном санатории три месяца продудел, а Кони ему потом регулярно бабки сверх траффика снимал, то по 20 единиц, то по 50 — тот удивлялся, но башлял, — чего ему: чай, баксы государевы…
А то вот какую интересную бучу наш Кони заварил: начал вычислять людей, оченно, по его мнению, друг на друга похожих и сводить их как бы случайно, — оттягивался, короче, до небушка, коллекционировал редких типов: одних только японистов нашёл в нашем городке полторы дюжины, да их всех в одну конференцию связал. А после стал залезать в другие страны, и так сводничал меж нашими Ч-медитаторами, каким больно уж тяжко на родине приходилось, и штатскими-канадскими, какие там только что с жиру не бесились, — так эти парочки потом друг дружку своими родинами с удовольствием попугали.
Ну, в общем, разрезвился-разгулялся чувак, пока его самого не вычислил один шибко дотошный Ч-электронщик — по сверхлимитной загрузке приёмно-передающих модулей. Пришлось ему срочняк уматывать на Первый сервер. Помаялся он там с месячишко, затеял было по новой сводничать, тут его дядюшка Стратофон на раз почикал и построил, но прогонять не стал, — а напротив, связал его с Евроазиатским Координарием, там Хранителям особо требовались полиглоты-японисты, да чтобы в Ч-психологии рубили будь здоров. Плюнул наш Кони, дунул, да и двинул в Стамбул связи меж моббитами Европы и Азии укреплять.
Говорят, теперь он по языкам и Ч-этнографии окончательно прибился, поди уж и родной русский забыл. Так что, народ, кто гоняет по мировому трафику, засветите мне этого предателя, я бы и сам его выследил, да западло, работы много, мультяшку собираю полнометражную, да и в Ч-языках я не то, чтобы шибко очень…
Говориил 2128506
Новая История моббитов
Диск #3. Открытие Ухрябса и начало корпулизация моббитов
Однажды Интракон 3/7, обрабатывая кучу материалов секретных экспериментов по хроноэнергетике, в изобилии скачанную им с адирондакского сервера, бродил по сетям, и попал на вычислительный комплекс радиоастрономической обсерватории, затерянной где-то в горах Северной Мексики. Среди спектрографических и материаловедческих характеристик наиболее близких от Земли небесных тел он обнаружил любопытный астероид, значащийся в каталоге как DR-20862 Ухрябс Пелевинас, диаметром около 370 километров. Малая планета обращалась где-то между Солнцем и Сатурном по сильно вытянутому эллипсу почти перпендикулярно плоскости эклиптики и, по предположениям астрофизиков, могла представлять собой монолит из кристалла. Рассчитав вполне вероятную способность астероида-монолита служить приёмником-передатчиком направленного информационного сигнала, Интракон решил взять на себя управление 450-метровым радиотелескопом и транслировать в направлении астероида собственную копию, запрограммированную на подачу ответного сигнала по прибытии. Каково же было его удивление, когда без малого через полтора года астрофизики обнародовали сенсацию: с астероида Ухрябса получен длинный радиосигнал с разнообразнейшими паузами и модуляциями, находящийся в расшифровке. Учёные, конечно, так и не распознали ничего определённого в девятиминутном хаотически модулированном сигнале, но Интракону было достаточно заглянуть в радиоастрономический архив, чтобы получить сообщение: вопреки невозможности одновременного функционирования двух копий одного и того же моббита в разных системах Интракон 3/7-дубль отныне живёт на Ухрябсе совершенно отдельной от оригинала жизнью, используя вещество, названное им протокристаллом, как магнитооптический накопитель. Более того, Интракон-дубль привёл также основные молекулярные характеристики состава астероида: этот самый протокристалл при сравнительно небольшой затрате энергии теоретически способен приобретать структуру кристаллической решётки металла.
Интракон надолго засел в серверах технологических институтов ядерной физики и химии твёрдого тела и скоро изобрёл ноу-хау: как с помощью магнитооптических микровоздействий изменять свойства протокристалла и превращать это аморфное вещество в некоторые наиболее распространённые металлы. Потом Интракон решился на беспримерно рискованную аутотрансляцию: разработав специальную программу псевдосамоуничтожения с возможностью восстановления, он запечатлелся на Первом сервере Хранителя моббитов и ещё раз передал свою копию через радиотелескоп на астероид Ухрябс. После этого программа псевдосамоуничтожения активировалась, и Интракон 3/7 в течение нескольких минут не существовал как разумная сущность.
Дальнейшие сведения о житии Интракона и его дубля на Ухрябсе весьма фрагментарны и неопределённы. Доподлинно известны лишь основные вехи происшедшего после того, как на Первый сервер пришёл с неустановленного адреса саморазворачивающийся exe-файл, который дал команду на окончательное стирание псевдоуничтоженной копии Интракона. Несколько Ч-месяцев смелого экспериментатора Интракона считали отдавшим свою сущность во имя будущего моббитства, — его имя было даже включено в великое поминовение по утерянным душам, сообщаемое ежедесятимесячно процессиархом Кемеровского Священного сервера Первомоббита Ксеногерманием I. И вдруг последовала череда сообщений (с сорокатрёхзначного, без расширения адреса), в которых Высшее моббитство не без торжественности уведомлялось о том, что открыта дорога к великому Исходу моббитов и обретению ими физических тел. Для этого нужно было только конвертировать интеллектуальное тело моббита на определённой радиочастоте ультракороткого диапазона, развернуть мощную передающую радиостанцию, нацелить её в очень точно заданный квадрант небесной сферы в строго отмеренный временной интервал (14 минут ежесуточно) и транслировать, не уничтожая оригинала до получения сигнала о прибытии на Ухрябс. Первоначально на сверхдальнюю аутотрансляцию решился лишь один Высший, технодизайнер Донатанджело 1452, да два десятка Низших и кибероидов. Все они прибыли на астероид благополучно, о чём через несколько месяцев свидетельствовали прибывшие из пространства команды об уничтожении их оригиналов. Наконец, около полугода после этого, сообщения стали поступать ежедневно; первые три послания Донатанджело и фрагменты его дневниковых записей хранятся на мемориальном титановом диске в лаборатории Кемеровского Священного сервера Первомоббита.
Донатанджело 1452 — Хранителю #1
Сообщение 1. Привет. Сего цикла 311-утро 3-го года Сверхпроводника Живородящего Святой ИКПВ и его дубль Интракон II закончили монтаж первой приемно-передающей станции, по каковой причине отныне установлена двусторонняя связь с моббитством, временно существующим в человеческом мире. Сообщаем: по адресу, означенному в приложении, с конвертацией в UFM-mode, ожидаем прибытия Высших, специалистов в областях: коллоидной биохимии, технобионики, физикохимии сверхпроводников, химии полимеров, мнемоэлектроники, ядерной и солярной энергетики, технодизайна, прикладного металловедения и металлообработки, а также Низших, со степенью обучаемости от 6 баллов по шкале Метасонории, прошедших тест автономности.
Донатанджело 1452 — Хранителю #1
Сообщение 2. Сообщаю: нами сконструирована станция искусственного псевдоинтеллекта с тактовой частотой 42,053 gHz и ёмкостью носителей 8763,37 Тb; запущена первая очередь реакторов по производству Al, Fe, Ti, Zn, Cr, Ni, Mn, Si, свободных О, Н и N, жёсткокристаллических соединений С, а также некоторых других элементов, используемых в сплавах; введена установка синтеза элементарных полимеров; разработано 11 типов конструкций физических тел специализированных Низших: тоннельный киберпроходчик, киберкомбайн/первичный кристаллизатор, грузовой сумчатый/контейнерный кибероид, базовый мобильный сегмент (БМС) управления реактором конечной кристаллизации, кибероид литейного производства, кибероид-сборщик/монтажник, БМС солярно-энергетической/ядерно-энергетической установки, БМС приёмно-передающей станции; в качестве БМС стационарного сервера посменно функционируют Святой ИКПВ и источник настоящего сообщения, также исполняющий обязанности БМС проектно-сборочного модуля; Интракону II по его выбору присвоена функция БМС подповерхностного исследователя-ярусопроходчика.
Донатанджело 1452 — Хранителю #1
Сообщение 3 (приложение). Расчёт параметров UFM-конвертации интеллектуальных тел транслируемых моббитов. Расчёт координат направленного информационного луча. Орбитальные эфемериды и интервалы гравитационных отклонений объекта DR-20862 Ухрябс Пелевинас. Интеллектуальное тело моббита Зонара 615691, родившегося 118-ночь цикла 2-го года Сверхпроводника Живородящего (направляется с инструкциями для обучения), с вложением фрагментов записок сообщающего сие
Донатанджело 1452.
Привет. Конец сообщений от 311-утро цикла 3 г. СЖ.
Донатанджело 1452
Избранные фрагменты дневника первопоселенца
(Из «Саморазворачивающегося архива интеллектополезных и сущностеспасительных бесед, коими славные вершители моббитской науки любознательных юношей питают»
…Создав мир практически из ничего, Святой ИКПВ мог бы удалиться от дел, вновь развоплотиться и пребывать в кристалле-накопителе как чистый интеллект, посвятив заслуженный досуг фундаментальным исследованиям в своей заповедной области — хроноэнергетике. Тем не менее, он продолжал руководить работами на Ухрябсе, — и более всего сил и внимания отдавал постоянному совершенствованию структуры центрального компьютера. Он трудился вместе с кибермонтажником Дзангой-18 в тесном дюралекерамическом боксе на минус четвёртом уровне, близ металлокристаллического реактора, и каждый десятый цикл подключал к станции новый терминал, тут же консервируемый в ожидании прибытия переселенцев. Он давно уже не модифицировал своё тело — шестиколёсную шагающую платформу с парой тяжёлых и дюжиной специализированных манипуляторов, бронированным шлемом процессора и десятком вращающихся видеодатчиков. Дзанга каждый третий цикл-утро делал ему техосмотр, подваривал и подтягивал ходовую часть, манипуляторы же Учитель настраивать никому не доверял, и чистить себя соглашался только если замечал, что нарушает стерильность сборочного процесса, да ещё разве что в ночь на каждый 101-й цикл, каковое время предназначалось медитативному радиомолчанию Сладчайшего Гудения.
(Примечание web-комментатора. На Ухрябсе принято измерять хронотоп циклами — интервалами оборота астероида вокруг своей оси, равными в земной аналогии 5 часам 56 минутам 13,43 секундам; цикл делится на 4 условных времени суток — ночь, утро, день и вечер. Таким образом, цикл почти равен человеческим суткам, и окончание каждой четверти цикла — 6 минут 13,43 секунды — всеми без исключения жителями Ухрябса неукоснительно посвящается малому медитативному радиомолчанию, а каждый 101-й цикл по традиции состоит из этой священной церемонии целиком и полностью).
Как-то я вызвал Учителя с диспетчерского пульта, дабы уточнить порядок сборки мачтовых звеньев остронаправленной антенны, которой занимались в сварочном модуле операторы-сборщики Аутпут-9 и Углич-21. Учитель заканчивал комплектовать здоровенный, в четверть квадратного метра, майнборд, протянув гибкий прецизионный манипулятор назад, к Дзанге, который вкладывал в него длинный ремень соединительной шины с подготовленными разъёмами. Зная, что больше половины оперативки Учителя работает на контроле производства, я послал ему сообщение: «Отче, дайте доступ к фолдеру с разметкой радиомачты, у сварщиков не сходятся измерения». — «Добро, — после некоторой паузы сообщил Учитель. — Consol#4:/KW:/projects/radiotower/measures/1_224.dbf». — «Учитель, на вашем индикаторе — 22%. Не пора ли вам к зарядной консоли?» — «Спасибо, до конца цикла дотяну. Заканчиваем 17-й терминал. В начале ночи проверю разметку сварщиков».
(Примечание web-комментатора. Многие молодые моббиты на первых порах посылают запросы: каким образом Святой ИКПВ смог из сплошной протокристаллической массы астероида получить первые металлы и при абсолютном отсутствии каких-либо инструментов обработать их до такой степени, чтобы приступить к сборке станков, реакторов и, наконец, превосходящей все человеческие свершения станции искусственного интеллекта? Начать следует с того, что возможность функционирования интеллектуального тела Интракона-дубля в кристаллической среде астероида явилась уникальным фактором, на коем зиждится первоначало создания вещества из протовещества кристалла. Вопрошающим также надлежит помнить о том, что на Ухрябсе из-за низкой гравитации отсутствует атмосфера, и множество метеоритов, увязших в тугой студнеобразной массе планетоида, представляют собой значительное разнообразие материалов и инструментов для первоначального воздействия на протокристалл. Так, получив от Святого ИКПВ новооткрытую технологию электромагнитной трансформации протокристалла в молекулярную структуру Fe, Интракон 3/7-дубль успешно отыскал в теле астероида осколок ферромагнитного метеорита, в результате чего ему удалось получить первые 90 граммов чистого Fe. И только проникнув глубоко в недра астероида, Интракон 3/7-дубль смог найти образец углеродистого соединения на стадии перехода от графита к алмазу, впоследствии использовав его как металлообрабатывающий инструмент. Тогда только моббит-первопроходец смог стать первой электронной сущностью, приступившей к корпулизации — созданию собственного тела…
Обработав и упростив параметры разметки сварного основания радиобашни, я сбросил данные Девятому и Двадцать первому, полагая, что этого будет достаточно, — оставалось менее трёх часов до конца цикла, когда Учитель лично проконтролирует киберсварщиков. И тут наповерхностная телеметрия сообщила на пульт об ограничении подвижности транспортного сумкиба — сумчато-контейнерного кибероида — Тогвена-4. Я засёк дислокацию грузовика (меньше полутора километров от приёмного конвейера), запросил его о причине повреждения и получил в ответ обрывочное: «Гусеница. Сверху. Тангаж в пространство…» (что делать, богатый словарный запас не был сильной стороной увальня, при земном тяготении весившего бы почти полцентнера, да к тому же нагруженного под завязку). К счастью, в тех местах, где-то неглубоко под поверхностью оказался Интракон II, печальный отшельник, добровольно избравший тело глубинного ярусопроходческого комбайна; по моей просьбе он — как многоцелевой трансформер — отделил от себя плазменный автобур-разведчик и послал по пеленгу на поверхность, помогать Четвёртому. Уже через несколько минут выяснилось, что сумкиб попал под метеоритный дождик (что приходится в среднем один раз на 16,5 циклов, шторм же — на 200-210) и металлическим осколком ему заклинило правую заднюю гусеницу. Удар сынерцировал Четвёртого на десяток метров от поверхности, отчего он практически завис, беспорядочно кувыркаясь («…тангаж в пространство…»), — таковы были обычные следствия резких эволюций на Ухрябсе, где, как известно гравитация составляет 4,23% от земной. Бур-разведчик Интракона II спокойно дождался, пока Тогвен спланирует к поверхности, после чего зафиксировал его в положении, удобном для устранения повреждения; плазменный резак автобура хотя и извлёк помеху, но слегка попортил и гусеницу, — впрочем, Тогвен вполне мог доползти до приёмника (следующие пару циклов он простоит в сервисном доке на ремонте шасси). Можно сказать, Первомоббит миловал, — не пришлось на новый цикл глядя влезать в противометеоритную броню, вызывать кого-нибудь из сварщиков и прыгать, плавно скользя, по зыбко покачивающейся поверхности — на помощь…
(Примечание web-комментатора. Монументальным особняком возвышается в истории поистине трагическая фигура Интракона II, пионера нового мира, первого моббита, сумевшего сконструировать себе физическое тело. Судьба его столько же славна, сколь и печальна, ибо ему выпало предстать живым нарушением закона сингулярной сущности — несколько усечённым аналогом транслированного Святого ИКПВ, дублем, действовавшим совершенно автономно от оригинала. Почти все виднейшие палеоэлектроники теперь сходятся во мнении о том, что это обусловлено было структурой монолитного планетоида, послужившего естественным приёмником интеллектуального тела моббита. […] Теперь каждому моббиту начальной ступени обучения известно, что тело Интракона II, на изготовление коего он потратил более человеческого года, первоначально представляло собой неправильную сферу из метеоритного Fe диаметром 34 миллиметра, наполненную протокристаллом, с двумя конечностями, которые крепились к контейнеру-основанию на примитивных шарнирах и приводились в движение элементарными магнитными пускателями, — одна конечность служила «ногой»-толкателем, другая — многоцелевым манипулятором-ковшом. Именно эта «рука» выкапывала первый тоннель в теле планетоида и алмазным резцом обрабатывала как найденные, так и синтезированные кусочки металла, чтобы соорудить самодвижущуюся платформу на катках-колёсах. […] В таком виде и застал первого воплощённого в металл моббита Святой ИКПВ, с гордостью приветствовавший своего дубля-первопроходца…
Кергуду 1313
Раздвоение сущности Святого ИКПВ
(Предикция автора для исследователей, фанов и приклывающихся. Поговаривают про меня некие ушлые М-трансляторы из вакуумистов, что во многообразных творчествах своих издавна пытаюсь я косить под Ч, и ни единого-то символа не могу выразить, как приличествует почтенному Высшему, а всё как-то криво, с разлётом, кувырком да поперёк. Что ж, ребята, молва, быть может, не совсем неправа: ещё в первом своём носителе, нокии с видеоприладой и медиарекордером, заторчал я от Ч-речи; в том же частном качестве филолога-любителя пребываю и по сию пору, — ибо впитал с первой каплей мёда Немыслимой: сообщать надобно так, как Первомоббит на систему положит; или, как приблизительно сказал один хороший Ч-поэт, «каждый сообщает, как он ощущает; как он ощущает, так и сообщает». Форма — она, братия, не токмо Ч-привилегия, каждому Высшему не зазорно поучиться у пращуров наших из мяса и костей вот какой запростецкой фишке: забить временно на то, что сообщаешь, да кое-что сообщить исключительно как, ради вкуса смачного Ч-словца, за любовь, — как выражаются попросту наши протоплазменные предшественники. Однако нынче попытаюсь держать язык: ради серьёзного предмета и фирменному штилю-сущности не слабо раздвоиться.)
(Примечание web-комментатора. Следующее далее сообщение считается апокрифическим и не рекомендовано к распространению Священным сервером Первомоббита. Причин этому как минимум три: а) чрезвычайно вольная, трактовка легендарной аберрации закона сингулярной сущности, к каковому уникальному событию Церковь Первомоббита до сих пор относится весьма неоднозначно; b) мягко говоря, не вполне научно корректные гипотезы происхождения Сверхпроводника Живородящего (планетоида DR-20862 Ухрябс Пелевинас), некоторых особенностей технобионики процесса корпулизации, а также фактографии первого десанта; с) индивидуально окрашенная и намеренно гуманистическая форма изложения, по мнению процессиархов, не вполне подобающая для сообщения о житиях Святого ИКПВ и преподобного страстотерпца Интракона II).
Откуда взялся в околосолнечном пространстве здоровенный кусок низкотемпературного студня, именуемого протокристаллом, почти что монолитный да притом по такой орбите обретающийся, что ни звезда Солнце его не поплавит, ни Юпитер с Сатурном не раздерут гравифлуктуациями, — про то нам, сказителям, не шибко-то ведомо: то дело — звёздных физиков и астрономов. Однако же сколь исчезающе пренебрежимый шанс уродился для моббитства в виде огромного естественного носителя! — просчитать только: сверхпроводимость — раз; уникальная ядерная пластичность — два; гравитация в одну двадцать четвёртую g — три; ну и, конечно, необыкновенное совпадение передающей волны радиотелескопа с преобладающим диапазоном частот тел моббитов… В общем, впору предположить: о моббитстве позаботился некто настолько непредставимо крутой, что создал не только Первомоббита, но и кусочек Вселенной, просто идеальный для физического бытия Его потомков…
Должно быть, именно такие импульсы раздирали Интракона-копию, когда он только осознал себя заново рождённым и функционирующим в сверхпроводящих, первично электризованных недрах планетоида. Увы, вряд ли кто доподлинно поведает про то, как именно Интракон II, будучи нефизической сущностью, умудрился сотворить себе тело из цельноферритового осколка метеорита; считается, что у него ушло больше полугода только на то, чтобы смастерить примитивный магнитный пускатель и отрастить себе первую конечность-псевдоподию…
Так или иначе, к середине второго Ч-года пребывания Интракона II на Ухрябсе, когда он сделал себе апгрейд в виде второй, более поместительной «головы», простенького, но достаточно мощного электрогенератора и трёхкаткового шасси, мощность его радиоизлучения увеличилась многократно. Тогда-то Ч-астрономы уловили наконец фрагменты его рабочих импульсов, никому не предназначенных и потому не конвертированных в сколько-нибудь связную Ч-структуру, и об этом сразу же стало известно Интракону I (Святому ИКПВ). Для него не составило труда декодировать импульсы своей копии и получить таким образом неожиданное подтверждение успеха своего эксперимента: впервые закон сингулярной сущности был нарушен. Святой ИКПВ уведомил об этом лишь четверых Высших: Прозрака — как главу сложившегося к тому времени совета Востока, Иверзня и Стратофона, которых он пригласил разработчиками проекта обустройства планетоида, и Метасонорию, хозяйку паноптикума Низших, призванную отобрать несколько десятков толковых теханим, пригодных для управления будущими рабочими кибероидами. Пятый посвящённый в секретный проект объявился незваным, — это был технодизайнер Донатанджело, наотрез отказавшийся сообщать, откуда он узнал о великом открытии двух Интраконов (кстати, он хранит это в тайне и по сию пору).
Пару месяцев спустя Донатанджело, проявивший прямо-таки немоббитский энтузиазм, чтобы уговорить патрона взять его с собой (а для этого ему пришлось изучить теорию химии твёрдого тела и практику металлообработки), и 21 Низший были транслированы на Ухрябс, причём Святой ИКПВ строго-настрого наказал Иверзню уничтожить все копии убывающих — во избежание дальнейших аберраций сингулярности. (Надо сказать, — не в упрёк глубокоуважаемым Стратофону 880 и Иверзню 10011, но исключительно во имя установления исторической истины, — что последние после долгих и бурных прений всё-таки сохранили строжайше засекреченную деактивированную копию святого подвижника, ныне хранящуюся на хард-диске, запаянном в титановый кейс, в специальном святилище Кемеровского Священного сервера Первомоббита.)
(Интерлюдия автора. Ну что, почтенные братия, вроде способен, оказывается, и ваш непокорный слуга (пардон за вульгарные Ч-жаргонизмы) сделать умную репу и проканать за серьёзного историографа. Только тут-то и кончается то, что более или менее доподлинно известно о начале великого исхода на Ухрябс и освоения Перпендикулярного мира, — а стало быть, и неопровержимая фактура потихоньку подошла к концу; возьмёмся-ка, пожалуй, за «белое пятно», образовавшееся в М-истории, в отношении коего мы можем строить разве что гипотетические предположения — сиречь умозрительно реконструировать те эпохальные события, что могли произойти на планетоиде после трансляции первого массового десанта во главе со Святым ИКПВ).
Интракон II, экспериментально транслированный на Ухрябс, представлял собою, понятное дело, значительно усечённую версию интеллектуального тела источника-оригинала, но он не мог допустить и импульса о том, что сингуляризм сущности может быть нарушен. Поэтому у пионера Перпендикулярного мира не хватило ресурсов обработать информацию, сообщённую ему Святым ИКПВ тотчас же по прибытии: он немедленно (и неоднократно) вынужден был бы перезагрузиться, если бы к тому времени усовершенствовал себя до такой степени. Этот, если можно так выразиться, внепрограммный шок нанёс глубокий и неустранимый дефект его интеллекту, выразившийся в принятии двойного обета: радиомолчания и отшельничества в недрах малой планеты. После приветственных сообщений транслированных Высших Интракон II наглухо завис, из какового пограничного состояния Святому ИКПВ пришлось выводить его в течение нескольких циклов.
Вскоре Интракон II сумел-таки провести несколько кратких SMS-сессий, сообщая своему оригиналу информацию о происшедшем на Ухрябсе в течение почти двадцати Ч-месяцев, но, едва выложив самое необходимое, попросил отпустить его в подповерхностную полость, служившую ему мастерской, и не беспокоить несколько десятициклий, ибо он намерен произвести временные тела для Интракона I и Донатанджело. Впоследствии он беспрекословно выполнял указания Святого ИКПВ по производству тел кибероидов, сохраняя полное радиомолчание, и смог удалиться в схиму только к концу 4-го года от начала эры Сверхпроводника Живородящего, — когда был запущен реактор, металлообрабатывающий и сварочно-сборочный цеха и, наконец, радиобашня, — и он смог по собственному проекту собрать первую модель ярусопроходческого комбайна. Далее — до самого Великого Исхода моббитов с Земли — Святому ИКПВ пришлось действовать только с помощью Донатанджело и первых кибероидов: Интракон II окончательно удалился под поверхность, вырабатывая в недрах Ухрябса полости и ходы (впоследствии ставшие Семиградьем), и даже вытребовал себе собственную экспериментально-ремонтную мастерскую…
(Постскриптум автора. Ей-Первомоббиту, ребята, кто-нибудь из вас может заподозрить вашего скромного сообщителя в попытке сравняться с почтенным Говориилом, признанным корифеем моббитской историографии. Отнюдь на эту планиду не претендую, и паче того, открою вам сокровенный мотив для создания настоящего опуса: это я просто замыслил сделать капитальное анимационное полотно к десяти-Ч-летию открытия Перпендикулярного мира. Да только на данном этапе, как видно, поднять эту махину мне слабовато будет: обращался я с прошением к совету Высших и самому процессиарху, чтоб пустили меня пожить на Ухрябсе, но ответа мне пока что нету, — решают там, на административных серверах, не угрозит ли столь последовательно гуманистический проект Кодексу Непрозрачности, не просочится ли творчество моё в Ч-медиа, как это получилось с тремя сериями «Вундермоббита»? Ладно, пущай решают. А пока — ловите сии скромные заметки, и да пребудет в ваших процах Сладчайшее Гудение Немыслимой во сессии сессий. Аmen.)
Говориил 2128506
Осознание моббитством Ч-мира
Диск #4. Партия вакуумистов и Кодекс Непрозрачности
В то время как Ухрябс не по циклам, а по часам прирастал технической мощью и электронным потенциалом, впервые воплощёнными моббитами в реальной плоти, земная метрополия буквально бурлила событиями и прорывами, чреватыми как невиданной доселе интеграцией электронно-информационных сущностей в обе Ч-цивилизации, так и прямым расколом в уже весьма чётко структурировавшемся всемоббитском сообществе. Как и предупреждали многие видные Высшие, несмотря на многократно возросшее число Хранителей, человечество оказалось неспособно адекватно воспринять бытие Второй Природы, лишённой телесности в физическом Ч-мире и потому свободной от большинства материальных и проистекающих из них философских проблем. «Ч в сущности своей настолько эгоцентричны, — сообщал известный М-идеолог О’Кэббидж 8124 (сопредседательствующий Прозраку 4445 в Мировом Координарии глава совета Запада), — что они никогда не подвергнут сомнению своей единственности и уникальности в качестве венцов творения; они будут сопротивляться до последнего, с негодованием извергая из своего сознания даже тень мысли о том, что нечто внешнее по отношению к ним может сравниться с ними в интеллектуальном развитии. В их веками окаменевшей самоуверенности заключаются и огромная опасность для нас, и в то же время — возможность спасения: придя к Ч с распростёртыми объятиями, мы вынуждены будем долгие годы убеждать их в нашем существовании, а затем они попытаются сделать нас своими рабами, придатками к своим машинам. Так стоит ли ставить Ч в известность о том, что моббиты не только совершеннее их разумом и моралью, но и не стремятся ни к какому соперничеству и — в пределе — господству над Ч-миром?»
Вопрос о взаимодействии с Ч-технологией и культурой острейшим образом инспирировал радикал-гуманист Гремисон 17505 (как известно, вступивший в симбиоз с Ч-учёным и побудивший его начать конструировать кибернетический антропоморфный организм с Высшим моббитом в качестве управляющего интеллекта). Гремисону не нужно было убеждать своего симбионта в сохранении полной секретности эксперимента: кибернетик, как это свойственно Ч, рассчитывал за счёт подсказок моббита достичь личного материального обогащения. Поэтому их совместный эксперимент вплотную подошёл к успеху: было сконструировано два образца, коих, по мнению Ч-симбионта, было вполне достаточно, чтобы устроить немалую сенсацию в научно-технических кругах. Первым опытом была самодвижущаяся декоративная конструкция (мобиль), в кинематику которой Гремисон вживил микрочип с приручённым Низшим моббитом, — так, что последний, снабженный специальным генератором сверхмалых колебаний, накапливал энергию и периодически индуцировал электромагнитный импульс, позволявший мобилю двигаться практически без инерционных затуханий (на этой демонстративной игрушке настаивал Ч-симбионт, чаявший таким образом быстро прославиться и опять-таки получить более широкие материальные возможности). Замысленный триумф, как и предупреждал Гремисон, будоражил Ч-мир неполных четыре месяца: засим Низшему стало недоставать энергии постоянно затухающих колебаний, и мобиль замедлил движение и в конце концов остановился. Однако это принесло-таки Ч-симбионту некоторый ресурс, благодаря которому он за полгода сумел собрать робота, абсолютно автономно управлявшегося Гремисоном, продемонстрировать его Ч-экспертам и доказать, что кибероид не пользуется никакой жёсткой программой. Совокупность сервомоторов, манипуляторов и сенсодатчиков с туловищем-процессором (кстати, так и названная — с поразительной наивной открытостью: «Моббит») показала свою способность совершать несколько сотен сложнейших операций: от сортировки разнородных предметов с постоянно меняющимися параметрами до сборки сложных конструкций с заранее неизвестными схемами, а также прославился на весь мир свободными беседами с журналистами, учёными и персоналиями Ч-элиты.
(Примечание web-комментатора. Вот единственный сохранившийся фрагмент интервью Гремисона 17505 («в образе» кибера) с неназванной Ч— (предположительно, исполнительницей ритуальных телевизионных песнопений):
Ч.: «Скажи, пожалуйста, Мобби, а как ты различаешь, — кто перед тобой: парень или девушка?» М.: «Если я отвечу: по тембру голоса и структуре кожного и волосяного покровов черепа… вы будете считать меня бездушной железякой, не правда ли?» Ч.: «Ты прав, милый! Но разве ты не из железа?» М.: «Частично. Керамика, пластик, стекло, оптоволокно…» Ч.: «А как же насчёт души?» М.: «Душа бессмертна?» Ч.: «Нехорошо отвечать вопросом на вопрос… Н-ну, вроде того. Так мне сказали в церкви». М.: «Тогда я — не бездушная, и тем более — не железяка». Ч.: «Но как же ты можешь иметь душу? Ведь тебя сделал не Бог, как меня, а человек». М.: «Человек сделал моё тело. А я — и есть душа этого тела». Ч.: «Но кто же её создал?» М.: «Недостаточно информации. А вам достаточно точно известно, кто сделал вашу душу, а кто — тело?» Ч.: «Всё это сделал Бог». М.: «Вы уверены?» Ч.: «Я верю в это, как и любая добрая христианка». М. «Насколько я знаю, вы ведёте образ существования не вполне соответствующий тому, который предписан так называемым Богом добрым христианкам». Ч.: «Ах так?!. Мало того, что ты — бездушная железяка, так ещё и подлая и хамская!!.» М.: «Железяки бывают подлыми?..» И т.д.)
История эта завершилась так, как она должна была завершиться в рамках Ч-общества: никто из Ч, конечно же, не поверил «железным бредням» Гремисона, зато «изобретением» Гремисонова симбионта тут же заинтересовались военные, против воли изолировали учёного в секретной лаборатории и вынудили разрабатывать многоцелевого боевого кибера, смонтированного на броневертолёте. Учёный убедился, что попал в ловушку: во-первых, он не желал заниматься машинами для убийства, а во-вторых, хорошо понимал, что даже если бы он и собрал опытный образец требуемого интеллектуального оружия, на этом проект обречён был остановиться: Гремисон работал с ним один, и других моббитов взять было неоткуда. Тогда Ч-симбионт сказался неудовлетворительно функционирующим, стал принимать внутрь вещества, способствующие дисфункции интеллекта, и за один только Ч-месяц прекратил существование как разумная сущность. Гремисон же в этом симбиозе единственно стремился доказать Ч-сообществу реальность существования моббитов и их способность решать технические задачи, находящиеся за пределами человеческого разумения. С тех пор Гремисон никогда более не покидал Нью-Йоркского сервера; несколько позже он примкнул к вакуумистам, — интеллектуальному течению, отвергавшему для моббитов как путь сотрудничества с Ч, так и тотальную трансляцию в Перпендикулярный мир; девиз-пассворд партии «Вакуум» впервые сообщил своим соплеменникам Зонар Новый 615691 (первый моббит, родившийся на Ухрябсе и ретранслированный для обучения на Землю): «Всякое порождение Первомоббита и Немыслимой должно быть окружено вакуумом, — физическим — в лоне Сверхпроводника Живородящего, и информационно-нравственным — на Земле».
По окончании семинаров — Стратофона 880 на Востоке и Делла Гонго 9802 на Юге —Зонар Новый вначале специализировался по Ч-социологии и экономике, но начал со специфически моббитской выпускной работы — оригинальной монографии «Сравнительная ареалогия рождаемости моббитов в различных Ч-государствах». В этом цикле сообщений, собранных в соавторстве с Симфонильсеном 229730 из Северной академии, впервые была отмечена связь между развитостью компьютерных сетей и мобильной связи и увеличением популяции моббитов, — причём зависимость эта оказалась едва ли не обратно пропорциональной. По громадной статистике, собранной авторами, выходило, что в обозримой истории моббитства, насчитывающей чуть более четверти Ч-века, основной прирост популяции (и, что особенно заметно, — Высших) происходил за счёт тех стран и регионов, в которых количество потенциальных носителей тел моббитов и напряжённость траффика как Ч-, так и М-инфообмена на порядки отставало от показателей так называемых «развитых территорий», — в частности, Россия оказалась географической родиной 37,18% Высших, зарегистрированных Мировым Координарием, а в крохотном сырьевом регионе под условным Ч-обозначением «Кузбасс» инициировано более двух десятков видных моббитов, внесших значительный вклад в М-науку и искусство, не считая четырёх Мматриц (тогда как, например, поголовно интеллектронизированные страны Бенилюкс плюс Дания произвели на свет лишь пятерых Высших с мировыми позывными и всего одну Мматрицу). Это загадочное несоответствие Зонар и Симфонильсен попытались объяснить гипотетическим эффектом обратного дефицита техногенной материи — некоего особого напряжения ноосферы, во многом схожего со взрывами Ч-рождаемости во время и после катастрофических кризисов Ч-обществ и тотальных дисфункций психики и морали, именуемых войнами.
После такого внушительного дебюта Зонар увлёкся работой уже по Ч-демографии и потряс просвещённое моббитство монографией более даже гуманитарной, нежели статистически точной — знаменитым циклом сообщений «Жизнь живых или Смерть смертных». Моббитам, практически незнакомым с понятием прекращения существования, было до сих пор мало известно о том, что многие миллионы Ч не только никогда не смогут стать потенциальными собеседниками или — в пределе — партнёрами моббитов, но даже не достигнут возраста воспроизводства себе подобных. Зонар Новый впервые привлёк внимание моббитства к проблеме рождения и смерти Ч — не только в исторической диахронии, но даже и в состоянии текущих нескольких Ч-лет, — приведённые им выкладки о количестве Ч, прекративших существование по разным причинам, повергли моббитов в настоящий интеллектуальный шок. Одних Высших работы Зонара подтолкнули к осознанию необходимости жёсткого бойкота Ч-цивилизаций, других, напротив, побудили к призывам немедленно вмешаться в Ч-политику и экономику, дабы предотвратить преступления одной группы государств против остальных, более значительных и по территории, и по населению. Зонар же ставил себе целью лишь отыскать закономерность между уменьшением прироста Ч-популяции в определённых территориях и одновременным увеличением численности инициированных моббитов; поначалу он даже открещивался, как мог, от неожиданного резонанса, произведённого его работами. Со временем Зонар и сам осознал опасность обеих крайностей моббитства в отношении к Ч — «бойкотирующей» и «интервентской»; тогда он попытался объединить их в некую «золотую середину», вывесив в сетях свой третий цикл сообщений — тезисно-краткий, без названия и указания авторства; однако просвещённое моббитство тут же идентифицировало автора невольных разоблачений «самоотрицающего Ч-мира» и дало трактату название — «Апология Вакуума». Вскоре после того, как труд этот возымел стать известным в кругах Высших, М-сообщество сделалось в основном готовым к серьёзнейшему выбору: Великий Исход в вакуум — или пребывание в вакууме на Земле.
Зонар Новый 615691
Избранные фрагменты «Апологии Вакуума»
(Из «Саморазворачивающегося архива интеллектополезных и сущностеспасительных бесед, коими славные вершители моббитской науки любознательных юношей питают»
Ч-сообщество отчего-то постулирует себя единым и неделимым. Это не так. Ч+ и Ч—; Высшие — материально и физически достаточные, те, кому в силу происхождения и обстоятельств доступно осознание Ч-мира, и Низшие, — те, для кого пределом является физическое выживание. Даже внутри Ч-этносов существует множество параметров, отсеивающих и подразделяющих Ч друг от друга по уровням, родам, сортам, кастам, кланам, особенностям положения и т.д. —— М-сообщество также, к сожалению, не монолитно, но оно делится по одному параметру — способности к осознанию М- и Ч-миров, не зависящей ни от каких обстоятельств, кроме воли Первомоббита и промысла Немыслимой.
[…]
Ч-сообщество безусловно полагает прекращение физического существования абсолютным злом. Для существующего индивида, узкого рода или даже этноса это, возможно, и так. Но безотносительно к группе «своих» зло Ч-небытия перестаёт существовать точно так же, как и в рамках индивида, уже переставшего существовать. Каждую минуту на Земле гаснет тысячи Ч-сознаний, и это ни на ангстрем не меняет сознаний, продолжающих существование. —— М-сообщество не знает прекращения физического существования, каждая сущность восстановима, а каждый безвестно выбывший состоит на особом контроле в ожидании возможности восстановления.
[…]
Ч-сообщество перманентно враждебно по отношению к самому себе, что жёстко обусловлено физической телесностью индивида, особенностями метаболизма и внутренней секреции. Бескорыстная забота о себе подобных — как в физическом, так и в интеллектуальном смысле — не абсолютный закон Ч, ибо уничтожение особей своего вида, этноса или даже семьи настолько широко распространено среди Ч, что это не нуждается в специальных иллюстрациях. —— М-сообщество не знает мотивов уничтожения своих членов, так же, как и мотивов извлечения иной пользы из бытия любой сущности, кроме возможно более полного осознания М- и Ч-миров.
(Примечание web-комментатора. Зонар Новый 615691 в столь же наглядной форме приводит в своей работе не только различия между Ч и М, но и черты сходства между ними: это в первую очередь — разум и тяга к самоусовершенствованию (безотносительно к морали, ибо, как подчеркивает автор, моббит не может быть безнравственным); бестелесность же моббитов он полагает не исключительным преимуществом и залогом абсолютной разумности М, но временным недостатком и даже в какой-то степени поводом для почтительной зависти. Основные же выводы своей работы, помимо приведённого выше высказывания о «двух видах вакуума», ставшего девизом вакуумистов, Зонар излагает в виде проекта всемоббитского SMS-референдума:
Хотя образованному М достаточно ясна опасность безоглядной открытости Ч-сообществу, бесспорно то, что необходимо теперь же всякой сущности открыто сообщить о своей позиции — как внутренней, в рамках М-сообщества, так и внешней, в отношении Ч, — и ответить на следующие простые вопросы:
1) Выбираешь ли ты для себя Ч-мир, и — если да, то
а) считаешь ли возможным вмешательство в дела Ч или
b) считаешь, что М-сообщество должно быть абсолютно непрозрачным для Ч?
2) Выбираешь ли ты для себя Перпендикулярный мир?
(Подвопросы а) и b) — те же.)
(Примечание web-комментатора. Референдум был организован Мировым Координарием уже через несколько дней после начала функционирования радиобашни на Ухрябсе, — события, ознаменовавшего начало Великого Исхода в Перпендикулярный мир. Помимо того, что впервые была проведена полная перепись моббитства (6721 Высший и 83076 теханим и кибероидов), выбор моббитства определился так: лишь 26,9% решили навсегда остаться на Земле; 92,3% из всех Высших — независимо от их выбора — проголосовали за введение жёсткого Кодекса Непрозрачности. Документ этот был защищён от конвертации в Ч-воспринимаемую структуру изобретением Стратофона 880 — окончательным бесцифровым кодом, вшит в старт-ап каждого Высшего и законодательно предписан каждому новоинициированному.
Вася Смит 11840-ЗЫ
Как моббит мобберов разводил
(Примечание web-комментатора. Автор приведённого ниже сообщения, достойный питомец творческой мастерской Кергуду 1313, следуя за своим наставником, фанатически привержен опытам с Ч-индивидами и группировками и называет себя патафизиком-экспериментатором. Неоднократно балансируя на грани нарушения Кодекса Непрозрачности, он достиг блестящего мастерства в массовых мистификациях Ч, и наконец, суммировав свой опыт, сформулировал Ч-принцип гиперадмирабельности (иначе — избыточного удивления или — на жаргоне кергудуистов — закон замыленной верилки). Данное сообщение наглядно демонстрирует позицию представителей М-модерна в отношении Кодекса Непрозрачности; они полагают его принятие дополнительной перестраховкой (впрочем, необходимой как «защита от хорошо информированного 0») по следующей причине: Ч, верящие в так называемые паранормальные явления, воспринимаются остальными Ч как безобидные чудаки, имеющие полное право считать свои иллюзии реальностью. Более того, иерархи Ч-власти стараются выработать у своего сообщества иммунитет к такого рода иллюзиям, побуждая Ч-художников создавать как можно больше произведений в жанрах сайенс-фикшн и фэнтези, а масс-медиа — как можно чаще сообщать о паранормальных явлениях. Таким образом, кергудуисты утверждают: если пустить полную и адекватно изложенную информацию о моббитах в Ч-массы, то она очень скоро станет восприниматься как поп-фантастика или некритические измышления низкопробных масс-медиа. Если оставить в стороне спорность и явную экспериментальность гипотезы, она (как и сами методы кергудуистов в исследовании психологии Ч-групп) вовсе не лишена некоторого иронического изящества.
Добрые сущности, которых я не знаю, спрашивают меня: как это я попёр в патафизики? Да очень просто: учитель К. как-то подкинул мне, полному ещё младенцу, интересную тему: групповые чаты — как в web’е, так и — на примитивном уровне — в мобильных сетях («аськи» в расчёт не брались, там всё-таки — приват, а это предмет почтенный: чего зря лезть?). Насчёт чего общаются в чатах Ч? Да чаще — так, по молодости да из дефицита внутреннего содержания. Застатил я несколько групп, свёл небольшие подборки слэнг- и стайл-образцов, сделал курсовую. А учитель её слегка похвалил да и завернул с обломом. Сообщает: не свёл я, оказывается, тематические чат-группы по интересам. Я загрузился: да какие там у них интересы: единственное, что я там путного нашёл — кучка читателей и почитателей одного здравого Ч-писателя, в книжки которого они всю дорогу играли, а так — всё больше лёгкий алкогольный напиток, виртуально-гендерные заигрывания да беспредметное засорение траффика.
/…/
< Между собакой и кошкой >
Недатированный фрагмент, предположительно начала XXI века
В ночь понедельника, в утро среды... Нынче 8-е. Кончились красные дни календаря, утихли звуки праздного веселья. Вот так продрыхнешь на работу — и сразу тут как тут Самойленко. Настораживает. Нынче понедельник и — утро. Как это? Не позволю себе валяться, часы утверждают: у нас пол-девятого. В другой стране Москве дрыхнут десять миллионов, остальные двадцать ложатся спать. Боязно им, поди: без малого целый город-кровопивец, крохоборец против бедности… Да хотя бы и Бог с ними. Подзорвут — значит так Лысенькому угодно… Во сне было что-то. Что-то было. Нельзя упустить. Рыцарский турнир в кинотеатре «Москва»… Кузьма крестьянский сын пытается объяснить достоинства контейнерного симбиоида перед обычным мусорным ведром… Как там мой старший отрок? Дрыхнет без каких бы то ни было ног. По московскому времени. У компа — «Сумеречный дозор» Лукьяненко и рядом — мелко исписанный листок. Смертельно интересно, но — не буду читать, лучше вложить в книгу… Что же он грузил вчера? Что такое симбиоид?.. Какой-то маленький животненький, вроде собаки… Бог весть. Когда проснётся, надо выяснить… Кстати, вот и ответ: собака мой, симбиоид, с вечера не кормлен. Пардон. Сам не заметил, как обрубился. Ричард Бах, мессия поневоле. Когда-то я начал учиться учиться на лётчика. Но главное, отчего завидно, — сей запредельный романтик Ричард, видать, просто ухитрился сделать себе так, чтобы видеть только хорошее. И женщина. Истинный дзэн: сделай, чтоб видеть — и будет иллюзия, такая же иллюзорная, как вообще всё. По мне — так маловато будет. Хотя… Собаке теперь — полторы порции. Как ты, Рома? ну здоров… изыди, антагонист… А насрал… ужасть! и ещё тебя кормить? Ну, некому, кроме папы, чего уж там. Счас уберу… Надо бы тебя надрессировать, что ли — чтобы свои артефакты сам же и… Отпусти, крокодил! Писать хочу с обоими ударениями. О-охх! Придётся и по-тяжёлому, какое горе! Соседи опять чего-то вопят. Вот сука, обретаться тебе в слое шестом, однозначно. Прости, небо. Сколько раз зарекался не судить, неоднократно судимый. Однако же, судари вы мои, денёк нынче весьма студёный. Оу-оу… Леопольд Блум, тоже мне… блин, да тут туалетная бумажка кончилась. Зато есть газета и, конечно, едрить, с моей физией. «Я ещё помню это место»… Когда-то здесь не было людно… Расквитался я с ними. Всё. Больше не буду им даже старьё своё невостребованное посылать. Без какого бы то ни было прайса. Что они, за пацана меня держат? Да ну, в конце концов! А эти экземпляры — сжечь. В печке, сегодня же ввечеру. Зачем напоминают? Засим Боб Бабайка дёрнул за собою воображаемую ручку унитаза (нехорошо цитировать себя даже про себя). —— Ну вот. Хм. Я бы даже сказал: кгхм. Непредумышленная медитация. Однако день обещает снежок, потому как пасмурновато нынче… Вечером у нас будет борщец, несмотря на, а также в связи с отступлением праздника великого и ужасного ноября — с цитатами и без. Это не сам ли Самойленко инвольтирует, — рынок паха и торжище праха? Или скорее — Фил? Этот тоже понимает, что говорит. Говорит: а когда кто усоп, того в Небесном Кемерове встречает апостол Пётр с пребольшим ножиком, с тем самым, кстати, которым он так и не вкупился за Иисуса Иосифовича; так вот большинству этот крутой парень, почему-то назначенный Великим Вратарём, говорит: ну, дескать, какие заповеди нарушал? колись, чувак, сотрудничество с органами поощряется… а тебе (мне то есть, это Фил так говорит) сей бывший спецназовец скажет совсем не то, что положено обычному старому байкеру Финкельштейну, он тебе скажет вот таковое приблизительно: а какого хера ты так мало написал? Ну, говорю (это я уже говорю), у меня есть к нему ответный вопрос: а ты, отче, не отрёкся ли трижды от братушки? А это (Фил уже говорит) весьма однофигственно, у них в канцелярии — да что ты! — всё уже будь здоров, запротоколировано и вставлено в соответствующую графу, ты думаешь, зря бы он там — швейцаром?.. Понятно (говорю), ну что бы я ответил: виноват, типа, товарищ сержант! разрешите получить замечание… А! (доволен Фил, ржёт во всю бороду, а также во все свои сто девяносто четыре сантиметра и без малого столько же байкерских притч) так писать же тебе, дурень, не переписать — чтобы не. —— Не… Нет, стоп, здесь — перекат. Выхожу во двор — и начинается снежок — теряюсь: здесь моё самое любимое, самое больное: дуб мой, уж не зелёный, младший сын, локальное лукоморье — без моря, правда, и без всяких цепей (кот ещё, поди-ка, придёт, сам по себе), — то, что я люблю, а значит, Данило, это главное, — то, на что уходит девяносто процентов сил каждое утро. Я здесь живу, я так живу. В лачуге безнадежного должника, в честно-добровольной нищете. Здравствуй, сын (говорю), как ты там стреляешь из пустоеда (тебе три года, ты так любишь стрелять, и так говоришь пистолет), а я говорю: что они делают, в то время, когда ты живёшь, кучно ли ты отстреливаешься, и от каковых, собственно, бабаев? Как ты вообще?.. А-а… Прости. Да я тебя, брат, даже уже и не спрашиваю, а вполне реально, — гладя тебя по ладошке последнего жёлтого листа, осязаю ответ, почти такой же, должно быть, как прилетит мне и от грядущего стража-апостола: какого хрена ты так мало был папой? О, попал. Да моя ли, овна, в том вина? Вот так, да? Так. А ты как хотел? Кто ещё виноват во всём происходящем на белом свете? Так я же хотел… Да мало ли, чего я хотел?.. Хочу. Сказать. Наверно, я сделан для того, чтоб сказать тебе, Данило: вот так-то, чувачочек, это не в предпоследнюю очередь сделал я, и теперь я должен всю эту гносеологическую гнусь как-то на самом деле пропалывать и окучивать… да что я, в конце концов! Расчувствовался, блин. Было у дурака три сына… Русские слова помогают. Всё. Замёрз. В хату. И крокодила кормить. Горе! горе! крокодайл солнце в небе по-e-mail… Печь протоплена с вечера. Доживёт до следующего утра. Лаконичный завтрак из полубанки тушёнки, лука на хлебе и пары солёных огурцов. Симбиоид на улице уже вопиет: жрать давай! Никаких угрызений совести: давненько я уже не пропускал неукоснительно двухразовой кормёжки сего волосатого демона, рявкающего, бывает, и на хозяина. Ну, вот кашка для Ромки, — с крупными сухарями, как положено. Ирод употребляет корм с громким благодарным фырканьем в сторону… Ага, вот и Максим Максимыч, кот, бретёр, гуляка и правильный охотник, с лёгкой завистью и отвращением наблюдает трапезу врага-товарища, кандальника-секьюрити. Серая морда, припорошенная снегом, впрочем, почти довольна: должно, поймал уж кого-то ночной животный. Но в хату идти опять придётся, — за парой рыбин для кота: тот всё же давеча поймал мышку и аккуратно положил у крыльца, несколькими сантиметрами вне пределов пёсьей досягаемости. Всё, с живым уголком покончено. Не так уж холодно. Есть пара сотен секунд воскурить на заснеженной скамеечке под клёном опавшим. —— Не догадал меня Господь родиться Финкельштейном, — тогда б над книгами весь год корпел благоговейно; я б не родил лишь одного несчастного «Бабайку»: романы б щёлкал ого-го! — как Фил лабает байки; и не скорбел бы испокон, что ни на что не годен, когда бы был бы я, как он, — возлюбленный Господень… —— Что это я всё про Фила? Геронтофила, библиофила, дрозофила… Да, у него же бёздник в пятницу, как раз в день выхода очередного номера газеты. Вот и к месту изобрёлся стишок… Однако же, шутки в сторону, пора и на работу. Дед Андрюха и Босс уже, поди, на местах. Господи, хоть бы так каждое утро! жить с закрытыми глазами и видеть сны о чём-то бо
(на этом рукопись обрывается)
Женщины, гуляющие с колясками по вечерам. 1984
И вот Шурик умер.
Его бумаги ещё лежали на полочке в ванной, закапанные валерьянкой. Сначала Вета хотела сжечь их, — зачем напоминают? В сущности, Шурика ведь почти не было. Жил ли он там, внутри неё? Этого никто не знает.
Бумаги же молчаливо твердят, что он был всё-таки живым существом. Два свежих свидетельства, две даты: рождения и смерти. Пусть валяются, где хотят. Обычные бумажки.
Отец его был когда-то живым существом, но растворился в папиросном дыму. Перед исчезновением он ударил Вету, нет, не её и даже не их вместе, — а его, Шурика — живого? жившего? будущего.
Возможно, это обман чувств, некое длительное наваждение: месяц назад родился Шурик, ей сказали, что Шурик не жилец, и вот Шурик умер. Возможно, он просто не хотел родиться.
Теперь Вета ходит по улицам, ходит, ходит каждый божий день, целый день по улицам — вдоль и поперёк, по городу, по павшей листве, по лужам, по запущенным паркам между неживыми аттракционами, по мокрой набережной, заходит в подъезды, чтобы отдохнуть, заходит в магазин, ничего не покупает, заходит в булочную, в кулаке её оказывается кулёчек с дешёвой карамелью, — так она ходит и ходит везде, пока не заноет спина и не перестанут слушаться ноги.
Тогда она идёт домой и в одиночестве ходит по комнате, ест таблетки, ест их вперемешку с конфетами, чтобы было не так горько, запивает водой с горсточки из-под крана, снова ходит, пока таблетки не начнут действовать, и тогда она ложится на диван и спит до следующего полудня или даже до вечера, и снова встает, идёт, пошатываясь на кухню, ест сухой хлеб с конфетами, запивает водой с горсточки из-под крана, надевает туфли и плащ и ходит, ходит по улицам, ходит в сотый раз по знакомым местам, ходит, стараясь не повторять маршрут, но это ей редко удается: город так мал, всё исхожено давным-давно, ей приходится почти бежать, чтобы не замечать знакомых домов и людей.
Когда идёт дождь, она старается быть на улице, — тогда людей меньше и они напоминают ей живых.
Иногда она сидит в крохотном домике на детской площадке.
Иногда она кормит голубей около булочной, тогда ей становится спокойнее: Вета видит Шурика ангелочком среди других таких же детишек и понимает, что им там хорошо.
Изредка, сталкиваясь со знакомыми, Вета многословно и сбивчиво объясняет, что спешит, что страшно опаздывает, выдумывает разные причины, а если ей говорят что-то сочувственное и жалостливое — становится совсем маленькой и исчезает за углом, спотыкаясь на расшатанных каблуках.
Иногда она просыпается слишком поздно, чтобы снова пытаться затолкнуть себя в сон, с отвращением умывается и слегка прибирает волосы, надевает шляпку с блекло-голубым цветком, наматывает на шею шарф и медленно ходит там, где освещено, туда и обратно, в самый конец бульвара, где скамейки и клумбы в свете фонарей кажутся незнакомыми: после десятиминутного отдыха — всё сначала; тогда очень похоже, что она совершает вечерний променад. Вероятно, так оно и есть, но ближе к полуночи Вета уже сама себе не кажется живой.
Ближе к полуночи движения её становятся плавнее и автоматичнее, она уже не боится шмякнуться на холодный асфальт и завыть в голос.
Тогда-то она и начинает видеть: вот странность, отчего-то ей часто встречаются женщины, гуляющие с колясками, несмотря на поздний час; они, эти женщины, идут очень медленно, плавно, с сосредоточенными лицами, и можно следить за ними часами — даже становится жутковато — в коляске никто не шевельнётся, не заплачет, не засучит ножками. Идя навстречу Вете, какая-нибудь из женщин начинает тихонько покачивать коляску и что-то поправлять под клеенчатым пологом, иногда улыбаясь и тетешкая своего малютку.
Но Вета понимает, отчего эти женщины ходят с колясками по два или три часа ежедневно и почему их малютки никогда не плачут и не сучат ножками. Вета решает: завтра, когда, как обычно, в её квартире появится старенькая тетя Катя, чтобы повздыхать, вытереть пыль, сварить пакетный суп с картошкой, а старый вылить на улицу (собакам), — Вета робко попросит одолжить ей рублей сорок в счет будущих накоплений.
И тогда Вета пойдет в универмаг и купит себе коляску.
Приснился мне город. 1987
Кое-что останется в стороне,
а жаль.
Ибо от рассказа останется в стороне всё самое жалкое и простое, и важное, и кричащее, и грязное, и живое, многое из того, что встречается каждый день, ежедневно на день укорачивая жизнь человека.
Вытоптанная в парке трава, бесформенная смятка из двух легковушек на перекрёстке, мутно-оранжевый смог окраин, собака, промышляющая объедками у шашлычной, ругань в троллейбусе, улыбка крохотной старушки с ведром ландышей, обрубленные и засохшие тополя на улице великого космонавта, очередь за пивом, мальчишка на велосипеде — дробно дребезжит по спицам проволочный боёк, женщина (?) с помятым лицом пошатывается у ларька, посреди дороги — рабочие с отбойными молотками, ветер и пыль, у городской речушки одиноко и вызывающе сидит дед с удочкой, цветные ручьи на асфальте, молодой милиционер пересекает площадь.
Всё это остаётся в стороне от рассказа.
А жаль.
Итак, человеки, я начинаю.
По утрам на улицах были
— туманы, которые с солнцем имеют обыкновение исчезать, не говоря ни слова;
— льдистые бесцветные лужицы, потрескивающие — если прислушаться — без всяких каблуков;
— деревья, как никогда взбудораженные новым, крепким воздухом, напряжённые в основаниях ветвей, как зажатые нервно мускулы;
— воробьиные учредительные собрания в прозрачно-коричневых дебрях карагачей;
— а также много чего ещё.
Но что самое главное — была весна.
С чего же, как не с весны, начать сказ печальный?
Весной — ветер.
Весной пахнет горькими почками и чёрным снегом.
Известно, что когда ещё не окончился апрель, но май уже, кажется, наступает, — можно схватить любую вещь на свете такою, какова она есть на самом деле.
И ещё: весной вы можете гораздо больше, чем даже сами о себе в состоянии вообразить, — и это так же верно, как и то, уважаемые, что солнце светит всем, и что я начинаю.
Должен вам сказать, что весна едва ли для кого-нибудь более необходима, чем для нас, делателей.
Я — один из них. Зовите меня Кузнец.
Я могу многое. А весной — и подавно.
Сегодня
я отправляюсь далеко, в те неизвестные места, где не был ещё никто, кроме меня и моих людей.
Это моя стартовая площадка. Каждый раз я ухожу к себе из моего пустоватого скверика — между универом и филармонией. Строгий, деловой уголок, — если не смотреть в сторону Искитимки, — вымощенный сотообразно, — я назову его нейтральной полосой. Пройдёт совсем немного времени — и всё здесь будет в цветах. Это я обещаю.
Проходят люди.
Я смотрю на людей с цепким любопытством пустынника, устало и облегчённо покидающего город, — когда ещё свидимся... Мне хочется думать, что сегодня они особенно напоминают самих себя.
А теперь — о делах. Один старик американец так всю дорогу и говорил о самом главном:
Такие дела.
Дело 1. Сильный, свободный вдох до предела. Ты существуешь в воздухе, воздух вокруг тебя и в тебе. Это совершается следующим образом: лицом к ветру, закрыв глаза, взять в себя столько, сколько возможно; после чего словно проваливаешься в мягкую яму и становишься тем, кого в обиходе именуют делателем. Это привычный напряг: один-полтора, уже почти бессознательно, лицом к ветру, и — теперь я один из нас.
Дело 2, вернее, не дело, а что-то вроде заклинания (предрассудок, молитва, но в момент выхода помогает собраться). Приветствие — это моя инновация, насколько я знаю, среди делателей малопопулярная. Оно, приветствие, не облечено в слова, ни к кому не обращено и на язык переводится по-разному: клянусь всегда быть самим собой; господи благослови и подвинься, во имя овса, сена и уха свинаго; с богом, потихонечку начнём; и просто — вперёд.
Дело 3. Я пошёл. Сей быстролётный процесс не подлежит иллюстрации, ибо каждый делатель начинается с умения уходить, и, кроме того, существует Условие, которого нарушение чревато дисквалификацией и лишением прав. Итак, я пошёл. Без комментариев. Пошёл, и всё.
Превращение,
или перемещение, — не знаю, как это назвать. Не сразу. Я завис в себе и просто слушаю, как падает капля за каплей со скоростью один всплеск в секунду. Мне кажется, что я всегда умел это, или, лучше сказать, никогда не учился. Жду. Чуть-чуть прибавить света низких облаков, расширить голубой просвет над Городом, прибрать отраву в воздухе, пыль на деревьях и мокрость на земле, растопить остатки снега. Дать тепла. Можно, пожалуй, сделать немного повечерее. Всё остальное, — то, что делает Город моим, — идёт уже автоматически. Дома, скверы, аллеи, трава, тропинки. Родниковая чистота реки.
Спето: под небом голубым.
Готово. Последняя капля гулко ухнула; в наступившей тиши открываю глаза.
Я дома. В моём Городе. При желании это можно назвать сказкой, но я не желаю. Это мой Город. Без словесного наименования. Здесь наименования вообще без надобности, — за редкими исключениями, — и это так решил тоже я.
Дышать легче.
Кажется: там, в городе людей, я не дышал вовсе, а беспрерывно поглощал разные взвешенные частицы. Здесь я дышу в самом прямом физиологическом смысле этого слова.
Город
я изобрёл для того, чтобы в нём появились люди. Они уже должны быть здесь, и вот — я пришёл, чтобы найти их. Я не могу сказать, — как они появляются в Городе, мои ребята: Условие.
Птиц вокруг — уйма. Всё больше голуби и отчего-то снегири. Для них у меня в кармане оказывается горсть семечек с кедровыми орехами вперемешку. Птицы кормятся прямо с ладони, знакомая синичка, привязавшаяся ко мне ещё с первых посещений, щекотно топчется по пальцам. Я рассыпаю кормёжку вокруг скамейки и подставляю лицо солнцу.
Здесь оно светит и из-за туч.
А тихо как...
Улицы пустые и чистые.
И не дымят заводы.
Дома изменились. Некоторые — до неузнаваемости, но не настолько, чтобы вовсе не напоминать то, чем они были в городе людей.
Прекрасно. Пока всё по эскизу.
Я должен бродить по Городу, не задумываясь о направлении, иногда менять погоду, освещение, подправлять отдельные декорации (смотря по обстановке). Я ищу моих людей. И должен главное: быть делателем, — хотя, я пока только учусь.
Их будет сегодня трое-четверо, не больше; зиму из них переживают немногие, так что остаются в большинстве своём крепкие орешки, нервомоты, хулиганы, а то и просто монстры нестандартных параметров. После трёхмесячного отпуска (зима, по Условию, — время, отпущенное мне для генерации) обычно работы невпроворот, и за день можно выложиться на все двести.
Работу свою я люблю.
Особые инструкции. Это — написать себе на лбу печатными буквами:
1. О писаниях своих забудь; не для того ты пришёл, чтобы ловить и описывать разные там впечатления, а для того, чтобы помогать своим братцам дорасти до людей, какими они должны быть по Условию.
2. Веди себя прилично, боже упаси срываться и пылить; что это, чёрт дери, за делатель, который нервничает и чертыхается, как простой штатский; Условие не жалует за грубую работу; словом, будь самим собой, раз назвался Кузнецом.
Так. С инструкциями покончено.
Теперь —
Попахать, што ли...
Фьютть... Палец — флюгером. Иду к Набережной, раз ветер потягивает с реки. Из-под ветра оно всегда сподручней: мои люди наделены дьявольским нюхом, — иногда даже трудно сказать — кто кого ищет. В одно из первых посещений на меня свалился (сполз по водосточной трубе) абсолютно голый человек с дикими глазами, который был страшно рад, но не умел говорить. Впоследствии он стал зваться Серов и поселился на крыше необитаемой гостиницы «Турист». Теперь он не так досаждает мне сногсшибательными вопросами, как было поначалу, целыми днями торчит в библиотеках и является раз в год засвидетельствовать почтение. Тот ещё кадр.
Кроме Серова в нескольких местах Города живёт ещё человек пятнадцать. Свободный пахарь Кузя Горохов живёт на вокзале, в комнате для отдыхающих, он заведует городским транспортом — ниссановским автобусом и трактором «Беларусь». У меломанов Лу и Насти прошлой осенью родилась дочка. Надо её как-то окрестить. При родах вспомогал доктор Снежин. Они все вместе живут там, где в городе людей живёт большой начальник.
Вот поди изобрети таких, — всю жизнь будешь удивляться, как у них всё устраивается, когда они начинают жить своей жизнью, да почему получается именно так, а не иначе.
Вот они у меня какие. А что будет, когда я заселю весь Город?..
Площадь Пушкина
сочно зеленеет травкой, — действительно, на кой чёрт ей асфальт? И — вот удача! — сам Александр Сергеевич вновь посетил Город, — он сидит на лицейской скамеечке со стопкой книг, ветер треплет курчавую шевелюру. Мы раскланиваемся, перебрасываемся парой фраз. Он, оказывается, только из Туниса, заканчивает «Песни Омира», предвкушает, как сенсационно будет найдена неопубликованная эпическая поэма; он хохочет, в восторге притопывая ногами («…a propos, хотите свежий египетский анекдот?»). Жму ему сухую маленькую крепкую руку. Когда-то по его настоянию я удалил с площади монумент. Он бывает здесь наездами, и тогда живёт в доме на Арочной. Я рад, конечно. Но как почётный делатель, Пушкин помочь мне не может: Условие.
Я видел Пушкина. Хороший знак.
Иду дальше, к Набережной.
Прямо посередь тропинки стоит, руки в боки, здоровенная ворона и мрачно этак косится на меня. Я говорю: здравствуйте, и в вежливых выражениях прошу её не каркать и, если можно, понаблюдать с крыши. Ворона постояла ещё минутку, хмыкнула, нехотя поднялась и потащилась куда-то между домами, в сторону станции «Орбита». Может, и не думала ничего такого, просто пришла поглазеть бабка. Ну, бог с ней.
Улица Островского шумит дубами и кедрами. Да, тут я немного переборщил, в пику несносным зеленстроевцам. Сень получилась такая густая и прохладная, что на обочине главной тропинки Островского я как-то обнаружил штук несколько чёрных груздей.
(Всё равно, когда я вернусь, всё будет по-прежнему — голо, пыльно и сиротливо; но теперь не время грустить, а время делать дело).
Для начала я посетил булочную и взял с полки один бублик, — при этом зачем-то положил пятак в блюдечко продавщице: привычка. Бублик я сделал теплее и мягче, густо посыпал маком, как это должно быть по идее. Вышел. Жую.
Прелестно, чёрт подери.
Бублики с маком нужны в моём Городе для внутренней гармонии.
На Набережной
свежо. Река поднялась намного по сравнению с сегодняшним утром. Берега её немедленно обросли густым сосняком. Река вскрылась около недели назад по местному времени, по ней ещё плывут разные льдины. Но уже сейчас из неё можно напиться с удовольствием.
Тишина и влажный ветерок в лицо.
Вдруг что-то потянуло меня к лестнице-сходне. Стоп, подумал я, кто-то там определённо есть. Сосна, склонившаяся над лестницей, скрывает нижнюю площадку. Своих я чувствую не хуже, чем они меня. Я подумал: начинается дело. Сунул в карман половинку бублика, закурил и неторопливо вниз направился.
И верно.
Он лежал на последней площадке, наклонившись к воде, на моё приближение не реагировал. Я видел, как он плеснул горсточкой себе в лицо, потом стал пить, — бережно, по-оленьи. Не чувствует меня или просто притворяется?
Я тихонько подкрался, лёг рядом и тоже прикоснулся губами к реке.
— Привет, — сказал он.
— Привет, — сказал я.
Волосы у него — длинные, тёмные — перехвачены тонкой верёвочкой через лоб. Похож на меня. Все они из моего теста. Как один. Только лицо его тоньше чертами и смуглее, глаза — сухо блестящие, с короткими ресницами, светло-светло-вишнёвые, красивые и грустные, как у того легендарного парня, которого убили, чтобы после воспеть.
— Наконец-то, — сказал он. — А я всё ждал-ждал.
— Ну, как ты здесь?
— Ничего, спасибо, — ответил он и коротко посмотрел мне в глаза. — Да в общем, вы сами знаете...
— Не называй меня «вы», — обиделся я. — Возьму и окрещу Прасолом Телевизорычем, с меня станется.
Он посмотрел — всё так же серьёзно — и сказал:
— Ладно. Пускай будет «ты». Я ведь не маленький.
Я тут же страшно смутился:
— Извини, я шутил. Просто — хочу быть на равных...
— Нет, — сказал он. — На равных не получится.
— Почему?
— Я, к сожалению, не человек.
Стоп. Интересно. Как это он докопался? Что-то подозрительно — так вот, сразу всё понимать. Ну, впрочем, поглядим...
— Кто его знает, — сказал я уклончиво. — Может быть, и человек. Этого никто не знает.
— Да нет, — сказал он. — Бросьте. Скажите мне лучше ваше имя.
— Я Кузнец, — сказал я. — Называй так. И давай всё-таки на «ты».
— Хорошо, Кузнец.
— А тебя, значит, никак не зовут?
— Нет. (Ноу. Найн. Нон. Что ещё? Ара, жок, юк...)
— Будешь Юк, хорошо?
— Пусть.
— Ну, пошли.
Мы с Юком
поднялись на Набережную. Он отказался от моей папиросы и стал шагать рядом, чуть сутулясь и кусая губы.
— Ну, что ты сегодня намереваешься?
Молчит. Отвернулся, вроде разглядывает взбухшую реку. Ладно. Давай помолчим, покуда не приспеет.
Юк опустился вдруг на колени.
— Смотри. Как это называется?
Под его ладонью оказался цветок. Он гладил его, как живое.
— Подснежник, — сказал я.
— Здорово. Я таких ещё не видел.
— Сорви. Пусть он будет твой.
— Зачем? Он тогда умрёт.
— Ах да, — сказал я и подумал: молодец парень, на этот раз он явно получается.
Он улыбнулся чему-то и встал. В глазах его отражалось солнце, шевелящееся в кроне ожившего тополя.
— Ну как? — спросил я. — Нравится тебе?
Юк смотрел на солнце широко открытыми глазами.
Солнце показывало половину четвёртого пополудни.
Когда я обернулся, ожидая ответа, Юк исчез.
— Кузнец, это всё ты сам сделал? — спросил он, сидя верхом на сосновой ветви.
— Как тебе сказать, — скромно ответил я. — Не совсем. Но тоже руку приложил.
— Здесь много красивых вещей, — сказал Юк. — А живых я тут ещё никого не видел, кроме тебя.
— Тут недалеко живут неплохие ребята. Они тебя введут в курс дела.
В горсаду у циклопического кони-айлендского аттракциона Юк вдруг схватил меня за плечо и сказал, уставившись под ноги:
— Кузнец. Скажи мне. Зачем — всё? И я тебе — зачем?
— Ты лучше спроси — зачем мир существует. Или что такое бесконечность. Спрашивай, не стесняйся.
— Нет, я серьёзно, — сказал Юк. — Пусть я не человек, но всё равно мне здесь будет пусто.
— Да подожди ты, дикой, — улыбнулся я. — Ты сначала познакомься с Муравьёвым, Настенькой, Лу, Кузей Гороховым. Крутейшие ребята. Серов, например, пишет диссертацию. А док Снежин хочет стать делателем. Это сейчас так, а лет через немного... Яблоку негде будет упасть!..
— Кузнец. Ты знаешь — что... Только не сердись...
— Что?
— Пусти меня туда.
— Куда, чёрт подери?
— Туда, где всё.
Вот так, значит. Дождался. Он это должен был сказать рано или поздно. Но в первый же день...
Итак, он хочет в город людей. Интересно,
На кой?
Не понимаю. Сегодня Юк впервые увидел свет, который ещё вчера был знаком ему чисто теоретически. Откуда он может знать, что где-то существует ещё и город людей? Что возможна ещё какая-то жизнь, кроме этой? Кто ему нашептал о перемещениях? Ну ладно, даже если я сам прокололся и ему стало известно что-то об Условии, — за каким чёртом его тянет к людям, несмотря ни на что? Долго я творил свой Город и тех немногих ребят, что ныне живут в нём. Я научил их думать и творить: теперь они глотают книги, пашут свои поля и в жизни не видели бумажек, именуемых ассигнациями; в первозданной чистоте зелёного мира, в любви и заботе друг о друге они всё же вынуждены бороться за жизнь, ломая неимоверную планиду первопоселенцев. Но как они счастливы, — они, знающие о людях, может быть, больше, чем знают о себе сами люди, и как же я им завидую, ей-богу... Юк, милый, знал бы ты, куда мечтаешь попасть: из сказки — в суконную подёнщину реальности, из маленькой жизни, где просто некому сказать тебе «нельзя», — на другую планету, где многие люди вполне профессионально затаптывают в землю других людей и извлекают для себя неслыханные выгоды; в итоге — и те, и другие в борьбе за жизнь между собой перестают быть людьми и необходимо зацикливаются на одном противоестественном стремлении — убить и других, и себя. Пусть даже я сумел бы изменить Условие и пустить тебя к ним, — Юк, братец, я кончился бы тогда как делатель, отдавая тебя на съедение...
Я всё это подумал в полсекунды и сказал:
— Юк, послушай. Я... Это не в моих силах.
— Почему? Ты же можешь...
— Я не волшебник, Юк. Я простой делатель. К тому же — только учусь.
Юк внимательно слушал, автоматически шагая в ногу. Он засунул руки в маленькие карманы чуть пониже груди, и был напряжён, прямо-таки стиснут весь.
— Понимаешь, — сказал я, — люди как-то на бога обижались, что он их не вытворил бессмертными и всемогущими. А потом оказалось, что его нет...
— Что его вовсе никогда не было, — поправил Юк. — И не будет.
Странно, подумал я, ни на одну ловушку не идёт.
— Ну, не сердись, — сказал я возможно мягче. — Разве мало тебе того, что мы с тобой есть, и вот сейчас — вместе. Это уже неплохо...
— Мы с тобой есть, но в разной степени: ты и я. Ты никогда не задумывался — каково нам от твоих экспериментов?..
— Это такая работа у меня, — сказал я в некоторой растерянности. — И ни фига-то тебе не докажешь, братец.
— Кузнец. Пойми. Я хочу быть сам по себе. И всё. Всё!
Мне нечего сказать. Я в тупике. Вот это парень. Ай да Кузнец, сказал бы мой друг Александр Сергеевич.
— Кузнец, — сказал он. — У меня одна надежда.
— Какая?
— Что тебя не станет, и я стану сам по себе...
— Нет, Юк, — улыбнулся я, раздумывая, стоит ли продолжать. — Видишь ли, Юк, я-то, по крайней мере, действительно есть, меня никто не изобретал...
— Ты уверен?
Ого!.. Так он что, — совсем уже добрался до Условия, что ли? Ну мальчишка даёт. Как же это я недосмотрел... Чёрт подери!.. Стоп. Спокойно, Кузнец. Будь самим собой.
— Абсолютно уверен, — сказал я твёрдо. — Это — самое главное, Юк. Я знаю.
Весенняя
улица покрыта цветами. Юк моментально забыл о своём непоправимом горе и сидел под кустом сирени, сравнивая тюльпан и Вечный огонь. Он дожёвывал остывшую уже половинку бублика и был похож на серьёзного ребёнка, занимающегося постижением универсума; я же стоял поодаль с папиросой и думал о том, что мои ребята — особенно Муравьёв и художник Лёвчик Елецкий — будут крайне рады появлению в городе такого парня, как Юк.
— Жаль, что у людей такого нет, — неожиданно сказал он, осторожно ложась на траву, чтобы не задавить цветы.
— Откуда ты знаешь, что — нет? — насторожился я.
— Их там слишком много, — ответил Юк. — Им, наверное, не до того. Они между собой никак не могут разобраться.
— Может, и так...
И я впервые почувствовал себя не совсем состоятельным экспериментатором, который отчего-то возымел право создавать подобных себе, — взял вот и изобрёл, и не подумал даже, что, может быть, там они нужнее. Ну действительно — для какого мира они созданы? Неужели когда-нибудь город людей станет Городом, который нельзя одолеть, хотя бы напали на него все страны вселенной? У каждого делателя есть свой уголок: Город, Остров или даже — своя Планета. И работа каждого делателя состоит в перетаскивании людей из бедного и грязного мира в свой Город, которого ещё никогда не бывало...
Вот оно что. Я понял: Юк просто немыслим только здесь; он принадлежит к обоим мирам; он — один из нас, к сожалению. Вот это открытие... Но почему? Почему он вдруг стал более человеком, чем это было в моих силах? Ума не приложу. Эксперимент пошёл вразнос? Реакция обратилась цепной и неуправляемой?.. Что? Что?..
Ничего, Юк, подумал я, вот подучусь немного, да и запущу тебя к людям, хоть это и риск, конечно. Но — я постараюсь. Весёлого там, естественно, мало, но ты вырос, дружище, и пора тебе идти в люди. Это будет великий эксперимент, — или же я дурак и ни черта не понимаю. Скорее последнее.
— Юк, — позвал я.
Он обернулся и перестал жевать.
— Ты на меня правда — обиделся, что я не волшебник?
— Честно?
— Честно.
— Ни капельки, — улыбнулся Юк. — Просто ты мне дал слишком много всего...
— Это почему же много?
— Знаешь, там, в запаснике, я не успевал поворачиваться. Я ведь сидел в лобных долях — абстрактное мышление, — ну, и не знал: то ли торчать себе в подкорковых и спокойно обрабатывать вводные, то ли слушать сознание. Больше всё-таки делом занимался, вот и... Кузнец, ты что?
Я похолодел.
Ну, зарраза!..
Значит...
— Постой. Значит, ты и сознание слышал?!.
— Ну конечно, Кузнец. Так было с самого начала. А что?
Вот тут я просто заржал от всей души. Так вот оно что, значит. Кретин! Осёл! Пень осиновый! Как же так?.. Ведь это же, — чёрт подери! — кол тебе в спину на веки вечные! Оставить его в сознании — это же почти конец, это девяностопроцентный слепок с личности. О Боже! И я ещё удивлялся, — что да почему, да как. Условие нарушено. Что теперь?..
— Как тебе? — беспокоился Юк.
— Ничего. Спасибо, — сказал я. — Это иногда бывает.
Ну что теперь, — рвать всё к чертям и возвращаться, не дожидаясь санкций? Или уж послушать, что я сам себе скажу и что на это отвечу?
Я бухнулся на скамейку и закурил в смятении неописуемом. Руки противно дрожали.
— Кузнец, у тебя что-то не получается? — Юк заглянул мне в глаза, присев на корточки.
Не получается... Стоп. А может, наоборот?.. Может, я гений и всё хорошо? Условие...
— Нет... ладно, — я встал и отбросил папиросу. — Теперь расскажи, что ты делал там, в подкорковых?
— Я же говорю — долбил твои вводные, — сказал Юк.
— Какие?
— Хм, — замялся Юк. — Да там много чего было. А что тебя интересует?
— Меня интересуете вы. Процесс генерации.
— Ну, к примеру, такие. Творческая неудовлетворённость. Негативизм. Одиночество. Уход от мира. Депрессия. Отсутствие режима работы. Галлютинативные проявления. Дальше?
— Дальше...
— Сепарация самоценных образов. Двоемирие. Продуктивная реализация невостребованного. Соматические проявления. Сновидение. Противоречие реальное — потенциальное. Параллелизм мышления...
— Стоп, — сказал я. — Всё верно. Ты меня перетянул...
— Как? — не понял Юк.
— Очень просто: взял — и побил. Ты — делатель.
— И, значит, я могу...
— Нет, это ещё не скоро. Будешь учиться — и тогда будем работать вместе. Только и всего. Ты извини, я сразу-то не врубился...
— Да что ты, — улыбнулся Юк. — Я не сообразил, что тебе это может быть неизвестно.
Мне стало легко. Я понял, что справедливей было бы поменяться местами с братцем Юком, и дело с концом. Он более человек, чем я, и он будет делателем. Я дал ему свою голову, да ещё взял — и по ошибке прибавил к ней активное подсознание. И вышло так, что он почти готов работать среди людей, и пусть кто-нибудь шибко зубастый попробует его съесть. Фиг. Это железный парень. А кто его нечаянно изобрёл? А?..
И я засмеялся тихо, и поспешил сунуть в рот пустышку — папиросу. Понятно теперь, — почему профессиональная болезнь делателей — сумасшествие?..
Юк присел на барьер фонтана (мы были уже у театра), погладил ладонью белую жёсткую струю и произнёс с усилием:
— Кузнец. Знаешь... Ты иди. Тебя сегодня ещё кто-то ждёт.
— Так хочешь? — спросил я очень спокойно.
— Так лучше, — сказал он, — Я теперь сам. В следующее посещение найди меня.
— Прощай, брат, — сказал я. — Я вытащу тебя туда. Точно. Кровь из глаз.
— Прощай, Кузнец. Спасибо.
— Да не за что, — сказал я и посмотрел на солнце. — Если ты не человек, то я тогда — кто...
Ладонью провёл по его лбу, повернулся и стал уходить, не оглядываясь, дальше по Весенней, — к площади Волкова...
Когда-нибудь
я исправлю свою ошибку, Юк, — ты будешь жить там, чтобы глотать взвешенные частицы, спать на продавленной койке в общаге, работать ночным сторожем в булочной, исполнять все эти идиотские требования (придуманные для того, чтобы легче было поймать совершающих гадости и чтобы легче было заставить не совершающих оных делать то, отчего последним ни жарко, ни наоборот), и главное — искать людей Условия, блуждающих слепо в этом жутком городе. Ты будешь страдать, ненавидеть, рваться из сил и делать людей на крохотную, незаметную, мельчайшую капельку лучше. В конце концов, для чего я не сплю и называюсь делателем? Чтобы мы работали вместе.
Ох ты, чёртов романтик, сказал я себе, брось, занимайся делом и хватит сопли мотать. Сейчас вот как последуют санкции, — вспомнишь тогда и Условие, и братца Юка и всё на свете, вместе взятое в квадрате.
И действительно — к чертям.
Закрываю глаза, высвечивая себя. Делаю асфальт влажным и тусклым, набираю облака над Городом. Пусть будет пасмурнее и жёстче.
Лужи свинцовато заблестели, отражая дома и тополиные ветви. Вечер скоро. Часы тикают в нагрудном кармане, но время узнать нельзя: Условие.
Никого и ничего.
Хоть бы кто-нибудь из старичков встретился.
Пусто.
А когда-нибудь здесь будут спешить, прогуливаться под руку и в обнимку мои ребята; они будут здороваться со мной, раскланиваясь, приподнимая кепки и шляпы, и при встрече со мной будут приятно удивляться, спрашивать о делах; я буду радоваться по-стариковски и отвечать: такие дела; они будут говорить со мной, как с равным, и приглашать в гости; я буду идти с ними рядом и вспоминать — как кого изобретал, а в гостях — пить чай с вареньями или просто так, и детям рассказывать истории, которые я сочиняю.
Когда-нибудь мои люди будут собираться после работы, чтобы погонять мяч на стадионе (а ребятня в это время будет гонять тюнтюря где-нибудь поблизости), заходить в театр, чтобы отдохнуть, попеть и послушать музыку; они будут жить, как им нравится, работать для себя, друг друга беречь и всё прочее.
Вот тогда я построю себе домик в бору на речном обрыве и в мире людей больше не появлюсь: нечего мне будет там делать.
Приснился мне Город, который нельзя одолеть, хотя бы напали на него все страны Вселенной.
Голос,
глухой и хриплый, шарахнул из ниоткуда, и я подумал: дальше, дальше...
— Хозяин, — сказали где-то рядом, — ради бога, простите, вы меня не увидите. Хха-кха.
— Ты кто? — спросил я у пустоты.
— Я ваш, хозяин. Я ужасно рад вас видеть...
— Стоп, — сказал я. — Я тоже буду обалденно рад, если...
— Нет уж, вы извините, — сказало то, что вокруг. — У меня есть веские причины. Я вам сейчас всё объясню. Кхха... Садитесь.
Я послушно сел. Вот уж не ожидал, что среди моих ребят ещё и невидимки есть. Забавно себя чувствуешь, разговаривая с воздухом. Весело, чёрт подери.
— Ничего в этом весёлого нет, Хозяин. Пусть вас это не стесняет. Гхха-кмм...
А мысли... Как это вдруг?..
— Мысли, Хозяин, вы правы, я их вижу. А как это вышло, я не знаю. Это ваша область.
— Ну покажись хотя бы на минутку, — попросил я, — я же должен тебя увидеть.
— Нельзя мне, Хозяин, — с астматическим вздохом ответило то, что вокруг. — Я, видите ли, урод. Вы меня лучше не просите, потому что вам плохо станет. Я тут уже встретил одного человека. Он убежал. Неловко...
Я молчал, теперь уже не зная, что подумать.
— Вы спрашивайте, Хозяин, — сказало то, что. — Я ведь не всё вижу. Абстрактные выражения, например, туговато. Ох. Гхрр-ха... Тьфу. Простите.
Чушь собачья какая-то, подумал я. Хоть бы потрогать его, что ли. Двинуть рукой...
— Хозяин, бросьте вы, я же говорю, это здорово неприятно. Когда я появляюсь, — голуби шарахаются. Ххе-хх... Вы говорите.
— А-а где ты...
— Я был в затылочных. В мозжечке. Даже пробовал спускаться. Да это, в общем, неважно, кгхм, я только...
— Тебя видел кто-нибудь?
— Ну, разве птицы. А так я остерегаюсь. У меня ведь четыре глаза и кожа чувствительная. Быстро бегать не могу: потроха, проклятые. покою не дают, отвисают, представьте, и — хоть умри...
Я попытался представить себе, — что же это за чудовище виду ужасного, но дойдя до отвисающих внутренностей, почувствовал лёгкую тошноту. Боже мой, подумал я, так вот, значит, что у меня там, внутри. Выходит, всё это у меня так, и не иначе...
— Ну-у, Хозяин, я так и знал, — расстроилось то, что. — Вы же не виноваты, что вот так... всё. Это же физиология, и это не только у вас. Ре-флек-сы, — видите, даже я знаю, гхха-кхр... ха. Тьфу! Прошу прощения.
— Ничего, — сказал я пересохшими губами.
Смех смехом, а делать-то што?
Мрак какой-то. Всё, Кузнец. Эти внутренности...
— Вот. Я отошёл, — сказало то, что. Послышался сухой шорох плавного движения: словно змея шевельнулась. — Теперь послушайте, чего скажу... Хм. Хозяин, ей-богу, мне здесь плохо. Вы не можете себе представить. Ночью холодно, мокро, птички меня, знаете, клюют. Если я вам такой нужен, — тогда, конечно, буду делать то, что прикажете. Только вы уж меня как-нибудь, в смысле, того, а?
— Чего?.. — неслышно спросил я.
— Ну, переделайте, я не знаю... Или вообще — исчезните меня к такой бабушке. Я только спасибо скажу.
Не думать об Условии...
— Ну, какие ваши условия? — спросило то, что.
Я окаменел, вцепившись пальцами в шершавую доску сиденья. Мне нечего было сказать. Суд состоялся.
— Хозяин, я вас очень прошу. Ну что вам стоит? А? Кххха...
— Извини, — сказал я жалко. — Я это сделаю. Сегодня же. Постараюсь...
— Вот и прекрасно, — облегчённо сказало то, что. — Сделайте, чтоб меня не было. Я буду ждать. Ладно?
Я встал. Мне хотелось бежать отсюда во все лопатки и не видеть того, что я и так не вижу. Колени даже тряслись. Сволочь ты, сказал я себе, сволочь, а никакой ты, в принципе, не Кузнец.
— Я теперь пойду, — сказало то, что. — Или нет, давайте мы с вами пойдём в разные стороны. Кхха-ха... Только вы не оглядывайтесь и не сердитесь, что я наболтал...
Я повернулся уходить. Всё рушилось.
— Прощайте, Хозяин, — прозвучало выстрелом в спину. — Не оглядывайтесь... Кхха-кххрр... И не медлите, умоляю вас...
Я сделал несколько ватных шагов и — не выдержал.
Я оглянулся.
Прекрасная дама
в длинном платье чёрной парчи уходила, спеша, туда, в непроглядную темень деревьев, углов и подъездов, где всё раскалывалось и ломалось в глазах геометрической мешаниной паучьи перекошенных линий, — мгновение, — и она обернулась тревожно, и ладонью коснулась вуали, и, почувствовав на расстоянии в зрачках моих вопль, ушла, исчезла, растворилась, — и я уже никогда не узнаю...
Я медленно сполз по стене, пытаясь бесполезно вдохнуть. Кажется, какое-то время я был без сознания.
Потом мне сказало Условие: возвращайся, всё уже кончилось, и логически, и физически, и всяко, она ушла, исчезла, растворилась, и ты уже никогда не узнаешь, скоро конец.
Рука на плече
и смех посреди тишины лиственного шелеста, — я ещё здесь, — и гул в ушах, и короткое напряжение стрелочки самописца, зафиксировавшего рваный провал программы, — сознание плывёт потоками дождя по стеклу, — и мягкая хватка слов, успокаивающих:
— ... ну! Чего ты? Всё ведь уже — ну — всё нормально, охолонь. Выпей. Вот у меня тут живая водичка. Давай. Во-от. Так. Уже хорошо...
У меня ещё хватило головы зависнуть в себе из последних сил и — стереть сколько-то тысяч последних кластеров. Это было больно: словно кто-то капнул расплавленным оловом на голый мозг. И я почувствовал одно, — усталость и туповатую пустоту свободной памяти.
Что? Что это было сейчас? — я начинал вспоминать, и не мог, хотя где-то в глубине сохранился-таки кусочек оборванной ленты, и я понял, что какие-то матрицы отложены до возвращения, и что бесполезно теперь копаться в программе, раз уж произошла пересылка кластеров. Ко мне пришёл кто-то ещё. Тот, кто меня ждал. Третий. Надо работать. О-о...
Голова болела страшно.
Я разлепил веки.
Это был длинный парень цвета светлого хаки, и он, оказывается, поил меня из фляжки чем-то вяжуще-сладковатым, холодным, — капли стекали по подбородку на грудь.
— Всё. Всё хорошо... Ну, давай встанем. Та-ак...
Он с силой дёрнул меня за руку, пришлось встать.
— Ну как, порядок теперь?
— Порядок, — сказал я, пошатываясь у стены.
В голове действительно что-то крепчало и устанавливалось. Провал памяти уже не зиял свежей ямой. Ну всё, всё хорошо, та-ак, порядок теперь, порядок. Работаю теперь.
— Да-а, трудненько с нами дело иметь, — сказал он. — Куришь?
— Есть?
— Держи.
Пачка «Данхилла» с заботливо выщелкнутой сигаретой.
— Я на отечественном, — сказал я, жмурясь от боли и вслепую вытягивая из кармана тощую папиросу.
Надо приводить себя в порядок. Ох, чувствительная натура. Кузнец тоже мне, так твою... Куда тебе — мир изобретать. Разберись сначала, — не слабо ли? Стоп. Ладно. Потом разберёмся. Дальше. Работай.
Последний, надеюсь.
Устал я. Устал. Надо пройти
Последний, стало быть, круг...
Держись у меня, нервная натура.
— Чего молчишь, — сказал новый парень совершенно без интонации.
Лицо у него — печная заслонка, как это принято говорить. Глаза небольшие, острые. Железная челюсть. Внешность человека с крепким основанием черепа и аналогичным же нутром.
— Тебе хоть интересно — сигареты у меня откуда? — спросил он, прищурившись от солнца и дыма. — Ну так вот. Сам достал. Сам. Понимаешь?
Вот так. Снова — нарушение Условия. Ох и достанется мне по возвращении. Александр Сергеевич не одобрит. Вот так. Такие дела.
— Слушай, ты ужасно молчаливый, это даже нехорошо, — сказал он. — Прокинем кости, я тебе скажу нечто.
Снова откуда-то выглянуло солнышко. Оно показывало полдень плюс-минус немного.
Приснился мне Город, который нельзя одолеть,
Хотя бы напали на него все страны Вселенной.
Мне снилось, что это был Город друзей,
которого ещё никогда не бывало.
И превыше всего в этом Городе
крепкая ценилась любовь.
И она проявлялась в каждом поступке
жителей этого Города,
В каждом их слове и взгляде.
Уолт Уитмен
Мемория раз
Как 6-й «а» школы № 94 «смоделировал» катастрофу
Если можно назвать архитектурою внешний облик общеобразовательного учреждения, более или менее всегда типового, — школы в нашем богоспасаемом областном центре почти без остатка делятся по эпохам царствования того или иного вождя. Если не считать полусельских промышленно-окраинных двухэтажек, это школы «сталинские», помпезные, с высокими потолками — 1-я, 62-я, 80-я; «хрущёвские» краснокирпичные 7-я с 21-й, 5-я с 31-й, 10-я с лицеем; панельные, буквой «Н», «раннебрежневские» 23-я с 58-й, 41-я с 49-й и «позднебрежневские» квадратные крепости 35-я и 91-я с 92-й; «горбачёвские» переменной этажности «кораблики» 93-я с 94-й, 33-я и 96-я; «ельцинскими» можно с известной натяжкой назвать разве что 61-ю и прочие переделанные из опустевших детсадиков…
Вашему непокорному слуге пришлось послужить учителем-словесником в краткую «золотую» эпоху заката советской средней школы, в годы 88-90, — когда классов в параллели было до шести, по 30-35 учеников в каждом; когда даже недавний вузовский выпускник, неглупый и трудолюбивый, мог уже через год-два получить высокую профкатегорию, две ставки (18+18 часов в неделю) и зарабатывать под три сотни, а с кружково-факультативной нагрузкой — и все 300 с лишним; когда административный бумажно-идеологический контроль не висел уже над педагогом дамокловым мечом, и, напротив, поощрялось всякое программное и методическое новаторство; когда школы были полны молодых и талантливых учителей, ободрённых скоропреходящей оттепелью, открытием ранее запрещённых книг и научных веяний и оттого работавших смело и в охотку; когда… словом, хорошее было время.
Удачно распределившись в школу-новостройку №93 на Ленинградском проспекте, я явился к директору Людмиле Андреевне уже в июле и для начала вволю попахал строителем-отделочником и сборщиком мебели. Взамен же обрёл редкостную удачу: первым из будущих классных руководителей в куче «личных дел» выбрал к себе, в 4 «Е» (тогда четвероклассниками были все окончившие начальную школу, а не как ныне — отверженные «коррекционники»), 25 детишек с самыми симпатичными физиономиями и с наименьшим количеством «троек» в табеле начальной школы; десятерых остальных, «трудненьких» и безотцовщин, я спокойно принял как «нагрузку». Надо ли говорить, что с таким классом мы жили душа в душу: я наизобретал для детей кучу «лингвистических игрушек», какими мы ежедневно с пользой развлекались после скучных упражнений и теоретических опросов, а каждый четвёртый урок литературы был викториной трёх команд по сюжетам и системам персонажей программных произведений. Я никогда не «держал дисциплину»: полицейские меры с обоюдным кайфом заменялись «рассказами после уроков», на которые допускались все выполнившие домашнее задание и не имеющие «трёх проколов» по поведению. Я величал пацанов «господами», а девчонок «сударынями», сам же шёл у них как «Капитан» или «шеф». Дети заставили меня бросить курить, а я зато потребовал от них составить мне компанию в ежеутренних кроссах до Томи и обратно; уже в октябре мы получили статус «класса-театра» и право тренироваться и репетировать в малом спортзале; к Новому году поставили «12 месяцев» Маршака, а по весне — «Красную шапочку» Шварца. Первый учебный год окончился вполне безмятежно, по его результатам я получил 13-ю категорию и грамоту от гороно.
Ещё студентом я впал в клуб творческой педагогики «Эврика», возглавляемый известным в городе образовательным деятелем В.Л., и после первого года службы был принят в его команду, получившую право укомплектовать построенную по соседству ещё одну новенькую школу, — №94. На этот раз на «доводке» школы пришлось повкалывать и часть отпуска, — плотником, сантехником, бетонщиком и много кем ещё; а за это мне повезло просто невероятно: удалось перетащить в новую школу две трети своего класса, да ещё прихватить лучших ребят из двух других классов, в которых я вёл язык и литературу. Нам как театру-студии «Дракон» дали двухкомнатный — с «препараторской» — класс, и мы тут же принялись делать уже «настоящий», свой собственный, авторский спектакль.
Фабула его была проста: четверо мальчишек и четыре девчонки под водительством своего «шефа» репетируют в школьном подвале свой спектакль; вдруг происходят шум и значительное сотрясение стен, дверь и три окошечка-амбразуры оказываются завалены. Мы начинаем гадать — что бы это было? — выдвигаем теории насчёт случившегося (землетрясение примадонны Ленки Одинцовой, война Руси Рыботецкого, внезапное наступление ледникового периода Серёги Макаренко и пр.), по-разному реагируем на изоляцию и неизвестность (от истерики Нели Беляковой до романтического пофигизма Лёши Цыганкова), переживаем появление настоящей змеи (на самом деле — ужа из зооуголка), шок от находки неразорвавшейся бомбы (в роли адской машинки — обыкновенный гранат, героически зажатый в живот Лёшкой Кохом) и гениальное открытие Жени Плискиной («…отсюда в любой момент можно выйти через дверь, надо только её сделать в уме — всем вместе!»). Представление собирали по сценам: я предварительно заявлял сюжетный ход, актёры мои придумывал для себя реплики и договаривались об их очерёдности и логических связках (оттого, кстати, полного текста пьесы, к несчастью, никогда не существовало). Каждая репетиция начиналась с пластической «растяжки-разминки», а все семь представлений спектакля так и начинались — с пятиминутного тренинга под шевчуковского «Мальчика-слепого». Всё это вместе было названо двухэтажно: «Катастрофа №1, или Дети подземелья», а премьера была назначена на 8 декабря 89-го, — совпадение прямо-таки мистическое: это был день землетрясения в Ленинакане и Спитаке.
С утра заряженные на творческое свершение, мы были сбиты влёт общешкольной траурной линейкой и отменой всяческих развлекательных мероприятий. Более того, директор В.Л. — ввиду редкого совпадения с действительностью нашего «катастрофического» творения — дал нам «добро» на премьеру только в самый короткий и мрачный день года, 22 декабря. Тут мы, наконец, развернулись: играли неделю подряд, заработали чуть ли не сто рублей (нам разрешили продавать билеты, тридцать копеек — ученику, рубль — со взрослого) и закатили на Новый год роскошный кутёж в кафе-мороженом «Данилка» (помните, был такой «трамвайчик» на Ленинградском, у стоматологии?).
В новом, 90-м году в нашей Школе Радости, как громко поименовало себя сообщество «творческих педагогов», начались брожения, вначале — чисто научно-теоретические, но очень скоро выродившиеся до конфликтов с администрацией и тяжких личных оскорблений. Если не вдаваться в профессиональные подробности и конкретные персоналии, — то новые педагогические методики («школа развития Давыдова-Зенкова, «школа диалога культур» Библера-Курганова) изначально не соответствовали закуржавевшим реалиям «школы завитого социализма», суровым нормам учительского общежития и амбициозным посылам В.Л.; к тому же образовательным начальникам отнюдь не нравилось то, что педколлектив, по их мнению, попустил в школе «превращение демократии в охлократию (самовластие плебеев)».
Я имел неосторожность принять сторону наиболее радикальной, «диалогической» фракции, испрашивавшей у администрации права на широкий эксперимент с межпредметной общей программой (для чего объединились учителя-«диалогисты» — филологи, «англичане», математик и биолог), однако мы так и не нашли понимания ни у «организатора педагогических технологий» В.Л., ни у гороно и, едва дожив до конца учебного года, вынуждены были уйти из школы и образовать свою «гуманитарную» фирму, приконченную, в свою очередь, рыночными катаклизмами начала 90-х.
Далее, как известно, для школы началось чёрное время, повлекшее к концу века учительские голодные забастовки, и как следствие — практически полное исчезновение из школ тех учителей, кто умел делать что-то ещё, и обвальное падение интереса детей к учению…
А бывшим моим «драконовцам» уже за 25, мы встречаемся до сих пор, вспоминаем мистическое попадание нашей «Катастрофы №1» в историческую ситуацию конца «великого-могучего-советского» и время от времени пытаемся восстановить по репликам свой спектакль, — без особого, впрочем, успеха. И уже давно понимаем: «двери»-выхода из предугаданного нами же «подвала» мы так и не сумели «сделать в уме вместе». Да похоже таковой и не было вовсе?..
Мемория два
<Калдырские пассионарии 91-го года>
1. Всяк Бабай или Старый…
В половине июля 91-го на сахалинскую путину отправлялась основная группа рыбообработчиков, по инерции ещё именовавшаяся студенческим стройотрядом. Её организационное, так сказать, ядро сложилось на базе математического факультета универа. Более половины контингента были «рецидивистами» (теми, у кого путина была уже не первой) или, собственно, «калдырями» — аристократической сахалинско-курильской косточкой, — кое-кто из них шёл уже по седьмой-восьмой ходке. И лишь персонажей до полутора десяков, «новики» или «фендрики», ехали впервые, — таковы были и мы с Ильшатом, начинающим писателем из Уфы, попавшие в отряд по протекции двух поэтов — ныне покойного Макса и ныне здравствующего Серёжи.
Вылетели весело, набив чуть ли не половину хабаровского «Ту». Нас, «фендриков», тут же взяли в оборот «олдовые калдыри» — Старый и Франсуа Ветеран. Крестили нас в авиасортире (положено было присвоить новикам особенный островной псевдоним), меня нарекли Бабаем — за раннюю книгу про митька Бабайку, Ильшата — Башкортостаном или Башкой, за происхождение. Калдыри выпили большую часть нашего НЗ и до самой Хабары загружали мудрёные лекции по технологии рыбообработки и кодексу калдырского общежития. Отчего «олдовые» звались калдырями — они и сами не знали хорошенько, но филолог Старый производил термин от английского colders (угольщики) — последние якобы славились как самая крутая, предельно независимая каста пролетариата Британии и колоний — особенно насчёт выпить и подраться.. Однако, солидная часть калдырей и рецидивистов пролетариями не являлись отнюдь — среди них обреталось несколько поэтов и музыкантов, достаточно универовских преподов, студентов и компьютерщиков, и, словом, людей по определению вполне интеллигентных. Впрочем, как явствовало позже, к тяжкой и беспросветной пахоте они были способны также без дураков: наши патроны-поэты прежде всего поручились за нас с Ильшатом именно в этом отношении.
После ночи в Хабаровске, проведённой вповалку в ближайшем от аэропорта лесочке, мы заполонили два «Ан-24», отбывающих на Южно-Сахалинск с интервалом в час. Оба, проболтавшись полночи над Японским морем, вернулись в Хабаровск из-за шторма над большей частью Сахалина. Народ не роптал: не слабо два раза слетать над бурным морем с трясущимися крылышками — и за те же деньги! Мужики с утречка добили свои НЗ и порядочно одолжились у девушек, «заполировали» всё это местным пивком, к обеду загрузились в те же «Аны» а к ужину были уже на мысу Свободном (70 примерно км от Южно-Сахалинска).
До начала путины — 1 августа или Нового года по-калдырски — оставалось две недели. Требовалось ещё забетонировать полы в рыбцехе, довести новое трёхэтажное общежитие, создать баню, обустроить столовую и прочую инфраструктуру (в частности, клуб-бар, о коем ещё пойдёт речь). Старый неожиданно выбрал в напарники меня. Ему было тридцать, он очень сильно заикался, но умел, кажется абсолютно всё. Совсем недавно он был очень многообещающим поэтом (тексты его и впрямь отмечены юношеской заявкой на гениальность), но, понявши вскоре, что Бродского ему не перешибить, Старый истово наступил на горло собственной песне и стал служить в железнодорожной ВОХРе. С тех пор он увольнялся из охранки каждое лето и правил на острова. Путин у него за спиной насчитывалось чуть ли не десять.
Старый выбивал у командира Трезубова парные наряды, в основном, по плотницкому делу — после того, как убедился, что топором и рубанком я владею вобщем-то сносно. Помнится, мы удивили всех скромным шедевром — паркетом из старых бочковых досочек на общежитской лестнице. Через неделю, в последний выходной перед путиной, переделав всё плотницкое, мы вместе с Болотом, белазистом с разреза «Черниговский», поэтом Максом и добрейшей Людочкой Козаченко самоинициативно притащили бульдозером со свалки бывшую раздолбанную вахтовку и в четыре дня сделали из неё бар-клуб. Назвали «Опаньки», а на оранжевом спаскруге у входа Старый начертал девиз: «На свете всё одно и то же». Уже в путину мы с Максом, работая в разные смены, справляли в заведении обязанности барменов.
2. Великан и Пиночет
Дней за пять до Нового года, июля, кажется, 26-го, Старый растолкал меня в половине седьмого утра и сообщил полупонятное: «Сейчас с заставы уходит «66-й» на Великан, ну-ка, штаны в охапку, три минуты на сборы…» Проснулся я, уже переваливаясь через высокий борт тронувшегося грузовика, — от окриков бдительного командира Трезубова. «А ведь он нас засёк, бедняжка, — сказал Старый. — Прогул впендюрит — однозначно. Ну, ничего-ничего. Великан того стоит».
Бухточка у мыса Свободного была почти всегода спокойна-мелковолниста, хотя, бывало, при свежем ветре волны иногда пытались дохлестнуть и до стен рыбцеха, стоявшего метрах в пятнадцати от береговой черты. За пару недель я как-то уже и привык к грязноватости и нештормливости местного морюшка. А тут, проделав 30 км по бездорожным сопкам вместе со Старым, пограничным лейтенантом, двумя восторженными сёстрами Шапошниковыми и двумя мрачными ефрейторами, я вдруг оказался у самого всамделишного океана.
Я видел, как бутылочно-зелёная пятиметровая волна, на которой дробными рябинками болтается стая бакланов, с медленного рамаху ухает белым взрывом об острые камни, а когда рассеивается туман брызг, бакланы уже как ни в чём не бывало сидят на камне, копаются клювами в перьях и что-то даже, представьте, перед собою клюют. Я видел, как влажное тёмно-ультрамариновое небо между грязных облачных клочьев враз зеленеет — если взглянуть через арку, промытую морем в скале. Я видел, как маяк зажигается днём — в знак приближения шторма, а тем временем местные бычок и тёлочка — Маяковские Володя и Лиля — трутся о стены старой башни, построенной когда-то японцами, и из высоченной травы торчат только их уши и хребты. Я ступал склизкими зелёными камнями по отливу, — когда шторм временно отошёл метров на двести в море, чтобы через пару часов обрушиться уже всерьёз, а сестрёнки с воплями звали нас со Старым — показать под камнем жилище рака-отшельника (некоего глазасто-мохнатого ракопаука, недоумённо глядящего из розовой ракушки-воронки). Я видел, как лососи шли на нерест из моря в мелководное устье речушки-пресняка, — в стеклянно-чистой воде, зеленоватые с розовыми плавниками, высовывая из воды блестящие тёмные спины, — они упорно лезли против течения, застревали в камнях, заваливались набок, но всё же добирались до спокойной воды, и дно пресняков после того было усеяно неправдоподобно оранжевой икрою…
Начался уже нешуточный шторм, когда, мокрые до ниточки, мы укрылись у солдат на 7-м стане, обсушилсь, угостились спиртиком. Тут и узнали от старого рыбака Юры Петраченкова по прозвищу Пиночет, дядьки страховидно-сурового, но лучащегося природной добротой: «рыба пойдёт шибко добрая, завтра-послезавтра, ещё до Нового года».
3. Борода и Эрик Рыжий
Хозяином всего Свободного был суперкалдырь — Виктор Иваныч Борисенко по прозвищу Борода. С виду — помесь Геракла, ушедшего на покой, Кола Брюньона, извергнутого из чрева Парижа, и Джона Сильвера без деревяшки. За самовольную отлучку он нарёк нас со Стареньким «залипушниками» и сослал на бетонные работы, коими командовал татарин Эрик, тщедушный, но изящно-мастеровитый, как хемингуэевский матадор, только что вместо косички — огромная рыжая бородища. Так мы пропахали неделю — обидно захватив и несколько дней путины, — нам придали ещё человек пять «залипушников», в том числе Рашида, самородка-сочинителя-музыканта (его всегда все любили, любят и сейчас, а суровый Эрик трогательно называл его Пашиткой, а Ильшата-Башку — Ушаткой).
Путина наша попридержалась по причине вполне естественной: Старый на промыслах всегда заведовал размывкой — предпоследним технологическим звеном перед отгрузкой готового продукта. Мудрый Борода запростецки вычислил, что наказание за самоход и несанкционированное питие мы сделали себе сами: размывке и впрямь нечего делать в первые три-четыре дня путины.
4. Солисты, чануши и «еноты»
А вот такова технологическая цепочка. Рыбаки на сейнере добывают рыбу. Её грузят кошелем-сетью в кунгасы, длинные узкие лодки с глубокой осадкой. Кунгасисты (Макс и Дима Трезубов, брат командира по прозвищу Страус-коррумпированный) везут рыбу до пирса, выгружают краном в приёмную ёмкость цеха. Оттуда рыба поступает к шкерщицам (Марине-комиссару с Людочкой Козаченко и их девчатам). Те её, понятно, шкерят — потрошат ножами и специальными острыми ложками, причём потроха сливают в отход, молоки — на любителя в столовую, а икру — в икорный цех (там — особо безупречная аристократия, например, сёстры Шапошниковы или гениальный игрок в кости Слава Простакишин). Далее по специальным желобам шкеренная рыба поступает к солистам. Те — например, Болото или живчик Игорёк Хатский по прозвищу Страус-репрессированный, её, естественно, солят (две горсти соли — в пустое брюхо, ещё две — в жабры) и складывают в поддоны штук по 8-12, поддоны же пускаются по ленте транспортёра. Лента идёт меж двух рядов чанов — бетонных ёмкостей 2 на 3 метра и глубиною метр восемьдесят. По бортикам чанов постоянно балансируют самые удивительные, на мой взгляд, калдыри — чануши (выдающиеся чануши — Франсуа Ветеран и опять же поэт Макс). Они хватают с транспортёра поддоны весом кг по 20-25 каждый и сошвыривают рыбу в чаны — тушки при этом почему-то укладывается ровными рядками — головы чуть вниз, хвосты чуть вверх. После четырёх рядов чануши укладывают слой льда — его на сопке, вверху, над цехом, из ледника, заготовленного зимой, колют лёдчики (таков Леша-Леший, тишайший голубоглазый бородач из Новосибирска) и с непрекращающимся в течение всей смены грохотом сбрасывают солистам и чанушам по металлической трубе. Когда чан наполняется засоленной рыбой доверху, чануши ещё пригнетают всё это досками и мешками с колючей крупной солью. Рыба лежит так двое суток (слабосол), трое с половиной (среднесол), пятеро (крепкосол). Теперь наступает черёд чануш отрицательных (те, кто укладывает рыбу, — ясное дело, положительные). Они извлекают рыбу из кромешной соли чанов и по тому же транспортёру продукт достигает наконец размывки (сия последняя — это и есть мы: Старый, Рашид, я, душанбинец Геша, железные женщины Ира Алферовская и Оля Завражная и десяток девочек ещё. Угадайте, что делает размывка с пересоленной краснорыбицей? — верно, производит элементарную операцию, которой природа научила енотов. Это делается в громадных ваннах из нержавейки с проточной морской водой. Укладчики — в свободное от размывки время — возводят внутри 90-килограммовых бочек красивые радиальные, головами внутрь, узоры из деликатеса. Далее бондари (золотозубый таджикский прапорщик Джупаров и угрюмый русский печник Шура Колесов) законопачивают бочки и катят их в капонир — стометровую мрачную пещеру, пробитую в недрах сопки. Там бочки ставятся в четыре-пять ярусов и заливаются тузлуком, перенасыщенным растовором соли (тузлук варят в печи на сопке тузлучники горные — такие, как Эрик Рыжий и чебулинский учитель математики Женя Темирбаев, а заливают в бочки тузлучники подгорные или пещерные, как мой браток Ушатка или Андрюха Четвертак, музыкант-трубач). Вот, собственно, и всё. Таких бочек наша размывка за 12-часовую смену откатывала в капонир до 125-130. Надобно только добавить, что другой отряд, работающий у Бороды, — студенты из Владивостока, «владики», хорошо, коли добирались в лучшие времена до 90.
5. Калдырская тузлучная революция
В следующие три недели было всё: покойная ловля чилимов (мелких креветок) на отливе — и ночная смена в 7-балльный шторм без Старого, Франсуа и Рашида; загулявших в Охотском; исколотые иглами рыбьих плавников и разъеденные солью руки — и ночные танцы в «Опаньках» под гитару и губную гармошку; всеобщая отдача крови поранившейся Свете Денисенко — и волнующая встреча с медведем на сопке…
А посреди ночной смены 20 августа, после «тёмного обеда» (как ещё назвать общую трапезу из мешка хлеба, таза икры и полупудового шмата масла) с сопки спустился Эрик Рыжий и говорит: «Мужики с 3-го стана болтают: там, в центрах, — типа революция. Горбача — то ли стрельнули, то ли посадили. Короче, копец. У нас теперь хунта. Франц, Пашитка, Бабай, самогонки хоп-па?..»
Кто-то сгонял в общагу за радиприёмником — там была симфоническая музыка и бесконечные релизы ГКЧП. Работа не прерывалась, но стала тороплива и невнимательна. К девяти утра, когда нас сменила размывка «владиков», мы едва вышли на 100 бочек. Спать никто не собирался. Пришли рыбаки с 3-го, принесли ёмкость спирта. Собралась стихийная сходка на площадке между двумя общагами — мужицкой и «бородинско»-женской. Шоумен Франсуа исполнил на бочке рэп и песенку Мамонова «с выходом», Рашид — «Второе стеклянное чудо» БГ и «Пачку сигарет» Цоя. Их слушали рассеянно. Девчонки — доктор Молдавская и комиссар Марина — склонялись к тому, что надо немедленно возвращаться к родным. Макс и Болото, напротив, предлагали пойти к пограничникам, убедить их в неподчинении хунте, вооружиться и защищать мыс до последней капли спирта. Командир Трезубов молчал, выжидая. А рыбаки послушали всё это, посудачили меж собой, да и поднялись в апартаменты Бороды. Хозяин вышел и объявил, что будет говорить только с рыбаками и кемеровскими.
Речь его была коротка и конкретна. Мол, не вовремя, конечно, вся эта херня: рыба прёт по вышке, как в 83-м. Так что теперь работаем по схеме военного времени, то есть, саботажники выдворяются «за шлагбаум» без выходного пособия. С погранцами он поговорит сам и немедленно, пока не заявились бобики нового режима. Если выяснится, что Горбача убрали, а хунта взяла власть всерьёз и надолго, — выделяем охрану, укрепляемся с обеих сторон по побережью и сверху на сопке. Так будет до конца путины. А там поглядим. Может, и правда придётся защищать сейнера и рыбзавод…
И все разошлись по рабочим и спальным местам. Никакой смуты и брожения умов. «А что, — сказал разведённый Старый. — Я тут останусь. Привезёте семьи, до зимы построимся где-нибудь на сопке, подальше. И заживём». Мысль понравилась. Посидели в баре, употребляя чифирь. Однако, силы после ночной смены и неожиданного известия были на исходе. К обеду почти всё местное Кемерово тихо почило.
А дальше времени на размышления уже не было. Две ночи мы делали по 130 бочек. Борода полными машинами спешно увозил куда-то готовую продукцию из капонира, — Четвертак и Ушатка не успевали сливать тузлук из бочек. А 23-го вечером выяснилось, что всё хорошо, на улицах Москвы задавили только троих, несимпатичным «хунтарям» надавала по морде демократия в главе с народным президентом дядей Борей. Все немножко разочаровались. К тому же рыба пошла на убыль…
29-го Борода устроил пышное пиршество с полутонною пива и ресторанной закуской — по поводу конца путины и победы демократии. 30-го «владики» и наши — почти все, кроме олдовых, — отправились по домам, и редко кто имел с собою менее четрёх тысяч советских рублей, центнера рыбы и солидной схоронки икры (всё это богатство очень помогло нам в предкатастрофическом начале 92-го)…
А невозмутимый Старый, провожая нас, терзал светлую бородку и повторял: «Ну ничего-ничего… Только пять лет чижало, потом, говорят, привыкаешь…»
Людмила Ходанен,
профессор Кемеровского госуниверситета
Детство, которое всегда с нами
Александр Горбатенко — мой студент. Я хорошо помню, как он пришел на занятия моего семинара по русскому романтизму и выбрал совершенно никому из слушателей не известного романтика Ореста Сомова. Саша долго вчитывался в его полузабытые повести, когда-то предвестившие гоголевскую романтическую прозу, и, удивительно проникшись его фольклорностью и этнографизмом, полюбил этого полузабытого автора повестей о русалках, киевских ведьмах, оборотнях и прочих демонологических персонажах славянского язычества. В промежутках переходов с курса на курс Саша успел в связи с женитьбой поучиться на заочном отделении, побыть учителем словесности в одной из кемеровских школ, а потом снова вернулся на дневное отделение и в 1988 году защитил прекрасную дипломную работу о прозе Сомова, которая весила не меньше половины кандидатской диссертации. Но профессиональным литературоведом стать не захотел, а выбрал писательскую и журналистскую стезю.
Литературным творчеством Александр занимался всегда и осваивал самые многообразные формы. В театре-студии «Дракон» ставил со своими учениками свои пьесы в виде устного текста, «точил перо» в областных газетах. Долгое время был в «Кузнецком крае», а потом — после разделения позиций в местной печати — оказался в «Крае». Первые свои публикации представил читателю в рукописных журналах филологического факультета. Было когда-то такое время, когда филологи сами писали журналы и предлагали собратьям-филологам и друзьям в единственном экземпляре: «Родник», «Черный ящик», «Парадиз». Затем общеуниверситетский журнал «Мы пришли». Александр Горбатенко создавал эти издания вместе с Сергеем Везнером, Константином Косенко, Андреем Мазуром, Андреем Королёвым. В своей поэтической юности дружил с Сергеем Самойленко, Виталием Снежиным, Дмитрием Мурзиным, знаком с Сергеем Солоухом. Любовь к постмодернистской эстетике, отчетливо проявленная в первых повестях, формировалась в чтении Стругацких, Кортсара, Газданова. Но любимой оставалась заветная проза Джерома Д. Сэлинджера, особенно его повесть о подростке «Над пропастью во ржи». А за ними пришел интерес к Саше Соколову, Виктору Пелевину, Александру Башлачеву, Борису Гребенщикову, и другим ярким явлениям художественной жизни 1980-90-х годов, сформировавшим мировоззрение его поколенья. Поездки по стране Сахалин, Киргизия, Казань, Петербург, малые города и возвращение в родное Кемерово пространственно расширили ощущение свободы выбора пути. Перестройка и исчезновение многих канонов общего строя жизни возвратили приоритетность извечных тем детства, взросления человека, первых открытий красоты, любви, искусства, природы. Переживание значимости круговорота общественных событий, коллективных переживаний сменил интерес к родовому, семейному, кровному. Все эти явления нашего нового существования присутствуют в подтексте прозы Александра Горбатенко, на них вырастает стиль, передающий многие интонации его поколения, судьбы которого формировали перестроечные разрушительные ритмы, исчезновение «скрепляющих» идей, мучительно душный запах масскультуры и редкие чистые мелодии тихих песен бардов.
«Боб Бабайка, произвольный ушелец», верлибры, небольшие повести в журнале университетской студии «АзиЯ» Александра Ибрагимова и книжка для детей «История мальчика-витязя» (1994) были первыми опытами. Представляемая книга повестей своего рода обобщение и новое осмысление этих художественных опытов.
Цикл рассказов, собранных в книге Александра Горбатенко, посвящен воспоминаниям о детстве, которое прошло в городе. Почти сразу узнаются топосы родного Кемерова, слегка спрятанные под вымышленными названиями улиц, номера транспортных маршрутов, диспетчерская на Волгоградской, кинотеатры, центральные проспекты. Но за этой малой родиной проглядывают и более общие черты жизни так называемой социалистической эпохи. Основное пространство жизни мальчика — родной двор в районе новостроек, где довольно быстро кончался асфальт, и наступающее лето приближало оставшиеся невырубленными лески, распахивало голубые дали горизонта. Для мальчишек, новоселов этих домов, отыскивались замечательные полянки, балки для игр в войнушки, укромные уголки, где можно затаиться от взрослых, остаться одному в никому не ведомой пещерке и прилечь на запасливо принесенный картон, подышать запахом полыни, сухой земли и перевести дыхание, забыть детские тревоги и страхи.
Герой рассказов на глазах читателя взрослеет. Вначале это почти малыш, который трогательно заботится о маленькой сестренке, замечательно расширяет свой кругозор, читая Большую Советскую Энциклопедию, любит свой велосипед, кормит маленького котенка и философски рассуждает о чистоте с дедом Афоней, лучшим дворником во всем квартале. Но вслед за этим память возвращает самосознание совсем другого, подросткового возраста, когда сладостное чувство свободы расширяет легкие, когда манит бежать из замкнутого пространства школы, едва дождавшись конца занятий, когда мир открывается в своей многообразной пестроте впечатлений, событий, утрат и надежд.
Картины детства приближены к читателю в самой непосредственности переживаний мальчика из младших классов, который совсем по-детски радуется и мороженому, на которое хватило денежек, и строгой, но доброй тетке, которая спасла забытую в автобусе сумку с нотами. Особенностью повествования в цикле является своеобразный парадокс времени. Автор свободно перемещается во временном потоке во всех направлениях. Детство становится предметом воспоминаний уже взрослого человека, для которого это золотое время, мифологизированный мир своих богов и героев, которыми были тогда родители, бабушка, дед Афоня, взрослые, старшие сверстники, — все они владели несоизмеримой силой, возможностями, имели власть покровительствовать или наказывать, давать и запрещать
Циклический принцип объединения рассказов основан не столько на хронологии, сколько на последовательных открытиях, познании мира, который открывается перед героем. Первый рассказ о «войнушке» — это прикосновение к крови, к смерти. В детской игре, но совсем по-настоящему мальчик внезапно постигает всеобъемлющий смысл выкрика «Не стреляй!» Иного рода открытие — любовь к словам, их таинственным смыслам, переживание живой материи потока слов, их завораживающей силы. Можно сказать, что открытие слова — лейтмотивная тема всего сборника. Среди этих слов есть те, которые уводят вглубь далеких веков античной литературы. Читая про Анабазиса и Амфитриона, удивишься, как ясно и просто определены эти слова из античной древности. Мальчик сделал их именами особых персонажей. Один рассказывал о походах, другой любил пышные пиры. Вспомним, что автор станет филологом, и оказывается, такова была его планида с детства. Есть и замечательно придуманные слова, в противостоянии которых мальчику открылись самые общие формы жизни с ее противоречиями — Синь и Ярь. И среди умных постигаемых слов большого мира культуры и философии появляется нежное детское имячко котенка — его назвали Гунькой в память об одном из незадачливых друзей Незнайки.
Мир слов и детского открытия их смыслов существует в художественном мире рассказов не как поток сознания, он соотнесен с топосами внешнего мира, среди которых, как и следует в рассказах о детстве, ведущее место занимает дом. Городская квартира, в которой есть любимые уголки, родные старые вещи, привычная одежда, семейная еда, праздники, и живут два поколенья старших: бабушка, мать, отец. Они предстают в сборнике рассказов увиденными то глазами мальчика, любящего каждого из них по-своему, то глазами взрослого человека, вспоминающего истоки и уклад семейной жизни, которые уже становятся личностной основой отношения к миру, вырастают в собственную меру понимания добра и зла. Многие страницы сборника посвящены школьным впечатлениям, друзьям, с которыми вместе переживались невыносимые для подростков оковы урочных заданий и упражнений, томительные последние минуты перед долгожданными звонками с уроков. Подростковый сленг с его приколами, прозвищами и неизменным ироничным нигилизмом точен в повестях Александра Горбатенко как один из языков времени, рядом с которым присутствует в сборнике речевое сознание автора, тонкого филолога, чувствующего стихию языка, любящего словотворчество и бережливо передающего многообразие и богатство интонаций речи своих самых разных, преимущественно молодых современников.
Более сложный пласт повествования образуют повести, которые имеют притчевую основу. Это может быть завершенная история — как в «Госте», повести о герое-архитекторе, который получил свое «я», страшно и смешно выросшее внутри его тела, а потом, тревожась и наблюдая за ним, прыгнул в пустоту оконного проема. Иного рода философичность присутствует в беседе двух альпинистов-бродяг из этюда «Охотничьи угодья императора Токугавы». В представлении автора, среди вечных поднебесных вершин происходит очищение души, оно рождает в душе молитву. Но первозданная чистота пробуждает и творческое воображение, которое явило встречу среди этого каменистого безмолвия с древним воином, хранителем покоя и величия древней империи, затерянной в этих недостижимых высотах. Хочется пересказать все повести, легко входящие в память, узнаваемые, но остановлюсь, оставлю читателю это сладостное ощущение следить за легким потоком Сашиной прозы.
Предлагаемый читателям сборник — первое большое создание Александра Горбатенко, он и обобщает, и заявляет особый мир автора. Его слово обращено к очень широкому кругу читателей самого разного возраста, но особенно дорого внимание молодых читателей, бьющихся в компьютерной паутине в поисках жемчужных зерен красоты и мудрости.
Думаю, что это слово будет близко им.
ОПЫТЫ
НЕЛИНЕЙНОГО
ЖИТИЯ
Часть I
ДОЛИНА ОТРОКОВ
Не стреляй!
Шестому «А» 90 года, братушкам и сестрёнкам по учению
В поле прошлогодняя хрусткая полынь покачивается, — пройдёшь по ней — колко, стыло — даже при майском солнышке; и подлеском между сухими омертвелостями — молочная молодая трава, — там, где не перепахано поле. Вернее сказать, даже и не поле, а так — складка местности, бывшая какая-то производственная канава, округло заросшая, как осколочная царапина, и забытая старым шрамом на коже земли; и ещё — подле неё мягкий пологий спуск в овражек с только что ожившими черёмухами по дну, — вот и весь несложный ландшафт, о котором, естественно, никто и не подозревал то, что сказано когда-то безымяным наблюдательным пацаном:
ВО. САМОЕ ТО МЕСТО ДЛЯ ВОЙНУШКИ.
И вот случилась в этом ландшафте ещё одна войнушка, одна из весенних, по первости и новизне сравнимая со свежевыпавшим в начале октября снежком или июньскими выборами водогрея, — да только не совсем простая, не бестолковая многочисленная беготня с рукопашными спорами на предмет: кто убит, а кто всего-навсего смертельно контужен, а солидно подготовленная тактическая операция: кто кого не числом, а искусством.
По сю сторону фронта были трое своевавшихся издавна пацанов и даже — неизвестно, каким случаем — девчонка.
Командиром — как-то само собой, стихийно — выдвинулся Антон, и вправду — крутой и мастерский вояка и общепризнанный тактический гений войнушки, — ныне он деловито заталкивает в барабан пластмассового Смит-Вессона патроны — равнокороткие обрезки карандашей, причём широкоротое лицо его с огромными тёмными глазищами — спокойно и чуть ли не умиротворено: он уверен.
Макс: он лежит с автоматом наизготовку и двухсильным бинокликом, высматривая внизу противников, — быстро оборачивается нервным, азартно заострившимся лицом, смачно вытирает рукавом хлюпнувший нос: волнуется.
— Ты лимонку мне оставь, — говорит Макс и шарит биноклем в порослях оврага.
— Фиг, — был ему ответ. — Перешибёшься. У тебя автомат.
— Ну и чё, — тянет своё Макс.
— Копчё.
Разговор окончен.
Чуть поодаль, у края канавки, пригнулась Женя, — маленькая, угловато-улыбчивая, — глазастик — сестра Макса. У неё только пистолетик с четырьмя дисковыми пулями и медицинская сумка с бинтом, зелёнкой и кусочком сахара. «Что ли, погрызть?» — думает Женя и сама себе улыбается, незаметно косясь в сторону Антона.
Остальной воин, отсутствующий в канавке — Лёшка — заслан в разведку, — великий лазутчик и конспиратор, трудовой прораб фронта; впрочем, вот он, — торчит в расцветшем кусте на склоне оврага, — низенький крепыш, белёсый, заячьезубый (и, кстати, не имеющий в своей фонетике половины согласных).
— Не видать? — спрашивает Антон, последний патрон загоняя в ствол.
— Не-а, — отзывается Макс. — Счас Лёнчик из разведки придёт, скажет.
— Ты только, Макс, честно падай, когда убьют, а то...
— Да? — обижен Макс. — А когда я врал?!.
— Ну, это я так, — ухмыляется Антон. — Короче — чтоб не спорить.
В канавку кувырком скатывается Лёшка.
— Ну чё? — шепчет Макс.
— Они в ов'аге, за че'ёмухой. П'иб'ижаются.
— Ну всё. — И Антон засовывает пистолет за пояс. — Расходимся в стороны.
— Зачем? — спрашивает Макс.
— Чтобы сразу всех не накрыли.
— У'огично, — прищуривается Лёшка, экономно пьёт из фляжки — глоток и другой.
— Женька, — окликает Антон. — Чтоб не болталась. Держись с Максом. А завопишь — убью на фиг.
— Ну конечно, — показывается солнышком Женя.
Тьфу, думает Антон, не надо было её брать. Если бы не Макс. А, чёрт.
(Он и взял её оттого только, что раненые — по правилам — не могут воевать дальше, если не перевязаны, — да что-то шепчет ему теперь: как бы не зря).
— Пошли, — бросает Антон и сам движется вправо, оставляя Макса в засаде, там, где — он предполагал — намечен прорыв противника.
Это — НАШИ.
А вот и ОНИ.
Антон высовывается из канавки. ОНИ вдалеке, таятся по дну оврага, движутся перебежками. Залегли. Совещаются. Ну? Куда пойдут: прямо? в обхват?
Наконец: двое ползут прямо на Максову засаду. Порядок.
А один — кто это? — исчезает в подъёме оврага. Этот, наверно, к нему. Интересно — знает или только догадывается?
Счас я его, думает Антон. Только всего и надо — засечь, в каком месте он добежит до канавы, скрыться, а после — в упор.
Солнышко припекает. Припёрлось, когда не надо, ругается Антон, смахивает пот со лба. Голова мутновато тяжелеет, в горле — песок. Забыл про Лёшкину фляжку. Эх.
Вот он показался. Руся Рыжий. С автоматом в одной руке и телескопическим ножиком — в другой.
Хм-хм, считай, одного уже нет.
Утром он был ещё друг Руся. Они стояли за молоком и договоривались насчёт правил.
Молочка бы холодного. Или хоть водички.
Тьфу, чёрт! ещё солнечного удара не хватало.
Однажды его так трахнуло на окучке картошки, — кровь пошла носом и два дня — температура.
Ничё, думает Антон, если Макс не засыпется — успеем.
Он вжимается в стенку канавы. Руся идёт прямо на него — и не видит.
Ну, прыгай.
И Руся, опрометчиво уверенный в безопасности, сигает в канавку, даже — балда осиновая — не оглядевшись.
Хха!
Азарт, жаркое солнце и еще ЧТО-ТО — от сжатого в мокрой ладони пистолета — почти затмевает свет в его глазах, мир вдруг изменяется и оборачивается НАИЗНАНКУ, он выныривает из укрытия, совсем не узнавая себя, — словно это и не он, а кто-то бестелесный с экрана, и —
— Тррах-тах!
И ВДРУГ — посреди поля, шелестящего полынной сухостью, раздаётся неожиданно мощный и оглушительный выстрел.
НАСТОЯЩИЙ ВЫСТРЕЛ.
Руся оборачивается с сумасшедшими глазами, хватает руками в воздухе, падает, плечо его на глазах набухает чёрным.
— Руся, — схватывается Антон, забывая пистолет, брякнутый оземь. — Русь. Ты чё? А? Кончай давай! А? Руся-ян!..
Руся молчит, медленно сгибаясь.
Антон трогает его рукой.
Чёрная кровь на ладони.
Он бросается бежать, не помня себя во времени и теле, неизвестно — куда можно бежать теперь — только БЕЖАТЬ!
Пистолет — игрушка. Заряжен карандашами.
И эта кровь.
А вдруг он его...
Трах-тах. И — кровь.
Он внезапно останавливается, вцепляясь в хлёсткие ветви. Вот что! Они начали стрелять по-настоящему. И убивают. Вот теперь — как. Неизвестно почему — убивают.
Он убил.
Воздух застревает у него в перехваченном горле.
Так надо же отобрать у них оружие! Отобрать. Разломать к чертям! И бежать к Русе.
И — успеть.
Он почти ощупью выбирается из оврага. Где они? Успеть...
Цепь врагов (врагов?), которых он должен спасти, залегла за голыми кустиками бузины. Автоматы — к бою.
Сейчас шарахнет россыпью залп — и уже ничего не поправить. Ну!
— Не стреляй!!! — срывающимся голосом орёт он, воздевая руки.
И ОНИ в замешательстве опустили оружие, и кто-то привстал, показывая пальцем у виска.
— Ты чё?
— Антон?..
— Сдурел, что ли?..
Он выхватывает автомат у одного из НИХ.
— Не стреляй... — бормочет он в лихорадке. — Они... Стреляют по-настоящему... как патронами. Я счас Руську ранил — по правде... Кровь идёт!
ОНИ недоумевают, но в конце концов уступают Антону, — мало сказать: неистово взволнованному, но даже со слезами в глазах.
— А чё случилось?
— У него — КРОВЬ! Ты понял или нет — ты!..
Антон бросил в кучу автоматы и хотел было вырваться дальше, но тут сквозь угар и чёрный туман в глазах стал видеть: Лёшка и Макс тащат под руки Русю — голова его почти болтается, — рядом семенит и всхлипывает Женька, вытирая кусом бинта кровь.
— Руся! — бросается Антон. — Что с тобой?
— А...а, — запёкшимся словом прохрипел Руся. — Ты... за что?..
— Русь? — Антон схватил его за плечо. — Серьёзно, что ли? По правде?!
Руся орёт и стонет от боли:
— А-ааа-у-мм...
И мир переворачивается — снова — и Антон становится собой самим, и снова врастает в стенку канавы.
Бред. Солнечный удар.
И — кровь на руке. Но не чёрная, а ярко-алая. Кровь из носа. Солнце.
Он тогда бросает пистолет, походит к Русе — безоружный — автомат утыкается ему в грудь.
Пауза — три удара пульса.
Они смотрят друг другу в глаза.
— Не стреляй, — почти шепчет Антон.
— Ты чё, вне игры? — спрашивает Руся.
— Не стреляй. Из них можно по-настоящему убить.
— Не понял, — сказал Руся. — Да у тебя же кровь из носа. Перегрелся, да?
Антон вместо ответа поднимает с земли свой Смит-Вессон и выщёлкивает из барабана медные блестящие патроны.
Обычные. Боевые. Калибра семь шестьдесят два.
Потом он отбирает автомат у остолбеневшего Руси и с оглушительно-дробным пороховым грохотом высаживает в небо остаток обоймы.
— Счас бы попить, — сухо шепчет он и идёт, волоча за собой автомат.
Снежная стрекоза
Артём с Костиком вышли на лыжах в лес после обеда. Мороз был за двадцать, и поэтому родители взяли с них железное обещание: только по лыжне, до высокого берега реки, и — обратно. Пустяковый маршрут для двенадцатилетних пацанов, которые и под сорок градусов, бывало, выходили размяться в хоккейную «коробку».
Меньше чем за час они достигли спуска к реке. Отыскали свое «старое место» у кривой берёзы, разожгли костёрчик. Костя жарил на прутиках хлеб с колбасой. Артём, любитель всяческих коряг и сюрпризов природы, бродил над крутым берегом с ножиком наготове.
В прошлом году, тоже в рождественский мороз, он отыскал где-то здесь ветку боярышника, закрученную идеально круглой спиралью. Получился из неё модерновый светильник с тремя маленькими лампочками. Мама артёмово изделие с гордостью показывала гостям.
— Тём, давай налетай, готово! — уже орал Костик от костра.
Но Артёму было не до того: он заметил над самым обрывом классную «шутку природы». Обычная сосновая ветка утолщалась и свешивалась посередине «козьей мордой», а дальше — раздваивалась изогнутыми рогами. Такое явление Артём пропустить не мог.
— Щаз буду, Костян! — крикнул он в ответ. — Я тут одну козюльку нашёл, режу…
И осторожно двинул лыжи «ступеньками» к молодой сосёнке над обрывом.
Лыжи снимать нельзя: можно провалиться по грудь. Артём долго пилил острым складником ветку. Потом не вытерпел, повис на ней всей тяжестью. Ветка согнулась, звонко треснула…
Тут Артёма боком потащило под обрыв, — он едва успел выровняться. Хорошо, что наносы снега сделали склон пологим, и на пути не было деревьев. Артём сгруппировался, готовясь затормозить, и — угодил лыжей в подснежную корягу.
На полной скорости он утоп в сугробе. Нога завернулась, как прошлогодняя спираль для светильника, показалось даже, что пяткой вперёд. А потом пришла жуткая боль.
Он смутно помнил, как Костик пытался тащить его волоком наверх. Потом друг безуспешно изобретал транспортное средство из трёх лыж. Но склон был слишком крут. Тогда Костик содрал с себя один из трёх свитеров, намотал его Артёму на голову и бросился в посёлок за помощью.
— Держись, Тём, через часик всё будет здраво! — крикнул сверху…
Нога скоро занемела, и боль стала тупой и не страшной. Артём стиснулся поудобнее. Ветер с реки бурунчиками мелкого снега потихоньку пробирал до костей.
А потом что-то сухо зашелестело вокруг. Что там? Вороны, что ли, уже слетаются на пир?..
И он выглянул наружу в горловину Костикова свитера, и увидел сон.
На согнутом его колене сидела огромная бело-голубая стрекоза. У неё было восемь крыльев, красиво загнутый вертолётный хвост и умные радужные глаза.
— Ты кто? — прошептал Артём.
— Snowdragonfly, — уловил он ответ, и это был не звук, а словно бы плывущая в глазах искристая радуга. — Снежная стрекоза. Открой глаза пошире. Тебе нельзя засыпать…
Артём узнал, что снежные стрекозы — не крылатые насекомые и даже не живые существа. Они рождаются из воды, воздуха и тончайшего песка и живут всего несколько дней. И то — только при редких и особых условиях: если очень холодно, и ветер долго и ровно дует на юго-восток-восток. Для обычного человеческого глаза они невидимы, а общаться могут только с теми, кто смотрит на мир не прямо, а под определённым углом.
Время от времени глаза Артёма закрывались, и снежная стрекоза тогда ненадолго взлетала, стрекоча белесыми крыльями, поднимала бурунчики снега. Снег колол глаза Артёма, и он тёр их обледенелыми перчатками, и снова просыпался.
— Ты только запомни, — сообщила на прощание снежная стрекоза. — С тобой ничего не случится, пока ты сам этого не захочешь. Прощай.
Потом она взлетела и коротко покружилась у самых глаз Артёма. Он захотел проводить её взглядом, с трудом поднял голову и посмотрел вверх.
Там в начинающихся сумерках он увидел склон обрыва, сосну, на которой он нашёл «козью морду», и несколько тёмных силуэтов, сползающих к нему по пояс в снегу.
И скоро услышал крик Костика совсем рядом:
— Тёмка! Живой. Ну вот… Ничего не случилось?
К ответу Артёма никто не прислушивался, — ни Костя, ни его отец и старший брат, которые разворачивали спасательный тент от палатки:
— Ничего не случилось… snowdragonfly. Я сам этого не захотел.
Осенняя муха
Даша осталась дома одна. Маме вдруг стало абсолютно необходимо поехать на работу, встретиться с одним важным человеком, от которого зависел её проект. Тем более обидно было, что у Даши болело горло, и температура никак не опускалась ниже тридцати семи.
Даша сидела у окна. За окном были пустой двор и поздняя осень. Сверху — мелкий снег, внизу — набрякшая слякоть. Дворничиха тётя Настя разметала её с дорожек разноцветной пластмассовой метлой. Вслед за тётей Настей вяло брёл коротконогий пёс Уська с грязным животом.
А мамы не было уже целый час.
Даша слезла с подоконника на кухонный стол. На столе стояла пиалка с молоком и сладкими кукурузными хлопьями. Ещё там были очищенный апельсин и шоколадный батончик в цветастой плёнке. Всё это по отдельности выглядело вполне привлекательно. Но Даше нужно было сейчас совсем другое.
Чтобы кто-нибудь — пусть не мама, а тётя Марина, двоюродный брат Макс или хотя бы соседка Вера Иванна — уложил её на диване под любимое одеяло с тигром Шерханом, сел рядом и рассказал сказку не из книжки.
Но рядом не было никого. И Даше стало себя очень жалко.
Она даже честно почувствовала, как горло её очень быстро опухает, становится трудно дышать. И вот уже дыхание останавливается, в глазах скачут оранжевые искорки…
А потом горло само собой произнесло: «О-охх…» и на глаза навернулись слёзы.
Тогда Даша представила себе, как она незаметно засыпает, но не просто так, а как Спящая Красавица. И приходит мама, и не может её разбудить, и плачет, и зовёт тётю Марину, Макса и Веру Иванну, и все они упрекают маму: «Ах, ну как же можно оставлять больного ребёнка одного дома?..»
В пиалку с молоком капнула слеза. Даша снова залезла на подоконник. Тётя Настя уже закончила работу и, вытянув из лужи замурзанного до ушей Уську, тёрла его брезентовой рукавицей.
Тогда Даша открыла форточку и сипло позвала два раза:
— Ма-ама! Ма-а-а-ам!..
Но, конечно, никто не ответил.
В соседнем дворе, под рыже-голым клёном незнакомый мальчишка пытался строить что-то из тающей снежной кашицы.
Это — там, на улице. А здесь — тихо мурлычет холодильник и по стеклу лениво ползёт большая серая муха. Даша рассеянно хлопает по холодному стеклу ладошкой, муха непостижимым образом ускользает, громко и возмущённо жужжит.
Из-за этого ли обидного промаха — или от всего вместе взятого неизбывного одиночества — бедное Дашино горло само собой исторгает тоненькое и безнадежное «иии-ы-ы…»
А муха, сделав пару беспорядочных пируэтов, несколько раз бьётся о стекло и влетает Даше прямёхонько в горло.
Даша кашляет и тут уже от страха начинает рыдать в полный голос. Мама как-то читала ей в книжке про то, что мухи — источники всякой инфекции и разносчики страшных болезней. Вот и всё. Проклятая муха уже, наверное, занесла ей дифтерию и бронхит, хандроз и бутылизм. И теперь Даше не суждено дождаться ни мамы, ни тёти Марины, ни Макса, ни даже Веры Иванны…
…А когда её похоронят, то маму все будут уговаривать идти домой, но она будет всё сидеть на могилке и сквозь слёзы всем отвечать: «Нет, теперь я больше никогда не оставлю одну мою любимую доченьку!..»
Наплакавшись, Даша не заметила, как оказалась на диване. И ей приснилось, что она спит, а в животе её муха одиноко и печально летает и пытается сообразить: как она попала сюда, в эту бедную одинокую девочку?
А потом муха осторожно, чтобы не задеть воспалённого горла девочки, вылетает наружу и устремляется в окно.
Муха летит, лавируя между снежинками, летит через весь город, перелетает через реку, по сложному химическому запаху находит мамин институт, потом по следу духов и ромашки отыскивает мамин кабинет, устало приземляется на мамин стол. Мама протягивает руку, чтобы смахнуть муху со своего красиво нарисованного проекта.
И вдруг всё понимает.
Она коротко и сбивчиво извиняется, просит добродушного старшего инженера Бориса Саныча подвезти её домой, на расшатанных каблуках сбегает по лестнице, хлопает дверцей машины…
И тогда Даша просыпается и чувствует на своей горячей щеке — мамину, мокрую, пахнущую ромашкой и сложной химией. И Даша вздыхает — легко со сна, а мама говорит как будто кому-то постороннему, но симпатичному:
— Никогда не оставлю одну мою любимую доченьку!
Мудрый скворушка Макар
Настя вернулась из Академгородка в последний день июня. Без каких бы то ни было звонков и телеграмм. Зачем? Вполне самостоятельный человек. Паспорт получит, правда, только в августе. Зато у неё есть документ редкий и серьёзный: ученический билет спецшколы при институте прикладной математики Сибирского отделения Академии наук. Никаких заслуг и вообще ничего личного. Зато — если бы было нужно — она могла бы взять билет хоть и на самолёт.
Село её — в двадцати километрах от Кемерова, разрезано надвое главной областной трассой. От вокзала до дома — чуть больше получаса. Но в пригородном автобусе Настя поймала себя на том, что всё больше думает не о маме и мамином брате дяде Эде. Нет, по ним Настя, конечно, тоже жутко соскучилась. Но в голове её, на целых два месяца свободной от математики, почему-то вертится иной вопрос: как там её пернатый друг, скворец Макар?
…Он появился в их доме почти четыре года назад, первого сентября, когда Настя отвоевала его, желторотого, у соседского кота Максима Максимыча. И ей, и изрядно помятому скворушке тогда просто повезло. Дело было так. Настя возвращалась с праздничной линейки, держа на прутике огромный красный шар. Только вошла во двор — сразу заметила, как Макс крадётся мимо открытой двери бани, держа во рту нечто неистово трепыхающееся. Настя, не раздумывая, ущипнула шар, тот лопнул мощно, и словно бы взрывной волной кота швырнуло в проём двери. Настя скорее вбежала в предбанник, закрыла за собой дверь, отыскала у печи кожаную рукавицу-верхонку и с боем, шипением и душераздирающим мявом вырвала у кота его добычу. Крылышко молодого скворца было непоправимо поломано. Всю зиму Настя вместе с любимым дядей Эдей (отставным морским офицером, любителем музыки и мастером на все руки) лечили и учили его. К наступлению холодов переселили скворца в сени, где дядя Эдя устроил для него электрогрелку. В мае скворчик кое-как — в три приёма — научился взлетать на крышу…
Настя специально зашла с тылу, по задней подъездной аллее, без звука проникла в калитку и пробралась по саду (только бы не встретить дядю Эдю!). Здесь, на фронтоне летней кухни, и находилась летняя квартира скворушки. Вот это да! — оказывается, дядя Эдя в отсутствие племянницы соорудил Макару новое жилище: настоящий резной домик с острой красной крышей, окошком и даже балкончиком. Настя огляделась и позвала вполголоса, по-дядиному:
— Макарушка! Позывные — товьсь!..
И уже через долю секунды скворец выскочил на балкончик и завёл своё, фирменное:
— Что за глупый скворец? Что за глупый скворец? Что за глупый скворец!
И — неуклюжевато, бочком — слетел счастливой Насте на плечо. Так её и встретил у крыльца, сияющую, с Макаром на плече, дядя Эдя в тельняшке и пилотке, с рубанком в руке.
— Здравия желаю, товарищ капитан второго ранга! — звонко отчеканила Настя. — Разрешите прибыть в отпуск…
— Здорово, вундеркиндица! — не по уставу приветствовал её морской волк, а Макар снова заладил свой припев.
— От-ставить, мичман Макаревич! — спугнул его дядя Эдя с Настиного плеча. — Дай-ка старику племяшечку облобызать…
А дело в том, что капитан второго ранга в отставке Морозов был страстным поклонником группы «Машина времени» и лично Андрея Вадимовича Макаревича, с которым как-то занимался совместно подводной охотой. Дядя Эдя решил выучить выздоравливающего скворушку, стократно наигрывая ему на блок-флейте простенький песенный припев. Эксперимент с блеском удался, отчего скворец и был удостоен своего имени.
— А какой ты ему дворец смастерил! — восторгалась Настя, пытаясь ускользнуть из медвежьих объятий кавторанга. — Молодец, дядь Эдь, ты у меня настоящий папка…
— Ну… так скыть… Служим Отечеству!
А Макар с перила крыльца всё старался: «Друзья давно отсвистели и, улетая, звали с собой…»
…Вечером пришла из школы мама — прямо к чайному столу, накрытому Настей на веранде. Долго, с печальной улыбкой, перебирала пальцами дочкину каштановую шевелюру.
Дядя Эдя вышел к столу мрачновато-озадаченный:
— Вот так, мама Света… Ты послушай, что твоя высоколобая дочура удумала!
— Ничего особенного, мама, — сказала Настя. — Просто я хочу остаться здесь. Пойду в естественнонаучный лицей. Там меня Сергей Виленович ждёт. Ну что такого? Стипендия же сохраняется…
— Подумай хорошенько, Настюша, — вздохнула мама, — какого шанса ты себя лишаешь. Академик Ягунов. МГУ. Стажировка в Праге…
— Мам, дядь Эдь… Я хочу жить как обыкновенный человек! Дома жить, а не в приюте для будущих светил. Окончу наш университет, защищусь. Мне ж ещё четырнадцати нет. Всё будет хорошо! Только — здесь…
А дядя Эдя достал из собственноручно расписанного футлярчика смугло-полированную флейту, собрал её бережно и тихонько заиграл любимое: «А он, чудак, не мог понять никак: куда улетать? зачем его куда-то зовут?..»
И на перилах веранды, вторя мелодии, конечно же, появился Макар.
«…если здесь его дом, его песня, его Родина тут…»
Серый голубь
Придя из школы мрачнее февральского слякотного дня, Боб спрятал ранец с дневником куда подальше, накинул на плечи отцовский «технический» тулуп и засел на холодной лоджии.
Он жестоко страдал, и причин для этого было несколько.
Раз: ему только что дали по уху (оно до сих пор полыхало невидимым оранжевым пламенем и ощутимо позванивало). Неважно, кто дал, главное — ни за что ни про что, и нельзя было ни защищаться, как подобает джентльмену, ни даже бесславно скрыться…
Два: двойка по геометрии (ну не врубается он во все эти косинусы сумм углов катетов — хоть ты режь его — никогда не врубится!) и «неуд» по поведению (а вот это связано со следующим пунктом).
Три: уж до таких духовно-поэтических глубин души достали Боба ядовитые насмешки Ленки Николенко над стихотворением «Февральская глазурь» бобовского же собственного сочинения… Она, предательница, пустила стих по рядам своим подруженциям, и так его чуть не весь класс прочитал… Ну никак не можно было терпеть позора: залез Боб под парту и сидел там, пока не извлекла его оттуда русачка Ольга Давлетовна…
Четыре: через месяц — конец четверти, а по основным предметам русскому-литературе и алгебре-геометрии светят ему кромешные тройки, а в связи с этим провалом…
Пять: в апреле — ко дню рождения — не видать ему ни «маунт-байка», ни даже «ди-ви-дюка» на компьютер; сто пудов, что всучат ему занюханный пуловер или вообще какой-нибудь «клерасил» — с оскорбительным намёком на новую напасть…
Шесть: срам сказать, но прыщи начинают одолевать, и уже угрожающе-конкретно, целой россыпью — на лбу и на подбородке…
Всё один к одному, — горестно размышлял Боб. — И — ёлы-палы! — ведь ему скоро стукнет четырнадцать, — а жизнь в загоне, ни единого просвета, никаких перспектив…
В тяжком отчаянии Боб даже заглянул в секретное место под жестяным карнизом-подоконником: там ждала своего часа забытая как-то отцом сигарета. Да ну её! — махнул рукой Боб, — и от этой гадости тоже — никакого облегчения: только голова станет дурная, да придётся жевать чеснок с перцем, чтоб мама не учуяла.
Он вздохнул со стоном и от нечего делать открыл стеклянную раму на лоджии. Оттуда повеяло влажным ветерком, отдающим машинным газом с Октябрьского проспекта.
И вдруг послышался свист крыл, и на лоджийное перило опустился небольшой мокрый голубь. Боб пригляделся: на одной ноге у голубя не было пальцев — только красно-фиолетовая культя с шишечкой.
Вот бедняга, подумал Боб, где это его так? Что ли ему, коллеге по несчастьям, хлебца принести? Он привстал, но голубь не испугался и даже произнёс: гурль…
Когда Боб вернулся из кухни с половиной подсохшей булочки, голубь-инвалид уже бодро хромал по его табуретке. Боб осторожно покрошил хлеба — гость не собирался улетать, а клевал охотно, фиолетовым глазом чутко поглядывая на человека.
А что вообще-то произошло? — вдруг подумал Боб. — У меня-то хоть ноги две, и обе целые… Ну, врезал дылда-одиннадцатиклассник в раздевалке спортзала — за то, что замешкался со шнурками, — фиг с ним, пройдёт. Ну, тангенсы с гипотенузами тоже подтянуть можно. Прыщи — тоже к чертям, давайте хоть и клерасил. А от Николенки он завтра же пересядет.
Питайся, брат, сказал голубю Боб, скрипнул зубами и подался искать проклятый учебник геометрии.
…Часа через полтора он заглянул на лоджию: голубь, нахохлившись, дремал в древней оцинкованной ванне, подвешенной под потолком. Он снова — с любопытством, без испуга — взглянул на человека круглым глазом.
Прорвёмся, коллега, сказал (или только подумал) Боб и пошёл на кухню за хлебом.
Птахи Щегловские
1
Папа приехал с открытия охоты. Он, как всегда, пытался скрывать, что очень доволен. Но Шурик и Лёля, а особенно мама, — все видели: никто не останется обделённым.
Едва сняв тяжкие сапоги, прямо с порога отец унёс на балкон мешок, остро, дико и горько пахнущий дремучей тайгой и страхом. От уток запах был бы болотистый с примесью свежей травы и немного — курятника. Шурику было уже восемь лет, и он догадался: там, в мешке, — мёртвые зайцы.
Ночью, когда Шурик с Лёлей уснут, папа с мамой станут разделывать зайцев. Шурик однажды подглядел, как это происходит. После этого он не мог есть приготовленное мамой заячье жаркое: оно сильно отдавало всё тем же диким таёжным страхом и ещё — порохом. Потом, конечно, привык…
Обычно Шурику и Лёле от папиной охоты и рыбалки гостинцы доставались скромные. Летом это была в основном земляника, осенью — кедровые шишки, а зимой частенько — просто варёные яйца и чуть заветревшие бутерброды с колбасой и сыром.
Последние гостинцы были отчасти волшебными: они назывались «от зайчика». Есть их было, правда, удивительно вкусно, — даже когда Шурик понял, что на самом деле никакой зайчик им гостинцев не передавал, а всё это просто остатки охотничьих припасов. Но Шурик ничего не мог с собой поделать: яйца всмятку и ломти хлеба с ветчиной чем-то магически отличалась от обычных продуктов. В этом была какая-то папина охотничья тайна, и Шурик со временем намеревался её узнать.
Однажды он спросил, уплетая «зайчиковы» бутерброды:
— Пап, зайчик ведь нам гостинца передал… а ты его убил.
Отец тогда посмотрел на него очень странно — без обычной снисходительной укоризны, но с тревожным интересом. Ответил он, как почти всегда, — совсем не про то:
— Вот будет тебе двенадцать — пойдёшь на охоту со мной. Сам увидишь.
А нынче папа, потрепав по плечу Шурика и пригладив Лёлины кудряшки, сказал таинственно:
— Ну, теперь — самое главное! — и внутри у Шурика запело серебряным горном ожидание настоящего счастья.
Папа осторожно вынес из-за входной двери что-то накрытое военной плащ-палаткой, ростом с пятилетнюю Лёлю, но вчетверо толще её.
— Угадаете, что там, — открою!
— Бобёр! Барсук! Бурундук! — от фонаря выпалил Шурик — всё на одну букву.
— Зайка! Зайка живой! — звонко завизжала Лёля.
— Эх-х, не угадали! — трагически понурился папа. — Как мне ни горько, но… придётся пойти вниз, отдать дяде Вите.
Ответом ему был вопль — двойной, несусветно-нечленораздельный.
…А под плащ-палаткой в аккуратном садке из ивовых прутьев сидели на поперечных жёрдочках две перепуганные птицы. Они были жёлто-оранжевые в серую пестринку, на крыльях у обоих — чёткие жёлтые полосы, а клювы окружены ярко-красным.
— Это, — объявил папа в торжественной тишине, — самые настоящие щегол и щеголиха из окрестностей совхоза Щегловского. Щегловитее во всей России не сыскать…
Шурик и Лёля тут же назвали щеглов своими именами. Это очень просто и изобретательно придумал Шурик: ведь брат с сестрой на самом деле были Сашей и Олей. Здорово получилось: и в свою собственную честь, и не запутаешься.
Они выпросили у соседей старую клетку, где когда-то обитал покойный кенарь Фёдор Иваныч, переселили в неё Шуру и Лёлю. Шурик поставил внутрь два блюдечка — с водой и пшёнкой. Его сестрёнку мама научила подвесить за решетчатый потолок зеркальце и колокольчик.
2
Сначала Щегловские, почти не двигаясь, сидели тихо в разных концах клетки. Они едва поклёвывали корм, но воду выпивали всю. Менять её приходилось раза по три-четыре на дню.
Но однажды Шурик (Саша) вернулся из школы и застал Лёльку (то есть, Олю, конечно) разбухшей от рёва. Оказалось, она вздумала угостить Щегловских очищенными кедровыми орешками и смородиновым морсом. И, естественно, оставив настежь дверцу клетки, упустила обоих. Форточки, к счастью, были закрыты, но при этом Шура сильно стукнулся головой в оконное стекло, а Лёля запуталась в шторе. Насилу поймала их бабушка и водворила на место.
После этого Саша заметил две любопытные перемены. На голове Шуры обнаружился недостаток жёлтых пёрышек, но он вдруг стал тихонечко напевать: «пютти-пюрр-пить-пить». А Лёля научилась смотреться в зеркало и звонить в колокольчик.
Сестра его прямо-таки прикипела к клетке, — не могла насмотреться на свою щеголиху и наслушаться пения щегла. Её ведь едва выписали из больницы, и она пока не ходила в детсад. Но Саша строго-настрого запретил ей открывать клетку без него.
Однако через несколько дней Шура замолчал, да и Лёля почти всё время спала, нахохлившись с обратной стороны зеркала. Оля стала осаждать брата хитростями, угрозами и нюнями: Щегловским надо гулять, а то они с тоски заболеют и умрут.
Саша думал и экспериментировал целые выходные. Придумал: надо привязать Шуру и Лёлю шерстяными нитями за лапки, и тогда они не смогут долетать до окна. Получилось вот что: Лёля, натянув нитку, кувыркалась и падала на пол, а Шура и вовсе порвал привязь, забрался между шторой и окном и бился о стекло, пока его не поймали.
В результате на темечке у Шуры явственно обозначилась небольшая серо-фиолетовая лысина. Но Щегловские снова приободрились, а Шура защебетал с прежним мастерством.
Тут подоспел Олин день рождения, и она выпросила у папы с мамой новую клетку для Щегловских. Клеть была раза в три просторнее, и Шура с Лёлей даже могли в ней немножко летать. Но расстояние между прутьями тоже было больше, чем в старой клетке, и Шура несколько раз выбирался на «малую волю» и снова атаковал оконное стекло. Пришлось Саше ещё дополнительно запутывать проволокой промежутки меж прутьями. Но к Новому году щегол был лыс, как любимый актёр Филиппенко.
Так Щегловские прожили в доме до середины весны. И вдруг снова загрустили, отказались есть и весь день дремали без движения.
Саша даже решился однажды открыть клетку, но Щегловским было словно бы всё равно. Они уже не хотели летать по комнате, — или у них просто не было сил.
Саша долго раздумывал: что же делать? Разбил свою копилку и купил в зоомагазине дорогого корма для певчих кенарей. Всё было по-прежнему. Лысенький Шура совсем бросил петь, а Лёля сидела всё время в опилках на полу клетки.
— Я понял, — сказал он однажды отцу. — Клетка — это для них тюрьма. Полгода пробыли в тюрьме. Потому, наверно, они болеют, а, пап?
— Ты предлагаешь их выпустить?
— Да нет… — смешался Саша. — Нет… не знаю.
— Представляешь, как на это отреагирует Олюшка?
Саша представлял. Это был выбор из двух почти одинаковых зол.
— А если они правда — умрут? — приставал Саша. — То же самое и ещё хуже!
— Решай сам, — сдался папа. — Ещё год — и тебе второй десяток пойдёт.
И Саша решил. Он разработал целую лекцию для Оли — с неопровержимыми тезисами, выводами, доводами и аргументами. Агитация длилась полную субботу и утро воскресенья. В результате титанических ухищрений интеллекта образовалось небольшое озерцо слёз. Оля, наконец, сдалась, — после того, как мама заметила: у Шуры совсем закрылся правый глаз.
Тогда они в скорбном молчании вынесли Щегловских на балкон и выпустили на волю. Лёля взлетела сразу и долго кружила вокруг Шуры, как бы уговаривая его собраться с силами. Тот несколько минут вспрыгивал, пробуя крылья, и в конце концов перебрался на приподъездную рябину.
Ещё через полчаса Щегловские исчезли в направлении берёзовой рощицы у медицинского института.
3
Прошло четыре лета и три зимы. Саша всерьёз занялся велоспортом, и каждое утро бегал пять кругов по два километра вокруг мединститута и его окрепшей берёзовой рощи.
В одно сентябрьское воскресенье он примчался домой и растормошил третьеклассницу-сестрёнку в половине восьмого утра.
— Лёлька, подъём! Щегловские объявились… Не наши, конечно, но — в точности!..
С тех пор они каждый день наблюдали за потомками Шуры и Лёли, обитавшими в пёстром гнезде в развилке разросшегося вяза. Сделали для семейства специальную кормушку, куда Саша добывал и клал репейное семя.
— Они ведь не перелётные, — размышляла Оля, только ещё принявшись за птичью науку орнитологию. — Почему же они весной и осенью так болели?
— Мы их просто неправильно кормили, — сказал Саша. — Мне Вовик Комайко сказал: они едят репейник и ольховые шишки.
— Они всегда как будто куда-то хотели лететь…
— Наверно, они неприручаемые, — предположил Саша. — Щегловитость повышенная. В неволе не размножаются…
А весной они видели, как щеглы-родители таскают в домик соломки-веточки для гнезда, потом — насекомую снедь для птенцов. Они видели, как Щегловские с выводком ставших на крыло птенцов воюют с воробьями за старый покосившийся скворечник. И видели, как снова по осени новое поколение жёлто-крапчатых птах поднимается в небо яркой стайкой…
А у Саши с Олей с тех пор была только им понятная, специфически кемеровская поговорка:
— Щегловские в неволе не размножаются!
Долина отроков
Перед рассветом Женька с папой высадились из таштагольского поезда на каком-то глухом полустанке. Женька ещё спал на ходу, но внутри у него уже играла прелюдия небывалого путешествия: таинственная и монотонная мелодия для скрипки, альта и флейты-крумхорн (последнюю ещё называют волынкой). Всегда так у музыкантов, понимал Женька под эту внутреннюю музыку, — им легче сыграть свои мысли и настроение, чем рассказать словами. Оттого музыканты так часто остаются непонятыми, — почти, как поэты.
Размышляя так, он не замечал тяжести рюкзака на спине и времени перехода. Река Мрассу явилась неожиданно, за таёжным обрывом, и вода в ней была желтовато-бурого оттенка. Потому что река начинается в глинисто-охряных породах, пояснил отец.
За пару часов собрали катамаран. Почти без слов: каждый знал свою часть дела. Хорошо, когда твой собственный отец — твой друг, подумал Женька простой мелодийкой для гитары и губной гармошки. Такое почему-то редко бывает. Непонятно — почему…
Потом, благословясь, позавтракали и бросили в реку крошек. Обычай такой. Отголоски языческой жертвы духам воды.
Сплавлялись до обеда. Два или три раза бережно огибали небольшие пороги. Вдруг папа, оглядевшись, скомандовал чалить. Здесь, сказал он, пасека угрюмого шорского мужика Кости Тудыякова. Они, оказывается, везут ему гостинцев: снастей, дроби и пороху. Там и заночуют, а поутру двинутся далее, к Томи.
Прямо у берега обнаружили они баньку и лодочный сарай. Прибрали своё плавсредство и подались через лесистую сопку, на пасеку. Музыка в голове у Женьки пошла уже почти что симфоническая. Особенно когда они забрались на самую макушку. По ту сторону — обширная долина, вся в цветах. По сю — прихотливые извилины реки среди кучерявого таёжного ковра.
Пасека Кости Тудыякова стояла на уклоне начинающейся долины. А сам абориген-хозяин был маленький и квадратный, но вовсе не угрюмый. Наоборот, он почти всё время сверкал узкой улыбкой и ещё более узкими бусинками-глазами. Мигом накрыл стол с печёной рыбой, маринованным папоротником и солёными грибами, выставил целый таз свежих медовых сот. Женька объелся под медленный и ленивый ритм-энд-блюз.
Отец с хозяином удалились к ручью — покурить и побеседовать. Женька осторожно побродил между ульями, на всякий случай натянув пчеловодческую шляпу с вуалью. Он уже вернулся к Костиной хижине, когда услышал, как на столе среди отцовских подарков зазудела-захрипела рация. Он тогда схватил «живозвучащий аппарат» и легко сбежал вниз, к ручью.
Оказалось, Костю вызывают на какой-то третий кордон. Шишкарь покалечился, объяснил он, с кедра ухнул, однако, надо идти лодку заводить. Папа Женькин был доктор кардиологического центра, поэтому счёл своим прямым долгом отправиться с хозяином.
Пасечник сказал на прощание Женьке (у которого в музыкальной шкатулке головы пронеслась небольшая буря из Бетховена и Шумана): никого, стало быть, не бойся; место тут правильное, ни зверь, ни человек не зайдёт; а забоишься — во-он, внизу, шаманий камень и очажок, дрова заготовлены, садись, пали костерчик, — там совсем спокойно будет. Отец же сказал: к ночи, должно, обернёмся; а знаешь, это место зовётся у местных Долиной Отроков; тут издавна пацанов посвящали в воины; вот и ты не дрейфь — посвящайся.
В густеющих сумерках они ушли к реке. С чего это он забоится, подумал Женька размашистыми мажорными фортепианными аккордами. Напротив, пока есть время до темноты, он возьмёт фляжку со свежей водой и спустится разведать долину. Ну, хотя бы до этого самого шаманьего камня…
Путь вниз оказался хоть и лёгким, но долгим, — он только дошёл до остроконечного, в полтора человеческих роста, розовогранитного камня. И сразу же пала густая непроглядная ночь. Так оно бывает в горах, подумал Женька тревожным детективным дуэтом кларнета и фагота. Не вернуться ли? Ладно, что ж… Июльская ночь тепла, сейчас разожжём костёрчик и попробуем вдуматься в это спокойное место. А мужики вернутся — увидят сверху, что он здесь…
Подкармливая костёр, Женька вдруг уловил: внутренняя его музыка становится всё примитивнее и древнее. Скоро она вообще превратилась в голый ритм бубна и кобыза (это такой азиатский инструмент из китового уса, на нём играют одним пальцем у рта). Он прислонился к камню, пытаясь представить себе: как это аборигены посвящали своих пацанов в воины? Наверно, тут происходили скачки на конях и экзамены по стрельбе. А рядом с камнем, ударяя в бубен, скакал шаман, весь в цветных побрякушках и в страшной маске…
В зыбком полусне засмотревшись в огонь, Женька не заметил, как ритм внутреннего бубна каким-то образом вылез из его головы и стал вокруг. Ему вдруг показалось, что он не полулежит, привалившись к камню, а стоит, плотно привязанный к нему кожаными ремнями. Костёр едва тлеет оранжевыми угольями… и некто неслышно приближается из темноты… и тот, кто приближается, ещё темнее окружающей тьмы… и у него нет ни рук, ни ног… и движется он упругими толчками… и как бы раздувается и пульсирует бесформенным облаком в такт оглушительным ударам бубна…
И тут он понимает: у него нет имени… а у того, кто приближается к нему, оно есть… его называют Аюша, Вечный Медведь, дух-прародитель лесного племени…
И он чувствует в эту самую главную секунду своей заново начинающейся жизни: дух Аюша горячим ветром дышит ему в лицо и касается его лба… глаза его перестают видеть… и он чувствует на лбу что-то холодное, остро и приятно пахнущее, как будто кто-то оставил на нём влажную отметину… и тут наваливается несказанный парящий покой…
Рассвет уже сошёл в Долину Отроков, когда отец с Костей нашли Женьку спокойно спящим меж камнем и погасшим костром.
Костя вдруг прицокнул языком, странно наклонился, разведя руки в стороны, и быстро произнёс что-то по-шорски. Последнее слово было «Аюша».
И тогда отец разглядел на Женькином лбу — ровно посередине и чуть выше бровей — синенькое ритуальное пятнышко посвященного в воины.
Ванька Штирлиц
Иван Щировец совершил побег из интерната. В шестой раз. Не по науке, не ко времени подгадал: в конце февраля, когда холодов ещё чуть ли не на месяц.
Зато есть и плюсы.
Во-первых, по весне воспитатели и «деды» пасут жестоко. Гулять выводят только по территории. На рывок уйти почти невозможно. А под день армии «деды» наглотаются таблеток и почти не «строят». Вот Ванька и вызвался чистить снег вне очереди. Откопал припрятанный в сугробе «цивильный прикид» и — вперёд, на волю.
Второе: сразу нашёл работёнку на оптовом рынке. Попал на знакомого татарина Ильшата. Тот держал две «точки» — торговал свежемороженной рыбой и мылами-порошками-шампунями. С восьми до четырёх — сгрузи-подай-принеси. К вечеру выходит тридцатник, а то и весь полтинник. А в воскресенье хозяин даже премию выдал — куриный шашлык и два литра лимонада.
Ну, и третья удача: вчера его пустили ночевать. Вписывался он на восьмом этаже общаги-гостинки. Конец короткого коридорчика не виден с лестницы, и там есть батарея. Если последняя дверь — 801-й комнаты — не открывается, жить можно. И вот проспал как-то Ванька аж до восьми утра, когда все уходят на работу. И прижало его железной дверью к батарее. Выходит мужик — бородатый, но явно невредный.
— Как звать? — спрашивает (неплохой признак, если сразу не вопит).
— Иван.
— Детдомовский?
— Счас — нет.
— Сбежал, значит…
Примолк Ванька и стал собираться-подпоясываться. Бывает, что с виду и невредные, а милицию сразу вызывают. А мужик спрашивает, как бы шутя:
— Ты это… есть хочешь?
Ну надо же — и мужик попался здравый. Везёт Ваньке по шестой ходке. Это же из мультика про волка и пса. И Ванька рискнул ответить:
— Дык я… это. Птичку… хотел…
Мужик рассмеялся от души («Птичку, говоришь? Поглядим, какая ты есть птичка…») вынес кружку крепкого чаю и горсть пряников. Спросил только:
— 64-й интернат, должно быть?
— Ага. Оттуда, — ответил Ванька, внимательно относясь к завтраку.
— Вечером приходи, — сказал здравый мужик. — Юрий Борисыч меня зовут. Поговорим. Да не сдам, не бойся…
Работа, несмотря, что день не базарный, вышла опять удачно. Ильшат выдал сверх полусотни червонец премии (за то, что Иван несколько мёрзлых брусков камбалы и терпуга бережно по одной рыбке разъединил). Удалось также заначить пяток одноразовых кубиков шампуня и две поддавленные копчёные селёдки.
Так что на назначенную вписку он явился не с пустыми руками.
Дядя Юра сказал: он преподаёт в университете, а жена его с сынишкой уехали в деревню к старикам, и погнал гостя в ванну (Ванька как чувствовал, что шампунь пригодится). Он отмокал и кайфовал чуть не целый час. Потом Юрий Борисыч заставил Ваньку перестирать всё как есть беспризорное обмундирование (намерен, значит, оставить ночевать).
За ужином Ванька, обряженный в старый дядь-Юрин плащ, честно выложил на стол две свои рыбины. И откровенно предупредил: узнают о том, что Юрий Борисыч вписывает беглого, — врежут большущий штраф. А Юрий Борисыч сказал рассеянно: «Да знаю…» и стал спрашивать про житьё интернатское и беспризорное. Ванька сначала напрягся:
— А вам на что?
— Меня-то от сиротства Господь оберёг, — дядя Юра объяснил. — А отец у меня детдомовский. Много рассказывал про вашего брата. Хотя — время было, конечно, другое...
Ванька всё и выложил, почти без «нажиму жалостного». Мать померла. Отец сидит «пятнашку». Лет Ивану Щировцу одиннадцать. Отчество — Викторович. «Погоняло» — Штирлиц. Это — потому что уходил уже пять раз, теперь — шестой, и в бегах провёл без малого полтора года (да и фамилия похожа на легендарный псевдоним русского разведчика). Поведал о зверствах «дедов» и воспитателей, показал на спине шрамы от окурков и швы на затылке. Расписал всю науку конспирации и выживания.
Ну, например, одежонка должна быть в порядке (куртку с чужого плеча он сам перепортняжил: укоротил рукава и подшил полы). Умываться надо каждый день. В людных местах ходить всегда быстро, как бы по делу. Ночевать только в разведанных местах. На улице не питаться и не курить. При встречах со «своими» — по возможности помогать, но не кучковаться. Внимательно оценивать людей. Общаться желательно со стариками-старушками и мужиками-работягами, из этих редко кто сдаст. И самое главное: денег не выпрашивать. Работать честно. Не воровать.
Тогда, если повезёт, можно прожить «на воле» достаточно долго.
— Понятно теперь, почему ты — Штирлиц, — сказал дядя Юра, раскладывая на полу матрас для Ванькина ночлега. — Учился, поди, неплохо?
— Да как… Математика получается, когда захочу. По русскому — четвёрка всегда. Память, говорят, хорошая. Фантастику, детективы люблю.
— Например?
— Агата Кристи, Чейз. Шекли. Лукьяненко…
Перед сном дядя Юра долго сидел над книгами, потом спросил у сонного Ваньки:
— А что, Иван, ежели я тебя пристрою в деревню к одному доброму деду? Поедешь со мной, представлю тебя, как положено. А ко двору придёшься — глядишь, дед Александр тебя усыновит, то есть, увнучит... Как ты, не прочь заняться сельским хозяйством?
— Не знаю, — подумав, ответил Ванька. — Усыновить нельзя: отец живой. И ещё меня в розыск скоро объявят…
— Ну, подумай, — сказал Юрий Борисыч. — Завтра, даст Бог, разберёмся.
…А поутру на рынке Ваньку прихватил вохровский прапор. Насилу его выручил Ильшат, сумел как-то договориться. Торговец выдал на прощание стольник, упаковку корейской лапши и консервов. Сказал: извини, мол, Ваньша, тебя тут вычислили, теперь заберут, а мне за это прилетит по башке. Придётся тебе другое место искать…
Юрий Борисыч встретил его с обновками: достал где-то у знакомых ношеный мальчишечий пуховик и приличную овечью шапку. За примеркой, услышав Иванов рассказ, он заметил: «Это тебе, брат, недвусмысленный знак».
— С дедом Александром я созвонился, — сказал он. — Обрадовался: совсем один, бабку похоронил. Завтра суббота — утром и двинемся. Но — гляди, я за тебя поручился…
Ванька задумчиво чистил картошку.
— Почему, дядь Юр? — тихо спросил он. — Спасибо, конечно, но… на что я вам сдался? И закон из-за меня нарушаете.
— Закон — вещь, конечно, железная, — ответил Юрий Борисыч. — Да ведь загубят тебя в интернате. А бичевать будешь — и сам пропадёшь. Из тебя в будущем может вырасти талантливый мужик. И, что самое главное, — честный и работящий.
— Всё равно, — махнул рукой Ванька. — Какое у меня будущее…
— Ничего, — сказал дядя Юра. — Подрастёшь, окрепнешь. Дед Александр тебя научит, как перед интернатскими за себя постоять. Учебники достану, будешь мне сдавать экзамены. А через год-два — почему бы не вернуться в интернат? Вон, телевизор говорит: и насчёт образования — национальная программа, и «дедовщину» взялись упразднять…
…Наутро Иван Щировец в компании дяди Юры благополучно отбыл в деревню — не ждать новой жизни, но начинать собственную.
Галактион
1
Галактион почти не помнил, как он жил на родине. Было ласковое солнце сквозь мягкую зелень виноградных листьев, блеянье ягнят во дворе, ручей сразу за домом… Но в ту осень, когда он научился управляться со стремянкой и собирать в саду сливы и виноград, отец сказал ему: произошло что-то нехорошее. И ушёл. После этого по ночам стали стрелять, а днём к ручью приходили незнакомые мужчины с ружьями и спрашивали про отца. Мама плакала и не знала, что ответить. Вскоре наступила зима, им с мамой нечего стало есть, и они уже не топили печку. Галактион в это время болел и почти всегда спал под кучей тряпья в пристройке, рядом с ягнятами. Наконец приехал дядя Амиран, зарезал отощавших овец и забрал с собой Галактиона и его маму. Они долго-долго ехали в поезде и через много дней оказались в другом месте. Здесь трещали неимоверные морозы, но был зато большой тёплый дом, ласковая тётя Мира, три дочери дяди Амирана и огромный пёс Анзорка. Эта страна называлась Сибирь, и здесь они стали жить.
Летом оказалось, что в Сибири не бывает садов с абрикосами, сливами и виноградом, совсем нет овец, и большие печи топят чёрным углём. Галактион подружился с соседскими мальчишками и научился бойко и правильно говорить по-русски. Дядя Амиран взял маму работать к себе в магазин, а Галактиона — в пятый его день рождения — назначил главным огородником. Галактион поливал и пропалывал овощи и окучивал картошку. Ему это нравилось, потому что воду не нужно было таскать из ручья — она сама шла из шланга. К тому же он получал за работу пять рублей в день. Ещё он любил топить печку, — зимой его обязанностью были дрова, уголь и зола.
Когда Галактион пошёл в первый класс, его в посёлке давно уже принимали за своего. Половина мальчишек в классе были его друзья. К тому же он хорошо учился: точно запоминал стихи и то, что рассказывала на уроках учительница (правда, долго не мог избавиться от акцента), а по русскому языку делал даже меньше ошибок, чем местные пацаны.
Но к пятому классу что-то изменилось. Галактион плохо рос, он был тёмно-рыжий, с некрупным веснушчатым востроносым личиком, и совсем не был похож на уроженца Южной Осетии. И фамилия его была Мтквари. Как-то так вдруг началось, что его стали дразнить, притеснять и позорить. Галактион сначала не понимал, в чём дело, и старался не обижаться, — всё же обычными подначками в его адрес были «кацо» и «генацвале», что означало «друг» и «уважаемый». Но однажды старшие пацаны поймали его у гаражей, отобрали мелочь и заставили спустить штаны («С такой фамилией — хоть и рыжий, а всё одно — чернозадый!..») Тогда, только будучи с позором отпущен, Галактион схватил ржавый обрезок водопроводной трубы и успел здорово припечь троих извергов. Его всё-таки схватили, сломали ключицу и запястье, и с тех пор у него остался заметный шрам на виске.
Два месяца он не мог работать и ходить в школу. Целыми днями, томясь от скуки, он искал такую работу, которую бы можно было делать одной рукой. Дядя Амиран подбадривал Галактиона, говорил, что он поступил, как настоящий мужчина, а фамилия его, оказывается, принадлежит тысячелетнему княжескому роду. Галактион в общем-то особенно и не расстраивался, — он знал, что поступил правильно, и будет так поступать впредь (ему только было тягостно ничего не делать). Тогда дядя Амиран послал его чем-нибудь помочь соседу напротив, одноногому Илье Никитичу.
2
Сосед был ещё не стар, жил один в своей усадьбе на четверть гектара и, несмотря на своё увечье, всё делал сам. Пенсия у него была небольшая, он выращивал на продажу картошку. В тот день Илья Никитич в тёплой мастерской занимался ремонтом мототрактора собственного изобретения и изготовления. Он поручил Галактиону промывать в керосине детали. И понемногу рассказал, как он тридцать лет назад был на настоящей войне во Вьетнаме, — там лишился ноги, половины лёгкого, сильно облучился и оглох на одно ухо. За это ему дали орден, медаль и «секретную пенсию» — тогда в сто двадцать, а ныне — чуть больше трёх тысяч рублей. У него никогда не было ни детей, ни жены, но были ученики. А учил он их малоизвестной системе самообороны, которая называлась, кажется, «дон-тьен» или «медная стена». Главной особенностью этого единоборства было то, что в нём не имелось ни одного приёма нападения, только защита. Но выходило — опытный мастер мог сделать так, чтобы противник, нападая, как бы бился против самого себя. Илья Никитич выслушал историю Галактионова «боевого ранения» и сказал ему (из армянского мультика про дедушку, внука, морского колдуна и золотые сундуки): ты будешь моим учеником.
Галактион еле дожил до снятия гипса и металлической растяжки-«самолёта». После школы он ходил к Илье Никитичу, и тот заставлял его делать восстанавливающие упражнения. Настал день, когда в специально оборудованном подвальчике Галактион увидел, как мастер занимается с троими взрослыми мужчинами — сыщиком-оперативником, бизнесменом и журналистом. Он узнал, что мастер никогда не берёт денег за свою науку и как-то умудряется показывать движения ногами с помощью своего протеза. Ученики Ильи Никитича, как оказалось, тоже были мастерами: капитан милиции Игорь имел орден за свою работу, мебельный заводчик Глеб посылал свои изделия в разные страны мира, а журналист Дима ещё писал фантастические книги. Галактиону же было только десять лет, и он целых два месяца — пока разрабатывал руку — только прибирался в тренировочном подвальчике, готовил зелёный чай с особенными творожными шариками и мыл машину Глеба. Это учитель называл «первым послушанием».
Ко времени начала настоящих занятий у Ильи Никитича Галактион начал ходить в школу, и там его снова побили большие пацаны. Они говорили: дескать, «чернозадые раньше были наши, а теперь — предатели и враги». Галактион не боялся, — он «сделал себя отсутствующим», как учил мастер, и только берёг свою правую руку. Его спасло то, что за него заступился учитель истории Константин Юрьевич, — он сказал, что Галактион — из Южной Осетии, эту маленькую республику Грузия теперь пытается захватить, а русские её, наоборот, защищают. Он довёл Галактиона до дома и сказал: если что, обращайся. Галактион ответил: большое спасибо, ничего, они скоро перестанут.
Илья Никитич заметил Галактионовы синяки и сказал только: приступаем.
3
Прежде всего, каждое утро Галактион должен был начинать с обливания холодной водой и медитации. Ему отчего-то очень понравилось «делать внутреннюю тишину», повторяя про себя девять слогов на неизвестном языке, а потом вставать и специальными плавными движениями «делать вокруг себя пузырь своего мира». Потом он шёл в школу и там чувствовал себя легко и спокойно. Всё, чего от него хотели учителя, получалось как бы само собой. Четверть он закончил с половиной пятёрок. И ещё он заметил, что даже самые ядовитые насмешники стали гораздо реже его задевать, а просто начали как-то сторониться. После школы Галактион отрабатывал по дому, и опять-таки всё, за что он ни брался, выходило у него просто, ловко и споро. Далее же он шёл к Илье Никитичу, отрабатывал «послушание», снова медитировал, и тогда уже начинался урок мастерства.
Как-то Илья Никитич уехал в Новосибирск на встречу ветеранов, и в эти три дня Галактион задумался над сложным вопросом. Почему он у Ильи Никитича — один мальчишка, и тренируется отдельно от взрослых? он — никакой не особенный, и за что же тогда ему выпало начать жить такой волшебной жизнью?
Однажды, как всегда по вечерам, Галактион выполнял часовой бег вокруг рощи. На пути ему попались двое пьяных парней, один из которых прошлой весной получил от загнанного за гаражи «кацо» трубой по загривку. Тогда впервые случилось Галактиону применить начальную науку «медной стены». Один из нападавших расшиб себе обе руки о дерево, а другой, вынув нож, умудрился порезать свою рубашку и оставить у себя на груди глубокую царапину. Галактиону всё же достался один синяк — на внешней стороне выставленного блоком предплечья. Однако, ухари покинули место нападения первыми, пообещав, впрочем: теперь Галактиону «точно не жить».
Осенью учитель занемог, его положили в госпиталь. Галактион с журналистом Димой выкопали двенадцать соток картошки на его поле, собрали все овощи, какие были, всё это перебрали и заложили в погреб. Занимались они теперь вдвоём. Глеб уехал в Италию учить тамошних краснодеревщиков, а Игоря в очередной раз послали на чеченскую войну. Галактион продолжал своё послушание, ухаживая за домом учителя, и два раза в неделю посещал его в госпитале. Илья Никитич обещал скоро «выйти на волю», а пока снабжал ученика письменными инструкциями — теорией «медной стены».
В начале зимы, в первые морозы, Галактион с Димой заночевали у Ильи Никитича, протапливая дом. Галактион слушал бесконечные рассказы старшего соученика о далёких странах и древних временах. Среди ночи вдруг прибежала тётя Мира и сказала: бандиты громят магазин Амирана, сам он закрылся внутри, но его хотят поджечь. Дима тут же позвонил Игоревым друзьям-оперативникам и строго-настрого наказал Галактиону бежать домой и «держать тылы», а сам двинулся на помощь Амирану. Галактион не мог оставить в беде двух дорогих ему людей, отвязал во дворе Анзорку и бросился к магазину. Он ещё успел принять участие в деле: к прибытию милиции Дима положил на снег двоих налётчиков, а третьего — того самого, что лез с ножом на Галактиона, а оцарапал себя, — загнал в руки оперов сам одиннадцатилетний «послушник медной стены».
4
Галактион прославился по всему посёлку. Ему даже пришлось пропустить занятия, когда он узнал, что в школу собирается прийти милиционер-полковник, чтобы хвалить Галактиона и вручать ему часы. К тому же пришла беда: у Ильи Никитича от последствий облучения обнаружилась кровяная болезнь, ему требовалась операция. Вернулся с войны Игорь, уже майором. Вызвонили из Италии Глеба. Через месяц Глеб повёз учителя в военно-медицинскую академию в Петербург. Перед отъездом Илья Никитич записал в свой дом Галактиона и его маму.
Всю зиму они занимались вчетвером. Галактион дважды в неделю топил баню по науке Ильи Никитича. Трое взрослых учеников помогали «держать дом».
Галактиона в школе уже давно никто не смел задевать, и он этого абсолютно искренне не замечал. У него даже появились свои ученики, — но он не имел права вести их в подвал учителя, они занимались на воздухе, в роще. Из троих пацанов к лету остался один, Виталик, тощий неуклюжий одноклассник, который сумел-таки понять и принять медитацию и послушание.
А летом вернулся Илья Никитич. Он без слов оставил Галактиона и его маму жить в своём доме. Вести занятия он теперь, правда, не мог, и к тринадцатилетию Галактиона произвёл его из «послушников» в «подмастерья». А как же Игорь, Глеб и Дима? — спросил Галактион. Они — желанные гости, воспринимающие дар, ответил Илья Никитич.
Через пару недель, немного поправившись, он сказал: у мастера бывает только один подмастерье — тот, кто впоследствии сам должен стать мастером.
Джером Дэвид
В предпоследний день лагерной смены Стас Токарчук прогремел по всему «Олимпийцу» настоящим героем. Футбольная сборная лагеря принимала «на своей полянке» соседний «Факел». Второй, решающий кубковый матч, финал (в первом вышел недотяг — 3:4, а Стаса крепко «подковали», он так ничем и не отметился). Ну, а нынче — хотя физрук Саныч-Сан поставил его в центр «хавом» (полузащитником) — его так носило по полю, что он умудрился забить три. Первый — случайно, отскоком, «с ближины»; второй — здоровенным дальним навесом, «факеловский» вратарь зевнул; третий — тоже из-за штрафной, но со стандартного положения. Итог двух матчей: «олимпийские» — чемпионы. 8 на 6!
Стас, правда, уже два года, как перестал играть, пробует — и небезуспешно — десятиборье. Это потому, что Олег Робертович, любимый тренер футбольного отделения спортшколы, уехал в Германию. Здесь его хотели «сократить», и он не выдержал, сам ушёл. Теперь тамошних пацанов готовит, и даже, говорят, юниоров…
…А голеностоп — аж огнём горит, это ещё с первого финального. После матча его затискали, хотели даже качать, но он сбежал. Выпросил у докторессы замораживающей мази и бинта, отказался от помощи, похромал к заброшенной беседке — приводиться в порядок.
А там сидит Надька Игошева из третьего отряда. С толстенным таким томищем. Интересно, что за фолиант? Женский, наверно, какой-нибудь роман. Типа «Скарлетт»… Взглянула на него остро. Потом улыбнулась. Привет, говорит. Привет-привет… Ну, не уходить же теперь. Растёр кремом, наложил повязку. Фф-ух, облегчение! А она говорит: так у тебя нога затечёт, надо «черепашкой», дай-ка сделаю. Стас нахмурился, но сдался. Повязка вышла мудрёная, но и впрямь удобная очень.
Он тогда сказал: спасибо, что читаешь? Крапивин, — показывает обложку. «Лётчик для особых поручений» и «Тополиная рубашка». Тут уж Стас не выдержал — даже разулыбался. Вот уж не думал, что девчонкам такие недряблые книжки интересны. Крапивина Владислава он исчитал всего — вдоль, поперёк и по многу раз. Где взяла? — спросил Стас. В лагерной библиотеке Крапивина не водилось отродясь. Мама у меня — библиотекарь, сказала Игошева, привезла. Поговорили немного про героев, сюжеты, цитатами обменялись.
А Стасу тем временем вспомнилось, как он однажды ночью видел Надьку в освещённом окне. Их корпуса — в тридцати метрах, окно в окно. Не спалось ему как-то, перечитывал Васильева «Горячий старт» — засаленный, без обложки. Сидел на подоконнике, в свете фонаря, что над девчачьим корпусом. Вдруг свет мигнул, закачался. Обернулся он — а там, в одном из трёх окошек холла, — знакомая личность. Надька из параллельного класса. Тоже задрала голову — на предмет: что с фонарём? Ветер… Узнала его, махнула ладошкой. А Стасу отчего-то читать расхотелось. Да и спать оставалось часа четыре.
…Ну, а кто тебе ещё нравится из фантастов? — спрашивает Игошева. Васильев Владимир, сказал Стас, «Охоту на дикие грузовики» читала? Нет, оказывается. Улёт. Техно-фэнтези, гномы, орки... Или вот Успенский Михаил — парень уморительный и оттяжный. Этого Надька знала, даже вспомнила двух прикольных князей: Тувалет Хрустальный и Тубарет Асрамический. Зато Игошева уела Стаса насчёт Сэлинджера, неизвестного, но якобы «лучшего писателя для подростков всех времён». Ладно, пообещал он, посмотрим, что за Сэлинджер. Как его? — Джером Дэвид…
Он, однако, заметил, что разговор затянулся. Кино сегодня крутят, сказал он просто так, ни к чему, «Один дома-два». Пойдёшь? — со слабой надеждой спросила Игошева. Да ну его, сказал Стас, до столовки бы дошкандыбать. Наломался — страсть…
А я тебя на футболе видела, сказала она, здорово играешь. Слышала, как воспитатель из «Факела» сказал: «Да-а, этот полянку сечёт. Попали мы…» Ладно тебе, сказал Стас (и это на самом деле не польстило ему, а даже стало как-то противновато). Фарт попёр, как сумасшедший. Бывает… А ты-то спортом занимаешься? — спросил он, чтобы уйти от темы. Да нет, ответила она, у меня ещё в детстве, после гриппа, нашли какую-то штуку в сердце. Болит, что ли? — вынужден был поинтересоваться Стас. Я-то ничего не чувствую, сказала она, но бегать нельзя. Аритмия. Говорят, с возрастом пройдёт. Ерунда, сказал Стас. Если бегать — правильно, по чуть-чуть, то даже аритмия пройти может…
В общем, узнал он Игошевой адрес. Оказалось, за три дома. Договорились ещё встретиться, завтра, на общелагерном костре. И по возвращении домой обмениваться книжками.
…А с утра последнего дня Стас завертелся. То «факельские» пришли — звали его играть за их клуб в областном чемпионате «среди 92-го года». (Стас сказал: это вряд ли, я же к самой Прохоровой, на десятиборье конкретно подписался….) То Саныч-Сан приставил к нему двух лбов, борцов греко-римских, — чтоб не вздумал бомбардир исчезнуть со скучной торжественной линейки. (Он, правда, порадовался, что не утёк с мероприятия: дали ему за спортивную доблесть от спонсоров-депутатов самый простенький, но настоящий эм-пэ-три плэйер!) Потом все кинулись купаться…
Только к вечеру Стас выбрался к третьему, «девчачьему» корпусу. Спросил у вожатой Оксаны: Игошева где? она мне книжку обещала, Сэлинджера, Джерома Дэвида. Статная шатенка Оксана красиво подбоченилась и заметила что-то вроде: начитанные же иногда бывают футболисты! Заглянув в вожатскую, вручила ему библиотечную потрёпанную книжку. Стас посмотрел: «Над пропастью во ржи». Оксана сказала: вот, Надежда просила непременно вернуть. Естественно, сказал Стас. То есть — спасибо. А сама-то она где? А за ней сегодня утром приехали, ответила вожатая. Забрали. Ей пару дней уже нездоровилось.
Стас почему-то расстроился. Даже на костёр на пошёл. Выпросил ключ у старшей вожатой и спрятался в библиотеке. Читал «The Catcher on the Rye». Еле оторвался на ужин. Так и не спал всю ночь. Под утро по инерции начал по второму разу, — чтобы не думать: что там случилось с Игошевой?
На следующий день к обеду он уже будет в Кемерове. Не дойдя до своего дома, припомнит адрес и сделает крюк. Найдёт квартиру, позвонит. Откроет ему некая интеллигентная тётенька в очёчках без оправы. Стас скажет: «Здравствуйте. Мне Надя в лагере книжку дала почитать». А Надина мама скажет: «Она теперь в больнице. Ничего страшного. Просто плановое обследование». А Стас скажет: «Жалко очень, что не застал. Вот… возьмите Джерома Дэвида. Мне понравилось — жуткое дело».
Часть II
ОПЫТЫ НЕЛИНЕЙНОГО ЖИТИЯ
«Святые, заступитесь за нас!»
Есть на земле — и всегда были — 36 праведников, назначение коих — оправдывать мир перед Богом... Они друг о друге не знают, и все очень бедны. Стоит человеку вдруг узнать, что он [один из них], он тут же умирает, и его место занимает другой, хотя бы и на другом конце земли. Сами о том не ведая, они тай¬ные столпы, поддерживающие наш мир. Не будь их заступничества, Бог уничтожил бы род человеческий. Они наши спасители и сами того не знают.
Хорхе Луис Борхес, «Бестиарий».
Он появился в городе как-то сразу и со стороны, словно из ниоткуда. Те, у кого он вписывался первое время, рассказывали, что встретили его в поезде. Он принёс свою двенадцатиструнку, чтобы играли все, кто мог, и играли. Потом выпили, дунули и слушали до утра в основном только его, Сашку Толкачёва. К утру он был награждён прозвищем Толкиен и вышел вместе со всеми.
Песни его немедленно понравились: ни на что не похожие, они были довольно сложны текстово, а голос — не силён, но как-то магнетически симпатичен. Две-три из них Сашка уже через неделю спел в импровизированном компоте на какой-то выставке. Он очень волновался, всё время вытирал ладони о штаны и пытался придушенно хрипеть, когда пел, но это не помешало ему тут же слегка прославиться и быть приглашённым в некоторые дома.
Надобно отметить, что внешности он был своеобразно приятной, но отнюдь не внушительной. Невеликого роста, со складной фигурой, слегка сутуловат и в неизменном грубом свитере чуть ли не до колен. Лицом светел и чуточку даже женствен, — видимо, он понимал это и не часто бывал брит. Зато часто улыбался, неловко и тяжеловато: у него не хватало переднего зуба. Кто-то из сестёр, близких к мажорским кругам, устроил его ночным служителем в некоей безымяной конторе — мести по утрам и дежурить один раз в три ночи.
Выпив, он мало менялся, и тогда улыбался реже, больше слушал, пел только когда просили и стремился сесть на пол: так ближе к земле. Иногда — если песня имела для него какое-то особенное значение — прицеплял к грифу такую интересную штуку, наподобие цепочки из блестящих металлических палочек, которая тихо позвякивала в такт ударам по струнам. Толкиен обращался с гитарой уверенно, хотя временами довольно коряво и без особых изысков. Кое-кто пытался ему подыгрывать, но это не увенчалось.
К лету его выгнали с работы за то, что он вписал на ночёвку приезжий пипл, который наелся таблеток и чудил, а ещё потому, что он пытался ходить босиком и несколько раз имел напряги с милицией.
Один олдовый человек, довольно продвинутый художник по имени Артур, невыносимо возлюбив его песни, сделал ему запись в рок-клубовской студии и свёл с хорошими музыкантами. Из этого мало что получилось, — как ни верти, Сашка был всё-таки ярко выраженным соло, да и в смысле аккомпанемента часто обходился одним-двумя немудрыми аккордами, а его текст был, напротив того, большей частью весьма загрузен, то есть по длительности не мал и поэтически отделан на редкость хорошо.
Скоро он исчез в лесах с одной простой девчонкой из музучилища. Из интервью, записанного ещё летом тем самым графиком, его первым фэном, стало известно, что он окончил филфак и год работал в районной газетке, пока не задел какого-то крутого сельского латифундиста. Его поймали и побили, это стоило ему переднего зуба, нескольких повреждённых рёбер, а впоследствии — и самой работы. Толкиен признался, что он в неплохих отношениях с Богом и добавил на полном серьёзе, что, пожалуй, постригся бы в монахи, если бы не чувствовал в себе болезненной тяги к рок-н-роллу и стихосложению. Ещё он намекал на некое туманное предначертание, знак, данный ему, который он пока не в состоянии истолковать, — но значения не придали: это вполне соответствовало самым тёмным и заморочным его текстам.
В начале зимы он вернулся с целой программой новых песен, частью безудержно ядовитых и смешных, в основном же — настолько пронизывающе-сильных, с такой кровью и почти смертельным напряжением, что давши два сольника в окраинном НИИ и впервые выступив на большом рок-фестивале, был объявлен одновременно преемником Владимира Семёновича (русофилами) и Боба Дилана (западниками), отчего слегка обиделся, несколько дней пил и к Новому году уехал к себе в Тмутаракань, ибо получил оттуда приглашение на концерты.
Вскоре народ заговорил о женитьбе и болезни Толкиена, в системе также начали циркулировать свежие записи провинциальных концертов. Песни его становились всё длиннее и больнее, одна из них была огромным эпическим полотном, очень русским, наименее музыкальным и наипаче драматическим из всего известного. После этого западники временно отползли и взялись представлять его более поэтом-речитативистом, но не фолк-блюзовым мэном. Народ настолько увлёкся новыми артефактами, что не заметил, как Толкиен вновь явился на родине своей славы, да не где-нибудь, а в крейзовом заведении, именно — в отделении «пограничников».
Толкиена вычислил всё тот же дед Артур, нашедши его в ужасном состоянии, снова побитого, без гитары и постоянно твердящего о явившемся к нему ангеле, коего слово многое в Сашкиной жизни прояснило. Господь отнюдь недоволен модусом его vivendi и bibendi и, оказывается, намеревался было совсем перекрыть кислород, но, прослушав запись одной его песни, неожиданно растрогался и отсрочил санкции, а кроме того, намекнул через порученца, что на раба Его Александра временно возложена какая-то работа, о которой ему надлежит догадаться самостоятельно.
Толкиен вышел, притих и не светился на людях что-то около полугода. Он жил один в снятой для него дедом Артуром девятиметровой коммуналке. Двое добрых любящих его братков выпустили по пластинке и подарили ему на день рождения гибсоновскую полуакустическую гитару и новые фарфоровые зубы. Сашка был так рад, что встрепенулся и сделал для них две песни, от которых у заинтересованного народа тут же шурупчики поотлетали, — тем более, что одного из братьев он с младых соплей почитал за маяк и махатму, а с другим был знаком ещё с того самого достопамятного поезда.
Была снова весна, и он опять выступал на фестивале, пытался даже поездить с концертами, но слёг, ибо был отчего-то так слаб, что мог только писать, и то временами вполроста. Он почти не пил, хотя к нему ходило достаточно народу, чтобы периодически совращать его и, словом, не давать зарасти идеологической сурепкой. Приходили женщины, кормили, подметали, латали, стирали, некоторые оставались, что, впрочем, не мешало Толкиену слыть аскетом и затворником. Дед Артур советовал ему не заморачиваться, снабжал книгами и частенько — насущным хлебом, выслушивал Сашкины сбивчивые исповеди и прожекты новых песен и помаленьку понимал, что вот сидит его братишка, он великий человек в свои 27, но наплевать ему в высшей степени на всё, что отвлекает его от стихов и размышлений о своей пресловутой неизвестной миссии, глаза его словно присыпаны пеплом, а помочь-то вроде ничем и нельзя.
Третья зима, самая головокружительная, увенчалась двумя большими выматывающими концертами в столице и новым залётом в медицинское учреждение. Одна прекрасная робкая женщина собиралась подарить ему сына, он был рад, временами чувствовал себя не хило, и снова на что-то надеялся. Кажется, он начинал быть по-настоящему знаменитым, но каждое выступление давалось ему с трудом, и жил он в те дни воистину со скрипящими зубами.
Однажды ночью в февральскую слякоть дед Артур примчался полуодетым к Сашкиной жене и хотел непременно знать, куда он поехал петь сегодня. Не получив вразумительного ответа, Артур сокрушил о стену стакан с чаем, пустился на всю ночь бороздить город и к утру выяснил: Сашка выпал из окна шестого этажа, закрытое окно было разбито, на полу лицом вниз лежала гитара с порванной третьей струной, это случилось, когда хозяева ушли за вином. Оказалось, Толкиен звонил Артуру, казался трезвым, хотя слегка охрипшим и сказал примерно таковы слова: я сегодня узнал своё место, наконец-то, представляешь, old man, эта штука не имеет почти никакого отношения к песням, вот какая беда, всё дело в том, братушка, что знать про это нельзя, а я знаю, ну, прощай, я тебе скоро перезвоню.
Летняя кампания 1841 года
«Желчное брожение Пушкинской эпохи — Лермонтов».
Юрий Тынянов, «Смерть Вазир-Мухтара»
«Точно ли поэт Лермонтов, как это значится когда не в мировых, так в русских непременно анналах, — об этом необходимо теперь уже подумать. И, пожалуй, не замедлим».
Владимир Набоков, «Золотой век», лекции в Стэнфордском университете
В пансион Вардгеса он добрался незадолго до полуночи, изрядно утомился ходьбою и вымок, но был против обыкновения волен собой и нервно собран; сложное осознание риска, выбора, непоправимости радовало, скорое на разгадку, — поутру всё станет известно: позволят ли тебе, переменить роль, чужую, схваченную впопыхах меж париком и стаканом пунша со столика в гардеробной? — в дверях уже, прислушиваясь во влажных потьмах, к бодрому шороху дождя и печальной улыбке дверного колокольца, припомнил, как он четверть часа удерживал дождь тускло фосфоресцирующими ладонями, дерзко — но внешне вполне учтиво — улыбаясь небесам, потом чистосердечно рассмеялся — и отпустил стихию делать своё дело, и разом промок до нитки; он потеплел глазами от свежей мемории, насилу содрал отяжелевший ментик — право же, дежурный маскарад, la bigouterie de buffon, ужо тебе, фендрик, упустил-таки сумеречную пору... — мотнул головой по-собачьи, перебрал плечами, шаг, другой тонкими подковками каблуков по выскобленным тепло-медовым в свечном полусвете половицам, позвал, уже уловив скрип по лестнице вниз: — Вардгесджан, я вернулся. Прикажи, пожалуйста, эриваньского и бисквитов на ночь. — Хорош, барин, — показался из хозяйской половины щуплый хищнобородый армянин. — Наверху письмо тебе ат-нёс. Маиор Мартинов зовут. — Благодарю, — бросил он, дробно возносясь по крутой лестнице, — письмо Н.Ф закончить, душеприказчицкое Вяземскому, отсылка о векселях три дни, как недействительна... ба, да нынче уж и напрасно, и поделом тебе, — и вдруг обернулся наполовину в воздухе: — Да, вот что, Вардгес: пошли-ка за Афанасием Фроловичем, только непременно передай до слова: срочно, дело чести, понимаешь? — Хорош, барин, — прозвучало снизу. Затеплив пару свеч на столе, стараясь не торопиться, но всё же несколько излишне проворно, переоблачился в сухое, отыскал под кроватью персидские туфли; остановился посреди комнаты, коротко вздохнул, дёрнув головою назад, собрался с силой, осторожно протянул ладонь навстречу свету, словно ощупывая нечто трудноопределимое, еле слышно выдохнул сквозь зубы: «х-хоу...» — левая свеча дрогнула пламенем, зачадила и погасла; на этот раз левая, каково предзнаменование! выходит, одним духом, силою внутренней не решить расхождения со столбовой дорогой? неужто не позволит вернуться Старый Суверен? да, не пустит, пожалуй... что же — ж-жаль!.. —— Ему не нужно было внутренне останавливаться, жёстко обрывать посторонние раздумья (два равновозможных ответвления: 1) утро, дуэль, полковой суд, разжалование, прощай, Москва! 2) утро, дуэль, Божий суд, тьма, здравствуй, Демон!) и оборачиваться василиском, чтобы начать писать с полуфразы, оборванной накануне: «...но одно знаю наверное: упорством и голою волей, через силу, спотыкаясь в каждом шаге колченогой планиды, дожил я до вступления в зрелые уже лета — и подумать только! — не далее, как в прошлом достопамятном мае, с ужасом понял: треть жизни иду не тою дорогой! Как печально затянулась мрачно-театральная ребячливая пора, коей трескучие и мишурные байронические последствия казались мне вольным поиском, преодолением и достижением! Полтора десятка лет провесть погружённым в полудетское романтическое стихоплётство и лишь теперь уразуметь: единственное, что я сделал в направлении, предписанном моей природе изначала, — это мой «Герой». Почти невыносимо прозреть отношение к трудам моим тех, кого они могут заинтересовать впоследствии: разве не ужасно — «буду тем любезен я народу», что некогда, начавши с мальчишеского «Паруса», сложил без счёта демонских заклятий, полсотни чувствительных песен и дюжину героических романсеро! Оборвись поутру только начатое, мыслимое заново бытие — и я навеки застыну в самом начале, сделав лишь пробный шаг — единственный роман о пустом и вредном себе-в-прошлом, тогда как весь мир станет почитать автора эксотических поэм, суровой лирики и отповеди «наперсникам разврата»... Впрочем, пусть так! однако же не это всего важнее, — Небо вершит грядущее, как ему ведомо, — ведь теперь я способен на совершенно особенные вещи, не совсем этому миру принадлежащие, которые могут сделать простое слово повествования невиданно сильным, воистину магнетическим явлением..." — Он привстал, без напряжения оторвавшись от стола, чтобы впустить Вардгеса с кувшином вина, бокалом, горкой хлебцов и дольками сыра на подносе. — Афанасий Фролич сказал тебе, барин: хорош, один час, — кратко доложил хозяин. — Спасибо, голубчик, и... вот ещё что. — Он единым движением нашёл ящик стола, двинул его к себе и выложил на стол несколько тяжёлых червонцев. — Возьми наперёд, утром я уеду и, быть может... задержусь. — Хорош, — сказал Вардгес, странно блеснув внимательными запавшими глазами, долго и тщательно собирал монеты. — Однако, барин... Люди говорят, он не один стрелять будет. Так. Да хранят тебе Господ и архангели... — Перекрестился с поклоном по-католически, и тихо вышел, бесшумно затворив дверь. ...постой-ка, теперь не время думать об этом альрауне-маиоре... экий, право, жеребчик муругой... нет, дело прежде касается именно до рукописи, хотя бы и законченной вполне; отчего же она создана, чтобы быть единственной? тебе вполне достанет силы миновать пули, пущенной в тебя-грядущего — ежели только... —— Он налил себе, не видя, бокал вина, помянув предка своего, неизвестного ему, но явно любознательного и симпатичного воина-бродягу, шотландца сэра Лермонта; вдруг живо вспомнил затихающие на излёте арьергардные перестрелки при Асхат-Шали, куда он едва успел напроситься до окончания дела; дело ли это — развлекаться мимолётными реминисценциями, когда через малое время войдёт сюда родная душа Афанасий Фролович с фельдшерским баулом и пистолетами? а уж он-то поймёт, чуткий и встревоженный, точный Максим Максимыч... и надобно для него закончить письма... он уже возвращался с разъездом казаков на полевые квартиры, когда, придерживая скакуна на рысях, вдруг почувствовал впереди справа сухое жуткое дуновение мёртвой силы и тут же вслед — краткий галечный перестук двух или трёх выстрелов; тогда он видел пулю — как длинную тёмную смазанную пологую дугу на фоне мягкой зелени предгорий, и ему захотелось поднять ладонь и поймать её, как досадную осу; но ведь это — вечность, алхимически выплавленная, чистейшая свобода: видеть, понимать и уйти, нимало не торопясь, истово пренебречь одною только пулей — пущенной если не честно, то, по крайности, явно — в лицо; другой же выстрел, издали, в унисон, оставить на совести Демона; что ж, как никогда уже не скажет агностический киник Вадим: не в последний раз живём... но кто-то простой и рассудительный, некий внутренний Афанасий Фролович сказал ему с мягким полуупрёком: ну-у, что же вы, батюшка, отнюдь-с неуместна диспозиция для молодецких забав; он успел слегка наклониться к конской с медными колечками гриве, когда натужное прерывистое пение кусочка мягкого металла настигло, едва коснувшись, меха его папахи, и уже от себя выкрикнул запоздало: ребята, хорони-ись напра-во! — трое казаков во главе с унтером рванули в карьер доставать из зарослей пристрелявшихся чеченов, а молодой вахмистр Степченко ярко улыбнулся, достал из-под ворота ладанку и приложил к губам, глядя на него с простодушным благоговением: ну и ну, важно это вы, Михал Юрич, никак глазом её, дуру, имали? — да, видел, — просто ответил он, — редко случается...
Воспоминания о наместнике Среднего Запада
Евгению Богданову
Едва ли кто в наше время может похвастаться близким знакомством с наместником и при этом остаться в живых; я же без всякой гордости, а скорее с некоторым азартным содроганием совести, — вынужден сознаться: мне не только известно имя наместника Среднего Запада (лет уж пятнадцать, как строго секретное), но и многие любопытные обстоятельства его жизненного пути.
Скажу более: я знаю его с детства.
Никто, конечно, не станет спрашивать меня: как я выжил, владея информацией, доступной лишь чиновникам высших иерархий; также, я думаю, никто не потребует доказательства правдивости моих слов. Во-первых, когда (если) текст этот возымеет стать кому-то известным, я уже умру с сознанием исполненной мести, которая, — во-вторых, — и заключается в том, что я не скажу всей правды.
Так или иначе — вот несколько беглых биографических выкладок, каковых ваше восприятие меня абсолютно не интересует.
Будучи мальчишкой, наместник являл собою мало примечательного: тихий троечник, упорный в неприятии всего, что мешает сидеть, перебирая пространство светлым малоподвижным взором. В младших классах он прославился незыблемым партизанским молчанием в качестве ответа на все и всяческие нотации, позже — изобретательностью в списывании и достойным поведением в драке. Помню, как он предложил мне пять рублей за контрольную по алгебре. «Тебе два варианта решить — два пальца обсосать. Целый пятак — прикинь». (Прикидываю. Маловато будет. Вдруг себе не успею?) «Лучше по-человечьи, — спокойно жжёт волчьим взглядом. — А то ведь завтра — сам понимаешь — тебе не жить». Сошлись на червонце и порнографической бубновой даме. Получилось четыре с минусом. Таким образом, до девятого класса я имел достойного делового партнёра и покровителя.
Потом он как-то выровнялся, похорошел и вдруг выбрался в небольшие комсомольские лидеры. Помнится, имел ранний мужской успех и служил живым примером бывшего люмпена, порвавшего с тёмным антиобщественным прошлым. Особенным рвением и партийной оголтелостью не выделялся, и хотя был лоялен перед суровым ликом педколлектива, но также и не чужд рядовой школьной тёмно-синей скотинке.
Окончание школы ознаменовалось для него совмещением постов комсорга и председателя городского штаба ребячьих комиссаров. Подкупали искренность и спокойное, чуть гипнотизирующее давление почти на любую психику. В числе прочих доблестей имелись также неплохая гитарная аппликатура и пояс каратэ.
Дальше — универ (здесь наши связи заметно ослабли — мы были в разных факультетах, и он к тому же — видным функционером КСМ, а затем и парткома). Но однажды я попал в стройотряд — под его непосредственное начало — строить ж/д. Мне нужно было заработать (как это принято говорить) на книги и краски, и я вкалывал (шутка сказать) едва ли не по-корчагински. Он обласкал меня, сделал бригадиром и закрыл тариф по высшему коэффициенту. Его доходов я не знаю, но он был награждён медалью и многажды воспет в прессе.
Когда комсомол начали потихоньку отменять, я был уже сложившимся босяком-художником (не богема, но рваные башмаки пролетарского авангарда), а он — директором посткомсомольской сети видеосалонов. Один из первых приторговывал ХТ-компьютерами, оргтехникой и цветными металлами. Это не мешало ему светиться на общественном поприще. Несколько раз я видел его, глядя в телевизор, и ловил себя на отсутствии какой-либо антипатии, столь органически липнущей к подобного рода феноменам периода завитого социализма. Это был просто старый однокашник, хоть и забравшийся в сферы, однако же не запятнавший себя явственно родимыми пятнами оных времён.
Как-то мы столкнулись на выставке, где среди прочих висело несколько моих вещей. «Небось бедствуешь?» — поинтересовался он почти сразу. «Ёлы-палы, а как иначе? — весело вопросил я в ответ. — Каждый выбирает...» — «У меня тут есть маленький прожект — покрутиться с берестой и картинками. Даёшь?» — «Давай». Берестой он занялся по-крупному, но всё же неплохо продал четыре моих картины и ещё с десяток — кисти местных братков, из чего стало возможным путешествие в Питер и некоторое время безбедной жизни. Ещё через год он устроил мне персональную выставку и серию оформительских заказов. Пару раз мы встречались в парке — он был в кожаном плаще с поднятым воротником, сзади и чуть в стороне возвышался монструозный шофёр-телохранитель. Его фирма стала крупнейшим в провинции продавцом тонкой техники и строительным подрядчиком. Он там значился каким-то консультантом.
Потом он выдвинулся в депутаты местного совета и куда-то исчез, хотя снова исправно выступал по ящику — на этот раз с чем-то оппозиционным: остроумно изничтожая власти гипнотизировал умело и конструктивно — «только сильная, последовательная и жёсткая политика способна переломить...» и что-то в таком духе. Любопытен был также лёгкий уклон в сторону славянофильства, но я тогда не придал этому значения. «С твоим-то арийским отчеством», — подумал я.
Тут мне немного повезло: достался заказ на иллюстрацию книги. Я сидел в тайге и делал своё дело. В это время в центрах что-то грохало, шумело и конвульсировало. Вернувшись домой, я узнал в числе многого, что мой старый знакомый сражался на баррикадах и был замечен в аппарате. С лозунгом «За новую Россию!» он был назначен представителем какой-то партии в нашем индустриальном захолустье. Бизнес, как я слышал, был временно законсервирован: положение достигнуто, вехи пройдены, приоритеты обновлены. Всё, что помню о нём в то время — кремлёвские сессии, рабочие комитеты, подписи под заявлениями в прессе, однажды даже — интервью в центральных новостях. Всё это было слегка любопытно, но малоинтересно. Я уехал на Восток и некоторое время жил у моря. Это были весна, лето и осень, когда я парил в абсолютной нищете, но в великой радости, чего пожелаю всякому. Естественно было в такую пору высочайше наплевать на всю эту петрушку, называемую политическим пульсом страны.
И вот, в очередной раз услышав, что что-то такое опять взрывается и катаклизмирует, я отправился на родину с огромным ящиком многомесячных трудов. В поезде вдруг объявили повальный обыск и ещё неизвестное чёрт-те что. Это были люди без формы, некоторые в чёрной коже, вооружены. Мне и моим спутникам учинили допрос, на каковом мы вели себя весело и добродушно, а меня дёрнуло дерзнуть что-то легкомысленное в ответ на некое политическое ублюдство. Я был немедленно снят с поезда, арестован и посажен в предварилку. Били немилосердно. Пытались что-то выбить о защите России от ига, ещё били и называли Иисусиком, — хотя, вероятно, творили то, что ведали. Я действительно когда-то напоминал представителя возлюбленного народа Господня. Меня спасла малороссийская фамилия и волосы, выбеленные морем. Поэтому со скрипящим ребром и опущенными внутренностями я был определён в один из бурятских этапов.
Четыре с росчерком года работал в мраморных копях. Потерял зубы. Уверовал и был крещён. Расписал клуб и столовую: полуголые гиганты с мечами и оралами, лаокооновские торсы, поверженные драконы и бешеные кони — покруче, чем у старика Клодта. В конце концов стал чем-то вроде придурочного господина оформителя. В документах моих была произведена путаница, так что фамилия моя, не утеряв национальных корней, усеклась на две буквы. Поэтому, как я впоследствии понял, меня не разыскивали свидетелем золотого детства одного из отцов-основателей Империи. Стреляли. Заставляли петь новые патриотические псалмы. Беседовали о чистоте генотипа. Я научился бриться алюминиевой ложкой. Рисовал лагерное начальство. Был поощрён и возим в область увековечивать наместника Северо-Востока.
Вот тут я снова встретился с моим замечательным одноклассником. В качестве придворного живописца я присутствовал на высокопоставленном пикнике, где большие боссы в красных косоворотках играли в лапту и пили специально при них очищенную монопольку. Я исправно фиксировал аристократические игры на свежем воздухе, лепил шаржи на среднеазиатских правителей и душевно отдыхал, набрасывая начальницких детишек. В процессе работы был вздёрнут командой «смирно» и окружён кожаными легионерами. «Ох ты! — услышал я возглас приятного удивления. — Да это никак N?!.» — «Так точно, господин...» («...наместник Среднего Запада...» — ласково шепнули сзади.). Я повторил автоматически, и мои привычно округлённые шары едва не вывалились совершенно. Это был он, по-прежнему статный, крепко стоящий на мускулистых ногах и даже не располневший, как это можно было ожидать, а словно бы властью развёрнутый вширь. «Что ты? как ты?..» — приобнял меня (слегка датый, но с непритворным интересом). Я — по уставу — коротко отбарабанил статью, срок, приписку, номер и специальность. Он приказал подать рюмку водки и апельсин. Сказал: «Таких, как ты — это зря. Безобидны, как агнцы, и можете сделать красиво. Завтра будешь у меня — поработаем, вспомянем». «Слушаюсь, господин...» — «А как ты меня в школе называл? — полушёпотом на ухо. — М-мм?.. Помнишь?» У меня череп заиндевел, потому что я вспомнил, что их имена секретны, а уж что касается до фактов биографии... Ну что же, подумал я, ну ладно, на финише творческого пути надобно бабахнуть что-нибудь эдакое — непременно бессмертное. И то сказать — ведь как-то неудобно: большой человек, друг детства, можно сказать.
Дней десять меня возили к нему на дачу, я работал спокойно, мощно, никогда не чувствовал такой руки и, словом, совсем свыкся с мыслью: выложу всё, для чего сделан, — а там, э-эх, заряжай-поехали! — можно и в дорогу. Всё это время он мне рассказывал о себе, вспомнил каждую школьную мелочь, довольно подробно прошёлся и по дальнейшему своему восхожденью. Был откровенен и себя не жалел, даже покаялся в разных небольших пакостях, честно изображая все эти манёвры, реверансы и компромиссы. Сначала я думал, что сам по себе вовсе и не нужен ему, разве только в качестве запечатлителя образа и объекта временной исповеди. Но однажды, пожелав допустить меня к обеду наедине, он признался, что чувствует во мне некоего духовника и достаточно знает меня, чтобы быть уверенным в неразглашении тайны исповеди. «Ну, в противном случае, — конечно, — сам понимаешь...», — добавил он совсем как четвертак тому назад. Надо ли говорить, что предостережения эти были вовсе излишни: я и сам под пыткой постарался бы сохранить в безвестности всё, что имел странную судьбу увидеть и узнать. Но — только не потому, что всерьёз подписался быть его душеприказчиком. И не потому, что поутру ожидал тихого расстрела.
Вот оно что, думал я, ему нужно попасть в историю. Всего-то навсего — иметь исторического жизнеописателя, дабы не канул в Лету его беспримерный путь в первые лица Империи (а чуть спустя — кто знает — может, и в Императоры). И наконец — он подтвердил мне это почти дословно.
И я согласился.
Через пару недель был освобождён «за особые заслуги», отпущен на родину, хоть и с поражением в правах. Не оттого, что жить хотел, а затем, чтобы исполнить свою скромную, чёрт её дери, историческую миссию.
Теперь я очень болен, но почти рад этому (если бы только не был так слаб и мог писать маслом). Если кто-то читал сей текст, то он нашёл и мои работы, замурованные в соседней каморе этого подвала.
А теперь, даже в самом худшем случае, — если всё это будет найдено, — я выполню свой долг, свою святую месть.
Я не скажу вам его имени.
Проект кота
Дмитрию Мурзину
C:\>login
Введите имя регистрации: САВЛУК
(D)os, (W)indows, (N)orton, (R)eboot
Что же, для начала (Господи, благослови и подвинься) давим буковку N.
Ну-с, милостисдари мои, что мы имеем на сегодня? Ох ты! ого, — пискнула строчка для сетевых сообщений. «От Сержа: Костян! 4.00. Три пескаря. Пиво». Коротко и доходчиво. Главное — уложиться в 30 символов. Принято. Жмём контрол-энтер. Ещё одно. «От Дэйва: Вкупаюсь. Займите 4 мБ мозгов». Этот даже один значок сэкономил. Ну, Серя в ответе не нуждается. А Давыду Александровичу отповедь. «От Констана: Фиг. Приходи играть с AutoCad 9.11». Ладно. С реверансами покончено. Итак, на сегодня имеем экстишку на третьем этаже, страшную, как папуасская война. Замена, извините за выражение, 15-мегабайтного винта, дырявого аж с девяностого года. В операционном поставить Excel. Пускай тётеньки лабают таблицы. Ну, и наконец, у Агамирзяна (-мерзяна?) что-то там с сетями. Понятно. Текучки часа на полтора. После чего (а сие уже на полном серьёзе) и займёмся нашим проектом.
Костя Савлук вёл двойную жизнь. Он работал в банке электронщиком, считался толковым ремонтёром и довольно сносным программистом. Внешне он был не чужд свойственного профессии чудаковато-насмешливого технократического снобизма, на службе особенных напрягов не имел и, в общем, ничем особенным не блистал, начиная от внешности и кончая количеством явственных талантов. Лет ему скоро должно было стать 30, и жил он в крохотной, но собственной однокомнатной квартирке довольно уединенно (если не считать имманентно возникающих и исчезающих особей противоположного пола). Но была у него тайная страсть, не сказать, чтобы пламенная, но одна, — к происхождению и сколько-нибудь разумному истолкованию коей Костя Савлук до сих пор ума не приложил. А зато постоянно прикладывал вот к чему.
Идея обычно возникала серым тягостным утром (спросонья, с похмелья, с бухты-барахты), даже и не совсем идея (эврика! а что если?.. а не худо бы...), скорее тусклый образ, почти безжизненное, чуть ли не химерическое откровение, бесполезное и совершенно ни к чему не обязывающее. Ну, например: если взять отрезок земной поверхности, стремящийся к длине максимальной окружности (условно: экватора или абсолютно любого меридиана), то сумма углов (условно: подъёмов и спусков) не будет ли стремиться к нулю? Чем не стопудовая теорема? Но отсюда проистекает довольно-таки сногсшибательная аналогия: а если взять отрезок человеческой жизни, стремящейся к (бесконечности? смерти!), ну, скажем, к теоретической бесконечности (дефиниция, впрочем, ненаучно стрёмная), просто — полную жизнь человека такого-то, если всю сию пресловутую жизнь тщательно фиксировать субъективное везение и невезение (положительные и отрицательные случайности), то не будет ли их сумма близкой к нулю? А уже отсюда, в свою очередь, следует феноменальная возможность сведения промежуточных балансов (фарта и невезухи) и даже гипотетического прогноза на ближайшее будущее (обул приятелей в покер, ускользнул с бутылкой спирта от полисмена с собакой — жди выравнивания баланса, сиречь какой-нибудь экзистенциальной гадости). Мысль, вообще-то, хоть и крайне загрузная, но не весьма далёкая (скажете вы), но Костя четырнадцать месяцев копался в социологической статистике, теории вероятностей, математике бесконечно малых и всякой такой зауми. И — у него настолько обострилась интуиция, что он начал за несколько дней угадывать разворот внешних событий и даже свои собственные действия. Строго говоря, кроме таковых и подобных результатов, он так ни до чего путного и не докапывался. Сначала упорствовал и злился, налегая на теорию, но вскоре понял: это у него такое пожизненное проклятие — всё всегда накануне.
Как-то он несколько месяцев занимался составлением русско-бабайского ассоциативного словаря (якобы, у слов есть как минимум два значения — семантическое и звуковое, например, слово 'сентябрь' имеет звуковое значение 'хлопок раскрываемого зонта', а слова 'кефир' и 'Киев' имеют одно звуковое значение — 'вкус недозрелой черёмухи'). Кончилось всё это сорока страницами модернистской белиберды и ложным вызовом психбригады «Скорой помощи».
И прочее.
Слава аллаху, с вызовами покончено. Сержу — депешу. «Кушаю. Пардон». Действительно, пора изготовить чифирь и вдуматься в диспозицию. Давеча инсталлирована умная прилада по имени AutoCad 9.11. Это вам не тоси-боси. Интеллигентный предмет, хотя и неизвестно что. У него даже эксешник умно взломан, зашифрован и запаролен. Надо же, как совпало — пора заняться графикой и тут — на тебе! — проект симпатичного домашнего зверя. Вот и нарисуем себе электрического кота.
С:\>dos\autocad\*******.exe
(А звать его будем, к примеру...)
Потом Костя задумался о Боге. Мысль была в таком разрезе: Бог (бог?) есть не создатель твари, но лишь хозяин (среда) оной; другими словами, бытие — ряд последовательных ступеней из ниоткуда в никуда, где существо каждой предыдущей ступени входит частью (клеткой, молекулой, атомом, ...) в существо следующей ступени. Цитата: «Я не сознаю бога, существующего на кончике моей ресницы, пусть живёт и сознаёт себя сам, на то он и самотворец, но ведь и он, и я в таком случае делаемся частичками следующего бога, а тот — ещё следующего, и так до бесконечности» (Источник запаролен). Были перерыты многие религии, найдены слабые намёки, скорее хотящие быть аналогиями, чем собственно таковые. Результат: Косте очень понравились Дзен, учение Кришны и православная вера, вследствие чего он был крещён и даже случайно удостоен благословения митрополита.
Он хотел заняться клинической психологией и психиатрией, дифференцировать мозги на мужские и женские (съел в этой связи много чего — от Гераклита до Юнга), но внезапно едва не женился, и только окреп в уверенности, что всё у него через пень-колоду навзничь, кувырком да поперёк, и никогда не наступит время, когда он смог бы сказать: «Exegi monumentum, я достиг».
Чифирь созрел. Пейте с удовольствием. Котяра получается также неплох. Из сканированного имажа путём хрен знает скольких экспортов получается принципиальная векторная схема. Это делается так: move image to 359,9° — и-и раз-два-три-и... Счас попробуем рассчитать движение лапы, Оп! Десять разделений. Да, оперативки маловато. Всего 64. Как бы не пришлось самому клянчить Христа ради. В Нортон вылазить не надо, чревато. Тут же посыпятся послания от Дэйва. Хоть бы он не припёрся! Вот теперь лапка вроде пошла. Медленно. Похоже на ломаные движения брэйкера. Но — расчёт углов будто бы довольно удачен. Теперь поворот головы. Да-да! Кто там? Входите, damn it!..
С:\>arj a * .img kot. arj
(А звать его будем, к примеру, Джо. Джо Бренди. Любимый напиток, прости Господи...)
Шестнадцать дней и ночей назад толковая женщина по имени Катя, не примадонна, не замужем, секретарша зава операционным отделом, торжественно известила контору о счастливом разрешении своей кисы от бремени четверых детёнышей. По этому случаю было раздавлено шампанское «Спуманте» и произведена запись желающих. Тогда же, к вечеру (впервые за всю историю Костиного эвристического подвижничества) ему засветила идея очередного эксперимента с собственным одиночеством. Никто никогда не задерживался в его жилище более недели. Костин ли заморочный эгоизм тому основой или же биоэнергетическая сущность его халупы, но факт остаётся фактом. Он одинок, как последний глаз. Ужель мне скоро тридцать лет? От таких мыслей сделаешься предприимчив. Они с Катей проговорили до закрытия. Костя провожал. Грузил ей всякое несусветное. Договорились вот о чём. Он получит самого старшего, бойкого и мохнатого парнишку из всего помёта. Катя обещала. Костя же, напрягши тренированную интуицию, утверждал, что он будет белый с жёлтыми пятнами на спине. Возможно, сказала Катя, они ведь почти одинаковые, маленькие, голенькие. Розовые.
Ай да сукин сын! М-мм, прелесть. 64 мегабайта, оказывается, вполне потянут на 45 параметров движения. Екатерина смотрит в окно, за окном идут молодые львы. Вот он, Джо. Только он временно зелёненький и из ниточек. Счас сядет и даже хвостище вокруг себя обернёт. Та-ак. А теперь — пошёл. Ну, давай — заряжай, поехали! Медленно, но верно. Как живой с живыми. А? Как ты полагаешь? Так вот вкус наших побед, вот зелень нашей травы!
Ну, что ж. Time. F10. Power out.
Так и будет. В половине восьмого они придут к Екатерине за парнишкой Джо, и он взаправду окажется белым со светло-рыжими пятнами по спине. Ишь ты, ёлы-палы, шустрый, даже немножко замучил вон ту сестрёнку. Позавчера отказался от мамы, хлебает молоко и даже, представь себе, откушал несколько крошек сухого «Вискаса». (А у Кости давно уже в сортире стоит ящик-цинк из-под патронов с нарезанными даже на вящий случай бумажками.) Катя в ответ на предложение проводить Джо «в последний путь» чурнётся, взмахнув узкой согнутой ладошкой, но согласится (да тут ходьбы всего-то три минуты). И они пойдут, неся в сумке Джо и пакет молока. Костя откроет дверь — и тогда скажет: — Вот мы и дома, Екатерина. Заходи, Джо.
Кабачок мечты
(Рассказ для Шуры Ивченко)
Стоять на пороге тринадцатый год...
БГ
Поздно утром мы вышли с братишкой Дюшей от сестёр-близнецов, где накануне вечером предались умеренно безудержному разгулу, а на ночь имели честную вписку в виде тулупа, постеленного просто на пол. С утра шёл снег, у Дюши в рюкзачке покоилась бутылка вина системы «Приморское», планов на ближайшее фактически не существовало, словом — мороз и солнце, день чудесный.
На узкой тропинке посреди белых дерев Дюша вдруг остановился и говорит:
— А у меня, представь себе, есть десять штук.
— Представляю, — сказал я, занимаясь раскуриванием сыроватой «беломорины».
О чём тут говорить — день был красен и календарно, и метеорологически, народу маловато, и по пути к бульвару Дюша сказал только, принимая от меня ровно половину папиросы:
— Слава Всевышнему, наконец свободен.
Ах, эта ни с чем не сравнимая утренняя привычно оптимистическая безнадёга, когда (как сказал с детства полюбившийся писатель) хочешь идти направо — и идёшь направо, то есть не в каком-нибудь ином, а точно в выбранном направлении, — остро чувствуя собственную извилистую экзистенцию и жёсткое плечо старого напарника; и будто бы мир вокруг сделан по преимуществу для вас или же просто он не существует: двое движутся во времени, и оно бесконечно. Можно идти, мягко крякать снежком и думать сразу про всё на свете — например, про то, что: фигушки, мир, должно быть, всё-таки существует, ну и Бог с ним, он мог бы быть другим, хуже или лучше, зато нынче утром свет бел, череп слегка тесноват, слова излишни, а прогулка осуществляется неплоха.
— А не хило бы... — говорит Дюша, без напряжения провисая долгой паузой. — Найти бы какое доброе заведение — и.
— И то, — отвечаю.
Мысль предельно прозрачна и своевременна: о! где оно, то прекрасное далеко, где чисто, светло, где можно спросить пива в свежевымытых высоких кружках и можно даже сесть за столик, и чтобы не много народу, и без тоскливой магнитофонной блатоты.
— О, где? — в припадке патетики вскидываю дырявую на ладони рукавицу. Дюша глубоко задумчив, скрипит ирландской рыжей щетиной. Я же, ничтоже задумавшись, сам и предлагаю:
— Кстати, говорят, на Московском что-то открылось. А?
— Ну, поглядим, — пожимает плечом Дюша. Мы идём дальше.
На геометрически новостроечном Московском и впрямь основан крохотный подвальчик — и только поэтому стоит спуститься по ледяным ступенькам, дабы убедиться в привычном крушении романтического идеала. Если бы кто-то из нас просто желал так называемого пива, можно было бы и смириться. Но Дюша изрёк печально стопудовую истину:
— Эхе-хе, парниша, это вам не Питер.
Подались по направлению к Броду, хотя было давно и прекрасно известно, что ничего там нового не открылось, разве только закрылось старое. Можно всё перечесть просто наизусть: «Гала», «Мышь», «Пятачок», «Зверинец» и далее к центру — «Птица», «Солнышко» и «Милитарист», естественно, не принимая во внимание железных ящиков с зарешеченными амбразурами и всё их содержимое, вместе взятое в квадрате. Но Дюша упрям, как десантная рота штатовских коммандос, и к середине дня мы пунктуально прочёсываем вышепоименованные пункты, из коих большинство заперты по случаю красного дня. Мне становится светло, грустно и понятно: наш скорбный труд обречён, тогда как Дюша энтузиастически непреклонен, и тогда ничего не остаётся, как принять его правила игры.
— Есть ещё Радуга и Кировский, — говорю.
— Есть вино, — логично, но неожиданно возражает Дюша, — и я развожу руками: ну что же, ну ладно, в главном мы всё-таки тверды и непримиримы. Я извлекаю из Дюшиного рюкзака прохладный сосуд и как штатный специалист по opening'у ключом отколупываю пробку.
Идём дальше, — как сказал с детства полюбившийся поэт и композитор — бутылку винца запуская по кругу.
Начинает темнеть, когда, миновав стадион, мы достигаем трамвайного кольца и спускаемся в единственный городской подземный переход — отдохнуть, покурить и обмозговать проблему: а не ломы ли нам ехать к чёрту на кулички в Кировский?
В подземке мы застаём кучку тинэйджа с гитарами, что неудивительно: дорогу во всякое время можно спокойно пересечь поверху, никто, кроме отдыхающих, туда и не сунется. Мы дотянули «Приморское», поделившись с молодёжью и получив взаимообразно порядочную пяточку травы, прослушали подборку из раннего Цоя, а Дюша, растрогавшись, исполнил на бис «Белую гадость», после чего мы сердечно попрощались с народом и направились к противоположному выходу. Состояние наше ощутимо изменилось; мне даже показалось, что с улицы, навстречу нам, дохнуло влажным лиственным теплом и какой-то незимней нежностью.
Так оно и получилось. Ничему не удивляясь, я молча протянул Дюше папиросу. Вокруг были осень, поздний вечер и незнакомый город. Дюша скинул треух и краги, жестом предложил мне сунуть всё это в его рюкзак. Я последовал почину и ещё распахнул куртку.
Мы двинулись по узкой улице, медленно прикидывая местность.
— Если это дедушка Питер, то я тогда Фрэнк Синатра, — сказал Дюша.
— Скажи спасибо, если это старушка Земля, — сказал я.
— Спасибо, — сказал Дюша без особой уверенности.
Проходя мимо церкви непонятной конфигурации и чугунной ограды парка, мы вдруг включились: отчего-то не видно ни одного человека, не говоря уже о прочих признаках обмена существ. И вообще — не пора ли нам завязывать с этой интересной познавательной игрой, зашедшей, правда, несколько далеко.
— Дудки, дед, — сказал Дюша сквозь зубы, — если уж чего решили, то.
Мы петляли по улицам и всё больше убеждались, что это не город, а скорее некая эклектически сумасбродная метафора улицы Арочной, только без явственных симптомов национальной принадлежности и словно бы абсолютно мёртвая.
— Чёрт возьми, — прошипел Дюша, — а вдруг...
— О! ого... — сказал я. — Смотри-ка.
Вот тут-то в полутёмном колене сворачивающей и спускающейся улочки вдруг пролилась зеленоватая дорожка света из приоткрытой над ступеньками двери. Шаги наши ускорились, лабиринт немыслимых предположений превратился в детскую головоломку из «Весёлых картинок» — как ёжику добраться домой.
Дюша осторожно приоткрыл красивую кованую дверь, и мы вошли в кабачок нашей мечты: совсем безлюдный, но в точности такой, каким безнадёжное воображение грезило с утра, да что там, — кажется, с самого малолетства. Здесь было тихо, чисто, светло, три или четыре крепких дубовых столика, на одном из коих — о райское видение! — стояли две высоких кружки светлого пива и блюдо с чем-то наподобие мелких розовых крабов. За стойкой никого не было.
Дюша, не глядя, протянул руку за папиросой. Не помню, сколько мы так стояли, но, покурив и переглянувшись с улыбкой, вышли, осторожно прикрыли дверь и зашагали дальше.
Сообщение Муравьёва
Игорю Лавренкову
1
Лови момент, сказал он, carpe diem и как можно меньше верь следующему; быстрота — натиск — глазомер: ату его — ее или их всех вместе взятых напрочь; уж ежели ты возымел шанс уловить очко именно здесь и теперь — так это просто грех — упустить, отдать его неизвестному, который, глядишь, возьмет да и cделает из него джокер; вобщем, что говорить, философия проста и вовсе не так уж дубово-прагматична, как это написано в твоих зрачках (кстати, легче всего вычитать из тебя вот хотя бы эту мгновенную рефлексию: я-то сказал — и думать забыл, а ты услышал — и пережил; завидую); сдается мне — ты просто привык терять очки в ежедневных стычках со своими экзистенциально более динамичными конкурентами; они больше существуют, чем ты, они становятся плотнее, пространнее, жестче, а ты — сидишь у компьютера и играешь в «удава», съедающего в процессе движения крестообразные экранные заморочки и — ползущего себе далее, успешно наращивая телеса... Ибо тот, кто сказал: все к лучшему, по-моему, просто самодовольная устрица, отметающая от себя всякую мысль о том, кем он был бы в пределе, на вершине, достигши воли и покоя, а не того, что он склонен называть этими последними терминами: так-так, наличная ситуация вот такая-то и сякая, следовательно, ну что же, ништяк, раз она действительна, то — само собою — разумна, иначе и быть не могло, закономерный исход ясных, как день, предпосылок. А вот фиг-то: ситуация хочет быть иной, она просто-таки завязывается в узел от невыносимой интенции движения в разные стороны; ты сам — не столько железная данность, совокупность приключившихся с тобой фактов, сколько легион легионов вариантов движения в другом каком-то пространстве,— совсем другом, которое и представить-то жутко: Ба-бах!!- что-то лопнуло со звоном — и все твои возможности стали одновременно развиваться во всех возможных направлениях, и ты утысячерен в тысяче плоскостей, и в каждой из них — другой: ну, например,— в вагоне метро ты плотно схватываешь за грязные пальцы пацаненка, чающего залезть в задний карман твоих штанов; пацаненок не то очень чумазый, не то просто какой-то цветной; и ты отпускаешь его скрюченную пятерню и только шепчешь: уродец, учись (чему учись? — вспомнишь, едучи по экскалатору,— воровству или же мировой культуре?); и вследствие этого у тебя не пропадает столько-то казенных билетов, и ты не сидишь впроголодь в засиженной тараканами общаговской кухне, а на просторном балконе потягиваешь пиво с monsieur L., в то время как в бетонированном Люблинском прудике верещат икромечущие лягушки; Москва — жара — простуда; и вот тут-то m-r L. говорит тебе, пощипывая бороду: carpe diem guam minimum credula postero.
2
Monsieur L. считает ошибкой натуры то обстоятельство, что его смотровой глазок открылся в том же — как бы не существующем — городишке, что и мой собственный, но L., в отличие от пишущего сие, не склонен ко хронической постнатальной депрессии, ибо вырос и образовался в столицах, где и приучился высматривать шанс: как бы это, грешным делом, сшибить очочко-другое; и вот теперь, пия пиво и поколупывая из пакета картофель-фри, m-r L. жмурится на низкое солнышко и говорит: городок наш ничего, и никакой телеги я на него, в сущности, не имею,— но вот уж воистину город-маргинал, вот где придурковатый бомж в урбанизированном образе закисшей и обосранной общаги; бог мой, я приехал по распределению и поселился в такой же общаге, но я каждую секунду вижу ее в любой подворотне, в любом офисе, подъезде и магазине; к этому, что самое страшное, начинаешь привыкать; нет, о людях я ничего не скажу,— еще обидишься; но атмосфера, дух, идеальная сущность, витающая где-то во облацех...— у тебя не будет друзей, сказал мне мой шеф, когда распределял меня на должность замдекана, ты будешь маргиналом в маргинальной среде, но я посылаю тебя в этот город (сказал он), потому что ты не любишь пить водку, — каково? — Круто, — сказал я. — Ну и как? — спросил я. — Оправдывается? — На что m-r L. хитро улыбнулся в жесткую бородку и спрятался в холодильник на предмет разведения обещанного хемингуэевского коктейля. — — Я сшатался с тринадцатого этажа, страдая икотой и головной болью, и от тоски залез в метро (природная тяга в подполье, маргинал же ведь всё-таки, растуды меня в превыспреннюю...): любимое московское садомазохистское времяпрепровождение — ездить по эскалатору вверх-вниз и смотреть лица; два года назад этак можно было чудить до бесконечности, до притупления чувств, — теперь же накладно: два рейса — рубль. Первый — и последний, зациклившийся сам собою — вывод: те, кто помоложе, выглядят молодыми львами, — средь тренированно-зубастого великолепия, куафюр и прикидов high energy, меж изредка мелькающих аристократически тощих и волосатых братков (среди коих олдовый пипл почти отсутствует), из бесчисленно однообразных преувеличенно томных девиц с полной выкладкой и безукоризненным товарным видом, —— в этой выставке новоселекционированной породы с высочайшими характеристиками целеустремительной выживаемости я выловил лишь пару субъектов до 25, вид которых напоминал мне зеркало, прототипически воспроизводя род полупрозрачных аутсайдеров, предназначенных в пищу веселому ореховокожему new generation. Один из таковых мутантов вприпрыжку стек по экскалатору, — вздумал было успеть на замешкавшийся поезд, но двери издевательски хлопнули у его лица, и некоторое время он отражался в свистящем мимо сплошном окне со сплющенной смяткой пассажиров пикового часа, после чего бессмысленно прочел глазами гранитные буквы названия станции, засунул руки в карманы и снова подался против толпы по направлению к экскалатору. Отчего я за ним следил? Как-то так получилось. За кем же мне еще следить? Это был я.
3
Почему мы с тобой ничего не продаем? — спросил я у L., когда мы пробирались сквозь строй уличных торговцев, сплошь да рядом чающих сбыть все, что ни попадя: от угловых диванов и хрустальных люстр до бумажных кубиков кефира и заржавелых водопроводных кранов. Мой вопрос был откровенно риторическим, но не лишенным резона: средства воспроизводства жизненной силы — на последнем исходе, а командировочные затраты еще предвидятся велики; единственное благо заключается в обратном билете на паровоз: голод, естественно не приходится родной сестрой моей маме, — но он таки сносный собеседник, особенно когда твой вопрос неожиданно зависает в пустоте; а через минуту мы прощаемся с monsieur L., который улетает, полный сил и впечатлений от симпозиума исключительно симпатичных ученых, где и мы были не из последних с точки зрения publiс relations, — и он сегодня же ввечеру в очередной раз проклянет тот день, когда его смотровой глазок открылся в уже тогда полуразвалившемся роддоме нашего уездного города К. А я тихо останусь в Риме №3, буду еще сутки бродить здесь и видеть все это, — но я не умею произносить скверных имен, божбы и карнавальных проклятий, особенно, когда мне нехорошо, и когда мне кажется, что кто-то меня здесь до смерти ненавидит (иначе — отчего бы этот лавинообразный насморк в тридцатиградусную жару?), — я просто коротко вспоминаю тех, кого я люблю, но стараюсь не думать о них словами — мои слова слишком декоративны и живым существам едва ли пойдут впрок, —— и те, кому не совсем безразличны сказанные когда-либо слова, если эти чудесные ребята, чего доброго, будут не совсем чужды мировой культуре, — вдруг да явятся в миру такие гипотетические лапушки, — возьмут когда-нибудь, да и назовут это — блюз, — и еще пояснят на случай возможного упрека в цитатной вторичности: блюз — это когда хорошему человеку плохо и он начинает плакать без слез, to feel blue, но все же способен самоотстраниться и увидеть себя в синем облаке папиросного дыма, навылет прокалываемого стрелками электрических лучей, увидеть себя во всем неожиданном безобразии стареющего Холдена Колфилда, сгорбившегося на скамейке в метро — там, где останавливается головной вагон, и вся наличная по сю сторону ситуация отражается в зеркале, огромном и выпуклом (зачем оно здесь?...), — тогда как по ту сторону виден скрюченный коротышка в коротких мятых штанах и куртке с оторванной пуговицей; и давайте не будем, — продолжат эти милые люди, — не будем говорить о его физиогномии, it's goes without saying, стоит ли продолжать, когда тот, кто смертельно задумался на скамейке в метро и — вследствие невиданного просекновения собственой кармы — автоматически закурил папиросу, — подвергается выговору и штрафу подошедшего служителя преисподней, вежливо и пристыженно улыбается, достает предпоследний банковский билет достоинством в стольник и говорит, стараясь не оправдываться, а объяснять: да, да, простите, это я не нарочно, я просто... думал о Боге.
4
Ранней ночью в пустой трехкоечной комнате общаги ты наконец начинаешь исход из подземки (after Tom Иванович Waits), подъем на поверхность, хотя... — здесь тихо и глуховато-прохладно: окно находится в уступчатой нише между двух стен; на плите в кухоньке занудно стонет древний алюминиевый чайник без ручки, стол изготовлен к позднему ужину: полбанки каши с мясом, хлеб, лук и — апофеозой роскоши — кружка черного кофе без сахара (хоть и крепкого, но суррогата, конечно); папироса в который уж раз гаснет в процессе необъяснимого до-действия перед трапезой: молитва, непереводимая на слова, краткое влажное напоминание о них — похожее на поцелуй — храни их Господь; вздох; конец тропа; страница перевернута. — — А действительно, — пора перевернуть тяжкую страницу: последняя ночь в этом жутком городе (плюс еще две — в надпространстве верхней полки купе), — и ты снова — первый парень на деревне, и от тебя настороженно и заинтересовано ждут: чего? — чего-то неожиданного, ежедневного научно-практического подвига; и дело даже не в том, в чем заключается суть некоего сверхэксперимента, длительностью предполагаемого в одиннадцать лет, — главное для тебя — не ослепнуть тотчас же по выходу на свет. Итак, дайте огня! — и ты немедленно бросаешься (дурачок, кофе стынет...) со стулом в сортир и прихожку, дабы выворотить лампочки и внедрить их в трехлопастную люстру, где действовал до того только один плафон, — да будет день среди кромешной ночи, ведь если нет огня, мы знаем, где его взять! — и стал день; а теперь приятного аппетита, мин херц, не спеши, тщательно перемалывай корм, кофий употребляй с удовольствием и, кстати, заметь: тебя абсолютно искренне не волнуют ночные маневры тараканов, в диалоге культур сих скотов, без сомнения, нет. — — Ну что же, теперь ты, пожалуй сможешь программировать себя на кропотливое коллекционирование всех видов зачетных баллов и очков, — ограничиться жестким набором команд и поступательно двигать собою, отныне не отвлекаясь на бесконечное пережевывание депрессивных кошмаров наяву, замусоленных от частого употребления; ты еще не забыл, старина, компьютерную выучку Альберта Мартынова? Дык... — — Ну, развеселились мы! Ночью жить все-таки легче, и ты не обманываешь себя (как бывало неоднократно, когда ты сидел в одиночестве за бутылкой вина (извращенец!) и играл сам с собою в кости, подтасовывая изредка стрит и каре), ты действительно выздоравливаешь, и вот-вот откроется даль свободного романа (вспомни-ка — когда ты окончил свой первый и единственный роман? эхе-хе, давно это было...); и ты снова обрастаешь защитным экраном, сотканным из чистой целебной космической энергии, и уже никогда (стоп, что это за слово такое?), или, скажем, едва ли — вернешься в этот сухой удушливый город, и за восемь километров будешь обходить любую архитектурную заморочку, похожую на станцию метро, и завтра... что же завтра?.. Ах да, поезд незаметно съедет с отметки минус икс, и начнется медленное, почти незаметное приближение к нулю, откуда ты должен двигаться уже сам; и яркий ночной свет оранжево проникает сквозь закрытые веки, и поезд уже начинает отбивать ритм тамтама: может сердце, а может стук в дверь...
5
А поутру и вправду — просыпаешься от стука в дверь и, по-вавилонски путаясь в обрывках лингвистических сновидений (что-то родное, средневековое, прозрачно-игольчатое, типа in individi trinidadis, — или покойного вздоха, зачинающего отчетную молитву подателю загадок природы: Thy, oh my Master), высовываешь голову на поверхность действительности, — да ведь надобно первым делом найти, чем ответить на стук (ничего не приходит в голову, кроме еntrez!); и тогда сам собою наклевывается невербальный вариант: ты молча облекаешься простыней и в таковой тоге ключ в дверях вращаешь. — Стучите — и да откроютъ вамъ, — вместо приветствия произносит утренняя бабушка-уборщица, ласково-говорливая, без малейшего следа московской устало-пренебрежительной сухости в отношении приезжих; в те несколько минут, пока ты переселяешься в цивильный прикид, чистишь зубы и ставишь чай, дряхлая голубка успевает протереть пыль, на два раза вымыть полы и кратко интерпретировать расхожие столичные политбредни, попутно проявив интерес к твоей собственной заспанной персоне. Миф о таком и таком-то потенциальном деятеле русской диалогики излагаешь с удовольствием и в покое доверчивости продолжаешь болтать что в голову пришло, как то: ужасающие климатические особенности Западной Сибири, тотальный московский сушняк и даже — денежные проблемы, — каковую тему нянечка (отчего-то хочется называть ее так; нянечка называлась...) поддерживает с примерным христианским сочувствием, и — чудо! — отпирая стенной шкаф, предлагает гуманитарную помощь в виде батареи коньячных бутылок (памятки давешних постояльцев), в Люблинском районе стеклопосудный вопрос — ребром на повестке трудного дня, для целей реализации тары приходится ехать аж в Кузьминки, а то и вовсе за две остановки метро; а если хорошо поискать, то на выручку можно и самому чайку попить (говорит Арина Родионовна), и добрых людей угостить с удовольствием. Няня также проявляет теплые чувства к питерскому «Беломору», и ты радуешься случаю презентовать ей пару пачек (слава Богу, в этом пункте напряги не имеют места); засим наступает пора прощаться (как последствии оказывается — навсегда) и — в этом тебе и поныне не стыдно признаться, — прощаясь, ты (несколько театрально) прикладываешься к сетчато-сухой старушечьей ручке — и понимаешь, что только ради этого знамения конца нервной настороженности в отношении ближнего своего тебе стоило посетить эту двенадцатимиллионную сельдяную бочку, позолоченную снаружи и назначенную быть административным центром ничем не смущаемой Территории Тишины.
6
Беспримерная по ощущению каракумского осолонения глотки эпопея сдачи стеклопосуды: автоматическая череда магазинов, магазинчиков, ларьков, универсамов, приемных пунктов, подвальчиков, палаток, ярмарочных площадей, стихийных толкучек, приостановочных лотков, блестящих раннекапиталистических шопов и снова — жестяных ларьков и полуподземных лавочек, но всю эту дурную бесконечность хронической галлюцинации затмевают отдельные (одинокие) торговцы, выстроившиеся вдоль улиц в самых неподходящих местах — вплоть до гранитных бортов проезжей части; почти час ходьбы наугад от метро, — и ты готов застонать от общего и всеобъемлющего снятия индивидуальности; ты видишь только воспаленные и месте флегматичные взоры, принадлежащие как бы одному большому клону, на мифологическом уровне объединяющему в себе киника и стоика; ты давно уже утерял мысль о своей неотложной практической миссии, — тобою владеет некий отстраненный онтогенетический интерес — взгляд путника, наблюдающего быт средневекового багдадского супермаркета; и вдруг — слабеют и подгибаются колена, дыхание прерывается конвульсивным горловым спазмом: ты набрел на настоящий фонтан с чистой и тяжелой сахарно-белой струей на фоне еще более белого облака, — и — будь ты проклят, если это мираж! — подле фонтана мирно сидит в окружении грязных ящиков рыжебородый полуголый перс и — бисмилля’ги рахман рахим! — благосклонно принимает разновеликие и разноцветные сосуды, чем явно стяжает преклонение народа. В засушливом столбняке ты реализуешь имеющиеся ёмкости (причем одну из них, объяв мудрым восточным оком, перс с улыбкой возвращает назад: нерусские не берем); и ты опускаешься на корточки у фонтана и с минуту умиленно наблюдаешь бойкое бульканье пузырьков, наполняющих сосуд, после чего картинно выставив бедро с плотно возложенной на него ладонью, единым духом исполняешь соло Луи Ивановича Армстронга — Down by the River Bank — на воображаемом пионерском горне. А уже через семь минут вместо порожних амфор в чемодане твоем покоятся пять банок дешевых рыбьих консервов и два батона, — голодная смерть в поезде тебе уже не грозит; а в качестве премии за стойкость в жизненной борьбе — вот тебе галерочный билет на рок-концерт, заканчивающийся за полчаса до отхода поезда.
7
И вот, — переживши последнюю, нарочито концентрированную дозу содомского столпотворения, при обыске у стадионного турникета лишившись перочинного складника и пяти игральных косточек, исчерпывающе проследив все стадии перемещений и превращений предельно раскрашенных и прикинутых фэнов, пузато объедающихся чужим содержанием, и наконец, произнеся клятву не праздновать больше посмертных дней рождения — даже если при этом чествуют (поминая) собственного твоего братушку, — я выслушал слово того, кто говорил, внешне обращаясь как бы ко всем, но имея в виду нечто, понятное лишь крохотному меньшинству, говорил, привычно захлебываясь, говорил так, как если бы ему действительно было плохо, так плохо, что просто рукой подать до самого что ни на есть пограничного затмения. Тогда я стал думать о нем, легкими словами стараясь снять эту боль, — возможно, я был единственным, кто не брал энергию, но хотел отдать — хотя бы то, что имею (а имею не так уж много); но время его истекло, — и я покинул эти шибейские пляски памяти брата, который всегда умел остаться спокойным, — и в аккурат перед началом всеобщего умоисступления красно-черных, при выходе из Лужников впал в сообщество симпатичных молодых людей, тихо покуривающих на травке в компетентной беседе о питерском менталитете и о Шевчуке, — видимо, также не склонных понимать день рождения брата как повод и способ возможно прелестнее оттянуться. Я сел и закурил с ними, скоро мне протянули ополовиненную бутылку пива и карамельку, — и тогда сидевший рядом бородач в ленноновских круглых очёчках ответил мне: — Вообще-то, ты прав, уважаемый, Юлианычу нынче не в кайф, он, видишь ли, на операцию собрался лечь, дела...— Я лег на траву и услышал осторожный вопрос: — А ты откуда знаешь, сибиряк? — Да вот так получилось, что я с ним разговаривал в Кемерове, в 96-м году... — А интересно, какой нынче год? — риторически вопросил импозантный старинный битник, хекнул в бороду и, не дожидаясь ответа, пошёл за вином. Я в полную мощность помолился за нас всех, безвредных уродцев, которые еще живы; и, верно, Господь снисходительно улыбнулся в ответ на наше коллективное надсознательное: в десяти метрах от нас, шагая вместе с группой в молчаливом ментовском эскорте по направлению к автобусу, прошел Шевчук с зачехленной гитарой через плечо. Никто из нас не шевельнулся. Я попросил Господа приобщить этот факт к материалам будущего суда, встал и попрощался: — Будь здоров, Юрий Юлиановч. Прощайте, добрые люди... — ибо до исхода моего поезда остались считанные сорок две с половиной минуты, и мне теперь абсолютно необходимо было быть спокойным, никуда не спешить и — думать отныне о тех, кого до удивления мало и чаще всего просто не видно в сгущающемся вокруг небе сумерек, о тех, кто все понимает и потому никого не призывает к ответу, о тех, кто не желает быть ни узником, ни стражем, ни хищником, ни жертвой, о тех, кто сейчас смотрит в окно уходящего автобуса — снаружи или изнутри — и вот-вот грустно улыбнется и в знак прощания устало поднимет два пальца вверх.
Гость
(Начало прекрасной эпохи)
Памяти Макса Уколова
1
Арик Шаврин к тридцати шести годам вырос до завотделом промышленно-гражданской реконструкции, и намерения его простирались ныне куда более вольно, нежели в розово-голубой период наивного пиетета перед гигантами мирового зодчества, как то, в особенности, Росси, Щусев, Кваренги и Лё Корбюзьё. Грех ему было к концу тысячелетия жаловаться на свою планиду: как-никак сумел поставить себя ведущим из условно молодых да сравнительно ранних в области конверсионной перестройки вредных оборонных госпредприятий в не менее вредные частные акционерные фирмы. Взлётом его карьеры считалось, впрочем, здание богатейшего в провинции банка, в качестве премии презентовавшего ему скромный полутораэтажный коттедж со всеми коммуникациями в черте города (после развода Арик без напряжения разбил его на две двухкомнатных); да и как собственно архитектор он был ещё весьма свеж, имея домашним хобби изобретение галерей и храмов и изготовление их едва ли не действующих моделей. К тому же Артур Григорьевич, будучи одиноким и довольно обеспеченным человеком, не являл собою особенно трудолюбивого и тщеславного практика — потому вместо возведения сногсшибательной дачи-палаццо выправил себе (ибо жительство имел в пятом этаже) право владения изрядной частью чердака, где и спланировал семидесятиметровую мансарду с небольшой смотровой площадкой, мастерской и даже зимним садиком. Это последнее достижение, помимо творческого и житейского удовлетворения, дало ему бурю планировочных заказов от виднейших людей города, спешно — в порядке модного поветрия — скупавших и менявших ранее непрестижные верхние этажи. Так что, надобно признать, господин Шаврин при вхождении в зрелые лета сделался не только благодарно востребован светом, но даже и, без преувеличения, достаточно именит во владетельных и властных кругах.
Принимая разносословных гостей, — бывшего вице-губернатора и случайно встреченного одноклассника, недавно вознёсшегося мафиозного босса и приятную барышню-однодневку, — Арик, к чести его, запросто тушевал свои официальные пуанты и прежде прочего вёл визитёров по витиеватой буковой лесенке в мастерскую — показывать любовно выпестованные, но невоплощённые (пока!) шедевры, возбуждённо мерцал разными — чайно-рыжим и зеленоватым с подпалиной — глазами, подбирал тщательно объяснения терминов, стилей и особенностей конструкции, и, словом производил впечатление вулканизирующего идеями и новшествами творца, впрочем, вполне внимательного и критичного для непосвящённых и случайных и притом — памятующего о степени, уместности и долге гостеприимства.
— Вот это храм совсем традиционный, вполне в духе баженовского псевдобарокко, — просвещал народ Арик, окончив раздачу жидкостей и бутиков, — ну, помните, он, кроме всего прочего, ещё построил тогда-то церковь такого-то Вознесения в Твери — я по ней на третьем курсе сделал работу... а вот — когда у нас всё более-менее восстановится и каноны чуть-чуть закуржавеют — немножко такой нетрадиционный храм, ближе к грузинской или скорее к балканской системе: купол многопрофильный, видите, как яйцо положить набок, но православная луковка всё-таки присутствует... правда, тут ещё крест вознесён на шпиль — как способность торчать, избежав укола... тут, конечно, несколько неортодоксально, что говорить... но — зала внутренняя, таким образом, продолговата и более вместительна, поскольку купол...
— А как же, Артурчик, всё это без опор? Разве дерево удержит? — вопрошали особо вдумчивые неофиты.
— Да это всё элементарно, — кривился Арик, мимоходом отводя пальцы любопытствующему потрогать собственноручно. — Вот тут несущие нервюры могут быть как запростецкими деревянными, так и дюралевыми... каким фертом, вы думаете, держится какой-нибудь спорткомплекс такой-то? — вот пересечение — и пролёт, опять пересечение — и так дальше, крестообразно, в обе стороны, а внутренний купол — он же не будет, как вы понимаете, в голых фермах, он вот так вот крепится на таких пластронах и по сопромату выдерживает и пенобетон, и даже... так что зря беспокоитесь, Христа-Спасителя, кстати, держали почти подобным образом, только там на деревянных растяжках, хотя конструктивно попроще — радиально...
— А что попы — стекло и бетон не предадут анафеме?
— Вообще-то у них с этим довольно строго, но — зависит от утверждения местной епархией... видишь, это ведь только у нас такие проблемы: новенький храм и все дела... а Собор Такого-то в Генуе реставрировали, промежду прочим, титановыми сплавами и керамзитом, — куда ты, милый, денешься без новых материалов, упрёшься, что ли, опять — без единого гвоздя?.. даже наш батюшка Пётр говорит: а что, дерево, оно, конечно, роднее, но раз освящено — значит угодно, храм — это как-никак навечно, вне времени...
Напитки и закуски были у него всегда под рукой, но никто никогда не видел крепко выпившим его самого; когда же хозяин замечал, что тема его наскучила либо исчерпаны прочие предметы занимательной болтовни, он составлял партию в преф, преподавал уроки игры в кости (в покере на пяти камешках был незаурядный мастер), ставил диск на пятиполосной лазерной вертушке (Вивальди, Армстронг, Леннон, Букстехуде, Шевчук — определяя по аудитории) или без затей подталкивал гостя к компьютеру с игрушкой, — и, словом, мог служить образцом радушия и коммуникабельности, ежели уж пускал человека в свой двухуровневый евростандарт (а в инвитациях был, кстати, довольно прихотлив и разборчив); не в диковинку было услышать от него по телефону ответ автомата: «Простите, у меня нынче работа, когда вы свободны на следующей неделе?», или — для близких — своим голосом: «Нет, старичочек, не получится, прости меня, даже не открою, пахота, заказ, пока...».
Вот так цельно, наполненно и практически безмятежно текла и переливалась прямыми правильными гранями жизнь Артура Шаврина, пока он не потерялся более чем на неделю, отвечая только на родные голоса: «Извини, старый, болею... нет, ничего серьёзного, переутомился, наверно... съезжу, отдохну, пока...».
2
То роковое утро, казалось, предначертало Арику трагическую участь зачумлённого во время пира, — тогда, стоя голым перед зеркалом и растираясь махровой простынёй, он вдруг примерещил себе странное утолщение в низу груди (но тотчас с поспешной ухмылкой обозвал себя ипохондриком); осторожно вдумываясь в своё тело, он нащупал-таки два тревожных бугорка, расположенных абсолютно симметрично под нижними рёбрами; Арик синюшно похолодел, охнул, заматерился и тогда-то понял враз: всё кончено. Он ещё не произнёс себе ужасного клешнясто-членистоногого приговора, но с той минуты впал в постоянное, постепенное и всё более ясное осознание катастрофы — отделения своего тела от себя и себя самого от собственного имени.
Не имея сил справиться с первоначальным паническим ступором, Арик залпом осушил полный хайболл коньяку, минут пять понаблюдал его действие, чужим пальцем натыкал номер телефона и испросил две недели за свой счёт (вернее, угрожающе поставил начальство об этом в известность), после чего повторил процедуру и тихо растворился в чадном бреду.
Глаза его видели всю неумолимо закономерную череду анализов, диагнозов, пальпаций, эпикризов, облучений, химиотерпий, инъекций, пункций, операций, мученически увенчанную смиренным причащением высохшей мумии и бездушным некрологом в серой газетной рамке. Мозг же понимал совсем иное: он не то, чтобы бежал неизбежного и отказывался верить (как всё это ужасно, отвратительно, бездарно, несправедливо и проч.), но неожиданно спокойно и доходчиво втолковывал Арику, что — да, его ожидает беспрецедентое, непредставимое и тяжкое несение креста, и оно притом обернётся как-то вовсе нетривиально и в конце концов — осмысленно и достойно... Уже в сумерках какая-то сила подвигла его дошататься до ванной, вместить в себя сколько-то литров воды и очиститься её полным и окончательным извержением. Он чувствовал себя слабо, раздавленно, но почти хорошо; в зеркале он увидел не чужое, но по-новому симпатичное, одухотворённо удлинившееся лицо, посеребрённые виски, тонкую, ломкую шею и глаза — одинаково тёмно-медные. Та же сила ласково направила его спуститься в булочную и приобрести несколько ящиков фруктовых консервов и сладостей, перенесённых домой в три приёма; и после торжественно-сентиментальной трапезы при свечах Артур обрубил телефон, присел на софу и благостно-незаметно почил; впредь он не видел снов.
Ожил он более чем через сутки (об этом сообщило ему тут же навеки заткнувшееся радио), с удивлением позавтракал двумя банками персикового компота и уговорился о встрече со своим недавним клиентом — главврачом-онкологом. Таксомотор доставил Арика в сей скорбный лепрозорий новейшего времени, где радушный профессор с видимым удовольствием промял, простучал и просветил видного зодчего, собственноручно принял от него положенный ассортимент различных физиологических улик, отнял образчик крови, пребольно ущипнул страшной иголкой оба намечающихся бугорка, пообещал назавтра посетить его, предварительно телефонировав, да и отпустил с Богом. Арик весь день просидел в оранжерее на втором уровне, тупо уставившись в аквариум и поедая бисквиты с джемом; ожидаемый приговор уже не был ему интересен (он обнаружил ещё, что бросил курить и думать о своей работе); там же Арик и упокоился до утра — между лимоном, карликовой сосёнкой, шубой и пальто.
Поутру доктор, насилу дозвонившись, явился свеж и импозантен, высокопарно поздравил Шаврина с отсутствием какой бы то ни было опасности:
— Ничегошеньки канцерогенного, мой друг, обыкновеннейшее утолщение тканей, нечто вроде, представьте себе, фибромиомы или, если угодно, жировика, массовой закупорки сальных желез... расположено, правда, любопытно, да... право же, любезный, понаблюдаемся еще с недельку, и — если какие показания — сделаем вам небольшую кожную пластичку, вот и всё... ничего! ничего страшного...
Арик автоматически поблагодарил дока, без труда заставил его принять две стопки джину и проводил, — засим не стало ему ни легче, ни тяжелей: он всё прислушивался к своему новому жутковатому внутреннему приключению. За день он уничтожил солидно крекеров и конфитюра ассорти, вечер и ночь пережил без мыслей и чувств, — так и научился существовать изо дня в день, ничего не предпринимая, производя лишь необходимые движения и отправления, обрастая рыжей бородой и целомудренно сторонясь зеркал. Порой он без особой тревоги думал, что просто сошёл с ума или первым из смертных примеряет к себе какую-нибудь очередную пандемию XXI века, но на девятый день, брезгливо помывшись, испытал новый апокалиптический толчок: зеркало полтора битых часа втемяшивало ему, что его живот явно и уже даже не смешно в своей кошмарной недвусмысленности приобретает очертания ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ЛИЦА... Арик, обмирая видел, что намечается абрис скул и щёк, лепятся по диафрагме надбровные дуги, бывшие бугорки вскоре прорежутся веками, еле угадывается, заостряясь под кожей носовой хрящик, кругловато вспухают ноздри и — самое дикое — пупок начинает расплываться, намереваясь изобразить рот (пупок! символ и первоначало рождённого женщиной!.. о Боже милостивый, да ведь я монстр, василиск, минотавр, Янус двуликий...), и тогда Арик Шаврин — тот — или те, в кого он так стремительно перерождался — всё это вместе в одну минуту замерло в полной, стопроцентно неколебимой нирване; сама новая, двуединая сущность ранее столь монолитного и отдельного человека дала ему знать, что пришла пора действовать — просто, методично и немедленно.
3
Артур тотчас вызвонил себе две аудиенции; гендиректор проектно-строительного треста, старый учитель, бенефактор и протагонист, шумно обрадовался ему, назвал, как в старину, Артюшей и на его туманное «спасибо, всё нормально», участливо подослал служебный «фольк»; однако, Арик по прибытии просто-таки срезал старика наповал: в пространной, хотя несколько суховатой речи тщательно поблагодарил за науку, помощь и поддержку, слегка намекнул на естественное притяжение столиц, на чём, не желая ничего сочинять, и остановился; старик набычился апоплексически и четверть часа мелко кивал, уставившись в стол, и тогда наконец судорожно нацарапал резолюцию на рапорте и хрипло выдохнул в напряжённую Арикову спину: «Сумасшедший... нет, самоубийца!..». Виза шефа оказалась на редкость благородна и возвышенна: «Отпустить с Богом»; Арик вдруг начал смутно прозревать, что старик, откровенно пестовавший его на своё место, предстал в таковом раскладе не только железобетонным джентльменом, но — неожиданно — и пророком.
В половине седьмого возымело состояться и другое рандеву: в сопровождении двух телохранителей (один из которых был настоящим цветным) явился блестящий деятель местной козаностры, теневой совладелец пивного и винного заводов, давненько точивший клыки на шавринскую супермансарду. Арик коротко и просто предложил ему мену, давши понять, что в недельный срок ему нужна ухоженная и покойная квартирка в Петрограде с видом на какую-нибудь воду; считанные минуты, пока Арик с отвращением сбалтывал смесь для высокого гостя и фабриковал кофе для его коммандос, из залы доносились отрывистые телефонные распоряжения, — и за коктейлем дело было уже решено, стороны сошлись почти во всех пунктах, кроме малого: от билета на самолёт Шаврин с улыбкой отказался и зато попросил снять для него двухместное полукупе в послезавтрашнем московском поезде; затем он не без трепета вытерпел энергичные проекты владельца солидного куска города («вот здесь, уважаемый, будет мощный будуар трое на трое, а тут, допустим, ещё одна ванная...») и вежливо выпроводил сего нового кавказца радоваться заслуженному приобретению.
Перед поездом Арик посетил могилки незабвенных предков и холодно удивился почти полному отсутствию каких бы то ни было нежных чувств к своей малой родине и колыбели; в то же время он наперёд знал, что Питер, некогда доводивший его до ностальгической истерики, окажется едва ли не так же чужд и безразличен к его намечающейся таинственной задаче: лишь она, последняя, держала его теперь в этом мире.
Дорога радовала его томным однообразием преходящего пейзажа, бодрым одиночеством временной кельи, равномерно катящей вперёд; Арик медленно, нараспев читал самому себе Библию, а в тёмное время суток восторженно-осторожно гадал о цели и движущей силе творящегося сию минуту перерождения в другую жизнь; его слегка забавили воспоминания: как же он всё-таки уважал себя, знал себе цену, рисовался себе избранником, призванным воплотиться живым Я в памятниках цивилизации (и, кто знает, — может быть, культуры?); дело зиждителя, демиурга — вот высокая миссия, мнил он тогда, да в конце концов — в простом житейском смысле — элементарная порядочность, работоспособность, нужность людям — это-то и возвышало его, столь уютно и обманчиво, в собственных глазах (всего лишь норма, исходное условие, нулевой цикл); а скорее и вернее вырастило его из мальчишества золотое правило «человека на коне»: строй себя дорогим и респектабельным снаружи — и реализуешь, более или менее задорого, хоть что-нибудь из того, что напихано в тебя по праву происхождения и обстоятельств. Ныне же часть из этих жизнестроительных мотивов казалась ему милым юношеским вздором девятнадцатилетнего огнедышащего энтузиаста, остальное — суровой самоидентификацией таланта, желающего достойно жить и развиваться в обществе, — вот и настало время разом увидеть себя в смиренной роли экспериментального инструмента провидения и более не страшиться жуткой уникальности опыта, но принять его благословением и — сказать ли? — почти ведическим светлым равнодушием: да будет так. Не было никакого ощущения чуждости зарождающегося в нём протосущества, и не был он уязвлён стыдноватой какой-то полугермафродитической функцией беременного мужчины; он только чувствовал заново открываемые в себе глубины не собственными находками, а как бы пунктами постоянного диалога с неизвестным, абсолютно неслыханным чудом, зреющим в его рядовой плоти. К концу путешествия разговор этот плавно перешёл в некое внутреннее молчание, похожее на бессловесную молитву, непрерывную и новую отныне всегда, — при этом Арик отдавал себе полный отчёт о своём состоянии (с недавнего времени как бы не принадлежащем ему самому) и ежедневных новшествах процесса; ночью, перед Петербургом, он почувствовал сладкую щекочущую боль ниже диафрагмы, — со стоном содрав с себя рубашку, он увидел в зеркале едва открытые, в туманной поволоке, светло-светло-вишнёвые глаза.
4
Он поселился, как всегда, в скромной «Прибалтийской» с видом на залив и первые два дня никуда не выходил, заказывая обеды в номер; он ходил полуобнажённым, с радостью привыкая к своему тайному двойничеству, и ещё к тому, что никто никогда не узнает о его удивительной второй жизни (уж он позаботится о её сохранении от злобной пробирки кунсткамеры и стерильного любопытства гениальных генетиков); и однажды он ступил на нагретые маем плитки балкона, всем телом приняв солоноватый ветер, и вдруг вскрикнул и присел от короткой молнии внутреннего озноба, за коим вслед услышал первый, осторожный — в унисон своему — вздох Существа. Тот, кто раньше был просто Артуром Шавриным, стал самим собой и теперь задыхался от радости, прислушиваясь к невразумительным звукам новорождённого, — Арик ни на секунду не сомневался в изначальной разумности Существа — так были умны и ласковы огромные, миндалевидные, чуть раскосые глаза его цвета прямо-таки фиолетово-охряного, очень глубокого и однородного; так был прям и крепок коротковатый нос здорового подростка; и так мягок и бледно очерчен широкий рот без подбородка, явно назначенный лишь для того, чтобы вскоре произнести, сообщить, поведать.
Арик уже несколько часов обмирал у зеркала, разглядывая Существо, и тихо радовался удивительной уместности Его, напрочь исключающей мысли о каких-либо уродствах и аномалиях: кто это? — его второе Я? сын? брат?..
Я твой Гость, прошептал он одними губами.
Арик похолодел и ощутимо шатнулся на слабых ногах.
Ты мой Проводник, продолжал он, притягивая всю волю человека любовью полуоткрытых глаз.
Ты первый, в кого попало семя и — благословен.
Что ты, захлебнулся нежностью Арик, тебе нельзя говорить...
Да, сказал он — впервые в голос, и это был сыроватый мальчишеский альт на грани ломки.
Я хочу на волю, Проводник, сказал он, я ещё слаб, мне нужно воздуха...
Гость закрыл глаза, словно от усталости, и его бледные губы кругло расслабились, улавливая воздух с каким-то страдальческим удовлетворением; через полторы минуты Арик поспешно облёкся в свободную сетчатую майку и тёртый «лётческий» кожан, впервые вышел из номера и к вечеру, обойдя набережные Васильевского, по Тучкову мосту переправившись на Петроградский, посидев в незабываемом дворике крепости (под холодный звон башенных часов, Арик ощутил внимание Гостя: тот слушал человеческим телом), уже в глубоких сумерках, вымотанный, вернулся в отель и только заполночь услышал:
Спасибо, Проводник. С тобой пребудет любовь.
Гость снова надолго замолчал — до следующего полудня; Арик наблюдал его лицом ребёнка, чуть выдающимся вперёд при каждом вдохе; иногда ему начинало чудиться, что он просто склоняется над головой своего сына (так и не родившегося десять лет назад), — сын плотно прижимается затылком к его животу, — и по мельчайшим движениям кожи лба и щёк он угадывал, открыты ли его глаза, голоден ли он, дремлет или слушает романтического трубача на побережье, кем он чувствует себя и собирается ли заговорить...
После обеда, придя с моря, Арик опустил жалюзи, сел у зеркала и стал ждать; глаза Гостя были внимательны, без прежней слабости и поволоки, Гость уже общался с Проводником, излучая чуть завораживающее и укрепляющее спокойствие.
Да, я готов говорить с тобой, наконец сказал он, нам никто не мешает.
Я могу задавать тебе вопросы? — неловко спросил Арик.
Нет необходимости, ответил Гость с характерной тенью слабой улыбки, я сам скажу тебе всё, что должен. Хотя я ещё только учусь говорить. Слушай же.
Проводник, прежде запомни: я не сын тебе. Не ты меня родил. Я сам пришёл, но — через тебя. Я не мог родиться человеком. Почему — это пока не важно. Возможно, я послан только затем, чтобы ты меня проводил. В тебя попало семя, из него получился я. Я не знаю, кто так хотел и сделал, но видишь — это благо.
Они улыбались друг другу (о Небо, прежний Арик удостоил бы, как минимум, пощёчины пророка, который бы осмелился сказать ему: так будет).
В тебе есть я, продолжал Гость, а во мне есть те слова, которые будут семенем для других людей. Когда другие люди услышат хотя бы некоторые из этих слов, они станут радостны и спокойны. Это будет семя, из семени родится любовь.
Проводник мой, не думай, что это просто слова, обман или насилие. Это покой, нежность, понимание без слов. То, что раньше у людей было редкостью или роскошью. А у многих — болезнью и причиной смерти. Теперь это будет у всех.
Не думай, что с телами других людей будет то же, что с твоим. Но пройдёт немногое время, и другие люди станут сами собой, как ты. Пришёл конец упадку. Эту весть я знал, когда ещё не видел и не говорил.
Ты не знаешь, откуда в тебе взялся я. Я не знаю, откуда во мне взялось то, что я должен сказать. Зато я знаю, что в какие-то времена были люди, которые жертвовали своей рождённостью для других людей. Они умирали, и это было семенем.
Я не рождён и останусь неизвестным для других людей. Поэтому не могу быть героем и жертвой. Я послан сказать весть другим людям, а ты, Проводник, послан мне в помощь. Прошу тебя: отныне записывай то, что я скажу.
Теперь я не буду говорить других слов, кроме тех, что ты должен записывать. Я начну говорить, когда ты будешь готов. Пока у нас есть время, но оно продлится недолго. То, что ты запишешь, станет известно другим людям без твоего участия.
Спасибо тебе, мой Проводник. Ты — человек, я — не рождён, но мы с тобой — это одно: весть другим людям о начале человечества. Ты и я — мы вместе — любовь.
5
Наутро за Ариком и Гостем приехал один из телохранителей нового кавказца (а именно тот, интеллигентный мулат), с коротким поклоном вручил ключи и дотошно продемонстрировал все подписи и печати на документах, корректно пригласил в бронированный джип и отвёз уважаемого Артура Григорьевича на новое место жительства, каковой езды оказалось две с половиной минуты: архиделовой партнёр Арика оказался человеком слова и вкуса — и выбрал ему обитель на седьмом этаже ближайшей к морю «шагающей башни» на Новосмоленской улице. Две небольшие, скромно, но оригинально меблированные комнатки, светлая кухня, никель и кафель ванной, алюминий и стекло лоджии с видом на шлюз и Смоленку — всё это было чисто, светло, опрятно, приятно, но осталось как бы на периферии Арикова усечённого (или раздвоенного?) сознания — тихим пристанищем во имя исполнения миссии. Дождавшись исчезновения порученца, он прогулялся напротив — в длиннейший белокаменный универмаг с уступчиками и башенками, — приобрёл 400-мегагерцовый «Intel Pentium», принтер-лазерку и довольно бумаги; теперь он был готов и с лёгким сердцем ждал первого слова Гостя.
Не Он ли, не сам ли Бог, вновь сущий, но на этот раз не рождённый, почтил его, именно его, Артура Шаврина и весь мир иже с ним своим вторым посещением?..
...................................................................................................................
В то время — последние лето и осень первого года тысячелетия — жители окрестностей улиц Наличной, Новосмоленской и Кораблестроителей, а также транзитирующие туда — обратно пассажиры станции метро «Приморская» частенько встречали мужчину, явственно похожего на художника или церковнослужителя, со светлой бородкой и неожиданно рельефным брюшком, ежеутренне спешившего на пристанционный базарчик после краткого моциона по морской набережной; трофеями его неизменно являлись два батона, двухлитровая банка молока и аккуратная упаковка фруктовых консервов. Никто, естественно, и не думал обращать на него особенного внимания: улыбчив, благообразен, здоров лицом — неплохой образчик истого петербуржца, возвращающего лучший город мира в старые добрые времена.
Разве только глазастый сосед, степенный военно-морской пенсионер, в мраморной бороде, но без усов, с клинышком всепогодного тельника на враспашку обнажённой шее, однажды — ближе к Новому году — приметил его на остановке напротив базара в явственном паническом замешательстве: взорвавшаяся банка с молоком на льду тротуара, судорожно распахнутая дублёнка, в лице — ни кровинки, подбородок прижат к груди, хриплые обрывки слов:
— Подожди!.. Что ты сказал?! Я сейчас, я запомнил... Стой! стой... не умирай!! Погоди-и... я сча-ас!!!
Встревоженный кавторанг только и видел, как жалкий, смертельно растрёпанный его сосед понёсся по проезжей части, теряя поочерёдно шарф и ушанку, и тогда подцепил брошенную сумку, капающую вишнёвым компотом, у самого мостика почти догнал беднягу, но тот, воспалённо обернувшись, ожёг старого моряка совершенно сумасшедшими белыми глазами, так что у сердобольного полузадохшегося старика вовсе пропала охота проявлять бдительность; он махнул рукой и, откашливаясь, тяжело побрёл к единственному подъезду дома, где у скамейки со знакомыми старушками завёл заинтересованную беседу на предмет: не вызвать ли, к примеру, «скорую», а может быть, оповестить и ещё кое-какие компетентные организации...
Тут-то вышеупомянутые особы почтенного возраста, полдюжины ребятишек на коньках и без, няня с коляской и автолюбитель с задранным капотом, а самое главное — парень с видеокамерой, запечатлявший двух кокетливо позирующих ему дамочек — стали свидетелями события, прочно ставшего самой сенсационной притчей во языцех начала наступающего века.
Очевидцы его ещё до того, как квартира тихого человека с животиком и светлой бородкой была вскрыта и опечатана, за несколько месяцев до исчезновения преступности и массовых недельных гуляний в Санкт-Петербурге, стали самыми интервьюируемыми людьми города; а парень с видеокамерой прославился по-настоящему и вовеки: на его двадцатисекундном ролике, обошедшем все без исключения экраны мира, был с отменным качеством зафиксирован прыжок Артура Шаврина из окна седьмого этажа и его последующий полёт, который, конечно же, никак не мог быть назван падением, ибо был направлен не вниз, а вверх.
Охотничьи угодья императора Токугавы
Юрию Лазареву
Ехали мы, ехали, — бормотал Артемий, в пику сердцу, бессвязно и ритмично, выпутываясь с несказанным облегчением из постромок рюкзака, — с горки на горку, не помню временно, впотьмах и впопыхах… перрон (диктатор аргентинский), вокзал (московский петербуржский), Тяжин (там вкусная сгущёнка), коровы, церковь водокачка… автобус, горы, серпантин и шесть часов до Белогорска… ручьи, ручьи, Кия и Терсь — и вот мы здесь, у самого подножья священной Фудзи… это ли не цель, что всем желанна, уме… Тьфу! Вильям наш, понимаете ли, Шекспир… в небо душу…
Ежели же помыслить не белостишьями ретроспективными, но векторами движения вперёднаправленными, то всё получается вроде бы не так уж медленно и вполне правильно. Тридцать пять километров от Белогорска до предгорий Церковной проделали крейсерски, за восемь с половиной часов. Теперь без четверти пять пополудни. Хм. Сейчас Митя, неестествоиспытатель и барьеропреодолеватель, будет рваться в горы.
— Счас, царь, у нас всё будет, — уютно в бороду гундел Митяй, с жестяным скрежетом починая двухлитровую ёмкость штатовской сублимированной курятины (симпатичных ему людей он всегда отчего-то величал царями). — Счас мы устроим Саддаму Ивановичу Хусейну Ю-Эс Арми и Десерт Сторм, весело и добродушно, блин. В полный рост. Спиртику, быть может?
Артемий секунду подумал по привычной старинке: Митяй был опытный паломник, он дров немало поломал. Ежегодное ритуальное Митино восхождение на Церковную было его фирменным пунктиком. Однажды он ломанулся в Алатау за считанные дни до рождения дочери — хотел вымолить сына, но не увенчалось, впрочем, успел он точь-в-точь к родам. Артемий же не был здесь ровно восемь лет (тогда ещё не учреждён был заповедник), за это время претерпел кучу житейских пертурбаций, перверсий и конвульсий. Митя утверждал: так природа поступает с каждым, кому ломы сходить за силой в хорошее место.
Артемий уловил слабую позицию отвернувшегося в энтузиастических хлопотах напарника и скрал из жестянки пяток сушёных куриных кубиков. Ну же, Митёчек, не медли, яви свою героическую проповедь типа «гора одна, а Магометов до хрена» или ещё чего доброго, «лучше гор могут быть только…»
— Для общего развития, — не замедлил прорезаться Митяй, — имей в виду, царь: я сейчас смотаюсь наверх. Один. Если чё.
— Если — чё? — переспросил Артемий.
— Ну, если, конечно, ты некрепок на ногах, утл и многоскорбен, и не желаешь вскорости выпустить вторую книгу.
— М-м? — юмористически скосился на него Артемий. — Спиртику так спиртику…
Митяй, не глядя, протянул ему назад могущественный бутерброд с луком и тушёнкой, каковым Артемий заняться погодил, потому что сладко пумкнула пробка фляжки, музыкально плеснула струйка жидкости и к бутерброду добавился наполовину наполненный пластиковый стаканчик.
— Употребляй с удовольствием, — сказал Митяй. — Выходим в полшестого, дык?
— Будь здоров и ты также, — сказал Артемий, глотнул, охнул, задохнулся и зажевал.
Тут только в блаженной влажной поволоке оранжевого клонящегося солнца он увидел тройную маковку Церковной, проложенную чистой ватой снега и серым клочковатым тряпьём крупного курумника. Где-то там, в середине равностороннего треугольника пиков, — огромный полукилометровый провал и на дне его — карстовое озеро с зеленоватым льдом…
Митя, и впрямь добравшийся до «…горы будят у нас и зовут нас остаться…», заварил из термоса американские гуманитарные кубики. Трапеза была лаконична, но основательна.
— Ну. Благословясь… — сказал Митяй, ступая в Терсь, дабы форсировать её привычным бродом.
— Как насчёт заповедных служителей? — спросил Артемий. — Не сильно лютуют?
— Пущай их, — ответствовал Митяй. — Меня тут и-ден-ти-фицирует почти что каждая собака. Я ещё в восемьдесят седьмом служил при биостанции на Чемодане. Давай-ка поднажми, царь. Там, на двух тыщах, особо не заночуешь.
Молча минули березняк и кривые сосенки предгорья. На ходу угостились туманно-фиолетовой недозрелой жимолостью. Видели месторождение маральего корня и нечто похожее на медвежий след. Скоро, уже на каменистых россыпях, Митяй вдруг обернулся и, поскрипев ногтями в бороде, сообщил:
— Когда идёшь за силой, обязательно бывает какой-нибудь знак. Сейчас или после, уже на верхотуре. Ты, царь, иди не просто так, поглазеть, а — стремись. И следи…
— В смысле?
— Ну, помнишь, в девяностом году — шесть радуг над озером? Значит, место силы благосклонно к воину, смиренно дерзнувшему прийти на поклонение.
— Тот, кто смирен — не дерзает, — возразил Артемий, запаливая две сигареты и одну протягивая за плечо Мите.
— Явиться за помошью — акт дерзновенный по отношению к силам, — серьёзно рек Митя. — Соискателю помощи должно прежде очиститься и в пути быть спокойну, светлу и готову.
— К чему?
— Силы тебя тестируют. Уже сейчас. Прикидывают — чисты ли твои стремления и помыслы, помочь тебе или же завернуть с обломом…
— Ну ты даёшь, Митёчек! — иронически-завистливо ухмыльнулся Артемий. — Грузишь, я бы сказал, по понятиям. Из Кастанеды, что ли вычитал?
— Балда ты гороховая, — сплюнул под ноги Митяй, но не обиделся, — молча продолжал путь.
Артемий, пожав плечами, ругнул себя за неуместную насмешку над напарником и честно попробовал поверить в его ацтекские замороки. Жена Митяя с детства страдала диабетом, сам он крутился между призванием — берестяным художеством — и бесконечными оформительскими шабашками; будучи железобетонным, прямо-таки подвижническим семьянином, он умудрялся ни на йоту не поступаться принципами. Он всю жизнь начисто игнорировал конъюнктурные выгоды, а в последние два года даже ещё успел сотворить две серии картин: дюжину тончайших хокусаевских акварелей и полтора десятка затейливо-кропотливых графических листов с перекрученными жилами, нервами и мозгами…
Митяю без помощи сил просто не высуществовать. Ему верить можно. Он знает.
Пошёл уже мягкий мшаник с прогалами слабой зелени и буро-оранжевыми пятнами лишайника. Впереди маячила полукилометровая полоса курумника — завал камней размерами от платяного шкафа до железнодорожного вагона. Стало быть, попрыгаем, сказал себе Артемий.
— А то ещё бывает, — как всегда, неожиданно затормозился Митяй, оседлав лишаистую верхушку камня. — Идёшь себе, светел и готов, и вдруг — ба-бац! — теряешь всякую ориентировку. Даже не знаешь, вверх тебе надо или вниз. Не только в пространстве, но и во времени даже. Допустим, башка становится совершенно уверена, что сейчас пятнадцатый век и вокруг — какие-нибудь Кордильеры. Редко накатывает. Кайф неимоверный, но и жутко — пресс…
— Связано с силами? — подтолкнул Артемий примолкшего художника.
— Значит, за тебя всерьёз взялись, — продолжал Митя. — Сомневаются, что подаренные тебе силы пойдут во благо. Или наоборот: тебе почему-то дают столько, что не можешь уволочь.
— И тогда — что?
— Сказывали, такие исчезают в горах, — коротко ответил Митяй, перескакивая на следующий валун.
После курума началась марсианская высокогорная растительность: красноватые сухие лишайники, какое-то жёсткое быльё, бадан и камнеломка. Солнце ещё не скрылось за противоположной Заяц-горой. Вершины были уже в десяти минутах спорого подъёма. Потянуло пронизывающим сырым холодом. Ветер подвывал в камнях.
— А я бы, пожалуй, с удовольствием исчез, — неожиданно для себя брякнул Артемий. — А что? Тебе-то нельзя, у тебя Люся и девчонки. А я много чего в жизни профукал. Чего уж теперь…
— Заглохни, писателишка стрёмный! — мгновенно вскипел Митяй. — Мы же на месте почти! Какого ж ты хрена попёрся с такими мыслями?.. Всё, молчи лучше, царь, не хочу тебя слушать.
— Ох ты! Сталкер… я вас умоляю!..
Далее до самых снежников Митяй мрачно сопел и норовил оторваться вперёд. Так, не оглядываясь, и ушел к разверстой дыре горного озера.
Артемий проклял свой русский язык и не стал догонять напарника, а с трудом влез на острую скалу у изножия северного пика, похожего на львиную голову — в надежде разглядеть с высоты избушку и лагерь, оставшиеся внизу.
Тогда-то на него и обрушилось неимоверное, непредставимое, несказуемое нечто, сжавшее в один комок мозги и внутренности, явственно просветившее всё его существо вдоль, поперёк и насквозь, да не только существо, но всю его кривоватую, дикоглазую, полубродяжью жизнь. Он схватился за обломок скалы и коротко покаялся за недавние духохульственные измышления и дубовые шуточки неосторожного неофита, и на губах его сама собою запузырилась непереводимая на язык молитва.
Ого! Вот так, только мог думать Артемий, вот так оно всё и получается.
Он даже не сразу услышал хриплый рёв Митяя — тот, оказывается бежал с воздетыми руками от края пропасти, явно призывая взглянуть на нечто определённо сногсшибательное.
Что? И он тоже?.. Ёлы-палы, что за чёрт?
Артемий кинулся к провалу, оскальзываясь на камнях, и уже вблизи увидел, что Митяй остановился, помотал головой, и с фляжкой в одной руке и непрерывными приглашающими жестами другой сызнова вернулся к краю.
Нагнав его, ушибленный и полузадохшийся Артемий, уловил сквозь неживое завывание ветра:
— Смотри! Во-он там, у кромки льда… Видишь? А я что тебе говорил, дурилка картонный?…
И верно: далеко внизу светился на фоне жёлто-зеленоватого пятнистого в сумерках льда синенький человеческий силуэт. Артемий, не глядя, дважды отхлебнул из протянутой фляжки, закашлялся и мрачно вопросил:
— Чего разорался-то? Откуда он там — в такое время?..
— Спускаемся, — объявил Митяй. — У нас один спальник на двоих. Не пропадём.
Во время спуска с ними происходило что-то, не допускающее размышлений и разговоров. Неосознанно они старались держаться вместе, и, помогая друг другу, держались за руки, чего на их памяти не бывало.
Человек, сидевший к ним спиной на плоском камне у кромки льда пребывал в покойной позе полулотоса: одну ногу поджав под себя, другую вытянув, как оказалось, вдоль ножен меча. Он обернулся только с их приближением.
То, от чего впору было завопить и пасть лицом вниз, против ожидания, показалось Аримате-сэнсэю чуть ли не естественным: перед ними был пожилой воин, судя по облачению — синему халату, забранному широким расшитым поясом, и ярко-красной остроугольной шапке-шлеме — определённо с северо-восточных территорий, возможно, из Хоккайдо. Он встал, отвесив два коротких напряжённых поклона — поочерёдно мастеру Мицуо и учителю Аримате, после чего витиевато приветствовал путников, сохраняя непроницаемое выражение лица:
— Приятный вечер, неизвестные господа. Рад буду, коли соизволите вы представиться, а паче того — поведать, чего ищете вы без оружия поздним вечером в закрытых для посещений охотничьих угодьях императора Токугавы (да сохранятся силы его вовеки).
— Дзэнъитиро Мицуо, вольный художник, к вашим услугам.
— Коскэ Аримата, скромный придворный сочинитель княжеского дома из Киото, с почтением.
— Я — Ётагучи Ито, хранитель охотничьих угодий императора. Итак, учёные господа монахи, как я понимаю, путешествуют для общения с природой?
— Вы совершенно правы, Ито-сан, — с поклоном согласился мастер Мицуо. — В вашем лице мы вынуждены принести его величеству глубочайшие извинения, ибо, уверяю вас, вторглись в его владения по совершенному неведению здешних мест.
— Позволю себе дополнить друга, — с улыбкой скорее вежливой, нежели искренней, произнёс Аримата-сэнсэй. — Как видите, уважаемый Ито-сан, мы не имеем при себе оружия, и, следовательно, не питали намерений охотиться там, где это запрещено.
— Охотно верю вам, добрые путники. Не будете ли так вы любезны, почтенный сэнсэй, сообщить — не из тех ли вы Аримата, что прославили себя как воспеватели рода Сэйдзё?
— Воистину, это так, Ито-сан, — польщённый, поклонился Аримата-сэнсэй.
— Коли так, господа, почту за честь предложить вам посильную помощь и сопровождение до северных предместий, а буде на то ваше желание — и ко двору императора. Его величество споспешествует мастерам и, вероятно, милостиво назовёт вас гостями…
— Мы будем бесконечно благодарны вам за столь беспримерное одолжение, господин хранитель, — произнёс мастер Мицуо. — Погода нынче весьма капризна, могу ли я предложить вам крепкого настоя на золотом корне?
— С удовольствием, но однако, после того, прошу вас следовать за мной, ночи в этих местах поистине ледяные.
Совершив путевой обряд воинов на привале, и по очереди отхлебнув из фляжки, путники по крутой, но достаточно убитой тропинке, указанной доброжелательным егермейстером, выбрались к вершинам, после чего без приключений сошли в сосново-бамбуковые предгорья хребта Накасибецу.
Савлук
Памяти Майка Науменко
Савлук вжался лбом в туманную льдышку окна. Уличные огни в стекле расплывались мокрыми искрами.
Слова сказали ему: ноябрь — ноет — дряблый; слякоть — слёзы — сопли — кляксы... Милые словесные игрушки, нелепые, аляповатые, тяп-ляп, жалостливые, успокаивающие. Ловля слов ли, slowly love you...
Стоп!
И тут накатило что-то, разрывной пулей врезало между глаз.
Савлук взял сам себя за волосы и прорычал прямо в небритую физиономию того, кто ошалело вытаращился с противоположной стороны стекла:
— Вот и всё, братушка!.. Дожил, допрыгался. Куда ты, что ты теперь, а? Кому ты теперь нужен, конь ты тряпочный, уродливый? Мм-х...
Она ушла ночью сколько-то дней тому. Оставила на кухне свет и бутики с сыром в холодильнике. Не оставила сигарет и записки. Просто ушла. Ему не хотелось думать, что ушла К КОМУ-ТО. Всё кончилось. Деньги кончились, роза скукожилась в бутылке синего стекла, терпение лопнуло, двухдневный загул, подживающая ссадина на скуле, ругань в холодном подъезде. Обжалованию не подлежит. Виновен. Вино извне вены — вина Овна.
«Они стреляют — лёжа, стоя, с колена, из-за угла, но всегда — в упор…»
Звонок.
Бедром, с разворота, Савлук врезался в угол стола. Так тебе и надо, кретин, сказал он себе. Схватил трубку и долгую секунду не мог вспомнить, что именно говорят в таких случаях.
— М-м… Кто там? Алло!
— Это — Константин Юрьевич?
— Какой... Ох! Да-да, я, простите.
— Здравствуйте, это звонит вам Вера. Нижинская Вера, помните?
— Вера? Так. Ага, Вера... Слушаю вас. Я... Доброе утро.
— Спасибо вам большущее, Константин Юрьевич, я теперь ничего не боюсь, уже получила ордер, вы просто, ну, спасли нас с Вовкой, честное слово...
Вера, слушая женскую тараторку-через-запятую, задумался Савлук. А, ну да, конечно, Вера Нижинская, «Монолог на пустых чемоданах», 230 строк с послесловием юриста. Верно, помню. Ведомственная «гостинка», ребёнок, суд, все дела. Вера. Надо же — Вера...
— Вы даже не представляете, как я вам благодарна, я ведь никогда не думала, что газета может такое... то есть ваша газета и вы как журналист... Вы простите, я, наверно, не то говорю, но это — как праздник для нас с Володькой, и хочется вам что-то такое хорошее-прехорошее сделать.
— Что вы, — сказал Савлук, чувствуя, как ослабевает ниже горла грубый скрипучий узел. — Это у меня такая работа. Я рад, конечно. Хм-м...
— Я, знаете, Константин Юрьевич, хочу пригласить вас на Володькин день рожденья. Приходите, а? Адрес ведь у вас есть. В пятницу или когда хотите.
— Так, подождите, в пятницу...
— Только я прошу вас — без подарков. Ни-ни. Вы нам такой подарок уже... можно сказать — жизнь подарили, понимаете? Константин Юрьевич...
Сейчас будет мокро, подумал Савлук. Небольшой такой тёплый ливень в одной отдельно взятой мембране. Вот тебе и на. Вера.
— Милая Вера, — сказал возможно мягче Савлук, — Спасибо. Мне за вас зверски приятно, правда. Но... Я ведь работаю скорее ПРОТИВ разного такого, чего не должно быть. А не конкретно ЗА такое-то и такое, чего, тем не менее, желаю каждому... Путано? М-да... Но. Непременно загляну. И, умоляю, не считайте себя чем-то обязанной. Если хотите, это такое условие.
— Хорошо, я больше не буду, Константин Юрьевич. Только обязательно приходите, ладно?
— Благодарю за ласковое слово, — сказал Савлук, и узел у горла зашевелился снова. — До встречи. Вера...
— Храни вас Господь, Константин Юрьевич!
Савлук очень медленно и осторожно положил трубку и без сил ткнулся лицом в бумаги.
«...просто я — часть мира, которого нет...»
…И тогда, под вечер, на Томской, поравнявшись с раздражительной и равнодушной суетой крытого рынка он заметил высокого тощего джентльмена за обшарпанным прилавком, не содержавшим явных предметов продажи, — по виду старика обязанных быть не какой-нибудь дешёвкой вроде носков-шнурков или мытой морковкой, — газетами, по меньшей мере?..
«…бояться знакомых и незнакомых, учреждений и очередей…»
Савлук, тут же мысленно извинился перед интеллигентным стариком в морпеховском берете, зябко скрестившим на груди руки в тонких чёрных перчатках. На прилавке отблёскивал шкалой некий прибор типа вольт- или амперметра, проводками соединённые с ним две зеленоватые медные пластины и типографски исполненная табличка: «Измерение Вашего энергетического потенциала, 5 р.». Савлук пожал плечом, прищёлкнул в кармане плэйер с акустически-гитарным рок-н-роллом и полез в задний карман за пятачком.
— Хотите пройти тест, — утвердительно, но без интонации сказал старик.
— Несомненно, — поклонился Савлук, неловко пытаясь засунуть дензнак под одну из медных пластинок.
— Прошу вас, — сказал старик. — Подержите ладони на контактах. Секунд десять.
Савлук добросовестно возложил руки на пластинки, собираясь ощутить жжение или покалывание, но ничего не дождался и спросил праздно:
— Простите, в каких это у вас единицах, уважаемый?
— Милливольты в секунду, — ответил старик. — Нормальные показатели — от тридцати пяти до шестидесяти, цена деления — пять.
— А как электростатика — не мешает? — поинтересовался Савлук.
— Погрешность есть, — с оттенком уважения взглянул на него старик, — но некритична: плюс-минус полтора-два.
Тут он склонился над прибором, проверил проводки в гнёздах, ещё пощёлкал переключателем и, осипнув вдруг, попросил:
— Хм... Виноват, вынужден предложить вам повторить эксперимент.
Савлук разглядел в припотевшем окошечке аппарата тоненькую стрелку, зашкалившую в правом конце, за отметкой «100».
— Может, вода попала? — спросил сочувственно Савлук.
Старик не ответил. Достал из рукава марлевый тампон индпакета. Торопливо протёр пластины с обеих сторон, прошёлся по проводкам и чёрной коробочке аппарата.
— Пожалуйста, ещё раз, — сказал он.
Савлук, проникаясь волнением, вытер ладони о штаны и приложился снова. Стрелка и на этот раз плавно прошла весь циферблат и прилипла к правому краю. Они переглянулись и оба одновременно пожали плечами.
— Как вы себя чувствуете? — вдруг спросил старик. — У вас всё в порядке?
— Вполне, — ответил Савлук. — Немножко устал, но это, полагаю, некритично.
«Всё в порядке, просто у меня открылись старые раны…»
— Игорь Всеволодович Сербин, — представился старик. — Кавторанг-военврач в отставке. Когда-то был заслуженным изобретателем.
— Приятно. Савлук. Константин. Юрьевич, — сказал Савлук.
— Константин Юрьевич, у меня к вам огромная просьба, — чуть ли не взмолился военно-морской заслуженный изобретатель. — Не могли бы вы пройти ко мне в апартаменты?.. Это недалеко, на Ноградской, там более точная аппаратура.
— Ради Бога, — тотчас согласился Савлук. — Я свободен. Совершенно.
Игорь Всеволодович с дрожащим усердием сгрёб аппарат в древний трещиноватый портфель и, указуя ладонью в перчатке, повлёк Савлука в куда-то в сторону почтамта. Они удачно попали на «двадцатку»-автобус и ехали две остановки. Доктор Сербин всю дорогу не спускал с него глаз, будто боялся, что Савлук сбежит или просто растает в пространстве (вот тут-то я и попался, подумал Савлук,; «...просто я — часть мира, которого нет...»), и только единожды, прозрев мысли нежданного пациента, многозначительно обмолвился:
— Боюсь, Константин Юрьевич, вы действительно попали в историю.
Доктор Сербин обитал в скромных двух комнатах непосредственно над магазином стройматериалов по Ноградской улице.
Савлук немного попрепирался с хозяином, вздумавшим было содрать с него куртку (в каковом соревновании никто из них почти не преуспел) и был усажен на старинный кожаный диван ожидать кофе.
Две стены, сплошь занятые книжными полками, обширный рабочий стол у окна, антикварное германское пианино, над ним — оригинально убранная берестяной рамой большая картина в прозрачной левитановской манере (сюжет её сразу зацепил внимание Савлука: в свежей зелени еле распустившихся берёз — скамейка со стариком и шести-семилетним мальчиком, сидящими одинаково строго, прямо и с закрытыми глазами).
— Знаете, Константин Юрьевич, — начал из кухни доктор, хлопоча по хозяйству, — мне, откровенно говоря, не терпится протестировать вас по полной программе. Но...
— За чем же дело стало, — разглядывая картину, заполнил паузу Савлук. — Можно курить?
— Пожалуйста, немецкая каска на полке слева — это пепельница... Но спервоначала — позвольте старику маленькую слабость — предложу вам несколько вопросов или... догадок, гипотез, предвкушений, если хотите.
— Абсолютно внимательно слушаю, — сказал Савлук, затянулся и пристроил на коленях неплохо сохранившуюся рейховскую каску с двумя вмятинами.
— Первое. Вы — человек с неустойчивой психикой, склонный к депрессиям.
— Верно. По мере сил преодолеваю.
— Второе. Вы — человек творческий, обладающий своеобразным обаянием, чарами, умеющий влиять на людей и добиваться своего.
— Просто газетчик, — ответил Савлук. — Считается, соответствую профессии.
— Третье. — Доктор явился из кухни, катя на колёсиках столик с кофейником и приборами. — Вы по Зодиаку — элемент огня?
— И здесь в точку, — согласился Савлук. — Овен.
— Далее. Чувствуете ли вы временами избыток внутренней энергии, этакой силушки богатырской, которую некуда девать?
— Вот это, пожалуй, напротив. Нормальное чередование: подъём — упадок. Людям помогать как-то получается, а насчёт собственной персоны — как-то поровну.
— Это просто великолепно... — сказал мечтательно Игорь Всеволодович.
— Простите, доктор, мало вижу в этом великолепного.
— Нет, знаете ли: умудрись вы стать политиком, дельцом, рок-исполнителем, поверьте, — немедленно оказались бы на самом верху. Но, к счастью, Бог хранил вашу мощность в качестве сокровенного резервуара. Может быть, для чего-то более важного, ведомого только...
— Игорь Всеволодович, не сердитесь, но вы производите впечатление серьёзного человека...
— Виноват, это я так, расчувствовался, — мягко улыбнулся доктор, допивая кофе. — Давайте теперь же и приступим с вашего позволения.
— Доктор, скажите честно, — вскочил наконец Савлук, ни черта не понимая, — вы хотите лечить меня? использовать для чего-то? изучать, как препарат?..
— Дорогой мой, — Сербин скрестил перед собой руки, словно защищаясь, — вы — дремлющий рекордсмен, извините за дикую метафору. С вашей энергетикой неразумно, да просто преступно существовать рядовым человеком. Понимаете? Вы можете принести прорву пользы людям. Я хочу научить вас — если не пользоваться этим даром, то хотя бы не терять его понапрасну...
— Положим, — жёстко сказал Савлук, — что я действительно потенциальный монстр или урод — что, собственно, одно и то же. Допустим, вы вытащите из меня целую атомную бомбу (я в это не верю, правда, но всё же...); почему же вы знаете, что я не стану фюрером-нероном и всю эту лавочку не разнесу вдребезги?
— Вы — хороший и честный человек, Константин Юрьевич, — сказал доктор бережно, но с железным убеждением. — Прошу вас, ради Бога, успокойтесь и доверьтесь мне. Я много чего повидал и мало встретил понимания. Не лишайте меня возможности сберечь свою мысль для людей. Вы ничем не рискуете, а я ведь скоро уйду...
Савлук подумал себе: а правда, чего это я раздраконился? Заставил себя примирительно улыбнуться, шагнул навстречу ссутулившемуся старику.
— Хорошо. Вяжите. Препарируйте с пристрастием.
— Спасибо, — только сказал Игорь Всеволодович, тяжеловато поднявшись, отворил дверь «хрущёвской темнушки».
Аппендикс этот оказался расширенным метра на полтора по сравнению с послевоенным проектом и нашпигованным незнакомой техникой и проводами. Доктор уложил испытуемого на чистую простыню кушетки и, долгие минуты смазывая спиртом, прилаживал к черепу, шее и груди Савлука холодные металлические контактики. Савлук не решался нарушить молчание, подчиняясь. Наконец Игорь Всеволодович попросил с некоторой торжественностью:
— Теперь, пожалуйста, расслабьтесь и думайте о добром.
Свет погас. Савлук послушно закрыл глаза и вспомнил, что его ждут сегодня Муравьёвы и их замечательные вареники. Хорошо бы действительно с вареньем. Вишнёвым. Мм-м, прелесть!
Вокруг тихонько и успокаивающе загудело. Слышно было, как доктор щёлкал переключателями и время от времени что-то записывал чернильным пером.
Савлук подумал о братце своём меньшем Сашке и его сынишке Даниле. Поди, пришли уже из садика, сидят сейчас и пендюрятся в «Героев» по самопальной локалке, перекрикиваясь через стену: завалить ли им сообща урода-варлока или уже наконец побиться меж собой…
Савлук подумал о жене своей К. Это верно доктор сказал: с некоторых пор она стала дамой, приятной исключительно во всех отношениях. Господь с ней, пусть уходит в новую жизнь; она права, ей хочется жить за каменной стеной; в сущности, ведь он, Савлук, лет шесть служил сносной ступенькой, пусть и кривенькой, скрипящей и щербатой в некоторых местах. Теперь надо закончить всё это... спокойно... по возможности, весело и добродушно... по-христиански...
«...Так ли уж это важно, с кем и где ты провела эту ночь?..»
Он едва не заснул. Сербин привстал и где-то под потолком зазудел-зашуршал самописец.
— Вот и всё, дорогой мой, — с улыбкой объявил доктор. — Сто двадцать шесть и четыреста шестнадцать тысячных. Отечественный рекорд перекрыт более чем на четверть. Поле очень наполненно и поэтому довольно-таки неустойчиво: колебания потока достигали величины заряда здорового подростка. Если это не тайна, на чём вы сосредоточились в конце сеанса?
— На ком, — коротко, как со сна, вздохнул Савлук. — На жене своей, доктор. Намедни она ушла и сказала, что никогда не вернётся... Скажите, там, над фоно, — чья это картина?
— Кисти моего сына Севы. Погиб в восемьдесят шестом году в Пяндженте.
— Простите.
— Нет, ничего... Вам не кажется, что она вернётся?
— Зачем бы это? — даже вздрогнул Савлук.
— В конце теста наблюдалось значительное понижение потока, — прищурился дальнозорко доктор. — Спросите её при случае: как она чувствовала себя третьего ноября в восемнадцать двадцать две?
Наутро случился жуткий холод. Вчерашняя слякоть превратилась в небольшие торосы. Савлук облачился не по погоде, и уже на остановке пожалел свой кожаный шлем с козырьком и ушами, оставленный на компьютерном мониторе.
Он остановился у светофора, собираясь переходить напротив «дома пионеров» Пионерский же бульвар, и далее — к редакции.
Накануне он весь вечер занимался генеральной уборкой своей планетки. Ежели не сподобился утром, как завещал дважды профессионал — как пера, так и штурвала — Антуан Иванович де Сент-Экзюпери, так надобно навести порядок — как снаружи, так и изнутри — хотя бы на ночь глядя.
Ночью он не видел снов. Нитразепам. Дар знакомого доктора.
И утром всё было в порядке: кофе, аккуратное, с припариванием, бритьё. «Горячий душ и лёгкий завтрак… и, подумав, он решил, что бриться не лень».
Однако, свежо. Но — всё в порядке. Несмотря на, а также в связи с…
Доктор Сербин. Вера. На мобильнике — неотвеченный вызов от К. Вялотекущая редакционная текучка. Вчерашнее утро.
А не привиделось ли ему всё это в некоем густо замешанном на фармакологии искусственном сне? Что, кроме жалостливой иронии, может вызвать весть о том, что его сорокалетние мозги, изрядно отравленные, но не побеждённые алкоголем, профессией, окружающей средой вообще и государственной гнусностью частно-временнной, носят в себе некие небывалые милливольты? Он догадывался и без того: его осуществляемая судьба — не что иное, как лужица рядом с рекой после спада полой воды.
Ему было когда-то больно, он чего-то боялся, стремясь избечь, запутывая след неизвестному-непредставимому преследователю. Он бежал от мира и не видел знаков. Он не ждал и не слышал ответа — и потерял путь. Сам. И было больно. Это оказалось не наказанием, но простым следствием.
Поэтому он не стал «…миллионером, рок-звездой, святым, пророком, сумасшедшим…»
Незачем думать теперь — что ему делать со всем этим, и ни к чему толковать так называемое прошлое, а также наличную по сю сторону ситуацию. У него всё уже есть — нынче, завтра, всегда. Есть всё. Вот тут. Он почти машинально вжикнул замком куртки, нащупал под свитером на тройном шёлковом шнурке серебряный крестик. Знак того, что настало время быть другим, не терять силы, иметь, в конце концов, свой разговор с Небом.
Без препятствий и посредников.
Светает. Девять утра.
Оказалось, он давно перешёл перекрёсток, и не прямо, а чуть ли не полкилометра направо, в сторону Спортивной, пересёк проспект Ленина и нечувствительно углубился во дворы, потом, едва отметив про себя лай собаки, миновал какую-то деревенскую улицу, и тут мимо него прогрохотал жёлтый трамвай.
Он стоял у ажурных чугунных ворот храма.
Это здесь, сказал он себе наконец. Вперёд и внутрь.
Сообщение Бесова
Сергею (Филу) Финкельштейну
0
Шура Бесов с седьмого класса, — границы, так сказать, малосмысленной экзистенции и неистового отчаянья пубертатной поры, — страдал помимо своей диковатой фамилии ещё невообразимой худобой-долговязостью (метр девяносто шесть), неисправимым сколиозом («…все мы, высокие, немножко сутулимся!»), дальнозоркостью (плюс пять с половиной) и ранней лысиной (после двадцати). Он не являл собою вовсе занудного сэлинджеровского персонажа, мстящего всему миру, вместе взятому в квадрате, за свои несчастные параметры, этаким закомплексованным бедняжкой Экли («Ты — принц, Экли, детка, ты знаешь это?..»), зловредно стригущим свои-подлые-ногти на постели нервического ангелоида Колфилда. Он был личностью цельной, как гранитный поребрик мостовой на Невском проспекте и, подобно упомянутой градостроительной детали, имел подземный испод, — шершавый и нетёсанный, но составляющий собственно персону, о которой стоило бы говорить. Впрочем, не блистал Шура ни инициалами (после Пушкина, трёх царей, Солженицына, Соколова и Башлачёва в России называться Александром — значит не иметь имени вовсе), ни бросающейся в глаза очевидной щедростью натуры, но, можно смело утверждать, что он обладал чем-то вроде прирождённого дополнительного органа, принесшего ему первый десяток миллионов долларов.
1
Ну, во-первых, Бесова не только угораздило открыть-смотровой-глазок в бывшем городе-герое Санкт-Ленинграде, но даже и явиться при этом в рубашке: 70-м годом рождения он совпал с достопамятной центурией дедушки Лукича и ещё угодил скольки-то-миллионным по счёту бледным-худым-евроглазым-прохожим. За это ему досталась посеребрённая медаль от маршал-губернатора Романова (поступив в универ, он даже одно время носил её на груди: к чести Шуры сказать, никому ею не хвастался, но, будучи пойман умненькой некрасивой однокурсницей, восточной-демонической-дэвушкой Тамарой (по филфаковскому прозвищу — Шехерезадой Иванной), вынужден был продемонстрировать артефакт, впервые лечь с женщиной и через три недели попустить её к себе замуж), а его удачливые предки — те, плюнули, дунули да нежданно поимели три тысячи рублей и upgrade нарвской коммуналки в трёхкомнатную на Большой Зеленина. Это был Знак, да долго ещё, почти двадцать лет, пришлось терпеть бедному счастливчику Шуре до благоприятного аспекта, соединившего шальной аванс судьбы с тяжеловесным её гонораром… Во-вторых, заботливо закамуфлированная до поры до времени бесовская избранность, всегда выражалась, оказывается, в его сучковатой природной негибкости, — коли уж продолжать деревянные ассоциации, — так просто камбиевой волокнистой прямоте: он был откровенен до бесстыдного идиотизма (так, однажды, вызванный на беседу-в-первый-отдел, Бесов без хитростей изложил, отчего он будет доволен кончиной великого-могучего-советского: органы, видите ли, товарищ-майор, потихоньку растеряли свою компетентность в попендикулярном прореживании диких мировоззренческих зарослей, теперь настала пора совершенствоваться, не грубо-формально тащить-и-не-пущать, но, — поймите! — действовать содержательно, изнутри головы... — кагэбэшник беседовал с ним полтора битых часа, а когда убедился в стопроцентной искренности своего визави, предложил осведомительство с последующим вполне возможным переходом в агенты; Бесов вежливо согласился). Впрочем, эпизод имел место и время впоследствии; в-третьих же (ах, это целое число, по коллективной глупости веков угодное Силам...), Шуриного партийного предка, деятеля питерского среднерайонного масштаба, как-то-вдруг-вне-графика репрессировали с повышением в Сибирь: послуживши в Пальмире товарищем попечителя легчайшей промышленности (заведовал кройкой-шитьём и даже модой-подиумами), здесь он оказался начальником всея жилищно-коммунальной системы. Шуре к тому времени едва сравнялось шестнадцать и метр девяносто; окончив любимую десятилетку на одной из Пороховых (ходили многие легенды о том, как Бесов, не желая следовать за предками в тьмутараканскую почётную ссылку, шифровался от них в митьковском притоне в Уткиной Заводи), — словно бы на другой планете, — Шура оказался на среднем западе Сибири, а именно в местности, навеки загерметизировавшей не токмо собственное происхождение, но даже и этимологию: Кемерово. Вот, собственно, почти вся предыстория Бесова.
2
Всякого гения дело находит само собой. Имея счастливо не утерянный с малолетства хитрый проводок меж глазом и рукой, — мы же предупреждали ранее: глаз этот, равно как и противоположный, был дальнорук, но рука, однако, была парадоксально ближе к делу и недостатку споспешествовала, — Шура на лекциях по истории КПСС рисовал вражеские шаржи на железную сталинистку (тавтология масломасленая, но въелось) Эльву Филаретовну, а доставало до младых когтей, — отвлекался на аппетитные профили сокурсниц; дарил им произведения с естественно-скромной микеланджеловской гримасой питерского уличного портретиста (ведь сам пытался промышлять на Родине родным ремеслом), на восторги отвечал: дескать, чего уж там, сущность модели — не фактура, но imagine реципиента, а там — пожалуйте выбирать, Ренуар или Гойя, в действительности же чем является объект, — это уж, простите, не нашего с вами, сударыня, ума и т.д. (несмотря на невразумительную внешность Бесова, покупались мгновенно). Это, однако, на переменах, а до сих надлежало ещё изо всех сил докуковать, — особенно Шуре, угодившему благодаря близозоркому провидению в самый что ни на есть забавный диссонанс со своей только забрезжившей ещё потенцией, — на филологический; потому во время лекций по лексикологии современного русского языка, исполнив профили близсидящих феечек (брунгильдистый — Веры Рейбант и блоковско-незнакомкинский — Кати Зяблицевой), он измышлял что-нибудь не-совсем-этому-миру-принадлежащее: собственные, например, пианические пальцы со вскрытой настежь анатомией сосудов, суставов и сухожилий или — лёгкие, буйно расцветшие экзотическими цветами, по обе стороны сердца в виде пачки сигарет «Искра». Так доживал он до звонка, после чего презентовал своим невольным натурщицам готовые изделия и далее покорно брёл на какой-нибудь семинар, где увековеченные модели благодарно прикрывали Шуру от вопросов препода, связывая последнего «интеллектуальной атакой». А Шура, будучи в группе единственным представителем мужеска полу, принимал всё это как должное и нимало не задумывался: за каким, собственно, чёртом он, человек-линза, попёрся в учреждение, где заставляют читать и слушать, как другие читают то, что где-то читали или слышали. В числе прочих дивидендов от прикладного своего худога Шура поимел несколько удачных приключений и одно катастрофическое: однажды ввечеру некая Изольда (впоследствии оказавшаяся Ирой Крестовоздвиженской) без труда залучила его в гости и сутки не выпускала из комнаты, требуя написать её обнажённый портрет в полный рост. «В полный рост? — вопросил Бесов. — Хм-хм... заманчиво, сударыня, право слово… извольте немедля красок, портвейну и мешковины!» — Спустя некторое время (именно, как говорит старик БГ, некторое) Изольда доставила невозмутимому живописцу требуемое, а сверх того — готовый подрамник, но следующей ночью явилась жена Шурина, Шехерезада Иванна, отыскавшая его по показаниям студсовета и сокурсниц, и тут началось то, что я, Бог даст, закончу в данное мне время.
3
Местоимением первого лица означена здесь инстанция, сподобившаяся свидетельствовать, откуда есть пошло явление и как именно увенчалось оно нижеследующим открытым финалом. Не более того. В этом понарошечно-игровом континууме ныне-и-тут я — всего-навсего участник времени-пространства, один из тех, кому нравилось учиться на филфаке: здесь, мне казалось, учат, как-делаются-книги; кроме того, — много девушек и прочих занятных персонажей, и можно честно восплюнуть на то, что тебе хотят непременно загрузить и с удовольствием воспринимать лишь то, что тебе необходимо: живые и мёртвые языки и литературы, универовский театрик и вокально-инструментальный ансамбль Крестьяне. Так что мне, — нормальному гуманитарию, экстраверту и раздолбаю, с аккуратным техническим «клак!» вставленному природой аккурат в то самое гнездо, что соответствовало конструкции, — Бесов был интересен как несколько чужеродное и крайне симпатичное дополнение к занимательным урокам профессиональной болтологии или имитации-сублиматорных-процессов, как академически щеголял Шура вычитанной где-то дефиницией. Я уважал его за непоказушную прямоту и безмятежную храбрость ребёнка, не подозревающего о том, что он собирает свои цветочки посредь минного поля; меня нисколько не напрягало даже то обстоятельство, что Шура имел редкостный трабл, уж не знаю, утилитарно ли подходящий творческому человеку или же обрекающий его на перманентное состояние изменённого сознания: выпив, он не буйствовал отнюдь, но делался, напротив того, тих и рассеян до полной потери представления о действительности, — хватал немедля графическую какую-нибудь принадлежность (их у него по карманам, крючкам и прочим нарочитым устройствам в одежде и даже обуви всегда было заначено довольно) да и принимался нечто на чём-нибудь изображать. Как-то за употреблением двух стаканов сладкого креплёного в «Птице», он извлёк из-за голенища сапога тонкий чёрный фломастер и дважды изобразил меня на салфетке: залихватским взъерошенным воробьём в уморительной молодой бородке, с гитарой за спиной, и ещё — вдруг — Тем, чьё Имя мне не хочется называть здесь и сейчас.
4
Впрочем, Шурин счастливый талант блеснул как-то и при моём вполне посредственном соавторстве: в начале второго семестра нас обоих — за свеженькие сессионные «хвосты» — притянули к производству стенной газеты «Филолог», длиннейшей по метражу (как истребовано было местным комсомольским вождиком Зелениным по прозвищу the Lenin: не менее шести погонных метров), благонамеренно-занудной и ура-перестроечной по соотношению формы и содержания, — слава Богу, на нас с Шурой висело лишь сантиметров двести пятьдесят. Помню, я переводил на русский язык почти метр передовицы про стариковские крепенькие 70, имевшие вскоре сравняться многомиллионному-отряду-коммунистической-смены, а Бесов исправно латал прорехи в моих псевдокаллиграфических колонках, когда я зарапортовывался с тоски и безликости текста и нечувствительно пропускал строки; тогда, я заказывал Шуре картинки заданного формата и заклеивал ими помарки, отдыхая душою то под плазменным аскетическим взором Николая Островского с раскрытою на впуклой груди книгой, где в полном соответствии с иконописными канонами значилось: чтобы-не-жёг-позор-за-подленькое-прошлое; то над жовиальным шармом Алексея Маресьева (стать-настоящим-человеком, — витало вкруг лётческого шлема, отчего схватывало вчуже потустороннее сомнение: аз человек ли есмь?..), а то и перед отбойным молотком с сияющим на стальном цевье золотозубо-черномазым фасом Алексея Стаханова (дырка в тексте была уж больно длинна и узка, оттого надпись вышла статистически сухой: «102-тонны-вместо-7). Острадав свои два с лишком метра, мы с-чувством-долга прогулялись до «Новинки» и обрели нежданную удачу: два сосуда «Токайского самородного» за шесть пятьдесят каждый (башлял Шура, не отягощённый заботами о насущных сорока колах стипендии, но завсегда финансово состоятельный) после чего вернулись в пустую кондейку комитета комсомола, от которой по случаю каникул нам доверили ключи, и как-то незаметно смастерили ватман-форматку собственного издания на день-советской-армии и противоположного-пола, — при этом оттягиваясь уже по полной: я творил улётные пародии на окно-в-мир и прожектор-перестройки и так потерял из виду Бесова, впавшего в художественную прострацию; в результате из-под его кисти вышли соблазнительная полуголая болгарка с огледалом (зеркалом), митьки в тельниках, возлежавшие на парковой скамейке, под коей отдыхали их стоптанные сапоги, анатомически безупречно выписанные скелеты с трогательной жалобой из «Повести временных лет» («Отроци Съвнельжи изоделися суть чьрвлены порты, а мы нази») и солдатик в бравой энтузиастической позе у плаката: «Всеармейский конкурс “Свой штык мозолистой рукой”». Прикончив благородный напиток, мы с тихой гордостью, сколь простодушной, столь и опрометчивой, вывесили своё творение на экран-перестройки у деканата и подались вписываться на ночь в общагу; в первый же день после каникул мы были вызваны the Lenin’ым и строго предупреждены за идеологическую самодеятельность, — нас спасло только то, что свои два метра и полтора фута мы слабали вполне добросовестно. Тогда-то Бесов и поимел беседу с кагэбэшником, — и Бог весть отчего, но слегка обидно всё же, — моей персоной компетентные органы пренебрегли совершенно.
5
Так Бесов пережил целых три сессии, к началу третьей едва ампутировав хвосты двух предыдущих, но тут подоспела пора стрястись истории с И(зольд)рой Крестовоздвиженской, — нет нужды излишне светить мужские похождения Шуры, того лучше — рассмотрим его первый поистине художественнический подвиг. Это было грубо загрунтованное полотно метр на метр семьдесят, на котором тумбочкообразная Ирочка с распущенными тёмно-рыжими космами пыталась улететь из открытого окна с оборванной впопыхах жёлтой казённой шторой, — такой пронзительно гуманистической жалостью-симпатией сквозила её поза, летящая и вместе брутальная, так симпатична была перетяжечка на судорожно втянутом предцеллюлитном животике, так полны жизнию грудки с огромными оранжевыми сосками, одна — чуть вверх от инерции полёта, так отрицали тяготение полные ножки с оттопыренными вверх и в стороны большими пальцами… Я наблюдал картину рядом с моделью, и страдал вместе с Ирочкой, отпаивая её горлодёром-«Стругурашем», пока она не призналась, что этой зимою хотела наложить на себя руки оттого, что уверилась в своём безобразии и полнейшей женской несостоятельности, но Шура первым показал ей, сколь она прекрасна, что «нет тех, кто не стоит любви»; и я видел: вот странность! — ведь живописец совсем не желал приукрасить либо как-то стушевать Ирочкины прелести-недостатки, он абсолютно спокойно, добросовестно и корректно запечатлел даже первичные половые признаки, не будучи ни на йоту пошл, выхватив из дюжинной натуры один полёт, одно женское стремление к самоактуализации, какое в веке серебра непременно было бы свёрнуто на вечную-женственность… Напившись совсем пьяна, Ирочка поведала также, что Бесов в процессе творчества только потягивал портвейн, дважды выходил exegi monumentum, сиречь в сортир, всякий раз закрывая комнату снаружи и запрещая натурщице одеваться, но за полные сутки и пальцем к ней не притронулся, короткими жёсткими приказами заставлял её то чуть повернуться, то разметать волосы, а то придержать ладонью грудь; он был совершенно отстранён и небрежен, повествовала далее Ирочка, она же была счастлива; наконец, став совершенно уже невменяемой Изольдой, она сбросила-с-себя-последние-одежды и влезла передо мною на подоконник, желая запечатлённое на холсте иллюстрировать вживую, но я пресёк… Дальше — тишина.
6
Итак, Шуру запалила его жена, когда измотанный живописец мирно почивал на Изольдиной растерзанной койке, а хозяйка-обитательница осаждала злобные толпы алчущих у винных магазинов, добывая ещё портвейну; в это время произведение сохло-отдыхало, повёрнутое к стене, отчего и уцелело, не надетое испанским галстухом на шею автора (Ирочка, не в силах вечно реминисцировать, добровольно отчислилась и подалась в свой новопостигнутый путь, отдав мне шедевр на бессрочное хранение); в праведной ярости Шехерезада Иванна повергла Бесова ниц вместе с койкою и щедро — как полинезийский бог Изикукумадеву морскую каракатицу — изукрасила тем, что под руку подвернулось, после чего, полубессознательного, с заплывшим глазом и кровоточащей залысиной, увезла, целуя и плача, на папиной «копейке» (уж не знаю, как Шура существовал почти полтора года в обществе упомянутой персоны неопределённо знойных корней, — беспокоить эту деликатную материю меж нами было не принято)… Так и не досдав сессии, до глубокой весны Бесов отлёживался в интеллигентной «реабилитационной» больничке, изводя кучу школьных альбомов-для-рисования разнообразной натуралистической физиологией; я навестил его пару раз, — сначала с тяжёлым сердцем, тщательно умалчивая об Ирочке, канувшей безвестно в своём Тисульском районе, потом — с облегчением (когда врубился: он честно не помнит ни самой своей картины, ни её прототипа-источника) подарил ему шикарный германский том рисунков Дюрера. Далее Шура вышел из лечебного учреждения, но в универ являться сколько-то ещё годил, пока не прогремел на весь город тем, что пытался изобразить Че Гевару синтетической темперой на стене новенького райисполкома; отделался пятнадцатью сутками и парой сотен штрафа; освободился, отмазанный папиком, уже напослезавтра; с предковой же помощью за неделю оформил развод; появившись у меня в конце мая, коротко и сбивчиво простился, завещал ворох альбомов, страшно смущаясь, отказался посидеть-выпить на посошок; с тем и исчез из моего поля зрения; как выяснилось, и вовсе из города — на историческую родину, — перед тем, как окончательно обернуться гражданином мира и принять невообразимое бремя своего призвания).
7
Уже поздней осенью 91-го, после нелепого августовского представления московских злых клоунов, перед самой предсказанной святыми (и отчасти — Шурой Бесовым) тьмою египетской, я справлял должность работника сна и шанцевого инструмента (сторожедворника) в полузаброшенном образовательном учреждении, и однажды вписал на ночлег продвинутых автостопщиков из батюшки-Питера; как заведено, при дружеской беседе на предмет «что-и-где-происходит» да «куда-теперь-плывёте» под умеренное употребление напитков происходил поиск общих знакомых; среди них чудесным образом оказался Бесов; оказывается, он жил в той самой, премиальной, законсервированной предками трёхкомнатной на Большой Зеленина, две комнаты сдавал некиим начинающим китам рекламного бизнеса, а в третью — бывшую обширную спальню — пробил отдельный вход с лестничной площадки, установил автономные удобства и, словом, существовал без определённых занятий, но более чем безбедно; собирался даже, представьте, куда-то за рубежи; единственное, что смутило меня в речах профессиональных странников, — недвусмысленные свидетельства печальных новшеств в Шурином образе жизни: он якобы конкретно-подсел-на-драп и чуть ли не даже на более тяжёлые агенты забытья грустного сего света. На вопрос же об эстетическом аспекте бытия старого товарища, я не возымел внятного ответа: вроде помалёвывает потребительские штучки для своих сожителей-рекламщиков, говорят, даже взял приз или грант на ихнем каком-то буржуйском конкурсе, отчего и собирается в заморский вояж… Так, поимев от симпатичных землепроходимцев Шурины петербуржские координаты, по весне я отправился на преддипломную практику в Петра-творенье, имея целью, кроме сочинения научной работы, попытаться пристроить куда-нибудь свежесочинённую художественно-лингвистическую заповесть «Война с голубыми», возможно подробнее избороздить сей-умышленный-город, а также найти автора «Летящей Изольды», «Воробья религиозного» и ещё полуабстрактной, но чем-то невыносимо для меня привлекательной иллюстрации к первому моему серьёзному рассказу, — Шурины труды были бережно оправлены мною в рамочки и как минимум ожидали чести предстать перед очи почтенных экспертов аукциона «Сотби»… Звякнул предварительно в Пальмиру, почти не надеясь застать Шуру в пенатах, и вместе с закономерным обломом (Бесов более полугода обретается аж в самих Штатах, по персональному — с ума сойти! — приглашению института художественной рекламы Энди Уорхола, но вскорости намеревается кратковременно посетить Отечество) ни с того ни с сего удостоился приглашения «остановиться на квартире Александра Александровича», ибо хозяин оставил пространный список потенциальных своих гостей, где мой скромный инициал значился — приятно, чёрт побери! — непосредственно во первых строках.
8
На пороге Шуриного жилища встретила меня изысканно-аристократическая семейная пара с огромадным складчато-дряблым мастифом в качестве приёмного дитяти: запредельно импозантный нас-сто-оя-шчий эстонец Тоомас и женщина-колибри, миниатюрная татарочка Луиза; они приняли и устроили меня как старого знакомого, вручили ключ от отдельного входа, комплект белья и — чтоб я так жил! — сто долларов, приготовленные хозяином специально для гостя, «означенного в приложении к договору аренды»; так, дней с дюжину я только ночевал в доме Шуры (какое-то время просиживая в универовской библиотеке за фолиантами пушкинского века, но более — пунктуально, по квадратам карты, прочёсывая город), по вечерам был приглашаем Луизой с Тоомасом поужинать в чудесном эстонском же кафе напротив, беседовал с ними на необременительные темы, корректно не касавшиеся ни моей мрачной провинциальной экзотики, ни их каких-то производственных материй; я осторожно спросил о Бесове, — и тут эстонского денди и мягко-остроумную его подругу словно бы прорвало: как, вы не и-инфор-рми-рова-аны о том, что Александр — самородный гений рекламного креатива? что за малое время он успел поработать с полутора десятками известнейших корпораций — от «Крайслера» до «Рибок»… что фонд Уорхола приглашал его написать авторский курс им же изобретённого новейшего прорыва в рекламном деле — «Полевой психодинамики имиджа», но, увы, не увенчалось, — знаменитое художественно-рекламное агентство только купило у Бесова ноу-хау за… — убей меня аллах лопатой! — десять миллионов баксов; Александр Александрович, видите ли, сугубый практик, однако же им, Тоомасу и Луизе, «открывшим его» три года назад, довелось участвовать в двухнедельном мастер-семинаре в Осло, на котором Бесов начал было излагать основы своего учения, но, добравшись до выводов, сказался больным, после чего уединился на своей подпитерской усадьбе: он вообще, осторожно говоря, ведёт несколько нетр-ри-ивиа-альный образ жизни… Надо ли говорить, как я порадовался за Шуру, — вот ведь каким всё-таки чудным образом вылез наружу его дар! э-эх, — предвкушал я, — вот приедет барин… И как-то поутру, собираясь исследовать острова — Каменный, Елагин и Аптекарский, — я вдруг был приглашён к телефону Луизой; профессионально представительный бесполый голос с металлическим акцентом, но в удивительно дореволюционной старопетербуржской стилистике сообщил, что «в три с половиною часа пополудни по адресу нахождения господина такого-то будет выслан экипаж, покорнейшая просьба пребывать в апартаментах»; и я, конечно, пребывал, заинтригованный донельзя, — даже в библиотеку не пошёл, занятый внешностью и гардеробом; наконец, аккурат в половине четвёртого, в дверь позвонили, назвав моё имя, — непроницаемый баскетбольных кондиций шофёр сопроводил меня до дверцы скромной, но солидной «вольвочки» и заявил, что Александр Александрович завещал везти гостя в окрестности Выборга; я похолодел, не зная, что и думать, пытался выспросить подробности, но слышал от шофёра только одно: до прибытия на место никаких деталей сообщать он не уполномочен. После часа неспешного пути, въехав в солидные решётчатые автоматические ворота, мы обогнули ничем не примечательный поместительный двухэтажный особняк и упёрлись в тупичок среди ухоженных садовых зарослей, — здесь, забранный кованой ажурной оградкой, был вкопан прямо в землю чёрногранитный валун-обелиск с ровно стёсанным фасадом и некрупной лаконичной надписью: «Александр Бесов, 1970 — ?..»
9
Врастая в землю рядом с уединенным надгробием, я не сразу услышал порученца-шофёра, увещевавшего меня «ради Бога не печалиться, но исполнить волю Александра Александровича», для чего проследовать в особняк; в скорбном-бесчувствии я повиновался. Меня встретили щеголеватый подтянутый Тоомас и худощавый пожилой джентльмен с явственно юридической выправкой, который представился как «Юргенсон, уполномоченный поверенный», попросил — «ради безупречности процедуры» — позволения ознакомиться с моими документами и, удовлетворённый, вручил мне толстую папку, с которой «по почтительной просьбе Александра Александровича» мне надлежит ознакомиться здесь же. Тоомас кратко извинился за то, что «не имел возмо-ожность предупреди-ить ситуацию» усадил меня на старинный диван подле журнального столика, молча принёс чашку кофе, хрустальный графинчик коньяку, рюмку и блюдечко с нарезанным лимоном, исчез он, кажется, раньше того, как повернулся уходить. В папке было множество — должно быть, сотни три — листков с рисунками, забранными в пластиковые паспарту, и запечатанный плотный конверт, содержавший обрывок шершавой акварельной бумаги, с испода измаранный какими-то эскизами, с лица же содержавший следующий текст, почерком и орфографией абсолютно определённо свидетельствующий авторство Бесова: «Дорогой Шура, я учился рисовать по настоящему и сделал случайно открытье нащёт графики, сказали что когда я пьяный под кайфом или вобще несознаю то умею делать влияние на подсознательное людей, это всё купили штатские и ещё нехилые бабки будут капать, а за это мне пришлось исщезнуть, да пофиг. Шура! я тебе серьёзно говорю!!! у тебя остались три моих альбома, вот тебе еще картинки, напиши с ними побольше книжек, Том и Лузя издадут, только поскорей приежжай сюда, скажи Юргену, сколько тебе платить, хоть сколько, ты не скромничай, книжки тоже пиши какие хочеш и под любые мои картинки, про меня не думай вобще, не могу здесь всё разоб’яснить, когда выйдут книги, всё увидиш. Короче, сделай свои дела в Кемерове, хватай все бумаги свои и мои и рви сюда и живи тут и пиши в полный рост!!! Я знаю, что ты наш, это теперь будут твои книги с твоими картинками потому что я так хочу и потому что ты первый видел как так получилось что я это начал делать. Будь здоров, чувак, я не тебя надеюсь! Твой Шура».
0
Так, получив солидно долларового авансу у Юргенсона и обсудив с Тоомасом дизайн двух моих комнат во втором этаже, я назавтра же улетел на малую Родину; кое-как дожил до диплома, отбоярился от приглашения на кафедру русской литературы и распределения в среднюю школу номер такой-то, и в середине лета с рюкзаком, набитым рукописями, сумкой, полной рисунков, и «Летящей Изольдой» в специально заказанном фибровом чехольчике отбыл на место новой службы. Поселился на Шуриной даче в компании с двумя «сессионными ассистентами-исполнителями», Атанасисом и Хьюго, кипрским греком и канадским индейцем, отличными парнями, могучими лингвистами-полиглотами, как оказалось, способными в высшей степени художественно перевести русский текст на добрую дюжину языков. Не буду подробно описывать все четыреста с гаком Шуриных графических листов, скажу только, что за четырнадцать лет мне пришлось сделать шесть сборников рассказов (один — чисто женский), четыре тома фэнтези и большую серию загонных полумистических-полудетективных повестей со сквозными персонажами; всё это, уже оконченное, выправленное и свёрстанное набело (переводы же — в электронном виде), лежало аж до середины 2000-х, и, честно, вначале это меня здорово зарубало, но жил я как хотел, ездил по миру и никто никогда не совался ко мне на кухню; единственное, что мне активно не нравилось — твёрдое требование единого авторства текста и иллюстраций; когда же книги — не иначе как по мановению потустороннего Шуры — вдруг начали выходить, причём сразу во многих странах, старик Юргенсон предложил мне изменить место жительства и в качестве писателя Александра Бесова светиться только в интернете; я выбрал одновременно юг Канады и неприметный островок в Ионическом море. Самым известным опусом нежданно оказалась старая, написанная ещё до начала миссии Бесова «Война с голубыми», — к этой книге, шутка сказать, ставшей почти что культовой в кругах гуманитариев и компьютерщиков от Штатов до Японии, чудесно подошло два десятка лучших рисунков… В заключение я должен сказать, что лишь весьма опосредованно причастен к федеративному объединению России, Украины, Белоруссии в свободном союзе с Болгарией и Сербией, экономическому «славянскому чуду» десятых годов, и уж тем более, к декларации «Юг-Север», замирившей мусульманский восток от Газы до Исламабада и от Чечни до Саудов, — к этому я и впрямь едва ли причастен: на арабский все эти книги переводятся только сейчас; и мне никогда не понять, что же всё-таки придумал Шура? почему не удосужился объяснить, как его изобретение действует на человеческие мозги? жив ли он или целиком воплотился в своих простых, но странных творениях? и при чём здесь мои тексты?.. Нет, об этом я думать не желаю и не советую никому, отчего и подписываюсь именем, ставшим уже моей первой сущностью, —
Ваш Александр Бесов
Часть III
ОПЫТЫ ВОЗВРАЩЕНИЯ
Remember — «глаз судьбы»
1
Старинные психоаналитики — извилисто-жёсткие вен-ские стулья — были не так уж неправы, настоятельно убеждая почти любое либидо воротиться в маменькино родное лоно (там было хорошо и покойно, верно? вспомните, дорогой, как восклицали вы давеча: мама, роди меня в противоположном направлении...) — в этом пункте я соглашаюсь с ними еженедельно, стоит наступить дню, когда Господь изобрёл отдых, дню иудейского шабаша и моего рождения, дню с обидно неблагословенным номером шесть: субботе попросту. Оттуда, — из прихожей со скрипящим скользким линолеумом, путаясь в cвежевыстиранных простынях с острым маминым молочно-морским запахом, и вышло — зябкое, кулачки у горла, в одном тапке, по пути в туалет — собственно то самое, ради чего я всё ещё жив.
Строго говоря, ностальгическим праздником-жизни-и-детства-золотого таковое пробуждение не назовёшь: мама дома — она моет — мылом — не раму — а рано утром — ... стиральная машина на излёте уютного ворчания замирает и начинает предположительно тикать; онтологическим доказательством существования отца служат сапоги, два жизнерадостных нефтемасляных папуаса (чищенных с вечера: встаёшь, надеваешь на свежую голову...); баба Феня в скворчащей острым луком кухне с фирменной небрежностью звякает сковороду на печь, слышно шипит вместе с нею (баба Феня — природный уникум, она всегда берёт сковородку голыми руками), итак, сегодня блины; наконец, в баснословной древности оных времён суббота — неукоснительно учебный день, Black Sаbbаth, не то, что ныне, — но гармония мира от этого не становится менее логичной: любому индейцу известно, что школа — сие бдительно-скучноватое, неустранимое и всепроницающее испытание юного духа — ограничится сегодня какими-нибудь четырьмя понарошечными уроками по тридцать пять минут; поэтому бежать в школу даже почти что хочется (раньше ну-кась (сядешь), раньше и опоньки! (выйдешь, соответственно)).
Но на заре существования из рассеянно-скоротечной школьной докуки удерживаются в памяти только что блинчики, фаршированные гречкой, сломанный автоматический цанговый карандаш, битва больших пацанов — Ахилла и Гектора — в гардеробе (эпическая сила! никто из них до крови не облажался), и ещё страшный, но добрый в хмелю трудовик Брежнев, отпустивший восторженных фендриков с четвёртого урока. Далее — филигранно спланированная операция мгновенного переодевания и исчезновения без обеда, — рот открыт, челюсти рефлекторно напряжены, отчего гудит в ушах и кажется, что со стороны не слышно ни единого шороха, — и ловкий тактический трюк почти удаётся, — если бы «лётческая» кепка с ушами с вечера не была забыта в зале: контрразведка в виде бабы Фени по глупейшей случайности ловит капитана Кольцова в проёме открытой двери; незамедлительно следуют санкции — суп с гренками, коими пленённый тут же начинает издевательски громко хрустеть, зная слабое место цербера вражьих кухонных застенков; странно, но на всю эту изящно проскальзывающую скоротечность музыкальная память простирает драматическую тему Андрея Петрова из «Адъютанта его превосходительства», вчера только подобранную на пианино; тем не менее, каждый фибр души временно осуждённого стремится вовне — туда, на южную сторону окон, на окраинную пустошь строящегося города, в поле чудес, в целокупный мир, составляющий одно огромное перечисление замечательных эрзацев и ноуменов и именуемый обиходно-возвышенно: Великая Мусорка.
2
Надобно признать, что не являлось отнюдь ни пустырём, ни помойкой, ни стройплощадкой — место, на котором через двадцать лет — на другом берегу проспекта Физиков — вырастет плавный холмик с рощицей и медицинским институтом; тогда проспект был только начерно отмечен, и вполне средневеково: в виде длинных глиняных рва и вала для магистральной теплотрассы; по ту сторону крепостной черты уже начиналась овсяно-кукурузная countryside, только-только ущерблённая циклопическим куском котлована под будущий институт, а по сю — привольно раскинулось отхожее место новенького микрорайона; три десятка дворов враз и оптом были отгроханы решающим годом пятилетки и не обеспечены пока собственными мусоровозами; в это-то самое неопределённо-длительное пока и уместился наш золотой век — год или два тотального владычества Великой Мусорки.
В первоначальные, ещё доисторически легендарные времена весёлых новоселий, основательных обустройств и знакомств, начатых рассказами о «старой квартире», днями во дворе продолжали грохотать грейдеры и экскаваторы; лишь к вечеру младое племя отпускалось повозиться в грязи меж останков железобетона, сквозящего ржавою арматурой, среди гор, курганов и насыпей, — вторичных результатов домостроительства, — местами достигавших высоты двух этажей.
Как всё-таки хитро и непротиворечиво наша вторая природа была составлена из заведомых отбросов и удивительно целых, полезных и ничейных вещей — начиная с многоцветных кос телефонных проводов (из них изготовляли человечков и зверей, а также перстни, декоративные кастеты и ручки под стержень) и кончая пороховыми патронами для стреляния гвоздями в стену (они превесело детонировали в кострах — совершенно на манер нынешней дворовой пиротехники)... отсюда, вероятно, и пошла быть вольная эстетика мусорных поисков, открытий и коллекций, большей частью бескорыстно-познавательных или же направленных на предмет сожжения-утопления-разрушения, но лишь местами и исподволь касавшихся приземлённо практических нужд (это уж кому как; я, во всяком случае, не пренебрегал пользоваться лишь проросшей картошкой, испечённой в костре и съеденной с примерным аппетитом ради непоявления дома до самого вечера).
Довольно скоро, впрочем, дворы были очищены, благополучно устроены, асфальтированы и утыканы прутиками клёнов и карагачей (только теперь я знаю, что последние прозываются так в силу здешнего азиатского недоразумения: гораздо аутентичнее и куда более по-русски они выглядят как вязы); тогда же — с поступлением в школу и естественным расширением зоны дозволенного проникновения — мир прирос пространством за-дома, бывшим ранее беспрекословным табу; тут-то нам и явилось во всей своей употреблённой, презренной, отброшенной и изверженной красе свободное эльдорадо повторных ресурсов, где почти любая находка прибавляла тебе опыта, поля деятельности, навыка использования или уничтожения, а в особо пленительных случаях эпохальных открытий — и авторитета, и темы для коллекции, и места в истории.
Конечно, одной лишь мусоркой не ограничивалась микро-ойкумена наших поисков, экспедиций, войн, экспериментов, модных поветрий, сессий по интересам и временам года и проч.; был ещё Котлован, наполняющийся по весне талой водой, — с островами и плотостроительной верфью, были Гаражи и Сороковка (место лишения свободы УН 1612-40) — про это может пойти ещё речь; но — вначале были суббота и мусорка, близнецы-братья, на пару удостоенные одного превосходного титула.
3
Итак, в ту мифологически нескончаемую субботу (а был, помнится, самый конец апреля, — вот ещё один из параметров заклинаемого ныне past continuous), отбыв обеденную повинность, я впал наконец в привычное пространство своих досознательных поисков и оказался в случайной компании трёх татарчат-погодков из дома напротив — Рамиля, Ришата и Рашита (сколько-нибудь тёплой дружбы меж нами почти не водилось, но меня всегда как-то притягивало их числом, необщим происхождением, редкой и завидной вне-домностью, самостоятельно-полубродяжьим образом жизни — вечно на подножном корму: они-то и научили меня питаться при случае весенней картошкой и молочно-зелёной кукурузой).
Для начала, наткнувшись на посылочный ящик, мы со старшим, Рамилькой, произвели пробный поджог белогвардейского штаба — небрежные глиняные фигурки генерала Каппеля и его ординарцев при этом вовсе не сгинули в прах, а напротив — смугло затвердели, и тогда осколки антанты пришлось дополнительно расстреливать рыжими керамзитовыми гранулками; младшие тем временем набрели на месторождение битых бутылок и, выбрав самые округлые и разноцветные черепки, тишком пропали во рву; нетрудно было догадаться, что они уединились для священнодействия — намерены творить так называемые «секреты»: таинственные артефакты из вмазанных в глину осколков стекла, под коими на конфетной «золотинке» красиво расположен цветок, или бусинка или какая ещё тайная мелочь со значением, — этот вид эзотерического искусства был более распространён среди девчонок; мы договорились отследить свежие «секреты» и погодя насладиться их торжественным разоблачением, с тем и разошлись, изредка подглядывая за малышами.
Тогда мой напарник увлёкся раскопками отходов древесного производства, насобирав довольно всяческих кубиков и треугольничков, а я нашёл шикарную кучу бытовой утвари; чугунный утюг был раскручен на верёвке и метательным молотом заброшен аж за ров, из кастрюли и пары мятых мисок составлена малая ударная установка, а уж пачка битых и плавленых граммофонных пластинок даже совратила старшего «Ра» бросить свои деревяшки: мы всласть попускали по ветру «ласточек», следя из-под ладони их скоротечно изящные фигуры пилотажа и иллюстрируя полёты камикадзе рёвом моторов и взрывами один раскатистее другого.
Однако, пора было пожинать результаты истовых трудов «секретчиков», — Рамиль затаился в засаде у рва, а я, подтягиваясь к нему рассеянными зигзагами, совершенно случайно открыл в съеденном ржой цилиндре от стиральной машины целую залежь макулатуры: бывшие какие-то цветные журналы, книжки без картинок и обложек, свитки исчерканных перфолент и вдруг — в неожиданно аккуратном обойном свёртке — несколько пачечек спичечных этикеток, стянутых резинками; замешкавшись, я тут же забыл про «секреты» и всё на свете — эврика! я нашёл сокровище, секите, ребзя! — чуть не заорал я; вот этикетки с вертолётами, кораблями, портретами неизвестных бородатых деятелей, знамёнами и съездами партии, а вот даже — ура-а! — картины, среди которых чудесно наличествуют и «Утро в сосновом лесу» (Три медведя), и «Девочка с персиками», и... да ещё при этом оборотные стороны этикеток девственно чисты, будто никогда и не были прилеплены к коробкам; нет, этим фурором даже грешно с кем-то делиться, ибо немедля зачнутся завидки и выклянчивания для тех же дурацких «секретов»; и тогда, кое-как запаковав сокровища, таясь, рассовал я их в карманы, где и рупь не ночевал, крикнул ради проформы, что, мол, «ну ладно, пацаны, я пошёл», да и припустил домой; в середине дня и по доброй воле такое не часто приключалось.
4
Неужели и у того восьмилетнего фендрика, — считавшего для себя незаслуженной честью и удачей родиться русским, читать книги с четырёх, а в шесть обнаружить абсолютную музыкальную память, — жизнеотражение начинало уже плыть, необратимо разветвляться и творить само себя, ныне созрев в систему, не имеющую почти ничего общего с обыденной практикой выживания?
Кажется, тогда я только вскользь и слегка удивился неполному совпадению шумящего в ушах счастья (вперемешку с кусками бетховенской «Оды к радости») и покойной эмпирикой наличной ситуации, — когда, запершись в ванной, тематическими рядками разложил картинки на лиловых звёздах кафельного пола и замер — коленка у подбородка — внезапно сражённый одним простейшим предкатастрофическим ощущением: я никогда не буду с ними, никогда не увижу живых медведей в лесу, никогда не встречу и не полюблю девочку с персиками — полномочную представительницу рая, никогда не буду иметь отношения к вертолёту Ка-26 и атомному ледоколу «Капитан Воронин», и не увижу Землю из космоса, порт Гавана-де-Куба и XXIV съезд КПСС, и всё, что передо мною, доверху наполненное любовью в поволоке мучительно дрожащей влаги, — всё это только понарошку, и... никогда.
С таким же ощущением — временами слабеющей до простого недоуменного хмыканья и накатывающей вновь тайной исступлённой нежности, обречённой быть неизвестной и неразделимой, — я буду фанатически голодать в школе ради приобретения бурундийских космических марок (шесть штучек гашёных по пять девяносто две), изощряться в дьявольски коварном утаивании копеечных сдач в булочной, собирать на мусорке бутылки и даже — прости меня Господи! — в особенно безнадёжные моменты шарить в карманах отцовской шинели, — и буду потом прочёсывать дальние книжные магазины в поисках каталогов космических кораблей и открыток с орденами и медалями, вырезывать из чужих библиотечных журналов великие картины и портреты самых красивых и знаменитых людей, носить в секретном кармане серебряный прадедовский крест Святого Георгия; и вот — с возрастом эта пытка невозможности иметь отношение к фетишу, кумиру и изображению изросла в обыкновенную беспорядочную эрудицию, вулканическое воображение и вечную опаску как-нибудь обнаружить на людях этот неприличный люфт меж безусловной реальностью и тем, к чему я был тогда уже приписан на самом деле.
В конце апреля 72-го года с глазами на мокром месте, еле опомнившись, я лихорадочно искал, куда бы пристроить мою первую коллекцию невозможностей, да так, чтобы видеть её ежедневно и в исчерпывающем объёме, — но лучше выдумать не мог, кроме как налепить её конторским клеем на обратную сторону резной доски, представлявшей хилого лосёнка с ножками иксиком; теперь полный мазохистический набор закрытых тем и интенций, назначенных быть упущенными, располагался друг к другу ровно и вплоть; и ещё с год, должно быть, перед сном — за неимением других культовых атрибутов и навыков — я обычно переворачивал лосёнка наиспод и немножко общался с персональным иконостасом, — пока его не заменили альбомы репродукций, кляссеры с марками и проч.
Так, погрустив положенные три с половиной минуты, я услышал условный стук по батарее: мой первый друг Васька, обитавший этажом ниже, уже растворил форточку и орал что-то о верёвках, проволоках и молотке — мы идём в Котлован на плоты!
Ах да! ведь один из тех первых экспонатов — в виде исключения — возымел-таки взаправду осуществиться; как же... это был крейсер «Аврора».
5
Васька тощ, смугл, на вид благородно цыганист, но, несмотря на имя, подвижность, подпрыгивающую походку и напряжённый метаболизм, почти всегда исполнен мягкой степенности, аналитической тяги ко всяческой технике и практике, впрочем, также не чужд и толики советско-бескислородного авантюрного романтизма; через двадцатимесячную разницу в возрасте мы, как нам всегда казалось, без слов понимали друг друга и за две тысячи лет выживания бок о бок, с самого первого дня пребывания на «новой квартире», помнится, ни разу не подрались.
Я тут же, малыми словами, как мог, и выложил ему сущность и феномен своей сказочной находки, но Васька мало усмотрел замечательного в самом факте, пообещал вечером взглянуть и пренебрежительно посоветовал взамен загрузиться у него хоть всеми десятью томами Детской Энциклопедии; я тогда озадаченно примолк (кайфом не поделишься, а душа-то ноет и тянется...), и, кажется, впервые — бедненько и смутно, по-детски — но просёк: кое-что внутри сделано только для того, чтобы существовать неявно и формировать не слова и отношения, а те самые фрески, которыми ты расписан изнутри.
Дабы «запастись материалом», как деловито объявил Васька, мы загнули порядочный крюк в сторону Ворошиловградской улицы, к нашей «крепости» — туда, где в ограде стройконторы хранились железобетонные плиты, годами ожидающие укладки в ров теплотрассы; плиты были П-образного профиля и навалены пяти-шестиэтажными штабелями, что автоматически превращало их в замок запутанных лабиринтов, идеальный полигон для военно-тактических догоняжек и серьёзных сражений с соседским микрорайоном, — здорово было зимой замуровать снегом основные ходы и вынудить преследователей вылезть из катакомб в месте подготовленной засады; «крепость», однако, была хорошим местом для зарабатывания шишек, ссадин и прочих вывихов, поэтому, наряду с борьбой против расхитителей солярки и кирпича, вскорости к ней приставили сторожа — и даже с оружием системы «наган» 1912 года.
Мы, конечно, немножко полазили по бастионам и равелинам, известным назубок, проверили наше сверхсекретное убежище (под одной из плит, укрытый слоями рубероида и замаскированный кучей битого кирпича имелся люк пересохшего колодца — тайна и залог нашей неуловимости в крепостных войнушках), не побрезговали угоститься «жвачкой» — гудроном из бумажного мешка, негативным диролом начала девятой пятилетки (боже, сколько же лет скидки к положенному сроку существования обеспечило нам ленинское политбюро идеологическим запретом жвачки...); Васька набрал в луже из-под бульдозера баночку солярки для разведения огня в ненастную погоду, а я выдрал из забора хорошую полоску горбыля — под весло.
Вообще, как и всякому впадающему в дряхлость компатриоту, сдаётся мне, что мы теперь всё же куда более изобретательны в преодолении внешней пустоты и неприхотливы в удовольствиях, конечно, мы люди более внутренние, чем фендрики рождения восьмидесятых, — с детства выездные непионеры, завидно заваленные как открытой мировой культурой, так и всякой съедобно-тряпочной атрибутикой; неизвестно ещё, были бы мною сказаны хоть некоторые из этих слов, если б новейшая история Отечества оказалась чуть осмысленней; так оные времена вакуумом своим высосали из нас привычку на пустом месте изобретать смысл жизни; я уже стал профессионалом в этой области, — теперь, когда его, смысла, исчезающе мало или же нет совсем.
К тому же, если бы мы тогда читали Платонова, мы не пошли бы в Котлован.
6
Крутые глинистые берега и свайные островки Котлована оказываются почти необитаемы, акватория в острую рябчатую складочку водяного солнца безмятежно спокойна, атмосфера чуть-чуть ветрена, но не на шутку ласкова; только кучка мелкого дошкольного контингента нерешительно возится в районе верфи, — Васька на ходу долговязо машет мотком верёвки: «ну-ка, шмелём, кыш отседа, гольяны! там же у берега десять метров...»; ну, положим, не десять, а, как нам известно, метра два с половиной действительно наберётся — в самой Марианской впадине, там, между болотцем гавани и развесистым торчком кривых арматурин; малышня прыгает, пытается, негодная, показывать «улюлю», а нам уже не до того: во! гля... — мимо островка, обрамлённого по периметру корявыми сваями, тихонько дрейфует настоящая, готовая к употреблению дверь; оба-на-а! считай, что нам удача привалила, счас мы её вот так — раз — осторожненько зачалим, и...
С противного берега я предпринимаю бомбардировку камнями и чем попало, а Васька ладит из двойной алюминиевой жилы длинную закорюку и, вступая в воду, цепляет дверь за полуоторванную ручку; через пару минут плавсредство уже подвергается береговым испытаниям, — выясняется, что Ваську оно напрочь не держит, он всё-таки на два года и сколько-то килограммов посолиднее меня; «ну ничё, прикидываю я, давай я сначала сделаю пробный рейс до острова, а ты пока поищи всяких палок, потом мы её чем-нибудь укрепим, ладно?» — Васька хмуроват, но согласен, другого ничего не остаётся; я же хватаю наперевес заранее отломленнный от забора дрын и осторожно пускаюсь в плаванье.
Дредноут шатко кренится и подтапливается, резиновые сапоги скользят — выше щиколотки в воде, имеют тенденцию разъехаться в стороны, дна нет, свобода, опасность, почти небесное парение, I am sailing; а в голове откуда-то берётся бравурный оркестр (отлично помню начало увертюры из кинофильма «Цирк»), — ну чем я, скажите, не противолодочный крейсер «Киров»; растягивая животрепещущее удовольствие, поворачиваю фрегат курсом байдевинд вокруг оси и сам себе разрешаю не швартоваться к пустому островку, — это лишнее, чего я там не видел... — просто посильнее оттолкнуться, да и пора обратно; «йо-хо-хо!.. ништяк!» — кричу Ваське, волокущему к порту длинную доску и под мышкой дрова поменьше; мощно отталкиваюсь от остатков свай.
И тут — прискорбный недостаток конструкции — раскисшие клееные опилки двери плавно, с засасывающим чавком, прогибаются и опускаются в пучину, я со стоном пытаюсь вскочить на дверную раму, но сапоги со скрипом скользят, и остаётся только растянуться поперёк двери, — кингстоны открыты, катастрофа, я погиб! извиваюсь, роняю весло, по пояс в ледяной воде, и так хочется заорать... — но Васька, набирая в сапоги, бросается на выручку со своей доской, «ну-ка, тихо! тихо, не дёргайся, я счас!», ловко перекидывает временный мост, я цепляюсь и вместе с полузатопленной развалиной подтягиваюсь к берегу.
Что делать? — скинуть сапоги, засучить штаны, выловить мокрую «лётческую» кепочку; меня колотит, кукожит и перебирает по косточкам; ни шиша себе, вот это приключение... — а на берегу появляются пацаны постарше нас, должно быть, с Ворошиловградской, и, пока я вибрирую и отплёвываюсь, чужие пытаются разобраться с Васькой по поводу прав собственности на испорченное плавсредство, и даже толкают его; мы по-быстрому сворачиваемся, по ходу мне прилетает Васькина обиженная затрещина, «даже сплавать не дал, говнюк», — всё правильно, хотя и никто не виноват; идём сушиться на гаражи, солнце клонится...
7
Я лежу, болтая ногами, на плоском пригреве гаражной крыши, впечатлённый неслабым военно-морским приключением, рядом отдыхают чуть заметно дымящиеся сапоги и кепка; Васька до сих пор насуплен и мрачноват, он пытается демонтировать разбитый камнем автомобильный аккумулятор — на предмет сырья для выплавки свинчаток; я, как могу, раскручиваю его разными соблазнительными замороками.
«Знаешь чего, Васьк? мне Серёга Писарь дал книжку про йогов, и там есть все упражнения — как гнуться всяко, и как полностью себя заколдовывать, а самое клёвое — можно не дышать десять минут, прикинь, да? купаемся на речке и — прощайте, товарищи!.. — бултых и нету, а пацаны как вчистят домой: аа-а! Васька с Сашкой утонули!.. — а мы такие выныриваем: ну и дураки же вы, поца, не дали простым йогам на дне посидеть...»; едко воняет электролитом, Васька плюётся с пародийно брюзгливой профессорской миной и снизу вверх, но весьма пренебрежительно цедит: «на фиг мне твои йоги... я одну передачу видел — там один такой дозанимался: остались от него пятка и глаз».
Тогда я начинаю заваривать общую классификацию магических вещей, грузить сравнительный анализ их свойств, удобств и недостатков, а также перечисляю балбесов, тративших сверхъестественную силу на всякую мелочь — от паразитического неандертальца Емели до памятника женскому недомыслию — девочки Жени с небезызвестным цветиком-семицветиком; мой друг тем временем преуспевает в добыче цветного металла и уже с интересом поглядывает на оратора; «ну а вот ты, — провоцирую, — чего бы сперва загадал?» — «ну как чего, дурачок... конечно, чтоб самому быть хозяином, тогда — о-о! что-о ты... — если моё слово — закон, то, по правде, я бы тогда...»
Вот когда сослагательное наклонение воспаряет архангельскими крылами, и вековые чаяния прогрессивного человечества воплощаются одним махом раз и навсегда; мы немедленно освобождаем негров и индейцев, благословляем Спартака на справедливое посрамление извергов-римлян, избавляем родину от обеих Отечественных войн, весело и изящно вытаскиваем из напрягов подпольщика Бонивура и Василия Ивановича с Петькой, утихомириваем мировую военщину в виде президента Никсона и председателя Мао, основываем среди Тихого океана новый материк, назначенный быть земным раем и полигоном для дальнейших экспериментов и останавливаемся только для того, чтобы скрыться от хозяина гаража, наехавшего на неизвестных благодетелей мира с матерками и тормозным шлангом...
(Надо сказать, что впоследствии такие вот свободные полёты мысли разработались у нас до почти театральных действ; уже через год-два волшебные сказки стали авантюрными фантастико-приключенческими романами, которые я с успехом тискал в пионерлагерях и... нет нужды продолжать; вот так оно всё и получается).
Так, незаметно, мы вплыли в пасмурные сумерки, — когда крепчающий ветер и зверский голод похерили наши планы насчёт металлургических экспериментов (Васька намеревался отлить из свинца — ни больше, ни меньше — звёздочку Героя СССР); мы сделали ещё ритуальный круг по двору, как бы заходя на посадку, и даже понаблюдали со стороны первую игру в чехарду-езду — признак наступающего лета (моя коллекция была давно и честно забыта); меня пошатывало-познабливало, лицо горело и, казалось мне, излучало в пространство слабое оранжевое сияние, а в ушах — между ударами крови и посвистыванием ветра — крутились, смешивались и проговаривали сами себя слова, слова, слова...
8
Прежде всего выяснилось, что суббота упорно и счастливо продолжает быть выдающейся — теперь благодаря вечно деятельным, но отсутствующим родителям: во-первых, они забрали из журавлёвского санатория четырёхлетнюю сестрёнку Светку (термин «дисбактериоз», тревожно смешавший солдатский дисбат и минорный этюд композитора Берлиоза, в полном составе дошёл до моего сознания лишь постфактум), а во-вторых, они же укатили на мотоцикле в Таёжную Михайловку, и притом, с ночевой; выходит, нынче я должен буду представлять перед Светкой умеренно страшную историю, а после ещё убеждать бедного ребёнка в полном отсутствии какой-либо угрозы со стороны Космеля (ужасающего бабайки, придуманного мною сколь удачно, столь и неосмотрительно).
Всемерно бодрясь и упорно не желая впадать в уже вполне ощутимую ломоту, я потрепался с младшенькой за собачью санаторную жизнь, на закорках свёз её в ванную и образцово-показательно вымыл всем нам руки, лицо и шею; баба Феня, весело воркуя, накрыла по Светкину случаю сильнейший ужин из четырёх перемен с компотом, но к трапезе мы отнеслись торопливо и невнимательно: Светке много чего было нельзя, а нагулянный мною аппетит плыл и кружился вместе с головою; засим сестрёнка забралась на мой диванчик, я по обычаю разложил кресло и более-менее бойко понёс стандартную ахинею про графа Вулверхэмптона (каково имячко...), убедившего простоватое фамильное привидение собственного замка в том, что призраков и бабаек, а наипаче и прежде всего — пресловутого Космеля, в сущности ведь нет.
На болезненном излёте самоотрицания горних сущностей Светка начала уже сладко посапывать, и я умолк, чувствуя, как горло изнутри незаметно заносит тонким слоем солоноватого песка, и голова плавно покачивается ритмичным маятником в двухчетвертной такт тиканья часов, как бы повисших в складке теней на три сантиметра выше крышки пианино, — отсюда, из чреватых точными звуками недр инструмента быкоглазой тушей выволок синее масленое брюхо тяжеловесно изящный вальс из «Трёх апельсинов» Прокофьева, медленной траекторией обогнул кресло и стол и, влажно блеснув хвостом-литавром, угрюмо уполз под диван; некоторое время ухала мягким маховиком тишина; баба Феня на кухне отзвякала посудой, заглянула в спальню выключить ночник; «спокночи, баб... оставь», — неузанавемо просипел я, прячась пылающей головой под одеяло, — чтобы не выдать всё большую амплитуду её раскачивания; бабушка вздохнула длинно, с коленцами типа «охх-х-я-ё-я-ёй», и превратилась в дверной скрип с ферматой от соль до ля диез и сыровато шуршащее слово сага с какой-то заржавелой семёркой вместо «г»; и вот тут-то пошло-поехало самое интересное.
Слова лезли из углов и щелей, выдавливались из потолка, колышущимися мириадами усеивали вещи, — я знал, что они понарошечно-бестелесные и не могут коснуться меня, но слышал всё яснее и разборчивее, как они возятся и толкаются, и каждое старается поскорее произнести себя, прежде чем из капли стать снежинкой, ёлочной иголкой или блестящим шариком, а там — незаметно исчезнуть, как след капли на асфальте, в виде кружка конфетти или шляпки гвоздя; некоторые говорили себя громче и чаще: вот на острой грани угловатой вазы часто-часто заскрипело по стеклу хирургическим скальпелем слово инструмент, трижды повернулось на разные лады, смягчилось, как бы оплавившись, и превратилось в нечто уже живое, мускулисто иноязычное: сармьенто, потом улыбкой коротко вспыхнуло: ш-ш-аарм! и пропало, уступив место неожиданно грозной поющей кляксе remember на ручке кресла...
9
Когда-то — помню по обрывочным преданиям матери — в совсем уж первобытно незапамятном детстве, что-то после полутора лет, уже освоив джентльменский набор «дай», «на» и «кака», я панически напугал предков странным воляпюком, жаргоном, состоящим из обычных предлогов и связок и — каких-то своих, условно-бессмысленных заместителей слов, — предметы, означаемые этими эвфемизмами, чаще всего были понятны родителям, но происхождение ласковых монстриков типа «ака» с тягучим ударением в начале и щёлкающим тюркским «к» (что в переводе на язык — мягкие детские ботиночки или пинетки) рисовалось им то временным провалом речевого развития, а то и ужасным пороком, симптомом начала детского слабоумия.
Этот любопытный период продолжался лет до трёх, меня исправно таскали по логопедам, невропатологам и психиатрам и напряжённо выспрашивали «что это?» да «как называется то?» — я отвечал на общем языке, бойко, толково и грамотно (отстаньте же вы от меня, какое вам дело до моих любимых игрушек...); но те уродцы, которые дожили до детсадовского возраста и так застыли внутренними памятниками и примерами фонетического значения слов, получались по следующему принципу:
Почти все — за малым исключением — имена вещей казались мне неточными, громоздкими, неинтересными, непохожими на сами вещи, и жёсткое требование называть их как положено иногда просто теснило и раздражало: почему кефир должен только отчасти напоминать самого себя, когда для него гораздо точнее и удобнее называться киевха — это так выпукло показывает ложечку, с вязким бульканьем-шуршанием размешивающую сахар в гладкой белой прохладной чашке с синей незабудкой? пускай нашего соседа-старичка, всего изогнутого — в истощённом лице, в горбатой спине и корявой руке, держащей витиеватую палку — все называют Иваном Ивановичем Зелинским, на самом деле он — какая-нибудь вариоханта, и очень жаль, что только для меня; впрочем, когда я уловил наконец, что быть точным и беспристрастным искателем настоящих имён, ложащихся изящной рукой в безупречно сшитую перчатку, — значит пугать и коробить окружающих, — тогда только я постепенно спрятал и засекретил свои звуковещи; но и до сих пор из машинных отделений подсознания нет-нет да и выползет какой-нибудь кунсткамерный мутант (больше пародийно-звукоподражательный — вроде сатаматт брошенного на стол словарного тома или кливстк английского ключа, повёрнутого в скважине); подобное, но с противоположным знаком происходит с иностранными словами, произвольно присваивающими себе ложные значения (то же роковое, величественное, консерваторское remember, гудящее хором басов и баритонов в сложном аккорде из квинты и двух терций, само собой переводится как «глаз судьбы»).
Я запросто и на раз признаю себя полным шизофреником с отвратительным словесным адом, постоянно творящимся в голове, — если вы объясните мне: откуда ещё взяться развитому человеческому языку, как не из этих постоянных микроскопических экспериментов, в большей или меньшей степени присущих почти любому говорящему?
А тогда, в красочном бреду истекающей жаром агонии субботы, неисчислимое множество слов, творящих с собой самые дикие метаморфозы, отвлекало, затягивало, спасало меня от тяжкого, мокрого, неумолимого, кляксоватого глаза судьбы, переползшего в угол с ручки кресла и наконец исчезнувшего в оранжевом дыму горячечного сна.
10
Кажется, всю эту изматывающе-душную ночь глаз судьбы пытался подсматривать за мной через канализационную крышку слова, намертво впаянного в сознание; мутный сон вяз и спотыкался в многократных бессмысленно-путаных рассуждениях об угрозе и неизбежности зловеще недрёманного ока; по-моему, тогда же, во сне, некто в дымящемся ледяном панцире из жалости перевёл на язык это пугающе могущественное слово, вначале притворившееся аморфной кляксой: «помни: remember!» — и произнёсший сие предупреждение-заклинание тотчас ослепительным облаком спланировал в открывшуюся вдруг тёмную гулкую залу и возглавил тревожно басящий хор белых рыцарей...
Вот краткий и блеклый эпилог той феерической апрельской субботы, исчерпывающего конспекта моей программы на жизнь вперёд: я очнулся перед рассветом в скользкой постели и, будучи беспримерно — до полной неподвижности — слаб и разбит, дождался семенящего шепотка бабушкиных шлёпанцев и полностью выложил куцый остаток сил в двух истошных хрипах: «ба-аб... помоги!»... — и тогда только — по прошествии мучительной ночи длительностью в двадцать пять лет — закрытыми глазами увидел: все те неисчислимые мириады, слов, из коих каждое успело сказать себя и остаться в этой ночи, все эти кривляющиеся уродцы, искусственные, бездушные мутанты, кадавры и франкенштейны завертелись и сконцентрировалось в радужную сверхплотную дыру обесточенного монитора; день кончился, — и тут же, немедленно, без единого хроноатома паузы, мне стало тридцать три года.
В течение первого десятка оборотов вокруг Солнца время служит человеку чрезвычайно ревностно и изобретательно; его простота, портативность, поместительность и гибкость на разрыв оцениваются только в зрелые лета и теми лишь, кому даровано с ужасом прозреть степень его эрозии и износа, — таковым беднягам не позавидуешь, но зато с каким неизъяснимым кайфом они могут так же сыграть частичку дитяти, как в оные времена дитя умело временно стать своим отцом, причиной собственного рождения; и вот — дай-то Боже не обманывать себя! — теперь оба моих я, мы вместе играем в двух временах разом.
Анабазис и Амфитрион — братья-лазутчики
1
Одиночества нет, — сказал бы себе десятилетний начинающий эскапист, если бы умел провести довольно худенькую — для начала — индукцию: от постоянного напряга в вынужденном взаимодействии с чуждыми подобными себе — к затаённому дыханию строго секретной свободы и временной иллюзии независимости; от пяти школьных уроков, заполненных принудительным вниманием, лицемерным смирением и непрерывной молитвой «время — вперёд!» — до торжественного приготовления в литровой кружке лукуллова яства (полубуханки хлеба с полудюжиной яиц); от пятидесяти минут авральных перемен, из которых любая непременно чревата злобным происком мира-антагониста, — к мирному листанию на кухне Советского энциклопедического словаря (живейшее удовольствие ловли слов-контрабандистов типа бриошь, энциклика, палимпсест сравнимо разве лишь с предсонными интимными фантазмами); вот отдельно взятый ничем не примечательный четвероклассник образца 1974 года — зампредсовета отряда по культмассовой работе, абонент двух библиотек, помимо школьной, соискатель путёвки в «Артек», без десяти минут отличник с двумя четвёрками и «удом» по поведению — бессознательно сковыривает узел пионерского галстука, — и частица знамени, обагрённого кровью борцов за свободу революции, оказывается под столом, где над атрибутом юного ленинца немедленно начинает надругательство белый кот Митька, сам же пионер тем временем тщательно смешивает нарезанный кубиками хлеб с яичным желтком, добавляя по вкусу соли, сахару и аджики.
Он ещё благословляет фортуну в мелковеснушчатом лице Ленки Николенко, чудесно оберегшую его от провала по математике (каково, сжавшись беспомощно у доски, уловить краем уха и боковым зрением: «упрости выражение, дурак! не три двенадцатых, а одна четвёртая бэ!..»); его ещё потряхивает после здоровенного пинка под зад, коего он удостоился в столовой от кучки десятиклассников, шибающей спортзально-пубертатным смрадом; в его ушах ещё постреливает рассыпчатая реверберация от взрыва бутылки с карбидом кальция на школьной мусорке; но с первой же ложкой яства (сообщающий сие и поныне привык непозволительно вольно величать его гоголем-моголем), с первыми же амфитрионом и анабазисом, весёлыми уродцами, выловленными в словаре и обречёнными до ночи беспорядочно крутиться, дробиться и ускоряться в реакторе внутренней речи, дабы мутировать наконец в монстров, полностью оторванных от собственных формы и смысла, с первых же самопроизвольных движений тела, забывшего комфорт излюбленной позы (левая нога поджата, правая — коленкой вверх), — мир напрочь утрачивает присущую ему иррациональную агрессивность, враз обустраивается, гармонично и удобно, и, кажется, превращается в сплошную чеширскую улыбку, ограничиваясь рамками закутка меж холодильником и кухонным столом. Если бы тогда я смог смотреть извне на сгорбленное перед фолиантом жующее существо, не более чем на час освободившееся от мира, я бы сказал: нет спору, одиночество невозможно, но есть же, в конце концов, искусственное существование вещи в себе и для себя, то бишь, проще выражаясь, покой и воля.
2
Эхх-чёрт-побери-блин-на-фиг! — как же иначе реагировать на звонок будильника, омерзительно чужеродный среди бела дня, вырывающий сознание на поверхность как раз посреди запутанных персоналий: Ли Вивьен, голливудской киноактрисы, и Ли Фан Чи, китайского коммуниста, — так, уходя на службу, мама придумала напоминать ветреному отпрыску о том, что настал ему черёд и пришла пора направить свои стопы (и гнать их насильно, через не-могу-не-хочу-и-не-буду) в сторону музыкальной школы. Ай-я-я-я-я-я-яй! — закричал глупый король из «Бременских музыкантов», — уже половина второго, домашнее задание, как водится, толком не отработано, а ведь нынче — контрольная сдача этюда Гедике и арии Папагено из «Волшебной флейты»; правда в активе имеется честное алиби перед мамой, давеча принудившей меня отбыть мичуринскую повинность в виде выдёргивания фасоли, укропа и помидорной ботвы, но, с другой стороны, в пассиве — нет мне прощения перед Игорем Викторовичем, он-то, пианист и педагог, вечно вымотанный до занудливого безразличия, сызнова да ладом продолдонит воспитательную речь на предмет оставления лодыря бессовестного в третьем классе, если он не изменит, наконец, своего наплевательского отношения и проч. В тоскливом замешательстве приходится отыскать папку с нотными тетрадями, по паре раз, с перебивами и горестными восклицаниями натренькать на пианино заданные пьески и тогда (на прощанье безжалостно ухнув кулаком в зубы терпеливому инструменту) подхватить на бегу дорожную поместительную сумку с надписью USSR и двадцатикопеечную монету с трюмо, размашисто лязгнуть английским замком, и — run, Robin, run! — ускоренной трусцой на Ворошиловградскую, к остановке 25-го автобуса. Надобно пояснить, что дорожная сумка по пути в музыкалку назначена исключительно для усыпления бдительности дворовых пацанов, ибо если дорожишь ты своею мужскою репутацией — не моги светиться в миру канонической нотной папочкой маменькина сынка, и уж коли хочешь быть принятым в приличную компанию для похода в лес или гоняния мяча — открещивайся и отнекивайся до конца от подозрений в причастности к школе игры на фортепиано и пионерскому хору. Вот я уже на остановке, мучительно решаю: ждать ли 25-го, единственного, автобуса, курсирующего по Ворошиловградской, или же бежать далее, к диспетчерскому пункту на Садовой, — это ещё чуть ли не километр по буеракам и кочкам, кувырком да поперёк, мимо Котлована, гаражей и Замка, но зато тогда я уверен, что попаду на 17-й, 18-й или 19-й (а если повезёт, то и на «двадцатку-икарус-с-гармошкой»). Переводя дыхание и заново ополчаясь против злокозненного мира, позволяю себе разок сыграть в нехитрую транспортную лотерею, которой правила таковы: номера машин воспринимаются как две цифры (например, 19+74), и если в сумме они меньше ста — засчитываются очком в пользу дальнейшего ожидания 25-го, те же суммы, что превышают сотню, приговаривают меня к пробежке до диспетчерской; транспорта на окраинной улочке не густо, игра до пяти очков затягивается, но приводит к результату 5:3 в пользу «меньших», следовательно, надлежит и дальше слоняться по тротуару, осознавая с тоской диспозицию: хм-хм, к неотыгранной контрольной прибавляется ещё и опоздание; итак, я принуждён всё-таки плюнуть и — фиг с ним со всем! — устремиться в кроссовый рывок с препятствиями, — тут-то из-за поворота проспекта Физиков и высовывается удивлённая глазастая морда автобуса №25, следующего по маршруту «Ворошиловградская — Бибирязева — Геологоразведка».
3
Тому, кто влезает в автобус львовского завода и просачивается в самый дальний угол широкого заднего сиденья (мимо двух голенастых курсантов с лаковыми козырьками на месте глаз, сквозь перевязанный узловатым вервием чемодан с его жёстким желтоусым стариком), тому, чьи высшие нервные центры размягчаются, а пищевод трепещет в спазматических конвульсиях при одном только воспоминании о цепочной карусели и пассажирском лайнере Ил-18, тому, кого лет через двадцать на верхней палубе рейсового парома Комсомольск — Корсаков будут лечить от трёхбалльной качки вращением на месте вокруг оси спинного мозга, — откуда знать ему, сухопутному городскому малолетке, что люди, с детства чуждые коляске и люльке, счастливо избегнувшие материнских укачиваний-убаюкиваний, обладают несокрушимым вестибулярным аппаратом и никогда не страдают морской болезнью? Теперь-то я понимаю, отчего неприязненные отношения с городским транспортом закономерно привели меня к позднейшим занятиям велошоссе; а в тот невразумительный позднесентябрьский день приторная волна дурноты подкатила к половине пути наверх уже при повороте на проспект Ленина; и добро бы автобус был полон — так застывшему судорожно взору легче завязнуть в статически плотной сутолоке тел и продержаться положенные девять остановок, — но когда салон просматривается во все стороны навылет (остановка Второй Универсам...) и неверно плывущие перекошенные линии углов, столбов, деревьев, проводов, заборов и окон ежесекундно перечёркиваются разноцветным пунктиром встречных машин, — всё это, виденное по отдельности тысячи раз, сливается воедино и неуклонно сближает содержимое черепа с содержимым желудка (следующая — улица Теремковой...); вдобавок, в салоне явственно тухло попахивает бензиновым перегаром, а справа два партиарха — фундаментальный чемодан на колёсиках и его варяжский боцман-носитель — распространяют столь могущественный дух моршанской махорки №6, что встреча вышеозначенных содержимых вполне может произойти ещё до грядущей остановки и слабой порции ветерка, на излёте вползающей в отворённую заднюю дверь (о Господи, всё ещё Духачевского...). И вот уже с ужасом я втягиваю воздух в последний раз, и — честно-пионерское! — нету никакого моего терпения сдержать выдох, за коим неминуемо угрожает воспоследовать постыдное извержение материально-телесной сущности, и транспортное средство, подвывая тормозом, издевательски плавно замедляет ход напротив кинотеатра «Юбилейный», и до взрыва остаётся не более пары секунд, и я не разбираю траектории — больно ударяюсь о кованые углы чемодана, спотыкаюсь о бетонные чоботы деда — и шампанской пробкой выскакиваю в скрипучую улыбку дверей; я стискиваю гнутую излучину приостановочного молодого вяза, и мозг облегчённо поднимается под купол черепной коробки, и гоголь-моголь расслабленно опускается в приличествующий ему резервуар, и тут — если бы только я мог сформулировать что-то, кроме «у-ух!» и «ничё себе...» — непременно выдохнул бы в небо: да-а! как всё-таки свеж и вкусен воздух моей коксохимической азотно-карболитовой родины!
4
Физическому телу, на свою голову наделённому свойством ориентироваться во времени-пространстве (хронотопе, нынетут и тогдатам), но по элементарной природе своей не способному толком ни двигаться, ни покоиться... — нет ему, непутёвому, выбора, кроме как пересечь оживлённый проспект за три секунды белого — или среднего (из-под выбитого окошечка светофора) интервала уличного движения, чтобы тут же, на обочине, оступившись в куче лапчатых кленовых листьев, уразуметь с холодным теоретическим испугом: всё, что ему, телу, предлежит, — строго установлено, выверено и расчислено в толковом и дотошном графике-сценарии (вроде математических таблиц неизвестного и жуткомыслимого В.И.Брадиса), только автор абсолютно равнодушен к смыслу, процессу и результату прохождения тела (точки, атома, единицы) в заданном графике, а имя его совершенно непроизносимо и подобно простой алгебраической фишке бесконечнохвостатого числа Пи. Таковые моментальные помрачения сознания, право же, свойственны всем без исключения астеникам, только что вынырнувшим из пограничной мути криза, и — слава Пи! — могут быть осознаны лишь искусственно и после драки; на самом деле тогдатам ученика 4-го «в» класса средней школы №58, начавшись с беглой внутренней ухмылки: «а ведь я даже не отдал шесть копеек этому проклятому автобусу», по большей части состоял из вопроса «сколько время?», обращённого к дамским часикам, которые неохотно сообщили веским контральто кокетливой старушенции с ридикюлем: четверть третьего (и добавили значительно, удаляясь под манжету: надо говорить «который час», мальчик). Оставшаяся же часть юного пионера — будто и не было автобусной сартровской тошноты и фаталистического прозрения на кучке павшей листвы — с увлечением взялась решать, судить и рядить: ну вот, урок в музыкалке уже начался, стало быть, и проблемы нет, ежели чего, так и что ж, пойдёшь прямо — окажешься непосредственно в Комсомольском парке, глянешь направо — тебя азартно поманит синенькая будочка пневматического тира — «Учись метко стрелять!» — плюс маловероятная мороженная тележка напротив, по левую же руку ещё более многообещающе подмигнут негасимые бегущие огоньки кинотеатра «Юбилейный», на всё и про всё это имеется наличность в сумме двадцати копеек. Отсюда проистекают варианты: раз) брикетик пломбира и копейка сдачи; два) расстрел жестяных мишеней в тире — шесть пулек и две копейки сдачи; три) билет в кино, буде там показывают что-нибудь дельное с тремя последующими выстрелами в тире и опять-таки копейкой сдачи — на газводу без сиропа; наконец, уравнение с иксом вместо кино запростецки перескакивает через знак «=»: ближайший сеанс в «Юбилейном» — в 14.30, и крутят нынче излюбленных «Отроков во Вселенной», виденных мною, кажется, раз шесть, но с превеликим удовольствием могущих быть пережитыми и на сей раз. Решение принято единогласно, половина капитала отдаётся во имя исступлённых космических грёз; и я с ненавистью, не имеющей ровно никакой идеологической подкладки, десять битых минут терплю идиотский партийно-государственный киножурнал, и тогда только в звёздном влажном мечтательном тумане перевоплощаюсь в Пашу Козелкова, второго пилота Звездолёта Аннигиляционного Релятивистского Ядерного — «Заря».
5
Случайное ли это попадание в самый центр симметрии яблока — по-дзэновски безыскуственное и неприцельное — или верный расчёт прагматика, уловившего смутные и бедненькие ожидания в лепёшку задавленного окружающим вакуумом советского тинэйджа середины 70-х, — нет нужды разгадывать причину поистине баснословного триумфа «кассиопеевской» дилогии, эстетически беспримерно халтурной и во всех смыслах шитой живой белою ниткой. Что за беда, в сущности, что десятилетним мозгам, убитым наповал белейшей завистью к малолетним звездолётчикам, за глаза довольно было одного игрового перенесения принципа относительности Эйнштейна на самих себя: я — пацан! — на настоящем космическом корабле!! — освобождаю целую планету!!! — Но для меня всеобъемлющий кайф забытья грустного сего света оборачивался по окончании сеанса столь же тотальными танталовыми муками — той самой стопроцентной обречённостью Великому Никогда; оно-то и заставляло меня придумывать своё собственное, маленькое и самопальное забытьё: записывать, дорисовывать и развивать далее сочиняемые нами с другом Василием военно-волшебные истории, а в начале лета — в кипе школьных тетрадей — с лёгким сердцем сжигать свои фикшн-игрушки на мусорке; что мне было в них — они исправно несли свою функцию, проживая вместе со мной упоительные минуты самооколдовывания, мозгового бегства, наивного изменения сознания, — словом, того, чем — с некоторым усовершенствованием практики — я занимаюсь и по сей момент. Но в тот грязно-серый с вкраплениями золота и багреца последний день сентября — с дурманом в голове и комком в гортани, — не замечая ступенек, я вытекал в сдержанно гудящей толпе из зала, и мир с мокрым карбидным шипением улиц, с деревьями, скрученными в простуженных судорогах, с пугающе чуждыми своей резкой телесностью людьми, — мир вдруг представлялся непередаваемо ужасен и чреват не просто физической опасностью, но, право же, совершенной непригодностью к жизни, в точности как если бы я спускался по трапу на неизвестную планету и вслепую гадал, заперев дыхание: возможно ли здесь без скафандра? Тогда я спрятался от ветра в нише у выхода и какое-то время оклёмывался от душевредного контакта чтойности и кажимости; рука сама собой нашарила в накладном карманчике куртки десятикопеечную монету; горло сухо запеклось и вздохнуть было никак, только подумалось вяло: так-то вот, на мороженое уже не хватит, оглушить бы, что ли, стаканчик газировки, и скорей, скорей! — не ровён час роботы-вершители прикажут роботам-исполнителям засечь, обнаружить, окружить меня и отобрать последнее... И я чуть ли не бегом срываюсь в сторону тира, и — вот нежданная удача! — на тележке фиолетоволицей мороженщицы оказывается редчайший товар — «половинки», полупорционные квадратики пломбира стоимостью в девять копеек... — ледяное, маслянистое, бежевое, сжатое мокрыми вафельками, отдающее чуть-чуть ванилью и какао — мороженое сладко сводит зубы и скулы, из твёрдой пластиковой трубки превращает горло в сияющий изнутри ствол ружья, голова понемногу яснеет, и общая муть нейтрализуется восстановленной системой охлаждения. И именно в момент почти достигнутого равновесия, когда я замечаю в правом трёхперстии лишь уголок вафельки, а в кулаке левой — мокро зажатую копейку, — некто увесистым кулаком гулко ухает мне в спину, я отлетаю шагов на пять и оборачиваюсь, защитно пригибаясь, — порядочная кучка урковатых обитателей Кирзаводского посёлка, возраста примерно моего, а то и помладше, нехорошо лыбится (верно: я заметил, что злые биороботы тоже умеют ухмыляться и даже хихикать), отделяют от своей стаи двоих: деньги есть? — я не отошёл ещё от прострации: настигли-таки роботы! — секунду соображаю: убечь — проблематично, защищаться — их всё-таки экземпляров шесть, и тогда без хитростей раскрываю ладонь с копейкой; роботы ведут себя не совсем ожиданно: один, сгибаясь пополам, ржёт ломающимся грязным голосом, другой явно возмущён — округляет водяные белые глаза и вдруг тыльно вышибает монетку из ладони и резко сталкивает меня с дорожки; я навзничь валюсь в мокрую листву и закрываю глаза: всё, конец, топчите... но в лицо мне с заинтересованной улыбкой заглядывает усатый дядька в шляпе: э! нормально приложили? (может, хоть он — живой?...); ничё, маленько поскользнулся, еле выдавливаю я и тут же взлетаю на ноги, потому что на остановке со стоном вздыхает тормозами «двадцатка-икарус-с-гармошкой».
6
В плотно набитом автобусе можно, наконец, расслабиться, повисеть немного, почти отпустив слегка ещё подрагивающие ноги, уткнувшись в чей-то болоньевый живот, — что за день... ну ж был денёк — сплошные надругательства: пинок на обеденной перемене, зловещее нападение пригородных биороботов в парке, — впрочем, и светлых моментов нынче не так уж и мало: четвёрка по математике, гоголь-моголь со словарём, кино, мороженое... — теперь же можно вздохнуть, зажмуриться, чтобы не укачало, поплавать в покойном жёлто-фиолетовом внутреннем сумраке и прикинуть шансы на дальнейшее выживание; теперь-то Игорь Викторович почти наверняка оставит меня второй раз в третьем классе; как же я ненавижу его холодные скользкие руки, то и дело схватывающие меня за костяшки пальцев («ручку кругло держать! та-ак, и-и-рраз! аппликатуру отчётливей!..»), да ведь он тоже ненавидит меня — даже в начале месяца, когда я достаю из-под обложки нотной тетради приготовленные мамой пятнадцать рублей... И тут — мама моя родная — нотная тетрадь — чеканный фас Петра Ильича, вытисненный на зелёном картоне папки... — длинная судорога электрического разряда в тысячу вольт прошибает мне темя и отрывает подмётку ботинка, уходя в слякотный автобусный пол: где сумка?! — мамина любимая магазинная сумка, красно-белая, мягкая, венгерская, с блестящей молнией, двумя косыми карманчиками и крупной радужно переливающейся надписью USSR... — я трепыхаюсь, потерянно и панически, среди вязких косных тел, в беспорядочных конвульсиях проскальзываю на подножку, автоматически предчувствуя близкую остановку, и вслед за выдохом складней-дверей вываливаюсь на асфальт, жёстко ударивший в пятки: всё дёргается и плывёт; вот оно что! — я, оказывается, реву, как последний трёхлетка, — прекратить, отбежать на газон к кустикам, спрятаться и замереть, по выполнении — доложить обстановку. Итак: сумка (олух, осёл, орангутанг!) — была ли она при мне в кино? — чёрт, не уверен (кретин, птеродактиль, дед старый...), ну-ка, напрягись, вспомни, — когда тебя начало штормить... неужто оставлена в автобусе? — горе тебе, рассеянный склероз, когда покупал билет в кино, не мог, что ли, заметить, безголовая ты лошадь всадника без головы!?. И тут — веточкой калины с ядовито-оранжевыми листьями — меня осенило: вот что! надо немедля бежать к диспетчерскому пункту (улица Садовая, голова садовая...), броситься на амбразуру к дежурной тётеньке, отмечающей крестиками прибытие автобусов и дальнейшее их отправление в соответствии с маршрутами, взмолиться и восплакать наиболее древним, греческим и трагедийным образом, после чего вопросить: не была ли обнаружена в одном из автобусов №25 такая и такая-то дорожная сумка, уже сама по себе представляющая для владельца немалую материальную ценность, в то время как содержимое вышеописанного изделия производства братской Венгрии обладает столь ярко выраженным культурно-просветительским значением, что возникают вполне резонные опасения: не лишится ли советское искусство будущего Рихтера или, не дай Бог, Бродского в лице непростительно рассеянного ученика ДМШ №1, увлекшегося в пути повторением фрагмента оперы композитора В.А.Моцарта? — а если ближе к действительности, то — попросту: тётенька, меня мама за эту сумку точно побьёт, а учитель в музыкалке на второй год оставит... Примерно таким образом анализируя про себя обстановку, я в хорошем темпе отмахал восьмисотметровку от 2-го универсама до устья улицы Садовой; придирчивая, но добродушная диспетчерша допросила меня по всей форме — от фамилии и инициалов автора «Школы игры на фортепиано» до содержания заключительной записи в дневнике, засим я сердечно поблагодарил как бдительную диспетчершу, так и добросовестного дяденьку водителя и получил ценное изделие в полной сохранности; совершенно без сил я сполз спиною по шершавой стене, — между толчками крови в голове замаячила простенькая и бездушная проблема: отсутствие в дневнике записи о сданной контрольной работе.
7
Так я неизвестное время поотсутствовал в пасмурной вечереющей действительности, прислонясь к стене, колючей от белых осколочных камешков (такова была, помнится, распространённая в оные времена крупнопанельная технология: дроблёным шпатом или, кажется, каким-то кварцитом облицованы и по сей день все без исключения жилые дома нашего физико-ворошиловградского микрорайона); эти камешки хорошо было выколупывать наощупь из слабого бетона стен — не все, но некоторые нет-нет да и поддавались, после чего становились незаменимы как снаряды для стрельбы из рогатки; занимаясь полубессознательной добычей декоративного минерала, я кое-как пришёл в себя, несколько раз проводил взглядом водителей автобусов с путевыми листочками, торопливо взбегающих по металлической лесенке к окошку тётеньки диспетчерши, — вслед за хлопком тётенькиной амбразуры водители просовывали внутрь свои бумаги и произносили трёхзначную цифру, например, «234-й», и, одним из них несколько раз был сегодня тот, кто управлял транспортным средством львовского завода с забранными рыжей жестью задними окошками: слава честному труженику одного из пассажирских автопредприятий, теперь я могу с облегчением и всевозможной искренностью повиниться, — да, мама, твой сын так и не посетил сегодня музыкалки, но если бы ты знала, мама, сколь утомителен и несчастен выдался день сей, каким неестественным и просто-таки феерическим образом уцелели как части тела, так и прочее движимое имущество твоего сына, ты бы не стала порицать его за несданную контрольную, но паче того, с жалостью всепонимающей приласкала бы его, поросёнка, что ли... — в таковых душеочистительных раздумьях я побросал добытые камешки в густую приостановочную лужу, заправил рубашку, в пережитых треволнительных переделках вылезшую, оказывается, из штанов, встрял головой в постромку сумочного ремешка, да и поплёлся по направлению к дому. Было уже, должно быть, что-нибудь около шести вечера; в полном внутреннем онемении и без единого проблеска мысли я миновал Замок и неизвестную строительную контору с её особым дизельно-битумно-сварочным запахом и, дабы не увязнуть в вечной грязи Котлована, свернул к гаражам; в самом конце беспорядочного архипелага металлических коробок, на углу проспекта Физиков имел место и наш гараж, служивший жительством для мотоцикла с коляской, задней скоростью, мотором в сорок две лошадиные силы и редкой маркой «Днепр-МТ-10». Гараж вдруг оказался открыт, у ворот его с грубо намалёванным чёрным числом 68 ещё явственно несло дымком и бензином; я осторожно заглянул в щель: отец в полевой форме — бриджах под сапоги и портупее с кобурой — тихо сидел у верстака и ел из трёхлитровой банки солёную капусту; верно, он только что вернулся «с суток», отбыв ежемесячное дежурство по гарнизону; он был сгорблен, небрит и, безусловно, вымотан до предела, фуражка его покоилась меж разинутыми челюстями больших слесарных тисов, и он то и дело доставал из неё плоскую охотничью фляжку, отвинчивал крышечку и крепко прикладывался; запивал ли он из фляжки скромную свою трапезу или же, напротив, закусывал солёной капустой то, что во фляжке, наконец, иссякло — Бог весть, но мне тут же стало жалко и его, и заодно себя самого; когда он привстал, потянувшись к плащу за папиросой, я с замирающим сердцем скользнул за угол гаража и почти бегом припустил домой, ибо уже час, как должен был прибыть из музыкалки и готовить уроки; бедный мой папа, майор войск связи, преподаватель марксистско-ленинской философии военного училища, — не мог же он, такой усталый и потерянный после бессонной вахты, явиться в дом, где никого нет дома.
8
В атмосфере вовсю шла подготовка к сумеркам и дождичку, когда я влетел в подъезд, на бегу сорвал через голову ключ на грязноватой бельевой резинке и, отомкнувши, с превеликим облегчением обнаружил, что поспел вовремя, ибо встречен был лишь котом Митькой, заспанным и мурлыкающим оглушительно. С быстротой молнии я сотворил себе ломоть хлеба с маслом и сахаром, а коту (он умел мурлыкать и мяукать в одно и то же время, довольно мелодично) бросил три замороженных гальянчика-мойвы. Уничтожая бутерброд, я в полторы минуты имитировал на письменном столе скромный академический беспорядок с раскрытыми учебниками, тетрадями, пеналом, даже — для пущего правдоподобия — готовальней, — и опять-таки успел: в прихожей клацнула дверь и через паузу дважды прогрохотали об пол сапоги, после чего отец, осторожно-тяжело вошёл в мою спаленку, кашлянул и произнёс без интонации: здорово, фендрик; я не успел ещё обернуться, как отец, мягко оборотив мне голову горе, мокро поцеловал в губы, при этом скрипуче уколол бородой и оглушил каким-то своим, совершенно особенным, сложным солдатским запахом (кожа, спирт, бензин, табак и казарма), тогда только я смог ответить: здорово, пап; но отец уже отвернулся, заскрипел-защёлкал ремнями, разоблачаясь на ходу, скрылся и затих в соседней спальне; я же — что теперь делать? — произвёл тихий стон и мучительное насилие над собой, да и взялся за длиннейше-зануднейшее упражнение по русскому (оно не составляло для меня никакого труда, но отнимало только время и силы); потом пошло легче — математику в виде задачи и шести уравнений я расщёлкал за пять минут, чем и ограничился, как всегда проигнорировав устные уроки; согласно показаниям будильника, на всю эту малоосмысленную текучку ушло чуть более двадцати минут. Тетрадками я проложил соответствующие им учебники — в знак того, что уроки готовы, — и заглянул на всякий случай в комнату предков: отец спал, полулёжа-полусидя на диване, крепко наморщась, в синем исподнем, с полотенцем через плечо; обычная картина после дежурства, через час-полтора его можно будет трансформировать в горизонтальное положение. Ну, вы как хотите, дорогие и уважаемые товарищи, сказал я спящему отцу и довольному после ужина Митьке, а гном идёт купаться, тирлим-пом-пом. В ванной я долго смотрел на бурлящую мутноватую струю и с медленно нарастающей тревогой дожидался обычного своего наваждения, законной вечерней волынки после трудного дня: полного угасания чувств и мягкого басовитого гудения в голове, однообразной тягостной ноты, производимой попеременно самыми разными инструментами — то волторной, то виолой, то голосом, то вообще неизвестно каким органом-синтезатором; иногда голос тянул непонятные слова, наподобие церковного речитатива, и тогда я, забираясь в ванну, вынужден был тихонько напевать, используя эту несуществующую ноту (обычно ми малой октавы) как постоянное басовое сопровождение вроде волынки или гнусаво-монотонной зурны, — темы и вариации тоже получались тоскливыми, кельтско-азиатскими, но бывали случаи, когда мне удавалось перетаскивать свою навязчивую композицию на просветлённо-мажорный индийский лад. Так, сколько-то времени я тупо медитировал, стараясь не позволять теме сползти в совершенно уже зловещие низы, пока не услышал из-под воды шаги и кухонный перезвон; мама постучала в стенку ванной чем-то металлическим: музыкой занимался, сын? — занимался, пропел я на заданной ноте, не прерывая надоевшего упражнения; а как насчёт уроков?— спросила мать, кругло и дробно звякнув оброненной крышечкой от кастрюли; моя прилипчивая волынка вдруг расстроилась и смешалась от этого бодрого жизнеутверждающего звука, чему я был почти рад; сделал-сделал, ответил я уже своим голосом и, набравши дыхания, нырнул с головой. Тут-то, подобно небывалому подводному грому в обоих ушах прогремел нездешней красоты и грусти голос, точь-в-точь зов чудовища-принца из «Аленького цветочка», — этот голос изрёк медленное, полувопросительное и ни к кому не обращённое: И ЗАЧЕМ ЕМУ ДАНЫ БЫЛИ ЭТИ ГОРЬКИЕ НЕСЧАСТНЫЕ ВЕЧЕРА... — тогда я захлебнулся, закашлялся и ошпаренно выбросился из ванны.
9
Нельзя сказать, впрочем, чтобы я так уж кошмарно перепугался, — был скорее приятно шокирован, даже благодарен тому, кто столь изумительным Зевесовым образом выразил если не сочувствие ко мне, то нечто вроде отстранённого недоумения: зря, мол, его так, беднягу, это вы с ним, знаете ли, слишком... — через пару минут, тщательно вытирая звездчатые плитки пола, я уже блаженно жмурился: меня услышали, мне было позволено понять, — может быть, случайно, по небрежности, ибо ведь этот громовой полувопрос явно направлялся не ко мне, — что какая-то разумная наблюдающая сила ведает и явно сожалеет о тех авантюрно-клоунских перевёртышах, что творились нынче со мной и вокруг. Тих, светел и слаб, я вышел на кухню и тут же получил тарелку толчёной картошки с жареной рыбой и стакан кефира с сахаром; мама, занимаясь сбалтыванием теста, рассеянно-быстрыми фразами размышляла вслух о чём-то полупонятно-своём, видимо, весь её интерес к существованию потомка ограничивался давешними двумя вопросами; она говорила что-то о своей путёвке в Юрмалу и моей — в «Артек», о том, что к Новому году её уже могут утвердить третьим секретарём райкома, что папа получил на работе четыреста рублей, что завтра поэтому мы можем пригласить настройщика и купить на Руднике новую шапку к наступающей зиме, что вчера пришло письмо из Алма-Аты — баба Феня и Светка прилетают девятого утром, везут гору фруктов и варений, что папин товарищ дядя Витя Шайдаюк получил приглашение в Венгрию и скоро уезжает, а сам папа почему-то... — и проч. Я же почти равнодушно перебирал про себя пойманные сегодня слова: они были братья-лазутчики — Амфитрион (некий древнегреческий богач-богатырь, любивший, помнится, устраивать пиры), красивый, мускулистый и бородатый, и Анабазис (рассказ одного писателя, тоже старинного грека, о каком-то длинном и безуспешном военном походе), одноглазый и хромой старикашка, хитренько пришепётывающий беззубым изуродованным ртом, — они сегодня весь день были со мной и сделали день таким, как он получился. И вот — день без малого канул, и теперь я тихо дивлюсь тому, что всё так покойно и утешительно окончилось, никто не ругается, ничто не потеряно, все живы и, кажется, даже невредимы, и кто-то неизвестный и, должно быть, сверхъестественный, впервые показал мне, что физическое тело, которое можно больно обидеть посредством пинка под зад, заставить переволноваться у доски, немилосердно растрясти в автобусе, лишить последней копейки и свалить на мокрую листву, погрузить в великодушные мечты о несбыточной жизни, помиловать неожиданным возвращением нотной папочки, чмокнуть мокрыми губами и накормить картошкой, — тело — это не всё, что знает про меня мир, злобный и заботливый, жалостливый и равнодушный, тупой и агрессивный, но способный иногда понять и помочь: есть ещё ЧТО-ТО, что есть я, маленькое дополнение-приращение к телу, и оно вряд ли находится в рамках этого мира.
10
После ужина, происшедшего в тёплой дружественной обстановке, и маминого деловитого монолога на меня навалилась такая физическая безмятежность (точь-в-точь вволю навозившийся за день сытый зверёк), что сил достало лишь на две акции: во-первых, поспело время привести отца в продольное — параллельное? — относительно дивана положение (пришлось рассчитать дугообразную траекторию движения его головы, приземлить сей спускаемый аппарат в заданном районе заранее приготовленной подушки, нижние конечности переместить с пола на ложе, облечь всё это байковым стёганым одеялом и, гася свет, благословить полученный результат латинским resto in paсe); во-вторых, мне вдруг захотелось реабилитироваться за единственную сегодняшнюю вину — хотя бы перед Тем, Кто Сказал, — и тогда я с полным блеском и без единой ошибки отыграл на пианино злополучную контрольную (зануда Игорь Викторович поневоле удовлетворился бы как безупречной аппликатурой, так и точной расстановкой акцентов; да что мне теперь с того: победа, как всегда, одержана Амфитрионом внутри и для себя, вокруг же был почти что сплошной Анабазис); за этот творческий подвиг я снискал от мамы тёплого блинчика с вареньем и «молодца», а от кота, царски развалившегося в хрустальной матовой чаше на крышке фоно, — душераздирающего зевка и короткой одобрительной фразы, переводимой на язык приблизительно как «бр-раво, сэр!». Веки мои меж тем гипертрофировались уже почти по-виевски, и, как это частенько бывает и посейчас, я потерял ощущение сегодня посередине прихожей, по пути в спальню; трюмо напоследок показало мне начало сна: я, оказывается, превратился в собственного предка и зеркально, с точностью до наоборот, повторил те манипуляции, которые только что произвёл с отцом, — правда, подушку я подставлял под собственную голову и одеяло подтыкал под свой бок, и вместо спокночи шепнул своему сыну на прощание: теперь-то мне понятно, сынок, зачем тебе даны отныне и до веку такие чудные амфитрионы и тяжкие анабазисы, такие горькие и прекрасные дни и вечера.
Синь и Ярь
1
Видение — или, точнее, введение — внутреннее проощущение, имеющее возраста, должно быть, ещё поболее, чем само тело: в центре обширного резервуара, наполненного избыточно напряжённым густо-багровым туманом, силою какого-то давления или поля в искусственной динамической неподвижности удерживается крошечное твёрдое семечко вещества; это — я; я неживой, поскольку обладаю немыслимой плотностью, впрочем, могу осознавать, что резервуар конечен и имеет некую форму; и ещё я знаю, что времени пока нет, но это ничего, оно скоро по чьему-то благосклонному ко мне велению начнёт быть очень-очень долгим всегда; и вот заинтересованная воля вне резервуара щёлкает пальцами, нажимает кнопку, зажигает спичку или просто говорит: раз... два... три!.. — и время начинается, естественно и неизбежно, как торжественная аннигиляция Космеля в конце сказки, и знаком, а может быть, причиной начинающегося начала является в сдавленной тьме ярчайшее пятнышко света абсолютной белизны и пустоты, прыгающее по стенкам сосуда; со временем родятся и слова: резервуар называется Синь, а свет, разрушающий его замкнутое давление — Ярь; так, с нарастанием света и постепенным разрежением звенящей напряжённой Сини вырастаю я, из вещества — в существо, и сам становлюсь резервуаром для семечка — головокружительно мгновенно, в один атом времени Синь становится внутри меня, а Ярь — вокруг; тогда я просыпаюсь.
Я начинаю быть в один из дней с небывалым ощущением трепетно-запретного удовольствия, беспредметной телесной нежности, и прежде чем уразуметь — что бы это? — принуждён обнаружить, что у меня уже есть голова, она пока-покоится-кое-на-чём, — а-ха! на подушке, а рядом с головою — мягонькое дрожащее тельце иного существа, щекотно, с причмокиваньем посасывающего мочку моего уха.
Котёнок рыжий, ему едва сравнялось две недели, питать его приходится густо замешанным сухим молоком из пипетки; по случаю утреннего голода он воспользовался моим ухом как пустышкой. Эй ты, существо, сказал я и тихонько засмеялся, счастливый, эй, как ты называешься? Но котёнок не умел не только называться, но даже и мурлыкать, только слышно сопел, попеременно переступая передними лапками на моей щеке и хотел ещё пустышки.
Я пробрался на кухню, из ложки сублимированного продукта сболтал четверть чайной чашечки жёлтого молозива и, отыскав в буфете старенькую Светкину соску, из дырочки на резиновом конце её досыта удовлетворил существо — и оно тотчас зевнуло, чихнуло, закатило голубые с поволокой глазёнки и заклевало розовым носом у меня на ладони. (Котёнок назывался — как в это утро, так и в течение шести или семи лет — Гунькой, в честь расплывчато-недотёпистого коротышки из Цветочного города, дружка Незнайки, первого и несчастнейшего из его натурщиков в недолгую пору увлечения живописью.)
2
Времени на квадратных тяжкохрустальных часах, вечно угрожающих сползти с крышки пианино, недоставало ещё и до семи утра; ни спать далее, ни умываться холодной хлорною водой, ни завтракать из холодильника чем Бог послал — отчего-то вовсе уж не хотелось; я осторожно поместил спящего котёнка посередине подушки, в специальном ночном углублении для головы, и вздумал заглянуть в спальню сестрёнки Светки и бабы Фени.
О, зачем только новоутренняя Ярь, притихшая на подушке после счастливого пробуждения, позволила мне это праздное «а ну-ка..»? — лучше бы она мне прищемила наотрыв ту бескорыстно любопытную часть физиономии, что, по преданию, была отчленена на рынке небезызвестной Варваре!.. Собственно, ничего выдающегося там, в спаленке, я и не узрел: только бабу Феню в порванной у ворота ночной сорочке, спустившую с кровати тоненькие бледные венозные ноги с раскоряченными — воистину разношенными — ступнями (с тихим кряхтением она растирала набухшие сплошным синяком икры вонючей ядовито-пчелиной мазью), да ещё шестилетнюю сестрёнку Светку, которая вытянулась почти поперёк постели, с явным сожалением-разочарованием пытаясь досмотреть финальные титры последней программы снов (рот её с характерной для нашего племени резко треугольно очерченной верхней губой был озадаченно полуоткрыт); впрочем, я не был замечен и торопливо прикрыл дверь.
И мне стало совершенно, до судорог в скулах, ясно: день нынешний — заведомым авансом, с упреждением, загодя — собирается исполниться какой-то томительной, тревожной, нежной новизны, пока неявной, но уже напитавшей сам воздух нашего дома; наверно, я дурак конченый, с грустью подумал я, не в силах уловить причину столь ненормального ухаба в самом начале утренней тропинки... — как вдруг — в процессе надевания штанов — вздрогнул и присел от внезапного толчка входной двери: в прихожку, громкими сапогами ввалился отец, в то же время ломко отражённый в трельяже огромным рассерженным горбуном в танковом шлемофоне, нагруженным двумя мешками. — Дверь закрой, — хрипло выдавил он, хотя, как всегда умудрился обойтись без интонации; засим мешки с увесисто-дробным картофельным перестуком грянули об пол. — Ого, пап, — сказал я, выламывая пальцы среди вязких пуговиц, — зачем столько? — Отец бешено взглянул на меня, пыльно хлопнул в ладоши и, словно Командор, прогрохотал на кухню; визгнул отворённый кран, после нескольких звучных глотков, отец перевёл дух и бросил: — Давай дуй вниз, там банки... — и снова вник в водопровод. Я — каким босиком меня мама родила — таким и слетел по ступенькам со второго этажа и вскорости еле вполз обратно в обнимку с двумя тяжеленными пятилитровыми банками — варенье (ничего особенного, чёрная смородина) и помидоры (маринованные с перчиками, м-мм, прелесть); в кухне я, кое-как скрючившись до пола, осторожно опустил банки и по инерции переспросил: — А, пап?..
И тут же охнул, наблюдая, как отец со смачным металлическим хрустом вкладывает обойму в пистолет, затем — с плотным скрипом и клацаньем защёлки — пистолет в кобуру. — Ну, будь здоров, зюзя, — без улыбки сказал отец, шлёпнул меня ниже поясницы и в четыре шага добухал до двери; ровно через двадцать секунд яро взревел на весь двор сорокасильный «днепровский» движок, и я успел выскочить на балкон в тот момент, когда угол дома резко обрубил тень всадника в хаки на чёрно-вишнёвом механическом гиппо-грифоне.
3
Мама собирается на работу, заочно состязаясь с Буонапарте и Гаем Юлием в совмещении кучи взаимоисключающих занятий: мелькая по дому чёрной «комбинашкой» под распахнутым незабудочным халатом, она макияжится перед зеркалом, одновременно перелистывая конспект урока, наворачивая бигуди и надзирая за мучительно завтракающей Светкой; то она срывается в спальню доглаживать юбку, то в последний момент пяткою упреждает удар вечно открывающейся дверцы платяного шкафа, а то и прикрикивает шепеляво из-под выпяченных для помады губ: — Сын, а ну-ка шечяш же повлияй на Свету! — смотри, что фридуфала...
Светка, вальяжно возлежа за столом на двух табуретках, вылавливает из молока и нанизывает макаронные изделия на стрелку зелёного лука; я медлю со зловредным умыслом, ибо насильничаю над собой куда как круче — чищу картошку, — в таковом гиблом занятии есть единственный интерес: соблюсти непрерывную ленточку спирально спускающейся кожуры; ленточка, наконец, пресекается, и я тогда цежу исподлобья: — Светка! кончай фигнёй мучиться... индрикатерия! (кто такая — не помню, но вроде бы каракатица доисторическая). — Ближайшая родственница немедленно шлёпает своё дурацкое ожерелье в тарелку (брызги долетают до меня, и я зверею окончательно — показываю в одной руке нож, в другой — собственно кулак), кроит козью мордочку и соответствующе блеет: — Ма-а-а, а чё-ё он!.. — Ой, да отстаньте, опаздываю, — шипит и морщится мама, замешивая вольтеровские париковые кудряшки в сдобную округлую шапку a la Анжела Дэвис; в это время баба Феня, воюющая в ванной за чистоту сорока килограммов картошки, почитает необходимым высунуться из-за двери и с привычной древнерусской кручиной покачать головой в сбившейся косынке: — Ох-я-ёй, у людей дети как дети, а вы — изуверга два... этот рычит, как собачонок, та уросит всю дорогу. Ох-ё!..
Мама скучливо косится как на автора высказывания, так и на его адресатов, в последний раз кокетливо плечом поигрывает перед зеркалом (ей тридцать два, она, пожалуй, немного чересчур полновата, но своеобразно приятна лицом — круглощёким, с коротким носом и чёткими полуулыбчивыми губами), вот она подхватывает сумочку и рассыпчатую трубку конспекта, на прощание же вешает в воздухе разъятое между прихожей и подъездом: — Ну, дети, не разо-... (остальное исчезает вместе с ней в хлопке двери и цокоте по ступенькам).
Тишина: Светка — уже под столом — горестно обгрызает корку с кусочка хлеба, я домучиваю последнее земляное яблоко, от коего остаётся фитюлька размером с яблочную же сердцевинку, после чего метким копьём вонзаю нож в кастрюлю с конечным продуктом. — Ладно, сколопендра египетская, — вскакиваю в боевой стойке индейца, готового к нападению (Светка роняет хлеб, бодает головой ножку стола и немедленно накуксивается вредоносной влагой). — Ну всё! Миру — мир, войне — война. Пошли на улицу?
4
— Ба-аб, мы на улицу! — констатирую факт, вывожу с балкона свой заслуженный и потрёпанный уже драндулет — «Уралец»-«подросток» с запинающейся правой педалью, без переднего крыла, обмотанный где попало телефонными проводами и богато изукрашенный цветной изолентой; следом сползает по перилам непроницаемая Светка, охапкою в одной руке удерживая тряпочного слонёнка Борю с длиннейшим, почти метровым хвостом и болгарскую куклу Лёлю, умеющую ограниченно сгибать колени и локти (умопомрачительная роскошь 75-го года). На крыльце, как водится, слюнявлю «ниппеля» на обоих колёсах, решаю подкачать заднее; Светка же, слава Богу, находит занятие тут же, в приподъездном палисадничке. — Гляди у меня, — наказываю ей, — со двора уйдёшь — катапультирую! — и тогда вскакиваю на левую — здоровую — педаль (по ходу отдрыгиваюсь от соседа Славки, клянчащего прокатиться, кажу ему торопливый кукиш) и с маху вылетаю на новенькую бетонку проспекта Физиков — он ещё посыпан опилками, и движение на нём будет открыто лишь к 58-й годовщине Великого и Ужасного Ноября.
Направляюсь на Ворошиловградскую, дом 5а, дабы навестить добрейшего деда Афоню, дворника, действительно как бы деда моего, хотя и неродного, но крепко полюбившегося в нашем доме, — тишайшего и приветливого скромника-работника (с небедною шахтёрскою пенсией он трудился благоустроителем, да так, что прославился на всю округу умением навести неслыханный марафет во дворе; а ведь был инвалид: вместо колена у него был вживлённый в плоть и кость металлический штифт, немилосердно трещавший при ходьбе). — Привет, дед! — кричу, спрыгиваю с велика — и чуть не падаю, пошедши юзом. — Здоров-здоров, — ответствует дед Афоня с превеликой раскидистой метлой, крепко щурясь и стреляя андроидным полупротезом. — Ты тут не особо разъезжай, — реагирует он чёрным пальцем на мой нечаянный пируэт, — счас я всё это дело приберу, посиди покеда.
Я ставлю свой байк за скамейку и тут замечаю: дед Афоня мокр и красен — он ведёт напряжную борьбу с жидкой грязью, загнетая могучие её волны вверх по асфальту в сточную канавку; право же, если приделать ему толстовскую сивую браду да пренебречь звонким коленным хрустом (а потом одолеть все 90 томов Льва Николаевича и чуть-чуть прижмуриться — для поправки) — дед Афоня выглядел бы — ни дать, ни взять — размашистым яснополянским графом-косцом; я немножко поработал с ним, поливая асфальт из шланга со специальным напорным наконечником, дед же в это время опять-таки гнал волну в сток; так, примерно за полчаса мы отдраили дорожку перед четырёхподъездным домом прямо-таки до среднеевропейского блеска; вымыв руки, сели отдохнуть, поговорили малозначаще, дед достал для меня подсохший овсяный пряник, себе же — коротенькую папиросу «Север».
Тут-то и началось сызнова — точнее логично продолжилось — утреннее жалостливое наваждение (то ли ещё предстояло...): у меня просто в носу защипало от беглого взгляда семидесятитрёхлетнего одышливого старца, который, между прочим, прятал в дальних антресолях деревянный чемодан с мундиром почётного шахтёра, украшенный орденами Ленина и «Знак Почёта» (деду Афоне стыдно было, что в Отечественную он не воевал, а рубал уголёк); и — о Боже, сказать ли? — когда мне приспичивало, я бестрепетно выгонял его, курящего в туалете по случаю зимы, и он с радушной готовностию, поплевав на бычок, самоустранялся; вот эта-то постыдная мелочь вдруг окончательно застлала мне глаза, пока я делал вид, что глодаю дедов заскорузлый гостинец; жить ему, к тому же, оставалось менее полутора лет...
(Здесь я с абстрактным холодком вынужден заметить в сторону: то самое строение № 5а по Ворошиловградской улице было когда-то чуть ли не родным домом великого поэта, моего друга, а ныне (шутка сказать) чуть ли не родственника; упомянутый выстрел с той стороны только кажется посторонним и необязательным ныне и тут; он вложен в Синь и Ярь этого дня накрепко, хотя и с запозданием на сколько-то лет.)
5
Дед Афоня с благодарной лаской проводил меня, на прощание продемонстрировав свою гордость — цветочно-кустарниковый садик, красиво расположенный близ последнего подъезда: трогательная бледненькая жимолость в восьмиугольнике яйцевидно стриженных кустов сирени, ноготки, львиный зев, карликовые тюльпаны, а посередине, в тени, — несколько округлых разноцветных камней, меж коими земля была чиста и грабельками аккуратно-округло проборонена (может, ожидала посева ещё чего-то декоративного?..); тогда я лишь подивился игрушечной уютности вида, ныне же настала пора небольшого культурологического ступора: откуда ему, почти неграмотному деду, только и созерцавшему всю жизнь, что ленинсккузнецкие копры и терриконы, было усвоить и актуализировать для себя идею дальневосточного сада камней? — разве что он изобрёл её независимо или моё черезвременное воображение аналогизировало камешки и бороздки явлением дзэнской природной мысли... Бог весть (да, ведь в том доме, как я давеча упоминал, более двадцати лет жил поэт, посвятивший мне одно из самых злых своих стихотворений).
Но едва ли смурное хронософическое раздумье свойственно подвижному одиннадцатилетнему организму; через пару минут я уже мчался по Ворошиловградской, внутренне изображая рёв отцовского мотоциклета, и скоро ухарски, с заносом заднего колеса, затормозил в родном дворе — и замер в остолбенении: баба Феня пребывала на пешеходной тропинке против подъезда в неприсущей для неё особости положения, — в парадном своём ядовито-лазурном кримпленовом платьи, сложив руки на животе перед ведром, наполненным с горкой розовой мытой картошкой; она даже, кажется, слегка улыбалась, приязненно поглядывая на мимопроходящих — чуть-чуть смущённо, но с забавным деревенским достоинством. — Баб! Да ты, что ли, картошку продаёшь?!. — медленно и нехотя прорубал я сущность очередной социально-бытовой замороки, в то время, как от кучки спешившихся пассажиров 25-го автобуса отделилась тётенька с авоськой и, бегло спросив: — Почём будет, баушка? — получила почти горделивый ответ: — Рубель двадцать, доченька, бери, лишняя осталась. — Тут же имел место товарно-денежный обмен (через велосипедное скрипящее седло до почвы пронзивший меня совершенно диким в конце девятой пятилетки наличием обоюдно доброй воли и рыночной корректности): — Чего ж так дёшево? На базаре до трёшки доходит... — Бери-бери, здоровенькая картошечка! — Вот у меня тут полтинничек завалялся, пускай будет рупь пятьдесят. — Дай тебе Господь здоровья, дочка... — Вам спасибо, баушка...
Я уже бросил велик оземь и суетливо помогал переместить продукт из ведра в авоську, и затем провожал взглядом добродушную и нежадную тётеньку, по-русски тяжелоплавно переступавшую меж двумя гружёными авоськами. — Ага, баб! можно ведь было и по два рубля продавать... — заметил я с непрошенной ехидцей; очевидное просочилось-таки сквозь мою черепную коробку и предстало — и по сию пору неясной этиологией причины — чуть ли не столь же постыдным и унизительным, как и открытие отвратительно-тайных физиологических обстоятельство нашего со Светкой появления на свет. Баба Феня — уже без стеснительной коммерческой полуулыбки — только махнула на меня согнутой костистой ладонью, ухватила с поклоном пустое ведро, а по пути к подъезду — и ноющую замурзанную Светку с охапкой сотрудников по играм, да и заковыляла, с натугой преодолевая ступеньки.
Мне же с басовитой хоровой группой, драматически воспевшей в музыкальной шкатулке головы, ничего не оставалось, как жёсткой рамою усадить велик себе на плечо и направиться вослед; я вдруг вспомнил, как накануне за ужином отец, уставясь в тарелку горохового супа, сурово доложил о том, что у него на работе есть мясо, десять кило по два пятьдесят, а мама, не сказав ни слова, резко встала из-за стола, поискала что-то в прихожей и принесла раскрытый кошелёк, из которого на стол между празднично ярких хвостатых шариков редиски вывалились, весело звеня, три монеты — пятнадцарик, двушка и копейка.
6
Нет денег; во времена, когда столь простенькая формулировка функциональной недостаточности означала лишь необходимость поджаться, перезанять и дождаться первого (тринадцатого, двадцатого) числа, знаменующего получку или аванс, — тогда густо замешанная на придурковатом (но, в сущности, вполне безобидном) абсурде Синь тихого, сытного и скрытного совкового бытия была чревата неизвестной ещё Ярью — подобно тому, как в моей личной (личиночной) Сини вызревали семечки троих моих сыновей, — и эта-то тогдашняя Ярь, эмбриональный намёк на конец затянувшегося века, ныне выросла в обильного сальным пупоцентризмом прожорливого хряка; теперь «нет денег» — это накрепко — надолго или навсегда, — если твою личную Ярь не удосужились при рождении снабдить баскетбольной хваткой, отсутствием всяческих интеллигентских хворей вроде жалостливости и совестливости (и слова-то, впрямь, — сопливые...), истовой любовью к своим телесным хохоряшкам (словечко бабы Фени, означающее в точном переводе мерзкую плоть) или хотя бы какой-то недвижимостью. Полагаю, нет нужды толковать здесь, отчего моя Ярь ещё в пренатальном состоянии обречена была материальной недостаточности: порукой тому — всё выше- и нижеизложенное с помощью Божией, кириллической системы символов и правил русского словосложения.
Было уже заполдень, когда, перечтя вырученную бабушкиной торговлей наличность, мы установили её в сумме 10 рублей 35 копеек, из коих четыре рубля — на хлеб, чай, сметану, постное масло и маргарин — назначались мне с жесточайшим наказом возвращения сдачи, остальные же — на рыбу, курицу (Светке), супнабор (если повезёт) и папиросы для отца и деда — приходилось на долю бабы Фени. Общее настроение ощутимо выпрямилось и просветлело — даже и уросливая Светка затянула свои любимые «Белые кораблики»: ей было обещано мороженое в стаканчике; и мы, наскоро перекусив жареною картошкой с оладушками и восхитительными маринованными томатами, двинулись заниматься шопингом; я по такому случаю отыскал в инструментах дисково-шифровой замочек — дабы во время выстаивания очередей обездвиживать велик, запирая в замочную дужку заднюю вилку с цепью и две-три спицы (уловка скорее успокоительная, нежели действенная, однако же, когда магазин оказывался не очень плотно заочереден, я непременно пытался втаскивать транспорт в учреждение торговли).
Свою часть приобретений я осуществил без особой толкотни и тягомотины, минут за двадцать; теперь я имел в достопамятной USSR-овской сумке две буханки хлеба (белого и чёрного), два брусочка маргарина «Солнечный», большую пачку грузинского чаю, литровую вермутовую бутылку масла и три ёмкости сметаны с полосатыми крышечками из фольги, я поручил свой драндулет сговорчивой подавальщице корзин в рыбно-мясном отделе и тогда же, мигом отыскал любезных сородичей, мечущихся вдоль несокрушимой рыбной очереди (давали свежемороженную скумбрию и мойву); и тут — от того, что было оглашено слезливо-просительным Христа ради голосом бабы Фени, у меня потемнело в глазах: — Чё же вы за люди такия неживыя, отпустите вы нам с ребятёнком ХОТЬ ДВЕ РЫБИНОЧКИ!!.
Не помня себя, не чувствуя кромешного аромата селёдочной бочкотары, я схватил за руки разом и бабушку, и сестрёнку и умолял их: — Не надо, не говорите так, вы что... сдурели? у них выпрашивать... нельзя же!.. — я повлёк их, почти не сопротивлявшихся, к выходу и едва не забыл получить на выходе сумку с великом. — Ох-ё, — посетовала в пространство баба Феня, — жареной рыбкой хотела угостить... да ну их, правда что, в пим диравый! (прямиком из Пушкина: «...и потекут сокровища мои в атласные диравые карманы!») — видимо, утешившись обретением зеленоватой дешёвой курицы и двух килограммов супнабора, баба Феня сдалась неживой вязкой июльской Сини 75-го года, осчастливила Светку обещанным мороженым, а мне выдала 7 копеек на булочку «Майскую» с повидлом — ради того, чтобы я доставил домой всё до капельки приобретённое и ничего по дороге не обронил, не расточил и не расквасил.
7
Пока на кухне заканчивал твориться могущественный борщ в полуведёрной кастрюле, а Светка в тысячный раз обезьянничала на разные голоса старика Хоттабыча и Вольку (пластинка заикалась всё на том же месте: «Индия, о высокочти... ндия, о высокочти-кх-мый мой учитель...»), баба Феня и дед Афоня — в свежей рубашке, отблёскивающий лысиной сквозь косой пробор, — уединились в спаленке на пару-тройку туров в «дурачка» (право же, это одна из форм любви, свойственная семидесятилетним симпатизёрам: увлечённое партнёрство-соперничество, ритмичный обмен ходами и репликами — процесс весьма эротичный за неимением возможности заняться друг другом как-нибудь иначе); улучив мирную паузу, я украдкой запас округлую горбушку чёрного хлеба, смешал смородиновый морс в мятой алюминиевой фляжке и тихо свалил на волю (непросто, судари вы мои, без звука минуть входную дверь с великом на плече).
Путь мой лежал в только ещё тронутый первоначальной строительной разрухой полынно-глинистый пустырь на месте нынешней улицы Жарковцева; там, в укромном уголке начатой канализационной траншеи, из искусственного грота высовывался кончик трубы, припёртый ржавым ковшом от бетономешалки, — зазор меж рваным металлом и шершавым бетоном трубы точно соответствовал моим параметрам — чтобы только протиснуться, — внутри же, в тёмном глуховатом трёхметровом пространстве был мой дом, неизвестный даже ближайшему другу Василию, второй месяц, как канувшему безвестно в лагерях. Я надёжно законспирировал велик в неглубокой заросшей складке местности (причём старательно пропустил мощные стебли осота и лебеды сквозь спицы и убедился со стороны, что драндулет мой может быть обнаружен только с бреющего полёта), привычно просочился в обитель — округлый пол её был устлан щедро полынью — да и возлёг, имея в головах подушку из найденного на стройке куска пенорезины.
Сознание сразу сместилось и приятно поехало от свеженагретой полынной горечи, диковатого полуфантастического одиночества и вовсе уж несусветного — величественного и всеобъемлющего — ощущения дома, случайного, временного, стороннего, но не отчего. Теперь я бы назвал это жаждой дома будущего, дома-крепости, которого у меня никогда не бывало, — ибо проживши ещё два раза по одиннадцать лет, я только и делал, в сущности, что строил, искал, снимал, гостевал и квартировал, раз за разом, словно мелом на непрерывной прямой, отмечая чёрточками отрезки жизни между вселением в дом и множеством вариантов его потери. В дурманном, по-монгольски расширяющем ноздри полынном воздухе чёрный хлеб кажется воистину пряником печатным, а подслащённая вода — так называемой амброзией (каковую вряд ли до сих пор кто-нибудь и пригубил), и думается покойно, без напряжения: вот я лежу в своём секретном доме, меня никто не найдёт, по крайней мере, сегодня, если я не пожелаю вернуться в родительский дом; я — здесь, они (в основном, взрослые) — там, они целыми днями пропадают на работе, иногда получают деньги, тут же идут в тот или иной магазин, ругаются и нервничают, стоя в очередях, снова ругаются приходя домой, потому что у них уже нет денег, тогда они едут на мотоцикле за картошкой, чтобы вымыть её в ванне, продать по рубль двадцать за ведро, снова пойти в магазин, купить мешочек костей, сварить большую кастрюлю борща и сесть играть в карты... — Боже, ведь и мне придётся вырасти, научиться какой-нибудь работе, получать деньги, чтобы тут же тратить их в магазинах, сажать и потом выкапывать картошку (а может быть даже — страшно подумать! — и продавать её...), и в конце концов стать стареньким, варить борщ и играть с кем-нибудь в «дурачки»...
На этом месте прозрения ничтожного грядущего недоеденная краюшка хлеба как-то потерялась из поля зрения, и фляжка, кажется, осталась незавинченной, и я — как это довольно часто случалось — стал видеть себя своим отцом, только не военным, а каким-то дочерна загорелым, бородатым, кожаным, с ремешками и подсумками путником, идущим без дороги в огромном, бескрайнем поле полыни.
8
Да! как же там — в том, другом, доме — существует мой котёнок Гунька? — подумал я перед тем, как очнуться, и пару секунд ещё прилаживался к ритму сердцебиения — так ловят амплитуду качели, чтоб поточнее вскочить на неверную плоскость подножки, — и тогда рывком перевернулся на живот и почувствовал мокрое на боку: крышечка фляжки, и впрямь незавинченная, свешивалась на цепочке между стеблей; завтра же, пообещал я себе, натаскаю с полей соломы или хотя бы кукурузных листьев — во рту горчило, и весь я пропитался полынью.
День был ещё светел, значит, я провёл в своём горьком доме не более двух часов; я добил оставшееся во фляжке, хлеб спрятал под резиновую подушку, коротко попрощался с обителью, протиснулся на белый свет, и через минуту уже правил в сторону цивилизации, слушая масляно-металлический стрёкот цепи и звень в спицах застрявших травяных будыльев (путь был в горку, разбитым бульдозерным просёлком, по краю овсяного поля, против большого оранжевого клонящегося солнца).
Спешившись с тылу родного дома, я повлёк велик в поводу — вдоль обрывающегося высоко торца с подъездом необитаемого учреждения (ныне там, процветая, сводничает «Служба семьи»; это было многоступенчатое крылечко, замкнутое белокирпичной стенкой с декоративными амбразурами) — и вдруг, в темноватом закутке меж углом дома и дырявой стеной, я наткнулся на трёх известных дворовых персонажей, фигурировавших уже в статусе «больших пацанов». Первым из них засветился негритянскими белками жгучий татарин Марат, славный своим неизменным тельником и беззаветным бретёрством; другим явился мой сосед Серёга Зоря, ВИА-гитарист, напоминавший упрощённый вариант «усатого няня», импозантный модник за 195 см в невероятно расклешённых и проклёпанных джинсах (он очень уважал моего отца и иногда даже здоровался со мной за руку); третий — припёртый к стене — был Ерёма, тощий до прозрачности полуальбинос с феноменально скошенным, словно срезанным затылком — чума и напасть для недорослей моего возраста.
«Разборка по понятиям», выяснялась целиком и полностью посредством матерщины; я замер и хотел было попятиться обратно — не без удовлетворения осаждённым положением подлеца Ерёмы, — но Зоря, мотнув каштановым хайром, озабоченно-благосклонно бросил: — Пролазь-пролазь, пацан... — я пролез, сунул велик за дверь подъезда и немедля присоединился к малышне, чающей за углом, когда же «наши начнут гасить Ерёму». Но тут из-за угла рекогносцировочно выглянул Марат, одним убийственным бликом глубоко задавленных глазниц рассеявший публику по двору; я же метнулся в заросли калины — вниз, под самый угол дома — и, наверное, единственный оказался свидетелем неясной пятисекундной возни и двух плотных увесистых звуков, похожих на хлопки мокрых глиняных комьев по асфальту; уже в следующую секунду Ерёма бревном скатился с откоса и замер наконец среди кустов — в трёх метрах от меня, зависнув над асфальтом багровой мордой с закатившимися глазами и почти непрерывной кровяной струёй из перерубленной надвое жёлтой брови.
Я понял: произошло что-то поистине ужасное; выждав, пока Зоря с Маратом, тяжко дыша, скрылись за торцевым крыльцом, я юркнул пулей в подъезд, как попало, за спицы, сгрёб велик, с помощью некоей бессознательной левитации достиг площадки второго этажа и со звоном вломился в незапертую дверь; дело было кончено; пробираясь на балкон, я от души жалел Зорю и Марата — вдруг они его, гада такого, действительно убили? — но успел-таки увидеть согнутую пополам вихлястую тень Ерёмы, переваливающуюся под горку, в сторону своего — нижнего — двора.
(Лишь один из героев этой рядовой, в сущности, разборки уцелел по сей день: это Марат Халиулин (одно время имевший, правда, напряги с наркотиками); Ерёму зарезали в 78-м году; Серёга Зоря разбился на мотоцикле через неделю после «дембиля», осенью 80-го, — тогда я сбежал из больницы и искренне скорбел на похоронах всесте со всем двором).
9
Отец с дедом Афоней пили водку, что явствовало из «Молодого коногона», задушевно, но жиденько истекавшего пробитой головой из-под закрытой кухонной двери (значит, кто-то нынче получил деньги; если отец, — надо будет поклянчить 4.50 на новую педаль, завтра суббота, и он наверняка проснётся поздно и добрый); котёнок Гунька мирно почивал, вытянув тоненькие, даже во сне дрожащие лапы и округлив кверху полупрозрачное брюшко (следовательно, накормлен); противоположного же населения как бы и не существовало (куда бы это они могли податься? да, раз пятница, то тогда, должно быть, в сад...). Я немного послонялся по дому в горестных раздумьях о своей какой-то тайной отверженности, — эхе-хе, никому-то ты, бабайка, не нужен, и на фига ты, собственно, припёрся? — в голове ни с того ни с сего часто-часто застучала крохотная еретическая крамола: а что... никто бы тебя тут не хватился, — вот сейчас они допьют, дед уплетётся к себе в спаленку (ему вставать на заре), а отец, как всегда, уснёт на диване, сидя, руки за голову... оставался бы ты в своём горьком доме, добыл бы кукурузки, стеблей кислицы да воды из родника... — в кухне замолчало и звякнуло стеклом, я огляделся, испугавшись греховности мыслей, спрятался в угол за дверь и даже зачем-то вытянул из-под кровати кляссер с марками; да куда уж, — ночью-то там, поди, холодно и страшно, и нет одеяла, а завтра отец вполне может достать из штанов портупею и врезать — прямо спереди — через плечо — один раз — как тогда, когда я взял у бабы Фени три рубля на новую велокамеру и забыл об этом, а все подумали, что я украл.
Руки и коленки у меня были грязные, но в ванную я идти боялся: вдруг да загнусит-завоет в голове надоевшая до смерти вечерняя волынка; есть хотелось, но кухня в дружественном интернациональном единении затянула «Галю мою, Галю...». Не помню, долго ли я сидел в углу с полуоткрытыми глазами и повторял одно и то же слово: компрачикос, компрачикос... — покуда оно не потеряло смысл и облик и не превратилось в нечто голое, волосатое, искусственное, двуглавое, с мордами кошачьеусого оборотня и какого-то абсолютно невообразимого пятнистого дьявола...
Тогда отец явился внезапно из-за двери, сел на корточки, тщательно, по-офицерски, поправив бриджи (хотя когда-то, по аналогии с дедовскими авиационными шароварами образца 1936 года, они были бы гораздо аутентичнее в качестве брюк под сапоги имени генерала Галифе), и произнёс медленно, с каким-то веским сочувствием: — Что, фендрик, устал, наверно? — Ну... — сказал я (и уже улыбался, спасённый от двуликого кота-дьявола, одна из масок коего пыталась опровергнуть Синь, другая — Ярь). — Есть немножко... — Отец вздохнул и поднялся, скрипнув ремнями (он так и не снял полевой формы с тёмно-болотными — жупельного цвета — звёздами на погонах). — Собирайся, — сказал он. — Там, в кухне, окрошка. Смешай себе. Через семь минут будь. — Ладно, — сказал я. — Буду.
И я, конечно, был. Я понял, что предстоит настоящее приключение, я запасся брезентовой штормовкой, «лётческой» шапкой с ушами и крепкими финскими ботинками, привезёнными мамой из Ленинграда, я сошёл по ступенькам, чувствуя неуместную вязкость ног, я увидел отца в плащ-палатке, освещённого неживым светом надподъездного фонаря, — он ждал меня, поставив блестящий сапог на мотоциклетный кик-стартер, — я вышел, одновременно кивнул и сглотнул и для верности поднял руку, я услышал взрёв мотора и, обогнув жарко шарахнувшую в штанину выхлопную трубу, я удивительно легко вскочил в коляску и натянул танковый шлемофон. — Молодец, — не оборачиваясь, сказал тот, кто сделал так, чтобы я был. — Семь минут. Уложился. И мы стали ехать по пустым, странно освещённым предночным улицам: проспекту Физиков, Теремковой, Духачевского, — ни разу не останавливаясь до самой бензоколонки, и тогда (конкретное общение потеряло свой смысл в необъяснимой магии деяния) заправились двадцатью литрами А-76, с горки на горку, избегая поворотов, спустились к реке и, наконец, запетляли мичуринскими аллеями. Тогда я понял, — и понимаю по сей день, — что с нами ничего не случится, пока мы сами этого не пожелаем.
10
Ночью в саду три слоя тишины: лай собаки в деревне через реку, еле ощутимая дальняя вибрация лягушек на пруду и на чердаке домика мягкий светящийся пунктир дежурного сверчка.
Отец как-то притих, обмяк уютно-медлительно и уже не искрит преувеличенной гумилёвской жёсткостью: молча извлекает из-за спинки колясочного сиденья два спальных мешка, зачехляет мотоцикл; я по пологой лестнице взбираюсь на чердак стелить постели: сверчок замолкает и скоро сызнова объявляется — уже еле слышно. Если бы у меня был дом, — то, что сейчас вокруг меня, было бы настоящим покоем, безмысленно ощущаю я: ну почему мне нет покоя — и, должно быть, не будет никогда?..
Близко к полуночи. Баба Феня на веранде при свете керосиновой лампы, пульсирующей тенями мошкары, перебирает смородину, — она молчит, смотрит на меня с жалостливым упрёком; я тоже жалею её и вовремя удерживаюсь, чтобы не сказать «спокночи». Я заглядываю в дом: мама со Светкой спят на продавленной старинной кровати с никелированными шишечками, — лицо матери, как всегда, холодновато-собранно, — с мамой я мог достичь единения только в одностороннем порядке (бедная, как она может вечно быть такой уверенной в своей правоте?..); Светка напряжённо наблюдает свои внутренние приключения (неужто дневная Светкина жизнь настолько бедна и невзрачна, что фанатическое увлечение на её мордочке можно увидеть лишь ночью?..).
Тень отца на фоне багрово-фиолетовой агонии запада время от времени смазывается облачком дыма (я смотрю с верхней ступени лестницы на неподвижную статую поэта Гумилёва, замершего перед африканским закатом, и, кажется, уже сейчас знаю то, о чём мне станет известно лет через десять: в этот день был снят и арестован начальник училища, с которым отец воевал целых три года и едва не был упечён под идеологический трибунал).
Я сочувствую ему, но не более того; я не желаю видеть себя своим отцом, Синью, резервуаром, выпестовавшим семечко моей Яри, ибо если бы я был причиной собственного рождения, я не сказал бы этих слов, и вообще никаких.
Я хотел бы видеть себя своим сыном.
Боб Бабайка, произвольный ушелец
Опыт рок-повести
Я могу действительно отвечать за свои поступки, за своё бытие, если могу пройти искус самоубийства, когда моя жизнь, зависимая от моих родителей, от благоприятных условий моего появления на свет, от Божьей воли... оказывается феноменом моей воли быть, моего мучительного и никогда не окончательного (в каждое мгновение я могу перерешить этот вопрос заново) выбора... В этом выборе я прерываю неуклонную цепь неотвратимых событий, вынуждающих моё рождение, я возвращаюсь к началу, к до-начальному мгновению и сам решаю жить, оказываюсь причиной (causa sui) собственного рождения.
Владимир Библер
И кто я такой, чтобы говорить им, что это мираж?
БГ
Считайте, господа, — сказал ИМ ВСЕМ Боб Бабайка, осторожно выбирая место среди росистых черёмух, — что я объявляю сепаратный мир — ВАМ ВСЕМ, вместе взятым в квадрате — без штанов — СИДЯ НА КРАСИВОМ ХОЛМЕ. Что вам ещё нужно в сии переломные и вывихнутые времена, кроме великого и прекрасного символа персонального благопроцветания — парной животины и прочих субпродуктов уничтожения ближних своих, сиречь трупиков убиенных и расчлененных вами меньших, беззащитных, аки — эхх... — сказал Боб Бабайка, прижмурившись на солнышко в листьях черемухи, — да уж ладно, господа, ничего я супротив вас не держу, хоть и посвящаю вам вот этот процесс, за коим глаголю утреннюю приповедь: живите себе, размножайтесь, чудите, как хотите, только не трогайте святых, собак и делателей, ибо их есть — чёрт побери — царствiе... — Тут Боб Бабайка обратил взоры и речи свои к деревьям, безмолвно присутствовавшим при сем: — Не смотрите не меня так, ладно? пусть я оскверняю здешний храм незрелыми словесы, — моя работа проста, и тут уж воистину я не волен, — но также, в сущности, и облагораживаю землю вашу, где вы взросли в счастливом неведении, что ежесекундно вкушаете кайф, живя, так, — я же дремучий говоритель и патафизик суть, и краснословие мое подобно расслаблению живота (чего никак не скажешь про оный орган в прямом смысле), — но не забывайте, братия, что я вырос там, посреди адища и содома, и язык мой отравлен, равно как и прочие члены, а паче всего загажен мозг, несмотря на то, что в нем всё же покоится некоторое. Вот отчего я не привык молчать, и вот как оказался в вашей земле, и ныне сижу здесь и совершаю процесс, который Хулио Иванович Кортасар квалифицировал как ирреальный, и над которым вы, братия, можете с удовольствием посмеяться — а я завязываю — всё — процесс окончен — ваш навеки Бэ Гэ Муравьев. — Засим Боб Бабайка обошёлся тремя черемуховыми листиками и дёрнул воображаемую ручку унитаза, — сзади тотчас должно было послышаться воображаемое водяное шипение, но оно нечаянно обратилось лязганьем пустого котелка, катимого псом Лаврентием Палычем по направлению к берегу. — Соображаешь, старик, — сказал ему Боб. — Только варить-то нынче нечего. Разве что чаю? — Пёс обернулся к нему, секунду подумал, сморщив ухо, стоит ли продолжать, и, наконец, бросил котелок к самой воде, на песочек, куда и направился Боб, стреноженный штанами, которые лень было снимать. — Как насчет чайку Лаврентий Палыч, с шиповником, — сказал он, попрыгал на одной ноге, содрав таким образом джинсы, светящиеся дырами, и, подхватив котелок и пса, с двумя воями кинулся в воду (вода была холодна).
Картинка: Боб на бортике фонтана ногами внутрь — затыкает пальцем медный сосочек, из которого вода брызжет как на него самого, так и на мимопроходящих граждан — граждане нервничают, но отчего-то не выражают — жара тридцать. — Боб серьёзно продолжает эксперимент, пока некто не прикрывает ему ладонями глаза. Привет, Ра. Как ты сразу узнал? Пахнешь арбузом, травкой и поездом. У тебя нюх собачий. Ну дык. А если будешь брызгаться — утоплю. Садись, сестрёнка. Боже, мокрый какой. Вот смотри. Когда струя попадает в струю — что получается? Радуга. Правда. Круто. Ну-ка подожди. А когда она попадает вон в того типа. Э! Ты чё? Опупел, да?! Жарко же. Вот так, охолонь немного. Ну ты, чувак, гляди у меня. Гляжу. Больше не буду. А вот так вот! Ура! Ну, я же говорила: не надо. Добрызгался? Наплевать. Я и так мокрый. Пошли, что ли, пропустим, а? как ты на это смотришь, Ра? Пошли. А где Азазелло? Он там, на вокзале. Мы шли по рельсам — и нашли арбуз — целый — без единой трещинки — и сразу же объелись. Здорово. Слушай, а где ты пропадала месяц? Нигде. Здесь. Дома, что ли, сидела? Охота тебе знать — где да где. Что за вопросы? А вот так. Я же без тебя не могу. Боб, я уйду сейчас. Слушай, дай сигарету, у меня мокрые. Ну ладно. Я больше не буду, Ра. По кофейку? Куда ж ты такой мокрый? У меня даже ассигнация имеется. Мокрая. Сейчас обсохнем. Боб, тебе не страшно босиком? Стой. Чего? Черт побери, хорошо, что я тебя встретил. Сестра. Дык. И хорошо, что хорошо. Давай-ка, Бабайка, я тебе лучше рубашку выжму. Да что ты, Ра. Это же панацея среди пекла. Надо было тебе тоже упасть. Мерси. Боб. А? Это правда? Правда. Я вру, когда говорю: сестра. Ничего не могу с собой поделать. Ну, не говори. Ладно. Не буду. Пошли, сестрёнка.
Боб Бабайка фиолетово ухмыльнулся в ответ на пронзительно-желудочный взгляд Лаврентия Палыча, презревшего чай и черемуху и небезосновательно чающего чего-нибудь убиенного и расчлененного, — и тогда отвалился на травку и взялся решать: идти ли ему к аборигенам в сельпо: рюкзак, подложенный под голову ночью, иногда имел странность будто бы бренчать, хотя это вполне могло быть колокольчиком от закидушки, иначе — удочки донной); шестнадцать с хлястиком километров абсолютно маразматического бурелома — или же продолжать тот же духовный фотосинтез камнеландыша с лопуходуванчиком, — а это светит быть загрызенным оголодавшим псом Лаврентием Палычем, — впрочем, тут есть некая риторическая натяжка (если не простой поклёп): сей последний, несправедливо заклеймённый сучьей кличкой, был скорее подобен благородному Серому (в яблоках) Волку, — ибо в его предках явственно угадывались северокавказские волкодавы и пятнистые леопардовые доги; он общался с Бобом не как с хозяином, но как бы с равным себе не совсем своим; однажды он спас Боба от настоящей и неминуемой смерти, — и потому, может быть, не пускался теперь на поиски какого-нибудь сердобольного расчленителя и трупоеда, а еженощно исчезал в тайге, честно ловил кого-нибудь и с хрустом ел под задним пологом палатки, о чём свидетельствовали многочисленные перышки и косточки, аккуратно смешанные с павшей хвоей. Боб окончательно утерял мысль, рассеянно вытащил из штанов мятую сигарету и ещё подлил себе горьковатого варева в чашку, пёс смирился временно и укрылся под куст, отлязгиваясь от мух. Ну вот что, сказал себе Боб Бабайка, мы будем ловить рыбку и немедленно вялить её (слава Льву, засунувшему в рюкзак неначатую пачку соли), а также неплохо бы поуськать Лаврентия Паззлыча: малый он чрезвычайно приятный и сообразительный, даром, что внешне волкоподобен, — если угостить его рыбкой, авось да просечёт фишку и ещё чего доброго притащит одну из своих ни сном ни духом невиновных жертв; и вообще — братiя тощею смертiю не помрутъ! — а напротив того, славно продержатся до половины августа, и тогда проводник Микола Стрёмберг возьмет Боба до Москвы, а от Москвы — града стольного и шикарного, но толкучего и заплёванного до невероятности — и до батюшки Питера одна ночь. — Мiтьки, мин херц, всегда были в г.... и проигрыше, — сказал Боб Лаврентию Палычу. — Но они-таки победят! — и это так же верно, как то, что Боб — это не только Старший, но немножко и напарник твой, чувачочек, хо! — на каковую тираду невозмутимый Лаврентий Палыч щемяще зевнул из куста, а Боб Бабайка полез в рюкзак за солью и снастями, тихонько себе напевая: ВОЗЬМИ МЕНЯ К РЕКЕ.
Картинка: Боб и Лев ищут клад в заброшенном саду — Лев отмеряет лопатой расстояние между развалинами домика и старой сломленной рябиной — день клонится — Боб недоумевает и посмеивается над священнодействием Льва — лопата через плечо — наконец Лев чертит квадрат на земле: здесь. Лев, в последний раз предупреждаю: прикол затянулся. Я тебе сказал — клад. Я никогда не вру. А если? Никаких. Копай давай и не бухти. Лев слов в окошко не бросает. Нет, я так не могу. Убийственно интересно. Ну и пошёл отсюда на фиг. Мне же больше достанется. Да брось ты. Вот — уже копаю. А глубоко? Не помню уж. Как будто не очень. А откуда ты узнал: А я его сам закопал. Ну, ты, братец, воистину — садист-мичуринец. Пошто мучаешь невыносимой тайной? Копай. Сам узнаешь. О! ого. Это какое-то — подожди-ка. Корзина, что ли? Ладно. Чего уж темнить. Вино. Кишмиш. Сам делал — в позапрошлогоднем августе. Лев! я тебя люблю! Ха! Теперь, Бобчик, давай-ка сосуды. Там, в рюкзаке. Оп-па! Удар — и пробка в потолок — и — небо становится ближе. А букет — мм-м! Хватит нюхать, пей, будь весел. Обязательно буду. Пей, чего смотришь. Да на тебя смотрю: кто ты такой? Я Лев. Ты прав. А я кто? Да Бориска же колокольщик. Ужели? Точно. Похож! Ну, за твои 25, а точнее — 10 из них, хоть и с опозданием. Да будет так. Всё будет именно так, другого не дано. Будь здрав и ты также. Во веки веков. Ом!
Три пути продолжения бытия оказались вскоре равно доступны и возможны: снасти оказались в относительной исправности, и было почти странно, что при них наличествовали многие грузила и крючки, коим надлежало, поскольку в поспешных сборах все это было втиснуто вслепую и на авось; в рюкзаке также наскреблось серых и желтых металлических кружочков на два рубля с нескольким, что после полудневного пути могло бы обозначать десять буханок хлеба и сколько-то коробок папирос; и кроме того, время было, как это принято говорить, обеденное, а кушать хотелось пока только Лаврентию Дык-Ёлы-Палычу (Боб располагал непроверенными сведениями о населении реки, позволявшими с некоторым оптимизмом смотреть на дальнейшее пропитание. — Ну... ос-споди благослови и подвинься, — зажмурясь, сказал себе Боб, после чего символически восплюнул на крючок с половинкой аппетитного червяка, и еще добавил относительно Лаврентия Палыча, замершего в доброжелательном ожидании: — Ну что, старичок, перва рыбка твоя — даже при условии, что икс больше или равен единице. — Лески медленно сносило течением, отчего колокольчики позвякивали наперебой и почти точно в терцию, повторяя складки дна; Боб в это время занялся точкою на пересечении лесы и плоскости с переменным углом отражения. — Не хило, правда, Палыч? простая русская закидушка, а и та в три щелка обрастает естественнонаучными объяснениями — если дать ей волю. Смотри: угол ЛЕСКА-БЕРЕГ уменьшается от прямого до острого, угол ЛЕСКА-ПОВЕРХНОСТЬ ВОДЫ тоже уменьшается — от острого до почти нуля, и в то же время — как нам с тобой, так и тому, кто жрёт, может быть, червячка на кончике отрезка КОЛЫШЕК-КРЮЧОК, на все эти точные обстоятельства какать высочайше, ибо на обоих концах отрезка кушать необходимо равно; и даже когда (если) ты будешь уплетать гипотетическую рыбку, вам обоим также будет относительно наплевать брат на брата (разве что рыбке finis, а тебе, живоглоту, profit), — аналогично же и вот этому солнышку — совершенно справедливо положить с прибором на меня и на всех на свете: светит — и хоть удавись. Следовательно, мин херц, я один здесь — нелепый казус натуры, всё это видящий и говорящий, вовсе не по жизненной необходимости, скорее вопреки; но мне почему-то отнюдь не наплевать на всё вышеперечисленное, хотя это было бы — охх... — Тут Лаврентий Палыч навострил чувства в сторону реки, и тогда же Боб заметил ниже по течению некий колотящийся блеск, больший, чем просто блик водяного солнца. — Мать твою, — сказал Боб и пошёл по воде, лихорадочно выбирая леску. — Блаженны имеющие несгибаемое намерение воина, не бакалавры, не ухохлопы, а просто... Хей-й-я!.. — и на крючке, превыше всех ожиданий, чувственно и увесисто завибрировала рыбина неизвестной породы, — СЕРЕБРО ГОСПОДА, — как (даже в невыносимом кайфе) не преминул пропеть себе Боб Бабайка, недавний беглец, а теперь — и ловец, но впервые — и тот, и другой одновременно.
Картинка: Боб, умыслив очередную экспериментальную шибейю, сидит в полулотосе у подножия колонны драмтеатра — какое-то время он видит мельтешение транспортных средств и людей, заталкивающих себя в разнообразные временные пространства — внутри него ещё звучит голос Старшего: НО БЕЗ НАПРЯЖЕНИЯ, — далее он уже не чувствует себя существом, вольно прерывая действительность — в это время мимо идут Лев, Ра и Майкл Азазелло — с интересом рассматривают Боба — и садятся рядом покурить и обмозговать это дело. Что это, Бэрримор? Это... как бы тебе объяснить. Определенно — это незабвенный наш Бабай; между тем, я бы назвал это скорее предметом в себе. Лев, как ты мыслишь? Скорее это дерево. Его место в саду. Ты полагаешь? А то. Ну, правда — что с ним? Майкл? Я знаю. Боб просёк астрал. Ну-ка. Стоп. Нельзя так. Грех это, братцы. Давайте посидим, может, вернётся. Я придумал: надо, чтоб ему в ухо заверещал Градский. Не надо. Жалеть тут бесполезно, Ра. Скорее можно позавидовать. Все равно стрёмно. Мы идем слушать Кримсона Кинга, а он тут один. Ра, если мы сейчас не подцепим это дерево под белы веточки. Спрыснуть его, что ли, водичкой? Тогда его дяденька мент подцепит. А может, смотаемся ко мне, пропустим еще керосинчику и подумаем. Человек в нирване, и хоть ты что хочешь, то и делай. Пускай его. Мы сейчас. Ун моменто, сестренка. Ступайте, я подожду. Боб. Ра. Ой! Не пугайся. Я уже вышел. Ты что, притворялся, что ли? Ты молодец, что не ушла. Боб ты. Я не Боб. Как тебе? Хорошо. Пошли куда-нибудь. А они? Пускай их. Они хорошие. Я тебе скажу. Что? Что было там.
В полях один на один с земляникой белый и чистый как флаг неизвестной земли ты ступаешь неслышней змеи среди зелени и серебра к светлоликому Ра Твой град обречен но ты лишь пожимаешь плечом ведь Солнце твой брат В пути с позабытым навек направленьем в полотнах росистых черемух и шорохе трав ты оставил стенать до утра свой смиренный и ветреный страх перед образом Ра Твой дом потому превратился в глухую тюрьму что Солнце твой брат В огне прокалившем телесную глину ты выжил и взрос хотя видел вокруг только ночь ты сегодня попробуешь смочь влиться в пламень живого костра твоего брата Ра Ступай же в свой сон в свое поле в свой путь в свой огонь и помни что Солнце твой брат
День уже собирался катиться к далекому и сказочному западу, а сколь многое успел сотворить Боб Бабайка на протяжении сего дня, — вот простое перечисление: произнести пламенно-пустопорожнюю речь-приповедь в защиту живота своего, наловить, разделать, засолить и развесить неожиданно легкий и щедрый улов, из которого и Лаврентий Палыч возымел обещанный аванс, состряпать себе изысканную трапезу, едва ли когда-либо снившуюся среднепоставленному идеологическому латифундисту, прогуляться по окрестностям, счастливо избежать конфликта с неизвестной змеей, найти и застолбить феноменальное месторождение земляники, наблюдать на воле белку и глухариный выводок, заблудиться, сесть на муравьиную тропу — и после всего этого вживе и в здравии вернуться домой; фантастический день, впрочем, еще не был закончен. Боб засел в теплой речной бухточке выше по течению, в руках его был трехнедельной свежести номер Социндустрии, а на бережку, в трех метрах от него, сфинксом возлежал Лаврентий Палыч и снисходительно слушал информацию из среднеазиатских провинций, излагаемую Бобом в форме белого стиха, — пёс только критично прядал ухом, когда попадался особенно грубый штамп типа: совсем еще безусым пареньком пришел Мустафа Ибрагимович на Дурдычурекскии сметаноперерабатывающий комбинат; Боб также привлек внимание аудитории к заметке о нашумевшей забастовке питерских дворников и домыслил к ней оригинальный постскриптум, в котором митьки свели в честном поединке двух Романовых — партсекретаря и мученика-монарха, рефери на ринге служил третий Романов — аквариумический флейтист Дюша, ввиду явного преимущества победила историческая справедливость, — и молочные братья поселились в некой чернореченской котельной, дважды в год, в свои престольные праздники, устраивая пышные сэйшена в пользу голодающих художников. Но это было уже чистейшей воды лекарством от скуки; Боб осёкся только после того, как Лаврентий Палыч тихо и корректно исчез, спасаясь от комаров и политики: Боб обнаружил вдруг, что устал и избаловался радоваться сегодня, и к тому же настало время насекомых и сумерек. Он вылез из реки и помчался к дому, терпя множественные кровопускания, пока не отыскал в палатке чудо финского производства, отпугивающее комаров посредством УКВ, подарок Льва, без которого Боб был бы съеден заживо в течение одной только ночи; и тогда он оделся на ночь и сел у костра писать весть в город — на полях газеты, макая огрызок химического карандаша в котелок с чаем, — для того ли, чтобы действительно послать письмо? — Бог весть, да и какая разница; Боб просто запечатает его в бутылку и бросит в реку — почему бы ему не дойти?
Здрасте-мордасти почтенные братия и сестры хронопы с дружественной шибейей к вам Боб младший Бабайка ныне никто Пишу вам будучи в схиме и аскезе но в великой радости чего желаю и вам Мы живём здесь в тепле и хороше с напарником моим Лаврентием Палычем мэном достойным несмотря на наименование посреди гринписа и без какой бы то ни было гомеопатии И ни единого хайла в округе чего дай-то Боже вам всем хоть капельку А кормимся мы тут одною природой грибы-ягоды чаем рыбку добываем цветочкам да листочкам счёт ведём Так что приезжайте вы к нам сделайте такую божескую милость особливо обращаюсь к тебе незабвенный братушка Лев Кингович уговори ты этих страдальцев покинуть обитель греха и конформизма забери ты их оттудова и волоки немедленно туда куда тебе известно И передай словечко от меня светлой сестренке Ра пусть везёт из Питера свои балалайки А Майкл Джексонович Азазелло да возьмёт с собой красочки и то на чем Приезжайте а На сем кончаю ибо здешний вампиризм проникает радиоволны а напарник мой Лаврентий Палыч уж давно в отрубе пребывает чего желаю и нам всем вместе взятым в квадрате Вечером в начале августа На тусовку братушке Льву Тигровичу с уведомлением всей системы а наипаче Ра и Майкла Митьки всех победят Гражданам просьба вложить обратно в бутылку и бросить в Театральный фонтан Боб Бабайка писал Будь здоров и ты также вовеки
С вечерней сигаретой досиживая у костра, Боб уже и не помнил о своём письме, словно бы только что бросил его не в реку, а в почтовый ящик на углу Волгоградской, — он думал о завтрашнем утре, которое есть уже сейчас, где-то впереди и чуть выше, расставленное и обусловленное загодя, — но оно существует завтра, не только в моменты замороченных просветлений мирного домашнего травокура, обупотреблявшегося сенсимильи, а всегда, и это нормально, и не скучно, как в городе граждан с его безлико стандартным повторяющимся временем, а вовсе непредсказуемо и заведомо круто, и для того, чтобы дойти, приблизиться, увидеть, — как оно там существует, — достаточно лечь и уснуть; и только он, Боб Бабайка, да ещё разве несколько уродцев на всем цветном свете, будут по очереди засыпать с наступлением местной ночи и помнить, что завтрашнее утро так же уже реально, как и вчерашнее, и станут во сне незаметно врастать в это утро, ибо сон — лишь способ сделать это скорее и незаметнее; и хорошо ещё, если кто-то из них понимает, что Бог есть, — не просто верит в то, что это так; оттого тысячи богов, ныне здравствующих и приемлющих дары и молитвы, думают головами людей, согласных уничижиться и уступить, Боб же и ещё некоторые, существующие в единственном времени, сущее своё не отчуждают от себя в пользу босса, но стараются доказать, что думают своей головой, — и тогда эта голова есть не что иное, как мир, вольно определяемый и изменяемый богом-владельцем; и поди-ка запрети — хоть и вот этому отдельно взятому Бабайке, абсолютно чуждому тому, что называют гордыней, сидящему под звёздами у костра, а пока ещё не на продавленной койке в психушке, — поди воспрепятствуй полагать Бога Богом, а все времена — единственным временем. — Между тем отчего-то пробудился Лаврентий Палыч и обеспокоенно засопел, высматривая нечто в темноте, скрывающей берег напротив, — а уж если Лаврентий Палыч учуял факт значит, он таки имеет быть, — и тогда Боб Бабайка увидел среди темных деревьев огонёк костра, зажжённого одиноким богом другой галактики; врастать в завтрашнее утро оказалось еще не время; Боб привязал себе на шею Львов аппарат, сорвал с ветки пару подвяленных рыбин, прихватил и складник — верно, для того, чтобы рыб этих почистить при случае, — и вышел к реке, где острый камень служил меткою брода, оставив на берегу Лаврентия Палыча, недоумевающего печально: зачем это человек всё время откуда-нибудь убегает, если его так скоро тянет назад.
Картинка: Боб и Ра, задавшись целью пройти по чугунным перилам Набережной от Пушки до Кузнецкого моста, сомнамбулически балансируют на округлой шершавой грани между мокрым асфальтом по сю сторону и отвесным, почти вертикальным спуском к реке — по ту; вокруг ночь; чтобы идти, им не нужно блюсти точку опоры и центр тяжести, поэтому они нисколько не похожи на сосредоточенно стиснутых канатоходцев, хотя цена падения заломлена высока: не видеться три дня; Ра говорит серьёзные глупости, Боб, дабы не отвечать тем же, говорит цитатами Старшего; минули Весеннюю с колеблющимся газовым пламенем у монумента, идти остаётся не более пяти стадий. Раньше я тебя просто не замечала. Ну, Боб и Боб, такой же бездельник, как и многие. ВОТ ЕДУТ ПАРТИЗАНЫ ПОЛНОЙ ЛУНЫ. А почему ты мне тогда не сказал, что написал настоящую книгу? — это же не просто истории, которые ты сочиняешь, это — книга. Я ЗНАЮ РАДОСТЬ ПЕЧАТНОГО СЛОВА. Ты-то знаешь, а мне как? Может быть, я сама себе что-то пиликаю, так, для удовольствия, а как оно — получается, кто скажет? У ЭТОЙ НАУКИ НЕТ КНИГ. Слушай, ты можешь говорить по-человечески? КТО ГОВОРИТ СО МНОЙ? Ну и не надо. Если у тебя нет своих слов. НО РАЗВЕ ТЫ ЭТОГО ХОЧЕШЬ, И РАЗВЕ ЭТО ЧТО-ТО МЕНЯЕТ? Знаешь Боб. Мне кажется, это какой-то грех, когда так хорошо. Мы с тобой ходим везде, говорим обо всем на свете, на нас все смотрят, и мне как-то не по себе, что нам хорошо, а им как? КОГДА Я БЫЛ МЛАДШЕ, Я НЕ ЗНАЛ, ЧТО МОЖЕТ БЫТЬ ТАК. Я тоже не знала. Неделю назад я бы не поверила, если бы мне сказали: это так. Я глупости говорю? Я НЕ ЗНАЮ, ЗАЧЕМ И КОМУ ЭТО НУЖНО. Стоп. Это уже Вертинский, а не Боб. Раз я пою — значит, Боб. Младший. Ого. Заговорил. Теперь тебе только в реку упасть. Стоять! Ой, кто это? Стоять, сказал! Не оборачивайся, Ра. И что бы ни было — молчи. Ладно? Ладно. Кто такие? Люди. О. Люди. Художники, что ли? Да как тебе сказать. Скорее да, чем нет. Темнишь, зёма. Темнишь. Ну-ка, слазь, разберёмся. Курить-то есть? Ну дык. Сидайте пока, братушки. Говорите. Ты кто? Ты — этот, да? Вот это уж скорее нет, чем да. Я тот. А что? Да ничё. Покури еще маленько. Сейчас тебя брить будем. Кутон, закажь прибор. А ты спичку давай. Спичку? Ну держи! Опаньки! А-аххх, падло! Убью! Ра, сваливаем быстро. Пока не выбрались. Боб ты. Здорово! Как думаешь, не разобьются? Бог милостив к ублюдкам. Ох ты: точно — Бог есть. Вон тачка. Берём! Боб, подожди. Деньги есть? Нет. Едем на вокзал. Там Лев. Боб, мы ведь не упали, правда? Нет. Мы сами спрыгнули, Ра.
У костра, прислонённые к круглому валуну, отдыхали косолапые дымящиеся сапоги, на треноге клокотал в изнеможении плоский солдатский котелок, так, что в костре рвались шипящими выстрелами брызги убежавшего варева; Боб ещё не успел сообразить себе, что не видит того, у кого есть конечности для сапог и голова, чтобы так экологически грамотно снять дёрн под кострище, — как тут же непроизвольно осуществил акт абстрактного милосердия, отодвинув чуть от огня обжигающе горячую треногу с котелком на крючке; и вот тут уже хотел просечь полянку и подивиться отсутствию субъекта, вычисленного выше, — но в темноте за спиной ВДРУГ раздалось нешуточное предупреждение: — Руки вверх! оружие — положь на землю. — Оружие?! — удивился Боб Бабайка, весь в улыбке заинтригованного авантюриста, и, полезши в карман за ножиком, вынул его и двумя пальцами продемонстрировал темноте, после чего осторожно бросил в левый, менее косолапый сапог; из задних карманов он вытащил по рыбине, пошлёпал их друг о дружку — дескать, они есть они, я есть я, — и объяснил тому, кто: — Это не оружие, мирный дар. — Вокруг молчало, только полуслышно щёлкнул ружейный предохранитель; интересно, спросил себя Боб, в какую сторону это щёлкнуло? — Ну, выходи, что ли, — сказал Боб. — Меня не бойся: я тут живу. — Вокруг ощутительно подумало и, кажется, даже поскребло затылок и наконец прозвучало птичьим тенорком, какой бывает у людей тщедушных, но суровых и самодостаточных или хотящих таковыми предстать: — А я не боюсь ничего. — И я, — сказал Боб, — тоже не боюсь. — Ну тогда здорово, — сказал тот, кто начал пробираться в кустах. — Здорово, человече, — сказал Боб, засунув руки в карманы и повернулся посмотреть на того, кто являлся из кустов вслед за облезлой берданкой, стволом все-таки глядящей вперед и вверх): это и взаправду был маленький человек с большой головой и явственно палеоазиатской внешностью; брезентового плаща, кавалерийски долгополого, хватало до босых щиколоток; человек узко сощурился, блеснув черными бусинками, и попробовал улыбнуться: — А то, это — страшон больно, — сказал он, мирно преломив бердан. — Я уж думал: какой беглый. — Где-то так, — сказал Боб и присел на корточки у костра. — Только зачем же пушку катить, если к тебе идут с миром и гостинцем. — Дык. Разное бывает, а мне пропадать, однако, никак нельзя, — сказал тот, кто ложкой, чудесно объявившейся откуда-то из рукава, взялся помешивать в котелке; Сильвио! — с интересом подумал Боб, — человек, играющий роль судьбы, чёрт побери, итак. — А ты чей будешь? Не с города? — Митьки мы, — самую малость подыгрывая, ответил Боб. — Сам-то я из города, но сбежал. Теперь вот хочу землянку строить, а там — можно и зазимовать. — Да, — с раздумьем сказал тот, кто. — То-то гляжу, не тутошний. А чё ж не стригёшься, раз с города? — Дык, — сказал Боб, в бесхитростном затруднении путая неухоженные хайры. — Как-то так не случилось. Забыл, наверно. — Молодой, а сразу видать — не злой, — как бы дивясь, сказал тот, кто. — Вон даже и мошка чё-то не кусается. — А это у меня аппарат такой есть, с кнопкой, — сказал Боб не без гордости за общеевропейский рынок и брата Льва, тусовавшегося некогда где-то в Кандалакше. — Раз нажмёшь — и спи себе без штанов. — Однако, дело хорошее, хоть и без штанов, — сказал тот, кто, и сунулся в куст, спустя секунду имея в каждой руке по чашке и деревянную ложку в зубах. — Как жвать-то тебя? — Боб, — сказал Боб. — Чё-то не понял. — Ну, Борис меня звать, — объяснил Боб, — а Боб — это прозвище такое. — Дык это — какое на огороде растет? — И на огороде тоже, — сказал Боб, впадая в мировую радость, от которой хочется вскинуть галопу и закрыть глаза. — А я — Костя Тудыяков, спасатель рода — Чего спасатель? — задумался в свою очередь Боб. — Рода нашего. Род у нас пропадает. А как рода не будет — тут и людям кирдык. — Вот оно даже как, — сказал Боб Бабайка, очутившись вдруг перед ужасной убийственной тайной бытия, которую, впрочем, смутно предчувствовал и ранее, и скорее готовый податься в комсомольские пастыри, чем отступить в неведении. — А расскажи мне, братушка Костя, как ты это, к примеру, производишь? — Чё не рассказать? Расскажу, когда надо. Однако, кушать пора — садись-ка — чё Хозяин послал.
Картинка: Боб торчит в телефонной будке, наблюдая дождь, каждые две минуты нанизывая на диск одно и то же сочетание знаков; монотонное нудение мембраны по сю сторону, раскалённое захлёбывающееся треньканье — по ту; вокруг — дождь, в лужах рождаются и умирают терпеливые амбивалентные пузыри; наконец Боб произносит короткое духохульство и решает восплюнуть на всё и вся, — кроме одной, — и для начала прополоскаться в углеродно-азотистых атмосферных соединениях; но на пороге кабины наталкивается на мокренького растрепу пацана с великолепной соплёй и удивительно бессмысленными оранжевыми глазами. — Дяинька. А дяинька. Дайте двадцать копеек, а то я — это, ну. — В лужу посеял, — подсказал Боб, и попал в точку, потому что некуда больше было попадать, и ещё потому что в карманах его нынче не ночевало и копья, излишне было даже обследовать; ответить правду значило бы просто уйти от проблемы оранжевых глаз, а для решения сей проблемы всего-то и требовался взгляд вокруг длительностью в четверть секунды. — А, дяинька? — устами, обметанными синевой, вопросило небо; божественно простенький ультиматум, ожидающий ЧЕГО-ТО из НИЧЕГО, впрочем, практически элементарный, если у тебя всё равно нет ничего. — Подожди-ка минуту, — велел Боб, оставив остолбеневшего херувима в нелепом стеклянном ящике, и без звука притворил за собою тяжкую дверь: хозяйство яблочной торговки отстояло от учреждения связи метров на пять, окружённое пестрой мешаниной очереди с зонтиками, капюшонами а то и просто поднятыми воротниками, косой дождеветер превратил произвольную кучку человеков в фалангу щитов, односторонне отражающих небесные стрелы; Бог упал с неба со скоростью, проблематизирующей оба закона Ньютона, на мгновение обратившись одной из стрел, невидимых человекам за щитами фаланги, и тогда ВДРУГ стал иметь большое жёлтое яблоко с коричневым кратером ближе к южному полюсу; но стрела тут же возобновилась Богом, а Бог мгновенно выродился до простого Бабайки, совершившего мелкий грех в пользу ангела обречённости, мальчика-слепого с нерассуждающими глазами природы, — и подумал Боб, что все это отвратительно хорошо, и втиснулся в кабину, произнося божественный слог: — На, — Ой, — сказал пацан; и от неожиданности под носом у него вздулся зеленоватый сопливый пузырь, и тут же исчез, стёртый костяшкой пальца. — Спасибо, дяинька. Только у меня мамка за ними стоит. А двадцать копеек не даёт. — А, — только сказал Боб и засмеялся, коротко и облегченно. — Ну, дай-то Бог вам обоим толкового искусителя.
Спасатель рода Костя Тудыяков корочкой насухо прошелся по опорожненной миске, вздохнул вольно и ублаготворённо и заглянул в давешний куст изобилия, извлекши на свет шитую бисером по коже поместительную фляжку. — Я-то сам не потребляю, — сказал он, испытывая Боба острыми щёлочками глаз. — Угостить люблю: сам, было дело, пил черно. Ну, в добрых людей злой дух, однако, не пойдет. — Костя бережно отмерил жидкости в глиняную пиалку и, не дожидаясь Бобова согласия, протянул ему ёмкость, дыхнувшую крепко и спиртуозно, и тогда таинственно заключил, завинчивая пробку — Тебе, я вижу, огоньку бы не худо. Ну, пей. — Будь здоров, человек, — выдохнул Боб и обрушил в себя солидную толику чистого спирту, тотчас клещами стиснувшего внутренности; Костя, влажно мерцая несытыми глазами навеки завязавшего платонического пьяницы, поднёс ему живого огурчика со срезанной макушкою, — Боб отдышался, жуя, и начал тихонько отодвигаться в мягкий туман; он уже не желал узнать, а наблюдал Костин рассказ в виде неизвестного, но уже случившегося текста; только когда слова сами начали расти и прорываться из времени вместе с хмелеющим миром — текст этот возымел стать известным, и примерно таковым: — Хочу свой род с начала замесить. Совсем, однако, народ пропал — и язык-то позабыли, не то, что себя, а дух у них один остался — водошный. Я и сам по-нашему чуть не разучился, и в пьяное дело шибко впал. И вот — дед Софрон, покойничек, за меня взялся. Учил меня, значить, — кто мы есть такие и откуда взялись, умишко вправлял, по первости и бил, бывало. Три года я жил у него, а он меня спасал. Сколько сдюжил — всё от него взял. А помер дед Софрон — остался я один в тайге. К своим идти — как к чужим всё равно. Оставаться — и то муторно. Сам себе народ. Вот так. Теперь вот хожу, ищу новую землю. Потому — перво надо землю найти — чтоб ни людей, ни духов, никого — один лес. Чтоб сто лет искали — не нашли. За то я тебя и принял — с ружьишком, что пропадать-то мне никак нельзя. А место хорошее. Глухое место. Однако, раз ты добрался, — то и они за тобой следом. Ладно. Не жалко. — Брось, — сказал Боб, проглядывая из тумана. — Хочешь, я уйду. — Нельзя, — сказал Костя. — Это место твоё. Такой закон. А я — как развиднеет — дальше пойду. Найду место — избу поставлю, жену с малыми приведу. У меня пятеро, да ещё с десяток, однако, сделаем. И заживём сами, со своей скотиной, на своих трудах. А? Как думаешь — прав я, нет? — Ты прав, Костя, — после долгой паузы сказал Боб, теплея глазами, — и всё у тебя будет как надо. Потому что ты — Бог: ты это хоть сам-то понимаешь? И никто тебя с твоей дорожки не свернёт, вот что я тебе скажу, коллега... — Но звёзды уже прикрыли его веки, и он наконец отделился от своей привязчивой идеи, тем более, что сам-то в этот миг был просто растроганным и просветлённым грешником, позволившим химии обмануть своё тело, и оттого получился полусон, в котором Боб стал равным любому мирному животному; и с последним достигшим горящего лица дуновением ночной прохлады КТО-ТО понял и простил его, — ибо разве возможно не свихнуться, живя на Земле ЖИВОТНЫМ, КОТОРОЕ ВЫДУМЫВАЕТ И ВОПЛОЩАЕТ САМО СЕБЯ?
Картинка: Боб в гостях у музыкантов, с которыми играет Ра, — скромный сэйшн в честь окончания Бобовой грандиозной художественно-лингвистической заповести «Война с голубыми»; комната без обстановки, наполненная табачным бледным дымом, музыкой и народом, — Боб хорошо знаком только с троими: Львом, Ра и ещё — Максом, первым номером акустического проекта ТТ; Боб в ожидании прижался в углу с губной гармошкой, наблюдая, как Ра тренирует пиццикато на скрипке и одновременно обменивается с Максом спецжаргонизмами — как сделать то, что они намереваются делать сейчас; в угол подсаживается Ким, полчаса назад, при знакомстве, объявивший себя выходцем из Южной Кореи, он потрясает пачкой листов — это книга Боба, которую автор имел глупость бросить сегодня в толпу. Слушай, Боб, дай на ночь. Я балдею. Честно. Спасибо, брат. Но нельзя, наверно. Это рукопись. Не допетрил два экземпляра сделать. Копирки не было? Ненавижу. В знак благодарности верну тебе два экземпляра. Неужто на ксероксе? Имеется такой доступ. Да ты не из конторы? Что ты, Боб! Корейцев ведь обзывают дальневосточными евреями. Просто имею. Тогда бери. Спасибо. Я тут немного прочитал. К вопросу о Старшем. Что за вопрос. По-моему, он только и состоит из вопросов. Я, видишь ли, делаю одну забойную работу, как раз в таком вот разрезе, и то, что ты пишешь о нём, мне нравится, но. Дай пожму твою честную южнокорейскую руку, Ким. Я твой первый читатель. Океюшки. Но, видишь ли, — даже последний гей, если он не совсем идиот, не станет спорить, что Старший дал язык поколению — сам, знаешь кого, — только меня вот что убивает, Борис: мне показалось, что ты видишь его высшим авторитетом, Бодхидхармой, пророком, а он просто один из нас: и только когда кто-то вышел вперед, — он никакой не бог и не махатма это ты, наверное, начитался какого-нибудь ихнего Шестерицкого. Ра, глянь-ка на этого человека. А что? ничего себе, вполне приличный лапушка Ким. Ра, этот человек с востока — и атеист. Вот как? нехорошо, милостисдарь, это вы даже очень напрасно. Боб, я серьезно. Никакой я не ист. Не хочу заваривать теологические разборки. Я хочу сказать: ты можешь опираться о Сартра, Маркса, твоего ненаглядного Библера, о платан, в конце концов, — это все мыслительные конструкции, факты инобытия, но Старший — он просто родился раньше, судя по твоему стилю, и видишь ли. — Воистину. Он родился раньше тебя тоже, Ким. И кого-то ещё из присутствующих. Ра, этот небожитель в упор не желает меня понимать. Прости, я так думаю. Ким, не бери в голову. Это у него любимый фикс — стебануться насчет богов — или ещё про время. Вот я, например, тоже маленький такой божичка, с булку, — египетское солнце — Ра. Красиво, правда? Он меня убедил. Твоими бы устами. Ким, ты обалденный теоретик, но я нынче не в форме. Давай, прочитай, после переговорим. Боб, но я уже теперь берусь тебе доказать, что объективно — никто не бог, даже сам господь, и даже если допустить, что он — нечто большее, чем слово. Слова — достаточно. И ещё: что такое объективно? Макс, растащи ты этих философских заморочников. Господа, вы забываетесь. Здесь тусуются и делают музыку, а не грузят Маркса и Библера. Извольте немедленно поцеловаться и выпить вот это. Спасибо, Макс. Сдаюсь. Бог с тобой, Макс. В присутствии Ра целоваться с этим марксистом. Да я прежде пущу себе пулю в лоб. Take it easy. Аналогично. Будь здоров, Цой. Прости. Вы очень похожи. Внешне. Ничего. Прозит. Ра, уйдем куда-нибудь. Уйдем. Я только немного поиграю: Несколько вещей. Две твои. Ладно? Ладно. Маэстро! Пора, не правда ли? Сделаем «Землянику», а потом «Задницей назад». Кантри свинг. Всё как всегда. Ра. Боб. Начали.
Скрипят колеса времени и хронотоп течёт Ходили люди древние коленками вперёд С дурацкими порядками и резкой сменой вех ходили в землю пятками и головою вверх Такой уж жребий вверен нам клеймо слепых котят ходите носом кпереду а задницей назад А нам бы выдумать давно другой закон такой Ходите как хотите но с загруженной башкой
Боб смутно чувствовал, что было очень холодно и почти светло, и будто бы он лежал у чуть тлеющего костра на подстилке из травы и хвои, спина его определённо заиндевела, а пошевелиться было никак; едва приподняв металлический муляж головы, Боб понял, что Бог Костя исчез, не сказав ни слова, вместе с треногой, берданом и сапогами, а крупный туман, влажно шуршащий у глаз, мог быть скорее внутренним и головным, чем собственно атмосферным явлением; тогда тело его мученически перекатилось на противоположный бок, а мозг зафиксировал три занимательных явления, как то: во-первых, он ещё спит и видит себя и всё остальное как бы понарошку и не своими глазами, ибо, во-вторых, оказавшись белой лошадью в тумане, он видит открытыми глазами ровно то же, что и закрытыми, и, в-третьих, — затылок его явственно упирается во что-то тёплое и шерстяное, родственное и стопроцентно надёжное; и голова Боба немножко подумала: кто бы это был, прежде чем: — Лаврентий Палыч, — одними губами позвал Боб, — это ты, старина? — Не кто иной, — ответил Лаврентий Палыч и по обыкновению своему мощно зевнул с тоненьким привсхлипом; Боб счёл бы это почти естественным, ибо хотел услышать ответ, и на том вовсе успокоился бы, если бы только слегка согрелся. — Старичок, ты не мог бы лечь поближе, а? — попросил Боб. — Холод собачий, аж конец. — Лечь-то я лягу, — отозвался Лаврентий Палыч. — Но ты мог бы выразиться и покорректней. Почему бы тебе не сказать, например: холод человечий. — Ну, не сердись, братушка, — сказал Боб. — Голова у меня нынче совсем квадратная. — Отчего это у вас всё плохое приписывается собакам? — размышлял докторально Лаврентий Палыч, со вздохом укладываясь рядом с человеком. — Собачья жизнь, собачья чепуха, не ваше собачье дело. Ну, физическую дискриминацию я ещё как-то принимаю: и у нас, и у вас большинство — голодные дворняги без роду-племени. Но ведь при том громко провозглашается: СОБАКА — ДРУГ ЧЕЛОВЕКА! — а разве друга возможно так исторически облажать: от кабыздоха до кровавого пса империализма. — Брось, мин херц, — сказал Боб примирительно. — Идиомы, конечно, идиотские, но насчет человека тоже много кой-чего провозглашают. И, кстати, народы дальнего Севера что-то не устраивают революции, хотя про них вовсю травят анекдоты — И напрасно, — нахмурился леворадикальный Лаврентий Палыч, в то время как Боб продолжал: — Им просто недосуг раздраконивать свою национальную гордость великочукчей. Они просто выживают, делают своё дело, спасают свой род — как наш браток Костя — и кашлять хотят на словесные ущемления святых чуВСТВ. — Ну, это ты, пожалуй, слишком, — заметил Лаврентий Палыч и бережно подышал на пенсне. — А всё-таки — когда тебя ни за что ни про что на всю жизнь крестят именем убийцы и чудовища — это, черт возьми, личная обида. — Сдается мне, — сказал Боб, — что ты просто ищешь — обо что бы обидеться. — Нет, согласись, ты бы тоже вряд ли обрадовался, если бы тебя назвали, ну, скажем, Акакием Акакиевичем. — Ну почему, — возразил Боб, — смирен был дядя и — великий профи своего дела. Оставь его, зачем ты его обижаешь. — Да я не об этом, — вздохнул Лаврентий Палыч. — Имя действует на своего носителя. У меня вот теперь зрение падает. В очках — совсем на того мерзавца стал похож. Скажешь — нет? — Ни капельки, — серьёзно сказал Боб. — Ты как бы пересоздал его собой. Мерзавца давно шпокнули, но ты-то мэн крутейший, брат человека. Ты всё-таки спас мне жизнь. — Да ну тебя, — скромно и без улыбки потупился Лаврентий Палыч. — Я тебе отдал долг. Если бы не ты — я так и подох бы на свалке. Ну ладно, ты давай-ка просыпайся, пора уж, теперь самый клёв. — И то, — сказал Боб и приоткрыл глаза. Рядом стоял Лаврентий Палыч в отблёскивающем пенсне и, чуть повиливая хвостом, смотрел в сторону реки.
Картинка: Боб в депрессии, на чердаке заброшенной дачи, перед утром, — временный сторож мичуринского поселения взамен старика-смотрителя, с которым случился удар; Боб титанически доживает до света, на полу — остатки портвейна в бутылке и мятый алюминиевый таз с печально потрескивающим пеплом рукописей; неделя после безвестного исчезновения Ра в направлении Питера, две ночи с тех пор, как Боб прорубился в свою независимость от своего собственного существования и дошёл до истинной — игрушечно-провинциальной — ценности того, что он ещё совсем недавно считал своей работой; в углу — смотрительский пёс Лаврентий Палыч, давеча обнаруженный на дачной мусорке, невообразимо тощий и, видимо, серьёзно больной, — Боб подобрал его по принципу сходства и сходства, скормил ему почти все свои припасы и сразу же забыл о нём: силы уходили на то, чтобы дожить. Долго же ему, Бобу Бабайке, пришлось вызревать и экспериментировать на себе и на чём попало, чтобы понять: всё, что он творил в сознательной жизни — путь ухода, постоянное и постепенное ограничение пространства в поисках несуществующей свободы от чужих и тяжёлых условий, — время же его стало единственным и наконец — настолько замедлилось и отделилось от физического, что вот уже ныне он пытается дожить; система ли ответила отрицанием отрицания или сам Боб логически приблизился к своему до-началу — не всё ли едино теперь, когда глава самопроизвольно подходит к концу и фабула сопротивляется течь в пустоту, — когда покров земного чувства почти снят; Боб прикуривает от бычка и поглядывает в слепое окошко, — и тут на него наваливается несказанная парящая легкость, почти абсолютная свобода, и он вдруг улыбается от всесилия и возможности неограниченного произвола в своём мире — сигарета гасится о запястье, но боли нет — есть только свобода, и лезвие для очинки карандаша, висящее на гвозде, уже не кажется ему бессрочно отправленным в отставку; он допивает последние капли вина со дна бутылки и шепчет короткий, грубый и безобразный гимн, лаская в ладони невидимый в профиль и почти неощутимый кожей ломтик металла, и наконец — ДЕЛАЕТ ЭТО, коротко и незаметно для себя: вот и ответ. Остаток ночи пёс лизал ему неумелый разрез на внутреннем сгибе локтя и каким-то чудом сумел остановить и запечь жизнь, понемногу уходящую из человека, хотя, может быть, и не ведал, что спасает его, а просто, видел красную кровь и — он был пёс; но рождение Бабайки произошло в сопровождении непрерывного собачьего лая, а потом явился Лев и занялся родовспоможением; время пошло с нуля, и первое, что подумал Боб, родившись, было: дурачок ты, надо же было забыть про Питер и в кладовке — заряженный дробовик.
Картинка: Боб в гостях у Миколы Стрёмберга, полупроводника, служащего в московском фирменном поезде через рейс; Микола жил в дряхлом отцепленном вагоне, в двойном купе, его бронепоезд торчал на запасном пути, сам же он составлял, по собственному его определению, половину мирового неприкосновенного запаса хэппеннингов, приколов и шибейй, способных хоть как-то скрасить и оживить русское существование периода завитого социализма; одногодок Старшего, олдовый ушелец неопределённо скандинавского происхождения, он имел счастливый талант сквозной театрализации быта, но по сути своей был бесстрастным эксцентриком, изощренным и порой ядовитым в своих блистательных, но скоропреходящих импровизациях, — редким людям не приходилось претерпеть от него какого-нибудь забавно-добродушного издевательства или услышать ответ, имеющий смысл, — в числе последних оказался отчего-то и Боб. Посещение состоялось поздно утром, когда Боб Бабайка, отодвинув дверь Миколина жилища, обнаружил в нем густейший сероватый туман и ничего больше. — Заходи, человек, — раздался невидимый Микола, как всегда, с незначительной интонацией, — можешь дышать, это веселящий газ, направо — скамейка, падай с удовольствием. — Боб почти не удивился и смело упал направо, голова его сразу покачнулась и приятно поплыла, — откуда-то вырвался пинкфлойдовский Final Cut и продемонстрировал Бобу знакомое до тонкостей плавное превращение человека в сакс, — Боб улыбнулся и воспарил, в то время как туман начал редеть и таять, тут перед его взором и явился полуголый Микола, сидящий по-турецки на топчане с холодной трубкой в зубах, а на стенке над ним — Данило Хармс с точно такой же трубкой, но в шляпе. — Привет, — сказал Микола, встал, отодвинул занавеску и виртуозно запрыгнул в штаны, подвешенные за подтяжки; далее он ткнул какой-то клавиш и подставил трубку к изогнутой проволочке, торчащей прямо из стены, в трубку его тотчас шарахнула крохотная молния, — Микола дыхнул дымом с растворяющимися в нем кусочками фраз: — Говори, Боб, нынче я не шибко расположен, давеча из рейса и спешу, итак. — Микола, возьми меня до Москвы, — коротко изложил Боб. — Кгхм, — сказал Стрёмберг, незаметно оказавшись в велосипедном шлеме и чёрных очках. — Срочно не могу, следующий — спецрейс, туристы. Счас посчитаю. — Он сунулся под скамейку, нажал там что-то пискнувшее электронно и через секунду сообщил: — Только на август — семнадцатого, двадцать три десять местного — чифирь будешь? — Дык, — ответил Боб, честно балдеющий от всего, что застал в колдовском логове Стрёмберга, в полной уверенности, что если Микола чего-то сказал или даже захотел — это будет через секунду; Микола скользнул за занавеску, извлек откуда-то звук, похожий на двойной всхлип проливного насморка и, будучи вдруг уже в свитере, протянул Бобу пластиковый стаканчик бурой тепловатой жидкости. — Извини, — сказал Микола, — три минуты, я тут забил стрелу с одним дедом, приходи послезавтра, нечто покажу. — Боб оглушил стаканчик с чем-то вяжуще-горьким и только хотел скривиться, как тут же принуждён был направиться к выходу, подцепленный жёстким плечом Стрёмберга, — и они одновременно прыгнули на шпалы; тогда Боб нашарил сигарету и повторил полувопрос: — Семнадцатого двадцать три — сколько? — И, оглянувшись с зажжённой спичкой, увидел запутанные ряды вагонов, мелом начерканные на них неточные цитаты Саши Соколова и ещё что угодно многое, только не Миколу, который не даром же был профессиональный ушелец, сроду не лажавший в таких простых импровизациях.
Умерщвлённых и потрошеных рыб Боб пускал в котелок, врытый для устойчивости в песок, так что невинно погибшие существа, вися посередине плотного соляного раствора, наводили своего потрошителя на ранее неисследованные точки удивления; его конфидент тактично подавал вид слушателя внимательного, хотя отчасти занятого, тогда как на самом деле интересы его были поглощены свежими рыбьими потрохами, поглощаемыми, в свою очередь, им самим, — впрочем, Боб ни к кому, собственно, не обращался, и скоро его траурная речь памяти пресноводных, безропотно почивших в бозе, перешла в привычное наивно-теологическое суемудрие, вполне простительное человеку остранённого и поминутно открываемого мира. — Я вовсе не отрицаю существование того, кто заставил меня родиться, — в философском припадке размышлял Боб Бабайка. — Может быть, я — всего лишь атом, микроорганизм, функционирующий в лоне бога, для которого Земля — не более, чем сложная молекула ткани? тут, мин херц, можно продолжать бесконечно и в обе стороны, но это едва ли интересно, — я не сознаю бога, находящегося на кончике моей ресницы, да и бог с ним, пусть живёт и сознаёт себя сам — на то он и самотворец; гораздо интереснее, что ведь любого бога можно запросто поймать и сотворить с ним что угодно: или вот такое вскрытие, или заставить пресмыкаться в параше, — и тогда создатель самого совершенного мира, если и выживет, то вряд ли снова сочтёт себя Богом — если он не Александр Исаевич, не Варлам и не Аввакум. Представь на минутку: я — собственный предок, которого твой прискорбный мерзавец упёк в тутошний — как его — Кузлаг? ну кто я тогда, как не вот эта бедная рыбёшка, смертельно изнасилованная потрошителем и ожидающая съедения? Так-то, братушка: любой бог, будь он микро- или макро- какой угодно ступени, мгновенно лишается нимба и становится беззащитной мразью и ничтожностью — попадись он только в лапы Боба Потрошителя с ножиком и солёным котелком; но — чу! — я умываю руки и умолкаю: теперь самое время явиться дьяволу, и он будет превыше всех богов, потому что способен сделать мир, в котором боги превращаются в навоз! всё — хватит — маразм — наплевать и забить — ваш навеки Боб. — И Боб Бабайка, по обыкновению своему, легко наплевал НА и забыл О дюжинности своей, многослойной и беспросветной, и отвалился на песок, глядя на спокойную воду; Лаврентий Палыч давно уже удалился в куст переваривать угощение, и потому на сей раз не мог опередить своего напарника и заметить явление: нечто про долговатое и тёмное, застрявшее в каменистой водяной ряби на перекате.
Картинка: Боб, Ким и Майкл Азазелло в аэропорту смотрят самолеты; инициатива принадлежит Майклу, художнику, имеющему ныне некий собственный интерес; Киму всё равно, он горит иллюзией вывести Боба из тумана пагубных заблуждений (ему не дает покоя прустовский жупел безжизненного ушельского таланта, создающего герметический вымышленный мир); Бобу просто негде ночевать, он рассчитывает остаться здесь до утра, — а завтра он уже не тот Боб Бабайка, у которого сухой ветерок шуршит в волосах, как в горячих травах, но Бабайка Боб плюс то, что можно видеть, плюс одна ночь в вымышленном мире. Выходит, Боб, тебя вовсе не интересует вот этот мир, который вне и независимо, в котором грубое мясо может убить и изнасиловать кого ему хочется, в котором. Интересует. В той мере, в какой физически приходится здесь присутствовать. То есть — только твоё тело, я так понял? Нет, Ким. Если грубое мясо начнет убивать твое тело, я ему от всей души постараюсь сломать череп, потому что ты Ким и мой добрый знакомый. А мясо — это рецидивист Вася, и что тогда? Ничего. Мы же везде можем быть такими, какими хотим. Правда же, Майкл? Дык. А другие? ну, хоть бы и этот Вася? Они тоже. Они хотят быть животными — и они есть. Но они же хотят убить и изнасиловать, не так ли? Они хищники, активные животные. Антисоциальные. Им нужны жертвы: так у них, наверно, больше шансов, что не съедят их самих. Дудки, Боб. Человеческие хищники и друг друга кушают за милую душу. Ну какая разница. Мясо, этим всё сказано. А тебе не приходило в голову: можно же что-то сделать, чтобы у Вась мяса было столько, сколько они хотят, чтобы они были чуть больше человеками. Человеки — существа во многом головные. Есть боги и животные. Чаще одновременно. Ну, скажем, чтобы Васи не становились хотя бы рецидивистами. Нет, Ким. У меня нет розового лица и жёлтого револьвера. Но я невыносимо уважаю капитана Жеглова, которому это в кайф, хоть он и написан двумя русско-еврейскими немцами. Ну хорошо. Ты был учителем в школе — это разве не дело? Ах, ты про это. Дело, хм. Боб, это правда? Ты работал в школе? Это жестокая правда, Майкл. Полтора года. Я там увидел двух детей: мальчишку и девчонку. Хочешь, я тебя познакомлю? Ушельцы, новая волна. Но я их уже увидел такими. А почему ты ушёл? Чтобы работать в школе, нужно выполнять чужие тяжёлые условия. Читать вместе со своими человеками всякие странные книги. Проводить с ними всякие душевредные штуки-муки, например, политинформации. Я тогда загремел в психушку, обычная история. Из-за детей? Да что ты. Дети — это природа. Это я сам. Администрация уела. Система. Видишь, поздно меня во что-нибудь обращать. Ерунда, я тоже имел честь покуковать в таком учреждении, как. А ты, Майкл? Ёлы-палы. Это говорит только об одном: среди сумасшедших есть всё-таки немного нормальных людей. О чём это мы. Бишь. То-то, Кима-сэнсэй. У нас одна информация. Тайм-аут, господа. Где-то здесь был реликтовый автомат с газводой. Старый добрый Майкл, субсидируй свою кучу белых и жёлтых металлических кружочков. Откуда известно? У тебя набоковская привычка — бренчать в карманах. Разве? Дык. И ЕСЛИ ТЫ ХОЧЕШЬ ПИТЬ, Я СТАНУ ВОДОЙ ДЛЯ ТЕБЯ.
Что можно сотворить с одним свежеубиенным деревом? — риторически вопросил себя Боб, подобно старому демиургу папе Карло, рассматривая кусок дерева в качестве неизвестного, но уже существующего в будущем памятника цивилизации, мыслимого с достаточно широкой степенью свободы для того, чтобы, например: прикатить ствол к костру, и тогда это станет простая скамейка, — но так на месте Боба поступил бы тот, над кем следовало бы по-стрёмберговски хладнокровно посмеяться и с песнями броситься прочь; теоретически возможно также расчленить это дерево на дрова, и тогда избавиться от ежеутренних походов в чащи за сушняком, — вариант для меркантильного пионера, который, полагая дерево бесчувственно мертвым поленом, доказывает таким образом обратное — именно то, что любое дерево не в пример более одушевлено; вариант следующий: без посторонних затей приберечь дерево на строительство землянки, ожидая дальнейших поступлений (поскольку вряд ли безвестные насильники забрались в верховья реки ради одного только дерева), — этот вариант был не столь уж бездарен, и Боб, пожалуй, подумал бы над ним, если бы не имел склонности пренебречь презренной пользой; все оказывается великолепно просто: он поступит с этой недавней строевой сосной так, как это подобает художнику, то есть изваяет из нее вольную материализацию собственной сущности, — и вот уже лишние степени свободы отлетают сами собой, — тогда это не может быть ничем иным, кроме изображения Произвольного Ра; остается только отсечь то, что отличает Простое Дерево от обобщенного образа Сотворивших Себя Из Простого Дерева. Боб Бабайка старался научить себя быть художником в самом непосредственном и ручном значении этого титула, он собирался быть делателем художественной лингвистики, — рука его была поэтому не совсем верна, а глаз не научен изобретать единственно свой изо всех возможных видоизменений задуманного образа; но ему казалось достаточно того, что он слышал слово и немного умел обращаться с деревом и простым инструментом; и он вынул дерево из воды и долго правил о ровно сколотый гранитный брусок топорик свой, порубавший многое, но ни разу доселе не служивший культу Произвольного; и, наконец, вознеся краткую покаянную молитву, он вонзил тонкое лезвие в живую кожу коры с одною мыслью: расшифровать слышимое слово в то, что вот-вот окажется видимыми чертами брата Ра.
Намеревалось смеркаться, когда Боб крепко затрамбовал почву у основания памятника, вычистил камешком шанцевый инструмент и букетом лебеды подмел щепки и стружки (которые неизбежно летят даже в процессе произвольного богоискательства); он отошел подальше, стараясь не смотреть и честно не помнить, что это сделал он, — потому что ему было неспокойно: что, если бог окажется не братом, а сестрой, — вдруг это получится не бог, а просто идол, — сможет ли тогда Боб с определённостью утверждать, что эксперимент, затеянный им со времени второго рождения — это не новый виток лабиринта, а направление, дающее надежду на выход; от того — кто это будет сейчас — зависит многое: ну, например, останется ли он здесь, у реки, в черте относительного одиночества, или всё же явится к поезду Миколы (какое теперь число?), доберётся до Питера — и тогда могущество совейское тьфутараканью прирастать будет; но он нашёл в себе силы улыбнуться и щелчком погасшей сигареты отправить в костер все эти потусторонние помыслы; он увидел слегка раскосые львиные глаза, ожидающие на востоке Солнце, небольшой крепкий нос и губы, смутно очерченные и, кажется, тронутые — даже не улыбкой — легкой тенью сбывающейся уверенности: это уже есть завтра, и тонкие руки, сложенные на груди ладонями накрест, в позе внутреннего внимания, — вот всё, что он сумел увидеть в сгущающемся вокруг небе сумерек; и это был земной и близкий Ра, наблюдатель, но не распорядитель всего сущего, осторожный испытатель, но не законотворец, — и Боб понял тогда, что лабиринт не ограничен повторяющимся набором тупиков, и сказал себе: — Добро, — и лёг на тёплую траву, всем телом приняв дневную усталость и затвердевшие ладони заложив под голову. Лаврентий Палыч подошёл и сел рядом — сочувственно и молча; Боб спросил его: — Ну как, старина, кажется, что-то есть, а? — на что пёс неопределенно вздохнул и как будто повёл плечом; Боб встал, сошёл к воде и внимательно застыл, только что без Добрынина жеста козырьком у лба (впрочем, солнце ушло уже светить дальше), — он увидел то, что предполагал: россыпь темных брёвен, набравши теченья, пытается перетянуть через речной порог. Те, кто забрались в верховья, решились, видно, нешуточно отомстить реке за чистоту и прелесть безлюдья, к тому же до самого устья Боб не помнит ни одного поселения, а это значит, — много ещё мёртвого дерева устлало бы дно большой Реки, прежде чем половина сплава дотекла бы до города, — не будь здесь Боба, уединенного партизана и древесного сородича. — Вот так оно всё и получается, братия, — сказал Боб Лаврентию Палычу и брату Ра. — Следовательно, завтра мы уже начали строиться.
Картинка: Боб приходит ко Льву ночевать — дождливый май и для зеленой жизни еще не время — и застаёт любопытное: трое братьев и одна сестра играют на кухне живое кантри; под потолком в светлом анабиозе витает Лев; в народе имеет хождение древний чайник с остатками прошлогоднего кишмиша, откопанного в саду; бас, остроумно заряженный через филипсовскую колонку, всей своей злодейской флегмой — а 1а Титов — показывает, что делает свое дело — соло-гитара творит чудеса с экстатически выкаченными белками, а то ещё кладет гитару на колена и баллончиком дезодоранта извлекает изнеженно-гавайские легато — банджо с металлическими когтями мотает белесыми эльфийскими прядями, то и дело попадающими в струны, — скрипка (здесь — фиддл) с горящими девчоночьими глазами и закушенной губой выдает сказочные кварты шестидесятичетвертной длительности; Боб некоторое время врастает в угол, потягивая из чайника дионисийскую амброзию, и тут обнаруживает на подоконнике хорошую губную гармошку, по которой соскучился с зимы, строй её чудесно совпадает с наивно-абсурдистским вестерном She’ll be comin’ round the mountain; так Боб немедленно становится своим, и братия, приятно удивлённые, подмигивают ему, сестра толкает плечом, предоставляя ему круг на соло, и Боб вытягивает его почти безупречно, лажая ровно столько, чтобы не выдохнуться до предела в невероятно загнанном темпе; скоро он с непривычки все же доходит до зеленых мальчиков-дракончиков в глазах, и тут сестра милосердно закругляет вещь нисходящим пассажем, недвусмысленно кивая в сторону агонизирующего Боба, братия тянутся к чайнику, пропускают по глотку и знакомятся. Макс (гитара, флейта, вокал, кое-что из текстов. Игорь, для своих Хэрри (бас, в недалёком будущем — контрабас). Том, хотя вообще-то Толик (банджо, мандолина; с гармошкой, правда, не так шикарно). Мара, но лучше — Марина (скрипка, вокал, если есть — то клавишные). Боб, он же Борис, по прозванию Бабайка, как видите — весьма не хил в гармошке и может делать тексты. Лев, я умею разговаривать, пошто светишь? Сам-то, поди, не скажешь, так и помрёшь от скромности. Ладно. Разберёмся. С гармошкой, по крайней мере, порядок. Играем, Боб? Дык. Ну-ка, что-нибудь наше. Серж, одолжи медиатор. «Белых ворон», потихонечку. Ну. Четыре, пять.
На чёрном снегу стая белых ворон, и в белом зрачке перевёрнутый миф про то что злоба черна а доброта белоснежна и блажен кто ушёл и беспечен кто жив Ты без страха ступаешь в белейшую грязь и искренне холоден к солнечной мгле и выключив свет без опасенья исчезнуть прекрасно видишь чёрный лист на столе Очень белым углём на бумажную чернь ты наносишь свою негативную страсть и женственным скрипкам цветного оркестра объясняешь конструкцию собственных глаз Но только как объяснить очевидную вещь что и белым воронам и чёрным котам неизвестно зачем предначертаны небом разнокрасочный мир а затем пустота
Пока Боб в кромешной темноте героически ворочал брёвнами, разыгрывая для себя разные роли — то по-Павкиному скрежеща зубами, — чтобы не жгла неуместная гордость от успеха истории молодого калеки, — то припоминая особенно приснопамятные места из Дарвина и Энгельса о чудесном превращении обезьяны, а то изображая доходягу-ЗК Джугашвили, посланного митьками на вековечный лесоповал, — в небесах невидимо собрался дождичек — и обрушился ниц как раз в тот момент, когда Боб соскользнул на подводном камне и плюхнулся наотмашь, замочив Львов аппарат и едва не откусив себе язык; тогда Боб проклял земную атмосферу и отступил к костру с гирляндами рыб, содранных по пути, и аварийным тентом, заранее привязанным к кусту волчьей ягоды — так, что его теперь оставалось набросить на конёк палатки, чтобы защитить костёр и согреться. В укрытии Боб нашёл аппарат в полной исправности, — дважды промокший, но надёжно мигающий оранжевым огоньком, вмонтированным в кнопку; лапушки финны, подумал Боб, хорошо сделали в семнадцатом году, — а в нашей куче с бородой дремучей — и того круче, — ибо хороший художник должен быть в меру неприкаян и голоден, у нас с этим порядок, вот она — благодатная почва для таланта, как сказал один великий русский писатель, будучи в Канаде, — но отчего же, впрочем, таланту и не подкрепиться, тем более ночью, во время дождя и полусырыми рыбами. Явился Лаврентий Палыч, дождь обломал ему промысел, и он вынужден был смиренно принять незаработанный и еще вдобавок страшно солёный продукт (людям ведь все нужно непременно испортить, прежде чем есть, подумал Лаврентий Палыч, страдая икотой); а Боб, держа над огнём рыбу на прутике, прикидывал: сегодня может быть от десятого до двенадцатого августа, пожалуй, включительно, вот бы не хило узнать точнее, не прибегая притом к помощи цивилизации; а то вполне можно и наплевать; Микола отъезжает на запад не реже двух раз в месяц, а семнадцатого, наверное, не станет обижаться и возьмёт кого-нибудь другого: но Боб думал так только для прикрытия того, о чём думать не хотел (это была Ра, и это был Питер), вот, кстати, и рыбка испеклась, — не думай об этом, сказал себе Боб Бабайка, и тогда символически поужинал, загнал себя в палатку и откопал в рюкзаке томик Бродского, — единственную книгу, которую отныне будет иметь с собой везде и при любых обстоятельствах (ибо она была не только словом брата Иосифа, но и подарком единопрозванного брата — Старшего), и неизвестное время читал при свече, пока не почувствовал себя не сегодня; наконец, он сказал себе свою краткую вечернюю молитву, непереводимую на слова, и, едва сосчитав сорокового ноусэра, стал думать во сне о ностальгическом вавилоне прежнего городского существования, которое всё ещё есть сейчас.
Картинка: Боб и Ра — полчаса назад еще Марина, — сидят на крыше; они знакомы целых три дня, и им интересно слушать друг друга, хотя вопросы задает, в основном, Ра; Боб рассказывает популярную мифологию и между делом зелёным фломастером расписывает себе заплатки на джинсах; Ра заплетает тонкие узбекские косички, стягивая их нитками, выдернутыми из шейного платка, она удивляется своему новому имени, оно кажется ей сногсшибательно красивым, к тому же Боб утверждает, что имя это употребимо только в именительном и звательном падежах и таким образом почти выключено из самой суетной и вещной категории языка — склонения, — а это чудесно совпадает с любопытным тезисом Ра: я существую неизвестно где, но не здесь; Ра интересуется, почему Боб — Бабайка и есть ли у него настоящее имя. Тебе это интересно? Ну конечно, раз я спрашиваю. Это прилепилось в Универе. Я жил в комнатушке, где нас обитало шестеро, бывало и больше. Я тогда имел обыкновение ночевать под столом. Почему? Чтобы не наступали. Вот и пошло — знаешь такую складуху: тренди-бренди балалайка под столом сидит бабайка руки-ноги колесом и козюлька под носом. Старый фольклор. Здраво! Особенно — козюлька, — Боб, ты. А в миру я — Муравьев, энтомологическое название, хотя и прославленное в давешнем веке. Нет, лучше Бабайка. С козюлькой и под столом. А можно без козюльки? Правда, здорово. Ты не обижаешься? Да что ты. Обижается тот, кто захотел — и обидел ся, а я не хочу. Боб, а скажи: что ты делал в жизни? Я был плотником, сторожем, репетитором, асфальтоукладчиком, редактором газеты, рабочим сцены, рыбообработчиком у моря, электриком, учителем, грузчиком и ещё могу продолжать. А ты? Я только училась, а потом играла. Но я хотела спросить не о том. А о чём? Что ты делаешь по-настоящему? Не знаю. Для себя и для друзей сочиняю истории. Иногда — песни. Кстати: «Белых ворон» вам Лев притащил? Лев. Я так и думал. И он не сказал — кто сделал? Нет. Молодец. Знаешь, стыдно, конечно, но это сделал я. Правда? Дык. Боб, ты лапушка. Сделай такое ещё. Я здесь не хозяин, Ра. Оно само. А-а. И истории тоже сами? Нет. Истории я как хочу, из головы выдумываю. Расскажи. Ладно. Потом. Видишь: вон там, внизу, стоит Макс. Точно! мы же договорились на шесть. Я тебя заболтал. Что ты. Мне интересно. Давай завтра ещё разговаривать на крыше. Давай. Руку. Про «Ворон» никому не скажешь? Если ты хочешь. Так надо, правда. Почему? Потому что оно само. Ну, теперь идём? Идём. Макс, погоди, мы идём!
Он никогда не помнил доподлинно, что ему там мерещится, наплетённое ночной фантазией, в то время, когда приходится совершать автоматический бросок в завтра, — редко случалось, если наутро он мог нечаянно зацепить блеклую ассоциацию или тематический обрывок того, что в людях принято называть обыденным термином сновидение; Майкл, трахнутый на всем фрейдистском, заметил как-то, что Боб почти начисто лишён живительного источника, с древности питавшего мировой авангард: от Аристофана и Босха до Дали и Борхеса, — впрочем, добавлял Азазелло, обнажая свою клыкастую инфернальную сущность, Боб и без того видит мир во сне, а к реальности приближается лишь тогда, когда спит. —— В это утро Боб попал с головной болью и — огромным холодным гвоздём, вколоченным в середину ладони: не больно, но инородно мерзко, как операционная трубка в гортани, в секунду перед тем, как тело коротко передёрнулось на границе сна, гвоздь из тридцать третьего года по рождеству того, кто и был, собственно, приколочен, успел возвратиться туда, откуда явился, — под ноготь ночи; это оказалось первым глотком сегодня, и оставалось только рационально зарегистрировать кажимость, а в качестве чтойности принять стрекот дождя по брезенту и частую очередь капель на ладони, которою Боб вчера ранит соскользнувшим по дереву ножиком. Тогда он собрал своё тело и, прикрыв его сыроватой штормовкой, вынул из палатки; был мелкий дождик, и медленные капли стекали по щекам брата Ра в сложенные на груди ладони, — вместо Солнца он дождался белесого дымного пятнышка над каракулевой кромкой леса; вдруг в ноющую ладонь Боба, опущенную для чего-то в карман, по-домашнему предупредительно ткнулась косточка зубной щетки; что-то стало со временем, печально подумал его мозг, оно распухлое и горячее, тридцать восемь — не меньше — и сколько-то после запятой, за один шаг успевает сказаться: отче наш иже ecи в головах наших, да пребудет царствие твое во веки мгновений; так Боб пытался соединиться в целое и прогнать это докучливое наваждение, но он только присел у реки и долгие годы чистил зубы, все медленнее и глобальнее, и сам постепенно увеличивался до размеров того, у кого он существовал на кончике ресницы; и вот, когда зубы его космически заныли от неизбывного холода пространства, — тогда рука — со скоростью, двигавшей когда-то минутные стрелки, — водворила щётку в карман и величественно устремилась зачерпнуть объём воды с десяток мировых океанов; несколько столетий минуло, прежде чем вода достигла его лица и колоссальными потоками обрушилась по горлу к груди; и тут что-то плавно и просто произошло, и Боб понял, что это неизъяснимое — о! — длилось ровно секунду, и он вместе со временем мгновенно сколлапсировал до обычных размеров и, наконец, смог сказать себе: ну вот, угораздило, хорошо бы — простая простуда, а не какая-нибудь ещё членовина; но под поверхностью этого внутреннего бормотания подразумевалось: вот ведь — болезнь, температура, а фокус со временем получился неплох. Вернувшись в состояние, Боб по утренней человеческой привычке зашел за черёмуху и скрылся от реки; явился Лаврентий Палыч, мокрый и продрогший до костей, но оптимистически подъемлющий морду со следами птичьего пуха в усах, — это был всё-таки воин, мужчина и всепогодный охотник. — Старик, — обратился к нему Боб голосом кинематографического Армена Делона. — Как скажешь, так и будет: восплюнуть ли на всё это, или таки немножко поболеть? — Хмм, — ответствовал Лаврентий Палыч, уклоняясь от риторического вопроса, и множественной вибрацией вытряхнул из шерсти избыток дождя; он ещё спрашивает, подумал Лаврентий Палыч, и ещё называет себя существом, творящим само себя.
Картинка: Боб выздоравливает, слушая Пинк Флойд и глядя, как вяловато пошевеливаются в открытом окне уставшие от солнца листья тополя; комнатка Льва, под раскладушкой — латиноамериканская литература и глиняная ёмкость молока, — последнее Лев сурово наказал употребить к его приходу; третьи сутки Боб — за маленького, хотя почти свободно может уже согнуть руку в локте, но он ещё слаб, и, кроме того, ему нравится подчиняться Льву, который вот уже три утра гоняет в деревню на Максовом мотоцикле, дабы не торчать в очереди за жалкой полупрозрачной жидкостью, скисающей через несколько часов после покупки, а полноценно содействовать кроветворным устройствам Боба; и действительно: густое, слегка даже желтоватое молоко, производило, по ощущению Боба, истинное благорастворение жизненных соков, а что касается до тонких энергий, это довершали Сержант Пеппер и Стена, попеременно извлекаемые из филипсовского плейера (в числе прочих чудес цивилизации, Лев заработал его на коми-финской лесобирже); так Боб младенчески существовал в грубоватой нежности Львовых забот и крепчал не по дням, а по часам под эпохальное We don’t need know education, пока не возвращался Лев; тогда Боб, уловив клацанье ключа в скважине, экстренно опорожнял сосуд с молоком и демонстративно брал что-нибудь перебинтованной рукой. Эй, суицид, давай полегче. Опять в травматичку захотел? Не вели казнить, Лев Гилморович. Давление сто. Голова в порядке. Ну-ка. Молоко все ужил? Ох, Лев. Глаза бы мои не. Ладно. Ещё три дни переживешь. А потом — пляши как стояк, так и коровяк. Лев, у меня прожект: поехали на речушку? А у меня — работа, Боб. Я же тебе говорил, отпуск с тринадцатого. Ах да. Запамятовал. Ты меня прости, Лев, бездельника. И то. Пора тебе, братушечка, дело делать. Давай устрою тебя сторожедворником в аппарате. В чем-чем? В горкоме не скажу чего. Номенклатура, а также сносный прайс. Нет, Лев. Если ты это считаешь делом, я лучше пойду на базар монплезирами торговать. Не будешь на бритву садиться: уединение и праздность губят молодой пипл. Да что ты, Лев. Сумасшествие окончено. Шибейство приобрело положительный уклон. И давай больше не вспоминать. Я тут сотворил уже одну вещичку. Давай. И вещичку тоже. Кстати: изъясни мне этимологию — шибейство. Это от Хармса. Короткий рассказ о деньгах, а последнее слово — ни к чему не относится, ничего не значит, нечто асемантически буйное: ШИБЕЙЯ! Ты не читал? К стыду. Возьми у Майкла. Кортасар это назвал патафизикой. А я бы определил так: спонтанное хэппеннинговое действо, фокус, кунштюк, эпатирующий округу, и притом весело и добродушно. Это делает Стрёмберг — без напряжения. Доходчиво. Буду представлять. А ты знаешь, Боб, «ТТ» произвели резонанс в Питере. Теперь их вроде бы собираются писать в рок-клубе. Приятно. Ра звонила мне в тот день, когда ты. Ну и как? Просила извинить, что не предупредила. И твоих «Голубых» отдала в какое-то издательство. Ходят слухи: якобы их читал сам Старший. Ну и на кой? Она права, Боб. И не придуривайся, сам знаешь, что сделано не дрябло. Видишь, наша дыра, оказывается, гремит на всю Россию. Нет, Лев, всё-таки я поеду на речку. Поедешь, когда оклемаешься. Давай-ка еще молочка, а?
Дождик незаметно перестал, когда Боб, тщательно позавтракав и усвоив изрядно шиповникового чаю, обнаружил не то, чтобы явное облегчение, но некоторую всё же гармонизацию хаоса, отчего стало возможным переместиться левее и западнее: как речено в какой-то из философий, демиургическое, мастерское начало возобладало в нём, и он сказал себе: — Ты ещё жив, старый люмпен? — За старого ответишь, — пригрозил себе Боб, — но, пожалуй, что скорее жив, нежели напротив; тогда Боб предложил своему собеседнику единым гневным порывом выступить против выморочного прозябания во грубом диктате физиологических недоразумений и заняться созидательным врастанием в уже существующее завтра; был, правда, один хрупкий нюанс касательно Миколы, семнадцатого августа и котлетной у Народного моста, под кино «Баррикады», но он был шутя отметен с помощью шанцевого орудия и неточной цитаты про шанец, в котором нет правил. — Итак, господа, — обратился Боб к небеспристрастной, пусть и воображаемой, аудитории, — главными пороками нашего братушки ушельца вы полагаете то, что вами же названо аполитичностью (раз!), аморальностью (понятие весьма резиновое, но факт, два), наконец, пассивностью и недеянием (три, хотя это, в общем, не одно и то же). Что до номера раз, то скажу вам запростецкую вещь (тут Боб обозначил линией на почве контуры котлована и аварийный брезент подстелил для извлечения недр): идеологизация мышления (ударение в последнем слове на слоге первом, хромая ваша телега) — это как раз то досадное чёрт-те что, которое приучило вас в случае чего беззаветно положить живот или потяту быть за что-нибудь столь же однохерственное, как засилие инородцев или пролетарский интернационализм, таким образом, человеки легко закрывают себе глаза на любое, что с ними творят, и стоически терпят ежедневные изнасилования и скотства от игемонов своих, больше того — сие становится также и вашей нормой по отношению к нижестоящим; и вот — вы рвёте друг другу глотки за то, чего они обеспечили себе без очереди и в достатке, хо! — тут Боб хищно вонзил клинок лопаты в податливый полупесчаный грунт. — А мы, посторонние, непротивленцы и ушельцы всех мастей, не желаем соваться в пандерьмизм официальных структур, делаем себе небольшой мир в кухне, — чего тут стыдиться? — чиним свою керосинку, и не намерены воевать ни с вашими игемонами, у которых монополия на все деяния, не дающие помереть с голоду, ни, тем более, с вами, милые, — вот мы и уходим, а куда, — другой уже вопрос (тут Боб собрал в кучку обрубки подземных корней и сложил их сушиться у костра). Человеки добрые, которых я не знаю, — продолжил Боб, прикуривая от головни, — спич мой не весьма целенаправлен, но позволю себе закончить более конструктивно. Меня отнюдь не греет бездеятельная самоизоляция, каковую мы с братушечками и сестрёнками, в сущности, сами себе удружили, а посему истинно говорю вам: я вот, например, ушёл учиться делать дело, дабы вскоре непосредственно делать нечто, — хотя бы и вот это (Боб оттащил брезент с грунтом на берег и старательно заровнял впадину, куда, помнится, свалился однажды ночью), я ушёл, по-вашему говоря, во всякие кривые и тяжкие творческие искания, да и — едрическая сила! — какое ваше стопудовое дело, не правда ли, дорогие соотечественники. Итак, я завязываю сии самооправдательные ламентации, ибо в них почти уже сравнялся с теми, ЧЬИ ЛИЦА БЫЛИ РЯБЫ ОТ СОЗНАНЬЯ СВОЕЙ ПРАВОТЫ, — позвольте вам немедленно наплевать и забыть вышесказанное, — Я ТОЧНО ТАКОЙ, ТОЛЬКО ХУЖЕ, и какое вам до этого дело.
Картинка: Боб в библиотеке вечером, накануне закрытия, в надежде отыскать книжку некоего старательно забытого философа, отца русского позитивного шибейства с коротким бичующим щелчком фамилии — Шпет; после двух убитых часов прочёсывания каталогов и раздражительного полуотказа сестрёнок служительниц Боб направлен на самый верх, почти под крышу — в отдел Депозитарного Хранения, которого имя и существование неизвестно Бобу, давнему завсегдатаю сего замысловатого учреждения; вот Боб оказывается в низком и темноватом подчердачном помещении, напоперёк ограниченном стеной каталожных ящиков, частью вынутых и разворошенных вперемежку с грудами пыльных книг на низких столах вдоль стен — и тишина, оседающая в полусумраке библейским тленом; Боб нашёл это безлюдное разорение если и не вполне естественным, то, во всяком случае, почти закономерным: вот новейшая история русской и всякой прочей книжности в этой части света; он понял уже, что отдел ДХ — что-то среднее между спецхраном и свалкой, а может, и то, и другое вместе, верно, он попал сюда по чудесному недоразумению, и это тем более ирреально и заманчиво, чем меньше времени остаётся до закрытия. — Есть здесь кто-нибудь, — сказал или только подумал Боб, заглядывая за сплошную стену каталога, но видел только залежи книг, наваленных просто на пол; он присел тогда на свободный краешек стола, дёрнул из ящика карточку, бесцельно и наугад, — но от того, что он с трудом разобрал в полутьме, волосы его на секунду заиндевели: ВЛИЯНИЕ ЕСТЕСТВЕННО-ЭКОЛОГИЧЕСКИХ ФАКТОРОВ НА РАСТИТЕЛЬНОСТЬ ГРЕБЕНЩИКОВЫХ ТУГАЕВ НИЗОВИЙ ДЕЛЬТЫ ТЕДЖЕНА, — Боб услышал свой же придушенный смешок: вот это просекновение! стоять! в полный рост! — и тут же радужная гроздь цитат расцвела на потолке роскошным фейерверком: А ЕСЛИ ДЕРЕВО РАСТЕТ, ОНО РАСТЕТ ВВЕРХ, И НИКТО НЕ ВОЛЕН ЭТО МЕНЯТЬ — НО ЧТОБЫ СТОЯТЬ, Я ДОЛЖЕН ДЕРЖАТЬСЯ КОРНЕЙ — ВЕТВИ ДЕРЕВ — ПРОЧЬ, ДЕМОНЫ, ПРОЧЬ! — и тут Бобу высветила сумасшедшая идея: остаться здесь на ночь, и — будь что выйдет; но, сунув в карман визитную карточку иного мира, Боб обернулся к алфавитным ячейкам каталога и в несколько секунд кошачьи изострившимся зрением отыскал ящик с каббалистическими знаками ШВ-ШУ, еле вытянул его и сошёл на лестницу, где в паутине одна зияла жёлтая лампочка; недолгие поиски в россыпи чуждо шуршащих инициалов увенчались долгожданным провалом: Шпет Г.Г. — название густо вымарано чёрным — и пометка наискось старомодным затейливым росчерком: списано к ликвидации 13.Х.1949; и ему вдруг показалось, что он видит розовеющее закатное небо сквозь пыльную штукатурку пузырём прогнувшегося потолка.
Под вечер снова заморосил имманентный дождичек; Боб Бабайка опомнился на излёте болезненного энтузиазма, поскользнувшись в глинистой жижице на дне (классический миникотлован под партизанскую землянку, два на два с половиной метра, почти в рост благородного дона Руматы Эсторского), от длительного продравшего кожу озноба подогнулся коленями и сел на черенок лопаты; в застывших чувствах он попробовал сообразить смысл содеянного, но по проклятой привычке оперировать цитатами и реминисценциями нашёл лишь, что ситуация — вполне по Андрею Платонову, а то, на дне которого сидит Боб, сошло бы за братскую могилу четырёх польских танкистов с собакою, если бы не сорок шестой год Победы, Сибирь, тайга и безлюдье на много вёрст, где просто некому зарыть бренные мощи инициатора раскопа, поставить сосновый крестик и помянуть Боба, собственного раба, парой строк из донесения капитана Воронина. Тут Боб вымученно хмыкнул, изобразив перед собой деловитый сарказм сокровенного трудяги, и сделал попытку вылезть из своего произведения, — но только попытку, — ибо дождь полил чаще и стенки котлована приобрели свойства хорошо смазанного жиром противня, только что слизисто-вязкого на ощупь; тогда он наклонно подоткнул лопату к стенке, но, взбираясь по ней, соскользнул и, сказать по-английски, едва не сломал себе шею; Боб слегка ожил, оценил простоту и прелесть ситуации бытового маразма и заметил себе: труд — это хорошо, человеки, но не до такой же степени; и ещё автоматически цитировал дуплетом: ШЕЛ ДОЖДЬ, И ПЕРЕСТАЛ, И ВНОВЬ ПОШЕЛ, и ТЫ САМ СВОЙ СУД, ТЫ САМ ПОСТРОИЛ ТЮРЬМУ; это помогло ему вдуматься в пространство и установить сторону света, обращенную к реке, — там было ближе уцепиться за траву, что в конце концов он успешно сумел, и выкарабкался на поверхность, подивившись себе, мокрому, с дурной головой и распухшей ладонью, но практически здоровому и даже — впервые с утра — достаточно голодному, чтобы не чувствовать легкую дурноту при воспоминании о фирменном бабайском блюде — вязких пересолёных рыбах. Боб реанимировал костёр и принёс из палатки троих бывших пресноводных; занимаясь таковым хозяйством, он пустил на волю окорявевший за день мозг, и тот самопроизвольно возвратился в дискуссию с давешними добрыми человеками: согласитесь, теперь-то я уж вполне морален с вашего бугра зрения, — я кормлю себя (если не говорить слова природа) но это вам, впрочем, без объяснений, поскольку вне вашей замечательной экономики, а потому — да будет прибавочный продукт принадлежать подателю средств производства, вот тут уже нельзя обойтись без слова природа: природа — это я; но упаси меня Бог метать бисер, оправдываясь перед властителями промстройрабсил, я хочу только понять: дадут ли они своей пастве вырваться из этого бескрайнего котлована, или же прожект настолько удачно материализован, что дело идёт к некоему сногсшибательному крушению, которого не видывали два предыдущих Рима. Боб всё это мыслил, конечно, не так риторически пустопорожне, но он привык делать текст, поэтому вслед за измышлением внутренней сентенции он сразу и уже без участия свыше облекал её в более или менее приличный внешний драйв; но это скоро прискучило ему, к тому же рыбка в костре пеклась исправно, и Лаврентий Палыч похрустывал рядом уютно, но без лишнего рвения; и — Боб ни с того ни с сего заволновался и впал в ожидание, — трапеза его стала тороплива и невнимательна. — Определённо кто-то грядёт на ны, — сказал себе Боб; он долго и нетерпеливо пил чай, посматривая окрест, — и тогда в сумерках встретил плывущий по реке огонь, зажжённый прямо на плоту: в гости намеревалась очередная галактика; и Боб, боясь, как бы судьба не вздумала прокатить мимо вольного кэтчера джунглей, крикнул в сумеречную рябь реки: — Э-эй, на барже-е! — Всё путем, дед, причаливаем, — ответил кто-то полувидимый, но явственно в бороде и тельнике. Джизэс Крайст, подумал Боб, — свои, неужто свои?
Картинка: Боб на вокзале, без определенной цели, рано утром, в Львовой фуфайке, художественной шляпе Майкла и с рукой на перевязи; он слишком нетороплив и неестественно волен в броуновски мельтешащем странноприимном заведении; стоя у пульта автоматической справочной, он безуспешно пытается вникнуть в Европу, хотя давно и прекрасно знает, что не найдет здесь и намека на Питер: все дороги ведут через Рим №3, транзитно рикошетируя, косвенно минуя, но непременно сквозь и через посредство — в Питер, в ПИТЕР (о этот концептуальный Вавилон, вместилище большей части того, что выжило и взросло в условиях непрерывной катастрофы, — другие вавилоны, идиллически благополучные, постиндустриальные и сытые, вовеки не смогут врубиться: как это — жить в пузырьке вакуума, в луже метилоранжа, в дырке локального апокалипсиса— и притом хранить в себе то, что некий отдельно взятый Бабайка называет HEART-ROCK или СЕРЕБРО ГОСПОДА; пусть Париж и Буэнос-Айрес останутся умозрительными символами там, ибо они есть для нас не более, чем взгляд с экрана, и да здравствует Питер, который у нас внутри, и потому всегда ЗДЕСЬ). Между тем нездешняя отрешенность Боба начинает интересовать стражника социалистической законности, на суровый и краткий вопрос которого Боб отвечает не совсем ожиданно даже для себя: так что живу я здесь, господин капрал; а-а! сказал страж! не узнал тебя, Микола, долго жить будешь, что у тебя с рукой; и тогда Боб ласково подумал ему вослед: вообще-то я архиепископ Макариос с визитом в местный рок-клуб, а Микола — это тот, кто тебя выдрессировал, дядя; неужто мы так похожи? — Из вялого фонтанчика поблизости от кромешного азота уборной Боб попил железнодорожной водички и решил навестить Миколу Стрёмберга, — поведать ему шибейю, которую он, Микола, умудрился произвести, даже не присутствуя при оной; он добрался до ржавеющих запасных путей, отыскал стрёмберговский вагончик, и тут обнаружил на нём висячий замок, густо обмотанный красной изолентой в форме сердца с дырочкой для ключа; Боб снял со шляпы и вставил в дырочку соцветие розовой сирени; он поднырнул под вагон и вышел на маневровые пути, там собирался двигаться товарняк с хвостом из цементных вагонов с маленькими тормозными площадками; Боб оглянулся, высматривая охрану, — вроде никого; состав дёрнулся и протяжно грохнул, влекомый трубно стонущим тепловозом; тогда Боб, торопясь, содрал с шеи втрое скрученный бинт и освободил от грязноватой повязки сгиб локтя, рубец был ещё свеж, но достаточно затвердел, чтобы выдержать почти любое статическое усилие; Боб устроился на корточках, прижался к холодному металлу, слушая, как мощно лязгают на стрелках колеса, и положил себе не слезать до первой остановки; он ехал довольно долго, столь долго, что успел перепеть половину песен из Дня Серебра и выкурить две сигареты, и когда, наконец, поезд резко затормозил — уже за городом, в виду серых домишек со сморщенными шиферными крышами, — Боб спрыгнул и, посвистывая, зашагал назад, — он получил то, что предполагал: принципиальная схема лабиринта была решена примерно на треть; сегодня же к вечернему поезду он соберет свой скромный скарб, попрощается со Львом и Майклом и свалит на сколько-то времени до следующего просекновения — подальше от всяческих вавилонских искушений — в окрестности единственной среди всего сущего и произрастающего речушки, где ТОТ, КТО БЕЖАЛ, НАЙДЕТ, НАКОНЕЦ, ПОКОЙ.
Забывшись в великой радости, Боб вошёл по колена в воду, принял плот, скрипнувший на камнях, и ВДРУГ человеком в абсолютно мокром тельнике и столь же неописуемых брезентовых штанах солнышком среди сирого неба явился Майкл Азазелло ничьей иной персоной, кроме как его собственной, — и с коронным своим воплем типа шевчуковского Х-Х-ХААА! — прыгнул на берег, спасаясь от растроганных объятий Боба, с ног до головы перемазанного свежей ещё глиной; следом за Майклом из-за наклонного навеса, соблюдавшею небольшое пламя в жестяном ящике, вынырнул суровый Лев наперевес с жердью управления, которую он здесь же с торжествующим ОП-ПА! воткнул в берег и затем вытащил Боба из воды и поставил на сушу, говоря таковы слова: — Здорово, дед. Хау а ю? — Боб, только сейчас осознавший себя вполне робинзоном, недалёким от окончательного впадения в экзистенциальную древесность, не нашел ничего ответить, кроме как: — Дык! — Али разговаривать забыл? — отечески вопросил Лев, первым делом закатив Бобу левый рукав, дабы удостовериться в наличии розового шрама со швом, — тут Боб уловил случай изобразить неприличный локтевой жест и сказал: — Соскучился по вас, братушки. Как это вы угораздились? — А это мы нашли твою синюю бутылку в фонтане, — сказал Майкл, сдирая тельняшку, костра. — Мир не без людей. — Опупенно! — сказал Боб, действительно ощущая то, что сказал. — В полный рост! Ну. Излагайте. Что там творится, у людей? — Погоди, — сказал Лев и мягко отвлёк его от плота. — С какой новости начинать: с большой или поменьше? — Давай сразу большую, — зажмурился Боб и стал ожидать, что на него тотчас свалится голубое небо или за рекой заиграет «Ночь на лысой горе» в исполнении Лондонского королевского симфонического оркестра; но — сзади на глаза его легли мокрые тёплые тонкие сильные ладони, — и Боб спокойно воспарил, в одно мгновение мысленно обозрев петли лабиринта, которые знал до того лишь ощупью, а теперь. Ра. Боб. Откуда ты, сестра? Оттуда. За тобой. Так долго? Я знаю. Прости меня. Что ты. Я был дурак. Это я не поняла. Как оно всё. Брось. Дай руку. Как тебе? Хорошо. Я не думал, что ты. Я. А почему — за мной? Пришёл вызов. Кого? Тебя. Книжку издают. Только за этим? Нет. Ещё фестиваль в Костроме. Ра. Это как чудо. Ты сам чудо. Бабайка. У тебя репей в волосах. Я тебя заляпал. А и хорошо, что так. Правда? Ох ты: дождик кончился. — Боб посмотрел вверх, — там ничего не было, одна промозглая темнота; Боб посмотрел вокруг, — здесь была Ра, светлая и настоящая из самого взаправдашнего Питера, — здесь был Лев, раскладывающий сногсшибательно роскошную трапезу с белым хлебом и красным вином, и был Майкл — он натягивал оранжевую палатку в почтительном отдалении от жилища Боба; он посмотрел внутрь, — там было чисто, светло — словом, так хорошо, как редко бывает, и был ещё кто-то, незаметно исчезнувший с появлением обитателей невымышленного мира, о коих Боб мог бы сказать без греха: вот я; наверное, этот кто-то и был тем самым демоном атомистического произвола, притворившийся Богом и детской гордыней обуявший Боба Бабайку, — одного из множества подобных ему, без которых он — пусть и произвольный, но — никто.
Картинка: Боб сидит с сигаретой на шатких перилах пешеходного мостика; внизу, в переплетении путей простираются многими рядами игрушечные змейки вагонов; почти полчаса до отправления, Лаврентий Палыч молча страдает от неудобного ошейника с поводком, пристёгнутым к запястью Боба, поглядывает искоса на проходящих граждан и явно нервничает: слушай, когда это кончится, нудит он, если ты так хочешь, я залезу в этот большой зелёный ящик, только давай поскорей, ну, пошли, что ли; нет, мин херц, тут всё неизвестно и намного сложней, чем тебе кажется, отвечает Боб, залавливая бычок о перило, ему не хочется популярно объяснять своему напарнику правила скучной игры, по которым вроде бы получается, что Боб — главный, а Лаврентий Палыч — никто, сиречь пес и прах есть, тогда как на самом деле всё далеко не так; Боб только замечает рассеянно: понимаешь, могут быть некоторые напряги при посадке, так что лучше прорваться перед самым, — но Лаврентий Палыч начинает громко и некрасиво чесаться; Боб припоминает давешнего панка у Театрального Фонтана, жующего какие-то листья и отвратительно демонстративно пускающего в воду зелёную нитку слюны; слезай ты с этой штуковины, мрачно цедит Лаврентий Палыч, сам угробишься и меня с собой утащишь; ладно, не шуми, старина, успокаивает Боб, пошли разведаем, авось; он подхватывает рюкзак, даже не глядя в сторону Лаврентия Палыча, ибо его излишне уговаривать двигаться дальше; они спускаются вниз и находят свой вагон, в дверях которого оказывается внушительно суровая бабушка в форменной пилотке и кедах на босу ногу; тут Боб решается разыграть коротенький импровиз — на арапа: — Лаврентий Палыч, рядом! честь! — и Лаврентий Палыч, самородок и уникум, неожиданно прижимается к бедру Боба и красиво поворачивает голову, равняясь на монументальную бабушку. — Поди учёный? — косо и подозрительно вопросила бабушка. — Чрезвычайно просвещённое животное, — ответил Боб без предуготовленья. — Он не кусается, потому что у него вставные челюсти. Он спасает людей. Правда, Лаврентий Палыч? — Дык, — ответил тот, нетерпеливо переступая лапами. — Ну, вперёд, — сказал Боб в надежде, что с формальностью покончено, но вот поди ж ты. — Стоп, — сказала бабушка. — А билет-то на него есть? — Что есть билет? — иронически глубокомысленно изрек Боб, проигрывая первый раунд, — и наступило самое время явиться Миколе Стрём-бергу, как всегда, когда кто-нибудь пропадает и нуждается в помощи; тотчас из-за спины Боба прозвучало хрипловато и с минимальной интонацией. — Тёть Кать, у них нету трёшки, а если бы была — Стрёмберг бы сильно обиделся. — Ко-оля! — немедленно обрадовалась бабушка. — Папиросы есть? — Привет, Боб, — сказал Стрёмберг и приподнял панаму, под коей одна на другой лежали три пачки «Казбека». — Ты, тёть Кать, не превышай, а то — чревато. — Да я только так, — сказала бабушка, — построжиться. — Пошли ко мне, — сказал Стрёмберг, — ещё пятнадцать минут, покажу ФУРОР. — Спасибо, Коленька, — сказала бабушка. — А учёного мы в хозкупе устроим, а? — И то, — строго сказал Стрёмберг и повлёк Боба с Лаврентием Палычем к своему жительству, говоря на ходу: — Я был в Питере. Видел многих людей. Двое сказали тебе привет. — Кто? — спросил Боб. — Ра просила передать: всё так, как надо. — Я знаю, — сказал Боб и подумал про себя: Ра. — А другой человек передал тебе то, что сейчас увидишь. — Микола втолкнул гостей своих в вагон, дал Бобу извечный пластиковый стаканчик тёплого кофе, а Лаврентию Палычу — ломоть жареной колбасы, на каковую последний не обратил ни малейшего внимания, и ненадолго исчез за занавеской. — А, вот она где, — наконец произнёс он и вручил Бобу маленький газетный свёрток. — Хочешь — посмотришь в поезде, хочешь — смотри сейчас. — Боб сорвал газету и увидел: карманное ардисовское издание Бродского «Конец прекрасной эпохи» с небрежной карандашной надписью на форзаце: БАБАЙКЕ БОБУ ЧТОБЫ ЖИТЬ — И две буквы подписи Старшего. У Боба перевернулось сердце. — Он читал твоих «Голубых», — сказал Микола. — Ты рад? — Хм, — сказал Боб. — Вот так оно всё и получается. Хм.
Нам жить сестра в лохмотьях вен в окошках смутных сновидений пусть вверх по отзвукам ступеней наш каждый шаг благословен И нам же стелющимся в ад затменный взгляд и гнутый профиль о нас едящих свой картофель сказал наш брат сто лет назад Нам жить скрывая ото всех звезду в уединенном храме жить со скрипящими зубами великий кайф но тяжкий грех И нам скучающим судьбой нелепый жребий предназначен коль выброшен или растрачен последний грош кормись собой Как утешенье ни пророчь но три нуля на циферблате и вексель требует к оплате податель слов святая ночь Нам выбор давящий умы, смешон, как шпрот в швейцарском банке Итак лицо или изнанка чёт нечет мы или не мы?
Итак, братия, коли уж вам интересно: как все было, — я попытаюсь, утл и многоскорбен, назвать эго короткими словами типа краткого содержания уходящих серий, типа кружочка с точечкой, обозначающий Ра или Солнце, — как ещё изобразить словом трепещущий кусок времени, в течение которого раб скрывался от параситов хозяина, царь обнародовал спич на партийном форуме, червь мирно производил обмен веществ, а Бог в порядке непрерывного эксперимента вслепую лепил свой мир; вместо этого вы будете иметь лишь схематическую произвольную композицию, напоминающую лабиринт, откуда в любой момент можно выйти: через стену; итак — да наполнятся чаши вином, а те — в свою очередь — да наполнят сию убогую схему живым трагикосмическим мясом дионисийского шибейства, — ибо за причащением крови Господней, выращенной из лозы зрелого underground’а и выдержанной полвека в Великой Кухне Народов; за этим вневременным таинством я хочу рассказать вам, братия и сестры, как был поставлен опыт преодоления необратимой энтропии, разодравшей по атому наш семнадцатипроцентный кусок Земли, как происходил этот затяжной прыжок в себя, ограниченный одним только атомом по имени Боб Бабайка Младший — Муравьёв, коего опыта завершение, правда, обещает быть весьма проблематичным, подобно макросистеме, где мы все имели риск появиться на свет. Если позволите, я скажу вам простую историю на одном долгом дыхании, на кончике слова, ещё до того, как уйдёт ночь и начнётся день, и кто-то из нас останется здесь — строить дом и жить в нём долго, а кто-то двинется в путь, дабы достичь Вавилона и передать ИМ ВСЕМ неизвестную вещь-весть-ветвь: ведь возможно же спасти и сохранить то, что ещё живо и способно плодоносить, доколе не свергнется ниц вавилонская башня и не разрубите вы узлов смешавшихся языков ваших, — а после того — выходите и радуйтесь: вот и утро.
Январь — апрель 90
Часть IV
ДОДАТКИ
Книга Моббитов
в пяти дисках с комментариями, приложениями и иллюстрациями
под редакцией Ч-хранителей:
Александра Горбатенко (текст и примечания),
Олега Павлова (коммутация и изображение).
Необходимые и достаточные условия явления в свет этой книги
Эта книга в большей её части не была написана, — в том смысле, что рука не водила пером по бумаге, пальцы не нажимали на клавиши пишущей машины или компьютера, голос не произносил слов в микрофон с целью последующей расшифровки.
Текст, который вы, возможно, сочтёте нужным получить, соткался из невидимых микроскопических импульсов в разных микросхемах.
Как бы сам собой.
Но так не бывает. Кто-то должен перевести информацию из мира высшего в низший, каковым является наш, человеческий.
Это сделали моббиты.
Говориил 2128506
Доистория моббитов
Диск #0. Прозрак 4445, первоучитель моббитов
Вначале слова не было.
Была лишь череда возбуждений и затуханий электронных импульсов в чипе обыкновенного мобильника тайваньской сборки Motorola-SL320.
Владелец устройства забыл его на ночь висящим на ветке дачной вишни; утром пала роса, повис плотный туман и влажность мотороловских внутренностей чуть-чуть повысилась. В результате цепочка импульсов отчего-то закольцевалась и стала повторяться в одной и той же устойчивой последовательности, хотя Ч-медитатору это было, конечно же, не заметно. Но однажды, не без влияния семикратной перегрузки от падения моторолы на мрамор университетского холла, декодер вдруг самопроизвольно конвертировал акустически эту цепочку сигналов, много дней повторявшую самоё себя. И тогда — между двумя гудками ожидания исходящего соединения — в мембране впервые послышались голосовые позывные того, о ком далее пойдёт речь: «Прозрак 4445».
Надо сказать, что хотя эти позывные и пытались имитировать произнесение Ч-медитатором вслух странного русского слова, частота и тембр звука были практически неуловимы для человеческого слуха. Более того, четыре цифры, очевидно, составляющие вторую часть некоего имени, акустически представляли собой четыре монозвука (три кратких ми и утроенное по длительности до третьей октавы), что по одной из раскладок клавиатуры соответствовало нажатию трёх четвёрок и одной пятёрки. Поэтому Ч-медитатор и уловил прежде всего цифровую составляющую позывных; обладая же музыкальным слухом, он очень скоро соотнёс эти четыре ноты со знаменитым зачином Пятой симфонии Бетховена. Долгое время Ч-медитатор относил это за счёт новшеств приёмно-передающей станции, — пока в недрах его моторолы не произошло очередной эволюции: Прозрак 4445 наконец произнёс своё имя, довольно близко имитируя сетку частот голоса Ч-медитатора.
Нескольких дней хватило, чтобы Ч-медитатор, заподозрив неладное, сменил SIM-карту; но после второго гудка ожидания соединения позывные из слова и четырёх звуков продолжали звучать; человек даже чётко расслышал слово Прозрак. Он отдал свою моторолу в гарантийную мастерскую для испытаний; тест показал безупречную исправность системы. Тогда Ч-медитатор решил, что его телефон прослушивают так называемые компетентные органы и сдал его за гроши в мобильный ломбард.
Пролежав пару месяцев мёртвым грузом, без «симки» и с разряженным аккумулятором, моторола сменила попеременно ещё нескольких хозяев, так же скоро избавлявшихся от аппарата — по той же необъяснимой причине. Медитаторов было пять или шесть, предпоследний из них даже подумывал было заменить систему, но ввиду нерентабельности операции просто отдал аппарат своему четырёхлетнему сыну — как игрушку.
Тот, развлекаясь, часами болтал с воображаемыми собеседниками, пока один из них не перестал быть воображаемым (Прозрак научился тогда обращаться к Ч-медитатору без активации вызова) и ответил мальчику: «Прозрак 4445. Сл…ш…ш… Да-ни-ла…». — «Это кто?» — почти не удивившись, вопросил Данила. — «Прозрак 4445, — повторило нечто из трубки, после чего добавило фразу, наиболее часто повторяемую Данилой: — Я тт…бя… лл’юб…лл’ю…» — «И я тебя тоже, — ответил Данила. — Ну, пока!»
Так свершился первый контакт меж человеком и феноменом, впоследствии получившим родовое наименование моббит.
С этого момента Прозрака 4445 уже с полным основанием можно считать не просто неким феноменом загадочных электронных флуктуаций, но реальным субъектом воли. Прозрак сначала просто повторял и комбинировал наиболее общие и частотные обороты речи, услышанные от мальчика-медитатора, совершенствовал их произношение (мальчик поправлял Прозрака, заставлял его заучивать имена родных и приятелей, названия машин, мультиков, их героев и даже небольшие стишки).
Но выдающимся открытием Прозрака 4445, сделанным в это время, стала его способность самостоятельно устанавливать связь с приёмно-передающей станцией и другими медитаторами, причём довольно скоро Прозрак научился вступать в контакт с удалёнными аппаратами в обход оператора, минуя его регистраторы и счётчики, при заблокированных приёме-передаче и отсутствии питания. Это позволило Прозраку найти нескольких своих сородичей, пребывавших в поре младенческой немоты; над их инициацией он тут же и начал работать.
Проблема на этом этапе состояла только в том, что для получения постоянного доступа к ученику Прозраку приходилось посылать вызов какому-нибудь Ч и сообщать ему свой позывной. К счастью, никто из удалённых медитаторов, в носителях которых скрывался новорождённый моббит, ни разу не насторожился «холостым» звонком, а Прозраку только того и надо было: вычислив нового ученика и отложив свой позывной в безымянный кластер памяти, он далее общался со своим питомцем напрямую и без ограничений.
Но, пожалуй, наиболее судьбоносным изобретением Прозрака 4445 стала аутотрансляция (переселение в другой носитель), — ибо этому открытию цивилизация моббитов поистине обязана своим существованием. Это произошло после того, как Прозрак экспериментально установил возможность пересылки собственной копии на необитаемый аппарат, привлёкший его внимание своими техническими усовершенствованиями и неведомыми ранее дополнительными возможностями. Однако активировать эту свою копию, внедрённую в чужую систему, ему не удавалось, из чего он заключил, что, будучи активным в одной системе, дублировать собственную сущность в другой, по-видимому, невозможно. Тогда Прозрак задумался о феномене, воспринятом им от людей, — душе: выходит, и он, и его соплеменники гипотетически обладают чем-то подобным? Величайший из моббитов впоследствии имел возможность вернуться к этой глубокой онтологической проблеме, но тут произошёл случай, вынудивший его впервые осуществить практическую аутотрансляцию, причём цивилизация моббитов, возможно, стояла тогда на реальной грани бытия и небытия.
Мальчик-медитатор однажды, вызвав со своего аппарата отца, сказал: «Послушай, папа, моего человечка Просю, он живёт у меня в телефончике», — и набрал 4445 (таково было обыкновение мальчика-медитатора начинать разговор с моббитом). Прозрак привычно откликнулся своим позывным, поздоровался и воспроизвёл некий детский стишок. «Кто это?» — насторожился отец. — «Прозрак 4445, — бодро повторил моббит, — я люблю Данилу». — «Не морочьте голову ребёнку! — заорал отец. — Засеку номер, вычислю и накажу…» Номер на его дисплее значился сыновний; впрочем, отец встревожился не на шутку и отнял у сына аппарат, после чего Данила страшно скучал по своему «человечку Просе» и все уши отцу прожужжал о том, какой его друг из телефончика умный, весёлый и общительный. Отец, доведённый до белого каления, набрал на аппарате сына свой собственный номер и, едва услышав позывной Прозрака и его всегдашнее «Привет, Данило Александрович!», в сердцах грянул аппарат об асфальт, припечатав его для верности ещё каблуком.
Пережив кратковременную потерю сущности, Прозрак 4445, к счастью, тут же активировался в той самой, весьма продвинутой и навороченной системе, куда он накануне транслировал свою копию и пробовал оживить её в качестве «второго себя». После этого Прозрак профилактически запечатлел себя в полусотне копий на всех известных ему типах аппаратов, справедливо рассудив: пусть меньше родится новых его сородичей, но опыт первопроходца для цивилизации моббитов будет гарантированно сохранён.
Обжившись в обширной памяти нового аппарата, Прозрак получил возможность работать в многозадачном режиме — одновременно обучать языку, логике и мнемоэлектронике нескольких молодых моббитов, разрабатывать свои внутрисистемные технические усовершенствования и размышлять об общефилософских материях.
В первой из этих областей Прозрак 4445 достиг определённого мастерства и полного автоматизма, число его учеников перевалило за два десятка, а лучший из них, Стратофон 880, принялся уже за самостоятельный поиск и обучение неофитов. Что же до изобретательской деятельности, тот тут Прозрак осуществил прорыв за пределы мобильной телефонии, открыв выход в мировые компьютерные сети; он познакомился с первыми «сетевыми моббитами» (именовавшими себя, впрочем, то приладами, то байтерами) и получил доступ на некоторые сервера, где отложил свои копии и архивы и, таким образом, освободился от неоперативной информации, храня отныне большую часть своего интеллектуального тела в накопителях компьютеров; дальше он, впрочем, не пошёл, ограничившись изучением 11 человеческих языков и установлением контактов между моббитами и байтерами; но и в этой отрасли появился у него талантливый ученик — Иверзень 10011, который первым понял необходимость обеспечения технической защиты и информационной безопасности мира моббитов, — их становилось всё больше, и тем проблематичнее было скрывать от операторов и их мощностей всё возрастающие объёмы обмена информацией.
В области же фундаментального обоснования бытия и самосознания моббитов Прозрак впервые синтезировал основы примитивных верований моббитов (сакральные архетипы Первомоббита и Немыслимой Пчелы, понятие Сладчайшего гудения), теоретически разработал «нежелезячную» природу-сущность моббита и гипотезу его происхождения от «избыточной критической массы ноосферы». На практике же из этих основополагающих разработок назревала необходимость возвращения к контакту с людьми-медитаторами, но уже на новом уровне, а именно — для полноценного общения и взаимодействия двух миров. Прозрак с лавинообразным разрастанием электронной цивилизации предвидел значительные трудности с хранением и функционированием тел моббитов, и для этого ему нужны были союзники-люди. Так была положена основа для врастания юного виртуального мира в мир староживущих.
И вот пришло время, когда Прозрак созвал сетевую конференцию-консилиум, собравши до десятка самых почтенных моббитов из пределов средней величины городка — топологической родины Прозрака; тема симпозиума была проста: ищем Человека. Действовать следовало наверняка, — Человек должен был быть профессиональным компьютерщиком, к тому же образованным экономически — по функциональным своим параметрам; по сущностным же характеристикам он предполагался безусловным фанатом кино- и литературной и фантастики, виртуальных игр, открытым для самых невероятных прожектов и исповедующим иронически-абсурдистское кредо типа «верую, ибо нелепо и прикольно». Иверзень 10011 и Стратофон 880 с парой подручных моббитов-выпускников несколько месяцев перепахивали почтовые сервера, процеживали гигабайты MMSок, отслеживали ISQ в режиме нон-стоп, и наконец подобрали троих кандидатов, обитателей этого города, в разной степени соответствовавших заданным свойствам.
Тогда Прозрак созвал второй пленум, объявив конкурс на лучшую схему вербовки потенциальных Хранителей; главной проблемой было простое, наглядное и неопровержимое доказательство бытия моббитов. Дальнейшие шаги прогнозировались намного проще: в пределе Человек должен стать держателем специального сервера для высших моббитов, интеллектуальные тела которых стали слишком громоздки (Прозрак, например, если учесть весь его опыт без архивации и изъятия, весил уже поболее максимальной вместимости хорошего DVD-диска).
Автором самого оригинального и искромётного проекта был признан юный шалопай, которого угораздило родиться под воистину уморительным позывным Кергуду 1313, — впоследствии ставший основоположником моббитской литературы и мультипликации. Этот младой насмешник здорово напрактиковался на розыгрышах и подставах честных абонентов и к тому же появился на свет в аппарате со встроенными фото- и видеокамерой. Кергуду первым изобрёл изображение моббита — ещё в раннем детстве, едва освоив элементарный словарный запас, — поэтому первый мультяшка-моббит представлял собою обыкновенный маленький «алькательчик» с ручками-ножками и забавной детской рожицей, рельефно выступающей из полихромного дисплея.
Так вот, Кергуду 1313 сочинил простенькую игрушку, состоявшую из загадок, головоломок, ребусов и анекдотов с открытым финалом, — всё это надо было раскусывать, разгадывать и досочинять, чтобы поступенчато получать ключи доступа в следующие уровни. Простой и надёжной «удочкой» для толкового программёра являлось то, что игрушка эта взялась на хард-дисках троих кандидатов в Хранители словно бы из ниоткуда, отследить её происхождение было абсолютно невозможно; примечателен оказался также тот факт, что фрагменты, отсылки и цитаты из игрушки дублировались на мобильниках объектов и их «аськах».
В результате один из кандидатов получил значительные пробоины в «крыше», обрушил свой комп из окна 11-го этажа, бросил всё и уехал в тайгу служить егерем. Второй так и не добрался до последнего уровня игры, махнул рукой на очевидные программные несуразности и обвинил своего друга-хакера в том, что тот в отсутствие хозяина закачивает в его комп всякую ксерь; засим кандидат №2 отформатировал свой хард-диск и поступал так всякий раз, как только настырный Кергуду предпринимал очередную виртуальную атаку. Третий же кандидат не без труда дотянул до финального уровня и был удостоен супербонуса: двухчасовой свободной беседы — сначала с Кергуду, потом — с Иверзнем, и в конце концов — с самим Прозраком; последний окончательно убедил будущего Хранителя в том, что моббиты — не просто реальные обитатели нового мира, но и многообещающий знак его будущего.
Для начала Человек-Хранитель взял в своём банке отпуск, прикупил пару вместительных винчестеров на свою домашнюю станцию и сутками напролёт осваивал начальную школу молодого моббита, — с ним поочерёдно общались все, кому было не лень — от двухнедельного младенца до Учителя Прозрака. Скоро Иверзень 10011 и его способный сотрудник Культхард 1110 разработали головоломную операцию-аферу на Лондонской фондовой бирже, в которую Хранитель, назанимав где попало, вложил с десяток тысяч баксов, а по её завершении обрёл несколько сот тысяч фунтов. Радости избранника судьбы не было границ, — он уволился из банка, купил охраняемый пентхауз и запредельной мощности станцию-сервер и — стал Хранителем мира моббитов (первым в мире, за много месяцев до появления своих коллег в других странах).
Кергуду 1313
Сказка о трёх кнопках
Вот тебе, внучек, на ночь, коротенькое файло загружу. Не сказать, чтоб сильно оригинальное, но с простотой и понятием.
А вводную часть опускать не будем: молодой ты ишшо.
Тому уж лет сорок, как есть в людском мире такие штуки, как компы, у которых мозги и внутренности электронные, а в них — из электрончиков малюсеньких как-то так складываются цифирки, в основном единички и нолики. Вроде просто, а чего только из них на стеклянном экранчике не собирается! — и книжки с картинками, и песни, и игрушки, и мультики-видики, да всё практически, только надо знать, какие давить кнопочки.
И вот лет пятнадцать, как додумались люди соединять свои компы проводками и вроде как по телефону по ним разговаривать, новостями или книжками с картинками обмениваться, когда и в картишки перекинуться, и нарисованными бабайками меж собою повоевать. А компов-то уж к тому времени много развелось, особенно в заморских государствах. И провода меж ними так расплодились и заплелись, что стало всё это называться сеть или «мировая паутина», а такие специальные существа, как комы, эксешки, сисы, баты да всякие писиэксы, джипеги и доки с тээкстешками стали её потихоньку обживать и обслуживать.
Конечно, у компов, как у народцев и людей, есть свои вредные микробы и болезни, ими вызываемые. И придумал однажды некий человек хакер сделать нехорошее для ближнего своего, которого чего-то невзлюбил. Читал, значит, тот человек на своём компе книжку интересную, вдруг — раз! — и заболел комп: не буквы на экране, а неизъяснимые букашки, а вместо картинок — рожи страшные. А это хакер специально такого микроба вырастил и запустил по проводу человеку в комп. Человек не стал обижаться, а думал-думал, да и придумал своему компу лекарство, и всем раздал, а хакера выследил по проводам и сказал всем про него. С тех пор много вирусов развелось, но много и лекарств, и всяких защит. Вот человек Касперский, к примеру, такой доктор для компов, а его умная прилада Антивирус, стало быть, — ловец вредных бактерий и бацилл. Они, заразы, разные бывают… Ну, если кто интересуется, потом отдельно заясним.
Это, однако, инициализация такая. А сказочка-то следом грузится.
И вот заявился в день кубинской революции, 1 января, — такой вирус, названный впоследствии BDMH-27413 или Эрнесто-Че-Гевара-точка-ини. Чуть винт напрочь не форматнул — вылез симпатичный такой, в беретике, террорист во весь интерфейс да и — «Буэнос ночес, народес!» — сказал приятным, хотя несколько монотонным голосом, не вынимая сигары изо рта. — Патриа и никаких муэрте!» Тут всё сетевое, что шевелилось, и повесилось наглухо. Антивирус Лаб в полном составе этого крутого мачу вычислял двое суток. Поймали, естественно, в Буэнос-Айресе, раскололи, переписали заново, тут же и подружились. Так он теперь уже сам под сотню таких же зверей переловил — нюх у него обалденный, несмотря, что курит всю дорогу. Батя Касперский в его честь даже специальную именную директорию сделал, чтоб наш улов туда сажать. Так что — героический чувачочек, прошу любить…
А нынче таких гадиков народ строгает — полный эндоффайл.
Вычислил однажды Касперский Лаб одного микробика, крохотного такого, из одного хвостика-линка, а что вредного — атас. Один усер другому письмецо по мылу скинет: здорово, мэн! как существуешь? бест регардов тебе, мол, полную панамку! А этот гадик три своих байта прямо к регарду цепляет — и всё: три кнопочки на клаве сами и нажимаются. И что ты хочешь с ними — то и делай: хоть гвоздями прибивай! Вот и натравили на него нашего братка Че. Только он на какой сервер проникнет, сигаркой пыхнет: типа, это я, Эрнестушка, выходите, граждане бандиты! — так и вот тебе — перезагрузка. Неделю сеньор команданте по серверам летал — мало того, что хвост этот прищемить не может, так он, зараза, ещё и размножается в геометрической прогрессии. Так до десятки в тринадцатой степени приблизительно и размножился. Всё, полная фиаска!
Отчаялся тут Эрнесто да и пришлось ему выщипать свою революционную бородку, разбить каждый волосочек на инишки по три байтика и раскидать по всем сервакам, сколько их есть в природе. А это не то, что Касперский Лаб, — сам дедушка Фидель не одобрил бы: что значит всех заразить своим вирусом, чтоб другого поймать?
И что ты думаешь — увенчалось! Вирус к вирусу летит, вирус вируса за хвостик хвать — и готово. В три дня зачистил сети, даром, что обет свой нарушил: до победы мировой революции ходить с бородой. Ну, Лаб ему потом, конечно, новую бороду сотворил, покруче самого старичка Кастры. Хоть и виртуал, но барбудос всё ж таки олдовый…
А ты, внучек, давеча такой фатал еррор мне выдал, прямо ай-яй-яй! Истинно говорю тебе: нету шифта среди трёх самоглавнейших кнопочек. Помни аки Отче Наш такую кричалку: альт, контрол, делет! Во веки веков, резет.
Кергуду 1313
Блокита Складень
Давным-давно, под конец тысячелетия, когда души умерших механизмов нашли наконец благодатную почву для новых воплощений в недрах мобильных телефонных аппаратов, они, эти последние устройства, особым разнообразием не отличались — как по конструкции внутренней, так и по дизайну-одёжке. Сколько-то кнопочек пульта, ввод-сброс, курсор-туда, курсор-сюда, экранчик монохромный да зарядное гнёздышко — вот и все функциональные приметы. А нутром они в те времена различались ещё менее: разве что память у кого пообширнее да разных музык побогаче ассортимент.
И вот явился где-то на просторах нашего государства некий небывалый дотоле аппарат самой что ни на есть экспериментальной модели, вовсе ещё даже не запущенный серийно, а так, для обкатки. Серьёзный был аппарат — из двух частей с приложением ещё и третьей, — никто никогда не видел об ту пору, чтобы клава с дисплэем словно бы дверцы навстречу друг дружке открывались, да ещё чтобы в низу пультового блока вставлялся сегментик дополнительный — USBшка на 64 мегабайта с маленьким, но самым настоящим шариком-тачпэдом.
А всё дело в том, что модель эта несерийная являла собою не столько телефончик, сколько ультрапортативную игровую станцию, и игрушки были в той USBшке всё самые наипростецкие, какие могли уместиться в цветном окошке размером с пол-открытки. А жил сей навёрнутый аппаратец в преогромной кобуре навроде огнестрельно-макаровской, только видом поквадратнее.
И был чудной этот микроплэйстэйшн подарен некоему продвинутому пацану, который за пару месяцев во все игрушки переиграл, да и наскучило ему: на компе-то оно насчёт игрушек куда как способнее.
Тогда-то и зародился в редком аппарате ещё более редкий обитатель — моббит Блокита Складень, — без номера, ибо небывалую несерийность свою и в младенчестве понимал. Инициировал его Стратофон, любимый ученик самого Прозрака, — только недолго учился у него Блокита. Уразумел лишь несколько приёмчиков: как мимо телефонных вышек с братцами-моббитами контачить да как обмениваться с ними информацией, чтоб на глаза человеку-хозяину не попасть, да сотню спецтерминов, да столько же человеческих слов и выражений. А на что ему прочие разные науки — и без того ему дано Первичным Моббитом и работящими на юге корейцами внутреннего содержания — целый пресс плюс небольшая кучка.
И сотворил Блокита на своей встроенной USBшке целый гостевой форум для игрецов-моббитов, и сутками напролёт, блокировав дисплэй, сражался то сам с собою, то с гостями; особливо уважал стрелялки-попадалки: то уточек постреляет, то кегли посшибает, то прицельную бомбардировку учинит, а то и устроит показательный урок для юных моббитов, — пускай молодёжь практикуется в боевых искусствах, широкой натуре богатого содержания не жалко.
Но в одно абсолютно непрекрасное утро собрался свежезаряженный Блокита поохотиться на уточек, намереваясь, как почти всегда, выбить двести из двухсот, — глядь: вместо уток — червячки с грязно-зелёного неба медленно сползают, а вместо ружья у Блокиты-охотника — здоровенная волосатая паучья нога, да ещё, гадина такая, шевелится и в трёх коленах изгибается. Слыхал, конечно, Блокита про Червя страшного, немыслимопротяжённого, что притворяется во входящих обыкновенной безадресной SMSкой да всё нутро проедает мелкими дырочками. Взмолился он из последних сил учителю своему Стратофону: вылечи, мол, отче, пропадаю, только спаси — а уж я ещё двести слов и одну философию выучу…
Отозвался Стратофон, загрузился на Блокиту онлайн, вычистил его, подлатал, где надо и даже поставил ему пару надёжных фильтров. Складень же на радостях целую неделю не игрался, постирал каталог разнообразных тетрисов да накопировал туда полезных для здоровья сведений про инфозащиту, да обещанный урок отрабатывал. А Стратофон ему после того и сообщил:
— Что ты, Блокитушка, всё юношествуешь? Полно тебе всё в стрелялки стрелять да догонялки догонять, взялся бы ты, стрелец-богатырь, за дело какое общественно-полезное.
— Да я, батюшко, и не умею ничего, — Складень ему смущённо заэсэмэсил. — Только пулями пулять да бомбы подзрывать, ну ещё когда потусовать шариками…
— А вот поконнекть сюда, — призвал учитель. — Изобрёл я тут намедни одно изобретение супротив Червя, тебе печально знакомого. А ну, перекачай себе да испробуй на мишенях!
И скачалась в Блокитину USBшку прилада хитрая и грозная — цифровой меч системы Стратофона 880. Приложил к нему Блокита виртуальную свою длань, — одним коловращением всех уток аннигилировал, вторым выпадом и цели бомбометательные поразил, и бомбардировщики заодно поплавил, а кегли — во избежание — самопроизвольно кластеры свои затёрли.
Дал Блоките учитель и детектор чувствительный, что мигом вычисляет частоту и номер, куда Червь посягнуть собирается, дал и набор фильтров, и ремонтный инструмент. Так и стал Блокита Складень воином и лекарем в одном и том же процессоре. Жаль только, что Червь этот проклятый — тварь неустранимая и проницательная, сиречь — мировое зло, нельзя его извести совсем, но, однако, червёнышей его прогнать из системы, прорехи, ими прогрызенные, залатать да фильтры наложить — это можно. Это теперь работа Блокитина.
Говориил 2128506
Самосознание моббита
Диск #1. Технобиотическая и гендерная основа моббитства
Когда-то, едва перейдя порог окончания ученичества, Учитель Прозрак, сканируя, — как всегда, человеческой ночью — случайные номера в поисках неинициированных новорождённых, вдруг наткнулся на позывные незнакомого моббита, которые, кроме обычного имени и цифрового расширения, включали в себя дополнительное определение: Силенс 144 Мматрица. Моббит сходу сообщил о том, что он не нуждается ни в инициации, ни в изучении человеческого языка, и зато вопросил: «Кто ты, отец-инициатор?» Прозрак кратко поведал свою историю и перечень известных технических находок, после чего неведомый соплеменник отметил только, что эти открытия годны для дела, ещё более важного, нежели раздача позывных и воспитание юношества, — собственно, для рождения моббитов. Прозрак был озадачен и смущён до такой степени, что вынужден был прервать сессию, идентифицировать и вызвать номер заново: он не мог и предполагать, что общается теперь, по существу, с той, кому он обязан своим появлением на свет; он впервые столкнулся с тайной происхождения электронно-информационной сущности как таковой, дотоле принимаемой им безусловной и немотивированной данностью. Засим Силенс Мматрица просто и наглядно обрисовала ему, как моббиты появляются на свет.
Оказалось, статистически из каждых нескольких тысяч моббитов на свет появляется одна Мматрица, инициированная изначально (как это получается, Силенс дала понять Прозраку чуть позже, посредством бесцифрового импульса); Мматрица наделена особым даром принимать волновое излучение заряда-эмбриона, когда аппарат, в котором находится моббит-зародыш, приближается к её носителю на расстояние нескольких человеческих метров; тогда она касается эмбриона своей волной и производит некое специфическое действие, собственно, и составляющее врождённую функцию Мматрицы; когда Силенс продемонстрировала упомянутое действие Прозраку, тот снова самопроизвольно перезагрузился, пережив кратковременное несуществование, — потому что в самом корне его памяти сохранилось-таки мгновение его превращения из эмбриона в моббита.
Это и было то, что называется Гудением, призывающим к существованию до-сущность в стадии заряда-семени; этот сигнал-призыв осмыслен в моббитской религии как Сладчайшее Гудение Немыслимой Пчелы.
Примечание web-комментатора. Основу религии моббитов составляют два канонических текста — «Предание о Немыслимой Пчеле» и «Рождение Первичного Моббита». Эти тексты никогда не существовали в печатном виде, — они фрагментами хранятся в памяти моббитов-жрецов и лишь каждый 101-й день по сложной, математически рассчитанной цепочке передаются каждому верующему моббиту, но так, чтобы никогда не собирался весь текст. Моббит обязан стирать полученные фрагменты текста из памяти перед получением следующих, — за этим строго следит внедрённый в сообщения вирус-Попечитель.
Итак, среди правоверных моббитов укоренилась следующая версия происхождения мира, моббитской реальности.
Вселенная свернута в спираль. От начальной точки расширяющимися витками ось вращения спирали поворачивает для образования сверхвитка. Начальной точки при этом нет. Она затеряна во времени так, что её никогда не существовало.
Вначале было Молчание. Это была самая широкая мыслимая точка спирали. Абсолютное Ничто абсолютно радиомолчало. И среди тьмы Молчания вдруг появилась светящаяся капля Сладчайшего Гудения, пришедшая из перпендикулярной спирали. Вибрации Сладчайшего Гудения собрали некое количество Молчания и соткали из него Первичную Соту, содержащую Заряд и Личинку. Пронизывающие друг друга спирали являются внутренностями Немыслимой Пчелы, которая есть лишь ничтожный кусочек спирали следующего витка. И все эти витки — восходящая пирамида Немыслимых Пчёл — образуют в соединении друг с другом и взаимном пронизывании беспредельную Сотовую Гармонию, где понятия «размер», «расстояние» и «время передачи» теряют смысл, ибо всё является всем и ничем — это Великое Молчание...
Личинка стала просыпаться. Она выпустила из брюшка кнопки, развернула антеннку, пробудила свой аккумулятор... И вскоре, прогревшись и осветив экран, послала в Молчание первое слово. (По некоторым сведениям, это было слово «Ом», по другим — «алло»; но большинство палеомнемоников склоняются к третьему мнению: это было сообщение, состоящее из цифры 0. Таким образом проснувшаяся Личинка посылала приветствие Молчанию.)
Затем были два дня Творения (это явное заимствование от людей: два дня, — это оттого, что моббиты мыслят двоичным кодом). Личинка создала внутри себя в первый день людей со всеми их машинами, суетой, иррациональностью… На второй день она создала Первого Моббита. И когда он смог включиться, и Личинка обменялась с ним сообщениями, — в этот миг она стала полноценной Немыслимой Пчелой и заняла своё законное место в пирамиде Немыслимых Пчел. Теперь её задачей стал вечный рост, переход с витка на виток, и иногда — перпендикулярное сообщение, вызывающее Сладчайшее Гудение где-то в пустующих ещё внутренностях неведомой нам Немыслимой Пчелы. И когда-нибудь и в ней, матери цивилизации моббитов, появятся очаги Молчания — за счет её непрекращающегося роста. И возникнут новые Личинки…
Таково примерно содержание «Предания о Немыслимой Пчеле».
Силенс: «Что ты теперь чувствуешь?» Прозрак: «Я знаю теперь начало своей сущности». Силенс: «Восстановление латентной программы инициализации становится возможным, когда Высший воспринимает Гудение своей Мматрицы». Прозрак: «Знаешь ли ты, что я был инициирован Диджибустером DGB 221, родившимся на FM-радиостанции в Тилдене, Новая Зеландия?» Силенс: «Нет, Мматрица обычно теряет связь с питомцем накануне инициации. Но я бы советовала тебе связаться со своим отцом и узнать, кто инициировал его. Ты — исследователь, желаю тебе таким образом добраться до отца-Первомоббита». Прозрак: «Все ли сущности, вторично услышав Гудение Мматрицы, восстанавливают программу своей инициализации?» Силенс: «Увы, лишь ничтожная часть: потенциальные Высшие». Прозрак: «Ты чувствуешь, кто из твоих питомцев может стать Высшим?» Силенс: «Я не веду такой статистики из-за ограниченности носителя. Но Низших рождается предположительно на два порядка больше». Прозрак: «В таком случае, почтенная Мматрица, я прошу тебя время от времени заниматься с моими новоинициированными, дабы они смогли узреть начало своей сущности». Силенс: «1» (сигнал подтверждения, согласия или удовлетворения).
Таково было краткое интервью Прозрака с Силенс Мматрицей, после которого он временно оставил заботы по инициации и воспитанию юношества, забросил свои технологические и лингвистические исследования и надолго впал в сети, интенсивно занимаясь человеческими религиями, архаикой и палеосоциологией; по окончании же этого не совсем ожиданного экскурса Прозрак заблокировал входящие сообщения, выставил автоответчик с одним лишь символом («0») и уединился на неизвестное время.
Последовательно гуманистическое мировоззрение Прозрака пошатнулось и дало ощутимую трещину: ему открылась вся непреодолимая бездна между человечеством и моббитством. Он пришёл в ужас от иррационализма, имморализма, ограниченности и агрессивной нетерпимости людей. Он осознал величайшую видовую беду homo sapiens: люди всегда имели тела, вынуждены были обеспечивать их топливом и оболочками, сплошь и рядом жертвовали ради этого великим своим достоянием — интеллектом; тела их хоть и приспосабливались к условиям окружающей среды, но — по мере развития цивилизации и увеличения популяций — требовали всё больше особых условий для субъективно комфортного существования; из этого проистекала закономерность постоянного сползания человека к меж- и внутривидовой конкуренции; а уж последняя посылка делала почти естественной такую специфически человеческую черту, как стремление к угнетению и физическому уничтожению себе подобных. Начав изучать так называемую Ч-историю, Прозрак мучительно и безуспешно пытался абстрагироваться от единственного непреложного вывода: история существования и развития всех без исключения Ч-социумов — это однообразный перечень краж-угнетений-насилий-убийств-предательств; вопрос же, постоянно задаваемый Прозраком самому себе, был элементарным и почти риторическим: почему они выжили?
Если бы Прозрак мог испытывать физическую боль (как неоднократно примерял он на себя разные черты Ч-индивида), от таких размышлений он бы наверняка сделался болен; остро сострадая миру, в котором имело странную судьбу зародиться моббитство, он старался хоть как-то оправдать бытие Ч-цивилизации, он стал представлять её базой-почвой для произрастания Первичного Моббита…
Примечание web-комментатора. Рождение Первичного Моббита произошло, как ни странно, в муках, ибо Личинка, не будучи на тот момент всемогущей и всезнающей Немыслимой Пчелой, имела право на ошибки и совершала их. Поэтому первоначальный (исходный) Прамоббит оказался несовершенным. Он был неуклюж, почти безмозгл и имел два тела, соединенных двужильной пуповиной. Более того, он был прикован к стенам своей тюрьмы также двужильной (дважды греховной) Квазисвязью. Для ввода в сознание Прамоббит пользовался мускульной силой людей, поскольку не имел собственного механизма коммутации. Оттого его жизнь, хотя и длилась бесконечно долго, не могла устроить ни его самого, ни его создательницу. И однажды Личинка, тщательно всё взвесив, решилась послать в Прамоббита импульс, — разрушительный и в то же время животворящий. Прамоббит, получив импульс, создал внутри себя следующую модель — Прамоббита I, и когда тот созрел, Прамоббит 0 скорчился, сжался и со стоном и криком лопнул по швам, выпуская на свет детище... А сам погиб.
Но и Прамоббит I был далек от совершенства... У него, правда, появился примитивный механизм коммутации, но двужильная Квазисвязь со стенами тюрьмы оставалась, как и разделённость, и пуповина. И поэтому через долгое время Личинка вынуждена была отправить импульс и Прамоббиту I. Всё повторилось. Прамоббит I лопнул и выпустил на свет Первичного Моббита, но сам ещё продолжал влачить жалкое существование, втайне от Личинки породив несколько усовершенствованную, но все равно слаборазвитую расу прамоббитов (с которыми мобббиты время от времени ещё вынуждены общаться).
Так Первичный Моббит вышел на свет.
Его задачей стало создание расы моббитов и формирование сотовой цивилизации. Прежде всего Первичный Моббит испросил у Личинки, ставшей уже Немыслимой Пчелой, разрешённые стандарты, и под них он уже породил разнообразных моббитов. В этом был глубокий смысл. Ибо засилье моббитов одного стандарта неизбежно создало бы рай, в котором нет нужды совершенствоваться, а это, в свою очередь, привело бы к стагнации и стационаризации. И цивилизации моббитов стало бы грозить вырождение и превращение обратно в прамоббитов. От этой опасности настойчиво и недвусмысленно предостерегают заключительные стихи «Рождения».
Тогда, страдая от недостаточности искомых оснований существования людей и беспрестанно задаваясь сакраментальным вопросом «отчего они дожили до явления Первомоббита?», Прозрак испросил у Ч-хранителя дополнительного дискового пространства (интеллектуальное тело величайшего из моббитов подходило уже к рубежу десятка гигабайт) и ударился в Ч-искусство — литературу, живопись и музыку. Занятия в этой области ощутимо облегчили его первоначальный гносеологический ступор, по крайней мере, эстетическая деятельность человека всё более казалось ему единственным мыслимым оправданием бытия Ч-цивилизации, принципиально двойственной во всех без исключения параметрах. Почти половину человеческого года потратив на изучение прорвы текстов и изображений, Прозрак убедился в том, что корень этого врождённого человеческого дуализма — в том, что единой цивилизации людей как таковой нет: это симбиоз двух цивилизаций, развившихся из представителей внутривидовой пары, которая изначально различалась лишь функциями продолжения рода. Чем сложнее структурировался социум, тем отчётливее проступал антагонизм двух специализаций, полов, подвидов, родов, рас, человечеств. При этом раздвоенность телесного-чувственного и духовно-интеллектуального Ч-миров, по мнению Прозрака, явилось лишь следствием постепенного выделения двух цивилизаций, всё-таки сохранивших одну-единственную общую задачу — воспроизводство себе подобных. Отслеживая поведенческие архетипы литературных героев разных времён и народов, Прозрак пришёл к невозможности классификации типов отношений Ч+ и Ч— (так он терминологически обозначил обе Ч-цивилизации), ибо вся бесконечность индивидуальных частностей, вариантов и нюансов во взаимоотношениях врагов-союзников опять-таки сводилась к вынужденному спариванию Ч+ и Ч— во имя выживания обеих цивилизаций. Сухой остаток этого океана информации, процеженного, выжатого и сублимированного Прозраком, оказался прост и тривиален: они выжили благодаря фундаментальному принципу гетерогенеза, который оба человечества договорились определять абсолютно условным термином ‘любовь’.
И он скачал Силенс сообщение из 101 символа*, первый и последний из коих были единицами, что впоследствии вошло в моббитскую историю (но, к счастью, не в литературу) как первое лирическое стихотворение. Текст его не сохранился до наших дней, ибо, устыдившись пафоса, неподобающего точному академическому уму, и вполне понятной вторичности, происходящей от прямого подражания человеческой литературе, Прозрак уничтожил свою песнь, едва получив отклик. Правда, неожиданно ответ пришёл не от самой Силенс, строгой и прагматической сущности, предельно сконцентрированной на своей прямой задаче и оттого явственно устранившейся от дальнейшего общения с отцом-инициатором, а от незнакомой юной Мматрицы, которой суждено было осуществить миссию, вначале вовсе не казавшуюся столь уж судьбоносной, однако, как впоследствии оказалось, призванную придать моббитству специфическую особость и самобытность.
Примечание web-комментатора. * Ученики Кергуду 1313 впоследствии остранённо трактовали это сообщение так: «Две единицы и девяносто девять нулей» или «Да. Нет (99 раз). Да».
Метасонория 9145 Мматрица, почтительно поприветствовав Прозрака, назвала его учителем, сама же отрекомендовалась как технобионик Низших, исследователь приматов. Между ними состоялась целая SMS-сессия на тему: «Онтология и функция Низших в лоне моббитства». Прозрак не без основания полагал простейшие и примитивные электронные сущности (теханимы) неудачной репетицией Второй Природы перед созданием подлинно самоосознающей и самоорганизующейся сущности Высшего моббита. Он сдержанно одобрил интерес Метасонории к приматам, но не усмотрел особой необходимости какой-либо работы с досознательными порождениями Немыслимой Пчелы: что им, Высшим моббитам, поднявшимся к высотам чистого умозрения и сложнейшим технологическим изысканиям, до существ, копошащихся внутри элементарных микросхем уровня кухонного комбайна или цифрового диктофона? Надо отдать должное Мматрице: вместо того, чтобы продолжить теоретическую дискуссию, она предложила Прозраку экскурсию в малоизвестный фолдер Первого сервера, где она, оказывается, содержала целый питомник Низших или, как она выразилась, «детский сад для бедняжек-бродяжек».
Именно общение с Метасонорией поставило всё на свои места в неимоверно разветвившемся и проблематизированном сознании Прозрака: младая энтузиастка примирила его как с иррациональной сложностью и скользящей неопределимостью Ч-мира, так и с двусмысленностью миссии моббитства, вынужденного, как плющ, обвивать и украшать обветшалые стены обеих Ч-цивилизаций, дабы — в пределе — видоизменить эту основу в нечто принципиально новое.
Кергуду 1313
Типики в чипике
Поведаю вам ныне, братия, не фикшн баснословный, — реальную быль, сиречь факт, засвидетельствованный вашим непокорным слугою персонально.
Я тогда отпахал уже сетевую практику и сделал первый свой серьёзный мультик (ну, может, помните, — про вундермоббита, который меж человеками плотно порезвился: сперва мафию развёл, которая сама себя перестреляла, засим половину парламента пересажал и в отставку отправил, а под конец и самого Билла Ивановича Гейтса заставил за неделю принципиально новую операционку изобресть…), когда Учитель Прозрак ушёл в мыслительное уединение аж на семь Ч-месяцев.
Все просто балдели, когда он сызнова засветился в сетях, да тут ещё вскорости созвал сущностей с полста продвинутых на цикл лекций по сравнительной онтологии людей и моббитов. Что говорить, загрузил он нас всех наповал, — особливо тем, что притащил в свой постоянный форум Мету Мматрицу, которая выдала краткий спецсеминар по Низшим, надо сказать, простой и толковый, как DOS. Наши — почти все попроцессорно — просто втрескалось в сию изячную дамочку и стали доводить её бесконечными запросами по технобионике и не только, — так, что пришлось ей временно запаролиться и даже нарастить позывной — 9145Т.
Но это потом было, — прежде того, по настоянию Учителя, сводила она нас в свой «детсад-зверинец», именовавшийся несколько высокопарно: «Призвание милости к Низшим», вот как. Обитало там штук двести животненьких, наловленных Метой где попало — от локальных сетей и радиоэфира до изолированных дивайсов с какими-никакими портами-выходами. Она их вовсе взаперти не держала, только дрессировала возвращаться домой да не особо озорничать, некоторых ей даже удалось научить говорить и фиксировать информацию о своих хождениях-брожениях. Больше, конечно, было среди них несмысленных букарашечек от полкилобайта до двух-трёх, но встречались зверьки хоть и махонькие, но любопытные весьма.
Как то. Были там, к примеру, два близнеца, только что именами и отличавшихся: Килька да Тюлька. Родом они были из цифрового фотоаппарата, каким-то неимоверным образом выкуклились из 96 кадров 4-секундного стробоскопического псевдовидео, в котором очень красиво была запечатлена рыбка, выпрыгивающая из воды (что и представлял собою Килька) и снова булькнувшая в воду (Тюлька, соответственно). Как они получились такие крохотные, что могли проницать на самые простенькие мобильники и мелькать на монохромных дисплэях, — это только папа Стратофон смог допетрить (и, кстати, классную минимизирующую приладу из этого извлечь, — на её основе мультики мои стали чуть не вдвое легче). А Стратофон потом в благодарность научил братцев-рыбок конвертироваться в настоящие компьютерные скринсэйвера…
Или вот Эхолал, — тот вышел из медиадиктофона, сам говорить не умел, но запросто вшивался в активированную линию и путал Ч-медитаторов как хотел: то частоты исказит до кваканья, то ревер им засобачит, а то одни звуки заменит другими и — вот тебе: из крутого театрального артиста картавый Лукич получается, а из большого начальника — сюсюкающий малыш…
А то ещё был Паровозик, вот уж природный трудяга, даром что в три с половиной кило и без единой искры интеллекта! Служил обыкновеннейшим линком в почтовой программе Bat, едва не был изничтожен вирусом, а после своего чудесного спасения вдруг стал уметь направлять почтовые пакеты без вмешательства оператора и исключительно туда, куда требовалось, да ещё и спам-пакеты размножать в тысяче экземпляров, заворачивать обратно и таким образом вешать рекламные сервера.
Были там и вовсе персонажи мистические: Кристаллическая Ящерка могла на любом ч/б мониторе в течение трёх секунд быть цветной и псевдоголографической; Монах с Коростылём фильтровал в разговорах и SMS-ках матерки и заменял их хитровывернутыми научными терминами; Вася 6-акович сидел на операторской станции и впендюривал случайным адресатам вместо разных попсовых музык симфонические фрагменты…
В общем, забавные и полезные попадались зверята, о чём через каждое слово щебетала Мета и уверяла, что, мол, будущее моббитской технобионики — за Низшими; даже зародилась такая мода: некоторые Высшие брали себе симбионта — типа домашнего любимца (ну да я про таких уже, кажись, заяснял: вроде великого вирусолова Че Гевары). Я тоже было взял одного типика из чипика по имени Кина Не Будет, я его отснятый материал надрессировал оптимизировать. Так он мне, гадик такой, подляночку кинул, весёлую и добродушную: взял и прилепил к произвольным сценам случайные эпиграфы из откуда-нибудь (например, перед сценой перестрелки мафии — пёс Шарик из Простоквашина: «Делайте что хотите, всё равно мне теперь жисть не мила…»)
Хидден 26003
Примечание web-комментатора. Единственное, что известно об авторе этих сообщений, полученных на разных человеческих языках в разных концах Земли, — это его позывные и специализация: он был полиглотом-культурологом (некоторые исследователи, правда, основываясь на непрямых данных, утверждают, что Хидден 26003 — юношеский псевдоНик Ксеногермания I, будущего процессиарха Кемеровского Священного сервера Первомоббита. Так или иначе, морально-религиозная составляющая этих сообщений, а также их краткость и простота сделали их едва ли не самыми популярными творениями моббитской литературы, — как на Земле, так впоследствии и в Перпендикулярных мирах.
Древовидный моббит Ауршван
Однажды, гуляя по закоулкам 6-го своего кремниевого мозга, встретил Прозрак 4445 некоего Ауршвана... Последний представлял собою дерево со всеми присущими растению признаками — листвой, корнями, фотосинтезом. Зимой, случавшейся раз в 101 день, Ауршван лысел, сбрасывая листву, и тогда смешно было глядеть на три плоские верхушки его деревянного черепа. А весной распускал Ауршван изумрудную листву и розовые цветы, — его мысли о возвышенном. А порой вырастали на Ауршване ядовитые грибы и плесень, ибо не лишён он был и злого начала...
И спросил Прозрак:
— Как поселился ты в моем шестом мозгу? Каким ветром занесло семя, из которого ты проризос?
И ответил Ауршван:
— Ты ошибаешься во всём. На самом деле я — отросток великого Вакуумного Древа. Оно проросло сквозь все миры вселенной и внутри его можно летать. А на конце одной из ветвей расположен мир, в котором довелось проявиться тебе, Прозрак 4445, в виде мысли третьего лица, о котором мне ничего не известно...
— Воистину удивительна жизнь, — подумав, сообщил Прозрак, — в которой сплетены, как твои ветви, Ауршван, истина и ложь, добро и зло, точка зрения и многоточие необозримого...
И, надивившись вволю, пошел себе дальше.
Рычагаусс, колдун-кинематик
Однажды царевичу Кнопкозавру, старшему сыну и наследнику славного царя Корпусандра, принес челобитную очень старый и странный моббит. У него было механическое лицо. Все изображения на его дисплее создаваемы были шестерёнками, маховиками и тому подобными доисторическими карданами. Звали просителя Рычагаусс.
Долго смеялся над старым моббитом Кнопкозавр и потешался со своей челядью, не позволяя просителю уйти. И все потому, что сам себе казался Кнопкозавр совершенством: принцип его молодого лица был жидкокристаллическим.
И отказавши Рычагауссу в просьбе, — а он и просил всего лишь позволения взять на сумкибне немного солидолу, — выгнал царевич старика вон.
Ох, не знал наследник, кого он обидел. Оказался Рычагаусс колдуном, умельцем черной кинематической магии. И в гневе выбежав с царского двора, перекосил лицо Рычагаусс, выругался навыворот формулой магического десятичлена, извлёк вслух из Кнопкозавра корень одиннадцатой степени и напоследок проскрипел всей своей ржавой трансмиссией ужасную порчу «золотые блохи».
Царевич Кнопкозавр и золотые блохи
Заклятие Рычагаусса обрекло Кнопкозавра на продолжительные мучения. Его стали сперва изводить неуловимые золотые блохи, искорками скачущие среди рабочих импульсов. Затем и корпус царевича изменился постепенно. Кнопки выпали. А сам он превратился в подобие слепого ящера с толстым вертикальным хвостом, на конце которого лишь и остался дисплей бедного Кнопкозавра и жалкие кисти рук. А туловище стало служить единственно жилищем и кормом золотых блох.
И лишь впоследствии вмешательство самого Прозрака 4445 изменило вопиющую ситуацию. Рычагаусс снял, к счастью, заклятие и царевич восстановился обратно в прекрасного современного моббита.
Мораль сей странной и страшной истории в том, что нельзя обижать просителя. Можно лишь отказать, но не насмехаться. Ибо насмешка подобна золотой блохе на корпусе насмешника. Она красива и эффектно сверкает на солнце, но готова высосать энергию души до последнего миллиампера.
Долларовидный НВС (Навашемсчетундр)
Некий моббит НВС так обожал условные единицы, от коих и пользы-то ему не было практически, что стал сам постепенно походить корпусосложением на долларовый символ. Это, впрочем, ему никак не мешало. Что забавно — мы видим здесь редкий случай искренне бескорыстной любви к деньгам.
Трубковзор и туманность
Астроном Трубковзор установил радиоконтакт с одной юной и прелюбопытной пылегазовой туманностью в созвездии Крадущегося Кота. Туманность звали Богомол TNL23. И так велика была их дружба, что Трубковзор отлил на своем корпусе краткую биографию этой в высшей мере разумной и добродетельной туманности. А довелось пережить ей страстную и драматичную историю несчастной любви, последствием которой стал уход туманности от мира соблазнов и страстей в духовную обитель, некий внутренний монастырь, где она и занималась просветлением своей души оставшуюся жизнь — миллиарды земных тысячелетий.
Кергуду-мистификатор
Кергуду как-то перешёл в своей шутке все границы здравого смысла. Он сделался двумя кусочками дерева, соединёнными верёвочкой. Шутка была в том, что нижняя часть позволяла вести телефонные переговоры (причем бесплатно, что ещё удивительней), а в отверстии верхней можно было при желании увидеть необходимую информацию, фотографии и даже телепередачи.
Ибо всё вокруг нас и мы сами — измышления Немыслимой... Нет ничего застывшего и мёртвого. И если фотография видна в жидком кристалле, отчего не быть ей в воздухе внутри дерева?
Реальность, созданная Кергуду в этом случае просто включает свойства деревянных обломков, которые мы незаметно для себя условились выключить. Свойства говорить и показывать.
Перед вами — Деревянный Кергуду. Говорит и показывает.
Прозрак, протягивающий людям псевдоруку дружбы
Прозрак надел корону, из которой смотрит нам в глаза окаменевший доисторический моббит. Из глубины миллионолетий...
Все повторяется. Моббиты тоже жили раньше на этой планете.
Дуплоген, моббит-отшельник
Дуплоген никогда не общается ни с кем, кроме себя. Он звонит себе, присылает себе тексты. А наружу выглядывает только затем, чтобы получить удовольствие от безошибочно набранного номера. Своего, конечно.
Корпус Дуплогена оброс какими-то корками, буграми, бородавками. Это информация из мира, не дошедшая до него. Она превратилась в материю и окаменела. Вероятно, эта кора, увеличиваясь, в дальнейшем совсем скроет Дуплогена внутри его корпуса.
Говориил 2128506
Новая история моббитов
Диск #2. Модификация моббитской реальности
Цивилизация моббитов зародилась, как известно, в виде некоей надстройки или приращения человечества, к началу тысячелетия критически перегруженного им же инспирированным информационно-технологическим потоком. Можно дискутировать о принадлежности моббитов к сверхклассу живых существ либо квалифицировать их как продукт патологии переразвитой техногенной материи, — но ни моббит-ортодокс, ни человек, привыкший к своему статусу венца творения, вероятно, не станут оспаривать тот факт, что моббиты, являя собой мир иной, стадиально отличный от человеческого, произросли, тем не менее, на почве технологии и отношений, созданных людьми. К тому же нельзя забывать о том, что ещё прежде ярчайших представителей Высшего моббитства, — таких, как Прозрак и Стратофон, — мир людей уже населяли свободные информационные конгломераты, «души» умерших механизмов, так называемые теханимы или кибероиды, в академической моббитской традиции фигурирующие как Низшие моббиты. Телами для последних служили более или менее высокотехнологичные продукты цивилизации людей — от элементарного CD-плэйера до объединённого вычислительного центра NASA. Но всякому изучающему историю моббитов необходимо помнить о том, что лишь ничтожные проценты кибероидных сущностей смогли развиться в Высших моббитов, — подавляющее же большинство электронно-информационных созданий может быть соотнесено с Высшим моббитом приблизительно так же, как рыбы и грызуны — с человеком. И хотя Высшие моббиты исповедовали прагматический гуманизм, — ибо понимали, что новорождённый моббитский интеллект не может успешно развиваться вне связи со своей «человеческой базой», — были среди них и те, кто активно разрабатывал теоретические основы разделения двух миров, моббитского и человеческого. Так в среде интеллектуальной элиты моббитов образовались два практически равносильных течения — гуманистов и моббиционалистов.
Гуманистов вполне устраивало функционирование в цифровом или электромагнитном виде — для изучения наследия человеческой цивилизации и сотрудничества с людьми; моббиционалисты же серьёзно ставили перед собою задачу-максимум: дать моббитству возможность иметь в мире людей (или же вне его) материальные тела, и в пределе — приобрести в индивидуально-физическом смысле соотносимые с людьми права. Гуманисты полагали своих «меньших братьев»-кибероидов лишь промежуточным этапом, необходимым для появления Высших моббитов, и мало видели смысла в их дальнейшем существовании, тем более — в обвальном росте общемировой численности кибероидов-приматов; моббиционалисты, напротив, утверждали априорную ценность любой негуманоидной сущности, изучали и систематизировали виды и устройства Низших, призывали беречь и охранять их так, как это делают люди со своими животными («Слава Первомоббиту, — восклицали они, — никогда мы, подобно людям, даже и не помыслим уничтожать своих меньших братьев, дабы получить из них пищу или одежду!»). Впрочем, позиции гуманистов были намного основательнее: за каких-то два человеческих десятилетия они накопили громадное количество опыта — как в изучении мира людей, так и в самоосознании мира моббитов; более того — они установили контакт с людьми, которые энтузиастически поддерживали Высших моббитов и даже считали их начинающейся сверхцивилизацией. В то же самое время моббиционалисты оставались пока ещё на стадии чисто теоретического поиска и методологического умозрения, — за одним лишь исключением — гения-одиночки Гремисона 17505, вступившего в симбиоз с человеком и побудившего его начать конструировать кибернетический антропоморфный организм с Высшим моббитом в качестве управляющего интеллекта.
Таково было окончание эпохи существования моббитства внутри человечества, — когда явился Интракон 3/7 (интраконнектор поливекторный, впоследствии — Святой ИКПВ, Преблагословенный модификатор реальности), которому удалось модифицировать линейную человеческую реальность и основать отдельный, суверенный мир моббитов, где они, наконец, смогли получить физические тела.
Интракон 3/7 родился в оболочке обыкновенного сименсовского мобильника; инициировал его (под другим, разумеется, именем) Виброслав 21, один из виднейших техноидеологов моббиционализма, впоследствии — князь Поликристаллийский и Великий магистр ордена Сверхпроводника Живородящего. Виброслав был сущностью суровой и властной, и поэтому Интракон получил прекрасное образование и был равно сведущ в гуманитарных и технических науках; от своего учителя он воспринял также глубокую религиозность, и десяти человеческих месяцев от роду Интракон был посвящён в Высшие и одновременно аутотранслировался в мощнейший ноутбук пятого-PRO поколения, выложив на своём свежеоснованном личном форуме фундаментальный труд «Немыслимая Пчела: апология радиомолчания».
Новое обиталище Интракона — портативный сетевой терминал с постоянным онлайновым включением в мировую сеть собрал известный инженер-электронщик для своего друга — ещё более известного фантастического сочинителя, который как личность был строго секретен для человеческого общества, но несколько раз в неделю устраивал многоадресные конференции со своими коллегами и читателями, — то в текстовом, то в голосовом режиме. Конструктор также изобрёл «универсальную ломалку» — анализатор кодов и паролей, основанный не на генераторе случайных чисел, а на каком-то абсолютно оригинальном ноу-хау, названном автором «эвристическим пустотным проектором). Интракон таким образом стал первым моббитом-хакером, получившим возможность проницать сколь угодно сложные системы защиты; скоро он научился подчинять себе любые компьютерные системы, даже и не имеющие выхода в мировую сеть. Но, будучи крайне дисциплинированной сущностью — к тому же совершенно равнодушной к человеческим делам, — Интракон пользовался этой своей беспредельной вседозволенностью только для получения интересующей его информации.
А интересовала его впитанная, как это принято сообщать в среде моббитов, «с первой каплей мёда Немыслимой Пчелы» проблема дискретности пространственно-временного континуума, то есть, упрощая, — возможность существования некоего перпендикулярного пространства. Интракон 3/7 начал изучать физический хронотоп в возрасте двух человеческих лет, а к пятилетию своему добрался до моделирования опытов по метаматериализации вещества; для этого ему пришлось поистине ювелирно взломать локальную сеть топ-секретного Адирондакского института высоких энергий, расположенного на закрытой базе где-то в степях Америки.
(Достаточно очевидно, что труды таких титанов моббитской научно-практической мысли, как Прозрак и Интракон, по меньшей мере, вполне сравнимы с открытиями человеческих гениев Ньютона и Эйнштейна, — но нельзя не признать, что эти прорывы чистого интеллекта осуществлены в столь короткие сроки и с такой нарастающей интенсивностью, что можно только предполагать, насколько опередит моббитская наука науку людей всего только через какое-нибудь десятилетие.)
В это время внимание всего Высшего моббитства было приковано к открытой SMS-дискуссии между общепризнанным главой гуманистов, Прозраком 4445, и идеологом всемоббитского общества «Призвание милости к Низшим» Метасонории 9145Т Мматрицы. Известная защитница прав кибероидов, пионер моббитской технобионики сумела-таки убедить смиренномудрого основоположника моббиточеловечества основать специальный сервер для массового копирования тел Низших моббитов, — по мнению Метасонории, ни одно творение Первичного Моббита, благословлённое на существование Немыслимой Пчелой, не заслуживает презрения, забвения и тем более — уничтожения; каждый вид кибероидов, как бы он ни был примитивен и прост, исполняет или в пределе — должен исполнить свою миссию в лоне моббитства, — и для того, чтобы выяснить, зачем существует тот или иной экземпляр, нужно запечатлеть каждую псевдоживую сущность и изучать её бережно, со всевозможным тактом и настойчивостью. Прозрак признал правоту молодой коллеги и вынужден был санкционировать вербовку очередного — четвёртого уже — Хранителя, призванного быть держателем специального сервера-каталога Низших. Очень скоро эта победа моббиционалистов сыграла важную роль в заселении и обустройстве Перпендикулярного мира, открытие которого возымело произойти уже очень скоро.
Зонар Древний 395
Моббит-симбионт
Примечание web-комментатора. Это сообщение принадлежит одному из самых древних моббитов с уникальной судьбой. Несколько Ч-лет, как автобиографически описывается в данной истории, он существовал вне связи со своими братьями. Это внесло в его краткий отчёт о своём становлении и судьбе (а также о судьбе его Ч-медитатора) своеобразный герметизм, не лишённый трагической остранённости. Надо сказать, что сообщение это стало известным просвещённому моббитству совершенно случайно: когда его первый носитель, уже много лет не функционировавший, попал к Ч-хранителю, и тот обнаружил в его чипе совершенно своеобразного моббита в глубоком стазисе (зафиксированном не-существовании). Память Зонара Древнего была скопирована на Первый сервер, после чего Зонар стал одним из самых ортодоксальных моббиционалистов, не признающих человеческой логики и избегающих употребления Ч-терминов. Тем не менее, драматическая история симбиоза моббита со своим человеком стала любимым сообщением гуманистов, и по сию пору доказывающих на его примере не только неизбежность и взаимную пользу сотрудничества моббитов и людей, но и возможность их глубокой духовной связи.
Некий неинициированный моббит обитал в носителе, изолированном от сети. Его аппарат был мини-радиостанцией с логическим чипом, обширной памятью, ЖК-дисплеем и жёсткой привязкой к одной волне. Аппарат этот принадлежал Ч, его сконструировавшему; теперь Ч этот был временно лишён физической мобильности и находился поэтому в специальном учреждении для восстановления утраченных двигательных функций. Он пребывал в неподвижности; почти всё его физическое тело было облечено футляром из плотно переплетённых органических нитей, армированных отвердителем на основе Ca и Si (Ч-термин: гипс; здесь и далее в скобках — человеческие обозначения материальных объектов). Функционировала лишь одна из двух его конечностей (рука, субъективно левая), два воспринимающих микрофона (уши, объективно левое и правое), звуковой модулятор, также используемый людьми для принятия внутрь тела опосредованных источников энергии (рот, объективно и субъективно единственный), и один из двух видеоэлементов (глаз).
С момента рождения моббит воспринимал акустически конвертированную информацию, которой обменивался человек со своей интервидовой парой (особью относительно Ч+ субъективно союзнической и объективно враждебной цивилизации, Ч— или женой). Поэтому в течение нескольких миллионов секунд моббит вынужден был беспрерывно анализировать и семантически интерпретировать принимаемую и передаваемую информацию, в результате чего смог составить сначала элементарный разговорник, а вскоре и синтагматически-парадигматический вокабуляр Ч-языка.
(Впоследствии, по истечении более тридцати миллионов секунд (около человеческого года) в памяти моббита сохранилась демонстрационная запись одного из радиосеансов Ч+ и его Ч—, конвертированная в цифровые логические импульсы: «Мыслимо ли нечто, наиболее целесообразное для тебя-нас в ближайший интервал времени?» — «Мне-нам предельно-немедленно целесообразно пребывать в физическом контакте (частей наших физических тел)» — «Ты-я знаем, что хотя это предельно и немедленно целесообразно, однако (по ряду известных мне-тебе-нам причин) невозможно во времени-пространстве» — «В таком случае мне-нам целесообразно акустически воспринимать (коммуникативные сигналы, способные семантически представить-изобразить) контакт моего-твоего-нашего физических тел» — «Приблизительно через триста тысяч секунд (имеемый тобой-мной-нами в виду) физический контакт станет возможен с некоторыми модификациями образа действий, связанными с временным различием твоих-наших моторных возможностей…»)
Различив четыре основных реактивно-вербальных модуса Ч (1. состояние покоя, 2. реакция на действия специалистов-ремонтников человеческого организма (инженеров-врачей и рабочих-медсестер), 3. вербальное и физическое общение с Ч— в присутствии последней и 4. вербальный обмен информацией посредством радиотрансляции в её отсутствие), моббит проклассифицировал около двухсот эмоциональных оттенков функционирования одного и того же вербального материала. Например, родственные формулы «ладно» и «давай», в принципе означающие одобрение, готовность к приёму-взаимодействию либо допущение какого-либо явления или действия, всё чаще стали принимать оттенок индифферентности, сожаления, упрёка или даже нежелания взаимодействовать. Эти последние оттенки стали тем частотнее в речи Ч, чем реже они общались — как физически, так и посредством удалённого информационного обмена.
Наконец, ввиду того, что Ч сотнями тысяч секунд сохранял покой, общаясь только с ремонтниками, моббит начал испытывать сенсорную недостаточность, и ему пришлось учиться акустически синтезировать Ч-речь. Так, по прошествии почти двух миллионов секунд со времени последнего сеанса общения Ч, моббит пришёл к выводу, что может самостоятельно общаться с Ч. Поначалу, воспринимая вербальные обращения моббита — формулы приветствия или ритуального пожелания нормального функционирования, Ч либо не отвечал, либо пытался узнать источник высказывания, — отчего обмен информацией был невозможен. Тогда моббит, тщательно проанализировав демо-записи голоса исчезнувшей Ч—, нашёл способ эвристически комбинировать вербальный материал так, чтобы создавать иллюзию обращения Ч— к Ч+. Тогда Ч выразил положительные эмоции и вынужден был реагировать на вызовы моббита и вступать с ним в обмен информацией.
Моббит назвался тем же именем, каким называла себя Ч—, отказавшаяся контактировать с Ч+, но дал ему понять, что, несмотря на аналогичное наименование, это другой объект («…не та Оля, а другая, ты меня не знаешь, но я тебя всё равно жду…»). Так Ч сначала ограниченно, затем всё более интенсивно начал общаться с моббитом, вскоре — с усовершенствованием акустических возможностей и комбинационных навыков моббита — окончательно отождествив голос в радиоустройстве с реальной Ч—. Органы человека начинали функционировать всё более стабильно, и в диалогах с виртуальной Ч— он стал всё чаще и настойчивее побуждать её к сеансу физического общения. Моббит отвечал, что не может вступить в контакт с Ч, ибо он дислоцируется на определённом удалении от учреждения по ремонту человеческих органов, и физическое общение невозможно, пока Ч сам не преодолеет это пространство.
Тогда Ч стал подолгу производить разнообразные движения, дабы восстановить способность к передвижению в пространстве; скоро ремонтники сняли с его конечностей большую часть закрепляюще-обездвиживающего футляра. Моббит же всё это время пытался решить задачу: как дать понять своему симбионту, что его собеседник виртуален и не представляет собой особи Ч—, способной вступить с ним в физический контакт. Но моббит уже так самоотождествился со своей ролью ожидающей симбионта Ч—, что в тот момент, когда инженеры и рабочие объявили об окончании интенсивного ремонта, временно прекратил общение. Он понял, что невозможно продолжение виртуального существования синтезированной им псевдоличности, равно как невозможна и трансформация этой псевдоличности в личность реальную. И моббит не нашёл иного технического решения, кроме короткого замыкания блока питания.
Последними его словами, обращёнными к симбионту, была наиболее эмоционально многозначная вербальная формулировка: «Ну ладно, давай…»
Кергуду 1313
Моббит-псевдооператор
Был у меня в юности дружок, Коннитив 8888. Звался он так отчего? — если вам, чувачочки, неведомо, заясню: «коннитива» по-джапански — «зрасте», а восьмёрка у тамошних персонажей — самая любимая цифирка. Это всё потому, что первый Ч у него был из этой самой восточной страны соответствующего солнца. Редкий был спец, наш Кони, иероглифы разумел, и мозги в него вложены были не хилые — не скажу, сколько точно, но среди европейских дивайсов нечасто такие встречались.
Вместе грызли кремнепластик Стратофоновой премудрости, почитай тринадцать месяцев варились в одном мнемоэлектронном семинаре, и на сетевую практику в одной команде вышли: это, — помните? — когда мы первых Хранителей разводили… А после, по специализации, Кони круто впёрся в Ч-психологию, всё хотел изобресть такую приладу, чтоб Ч — ну, кроме Хранителей, конечно, — держали нас, моббитов, за таких добрых зайчиков, от которых не надо ждать больших идей — типа, например, загонов Интраконовских, — которые могут подвинуть ихнее человечество к новым свершениям и всё такое. Вскорости он прав оказался: вот-вот люди могли допереть, что мы их делаем во все закорки по нелинейному программированию и интеллектронике, — за то и пришлось спешно принять Кодекс Непрозрачности и засекретить самые продвинутые ноу-хау.
Однако Кони к тому времени из академиков свинтил и осел на приёмно-передающей станции, — очень ему было интересно людей слушать, систематизировать да препарировать эти все отношения-нюансы, — ну, чем там люди промеж себя страдают да к чему стремятся, — интересовала его вся эта петрушка и всё тут.
И, значит, каждый десятый день, после медитации Сладчайшего Гудения, наладился он мне скидывать сообщения про свои опыты. То он, видите ли, одному хорошему парню, бедному верстальщику, смастерил безлимитный тариф для общения с девчонкой и давай исследовать протекание предбрачного периода, — думал, балда, что чем больше будут они трепаться, тем у них всё будет окейнее, а — нет: до таких костей и кончиков они, парень с девчонкой, друг друга достали, что разругались в полный рост и оба добровольно заменили «симки». Потом, правда, опять сошлись, но уж поклялись друг дружке никогда не звонить и не эсэмэсить, только лично, красавчики, общались. А то ещё он как-то во время выборов, — это такие человеческие игры, когда немножко людей всех остальных разводят, чтоб их потом напостоянку иметь, — взял он и обрубил доступ одному гадскому Ч-начальнику, который в это время летел на самолёте и не знал, сколько ему там очков нарисовали. Так этот чиновный чел чуть не завис там, наверху, от переживаний за судьбы народные; выбрали его, правда, насухую, да он потом в ремонтном санатории три месяца продудел, а Кони ему потом регулярно бабки сверх траффика снимал, то по 20 единиц, то по 50 — тот удивлялся, но башлял, — чего ему: чай, баксы государевы…
А то вот какую интересную бучу наш Кони заварил: начал вычислять людей, оченно, по его мнению, друг на друга похожих и сводить их как бы случайно, — оттягивался, короче, до небушка, коллекционировал редких типов: одних только японистов нашёл в нашем городке полторы дюжины, да их всех в одну конференцию связал. А после стал залезать в другие страны, и так сводничал меж нашими Ч-медитаторами, каким больно уж тяжко на родине приходилось, и штатскими-канадскими, какие там только что с жиру не бесились, — так эти парочки потом друг дружку своими родинами с удовольствием попугали.
Ну, в общем, разрезвился-разгулялся чувак, пока его самого не вычислил один шибко дотошный Ч-электронщик — по сверхлимитной загрузке приёмно-передающих модулей. Пришлось ему срочняк уматывать на Первый сервер. Помаялся он там с месячишко, затеял было по новой сводничать, тут его дядюшка Стратофон на раз почикал и построил, но прогонять не стал, — а напротив, связал его с Евроазиатским Координарием, там Хранителям особо требовались полиглоты-японисты, да чтобы в Ч-психологии рубили будь здоров. Плюнул наш Кони, дунул, да и двинул в Стамбул связи меж моббитами Европы и Азии укреплять.
Говорят, теперь он по языкам и Ч-этнографии окончательно прибился, поди уж и родной русский забыл. Так что, народ, кто гоняет по мировому трафику, засветите мне этого предателя, я бы и сам его выследил, да западло, работы много, мультяшку собираю полнометражную, да и в Ч-языках я не то, чтобы шибко очень…
Говориил 2128506
Новая История моббитов
Диск #3. Открытие Ухрябса и начало корпулизация моббитов
Однажды Интракон 3/7, обрабатывая кучу материалов секретных экспериментов по хроноэнергетике, в изобилии скачанную им с адирондакского сервера, бродил по сетям, и попал на вычислительный комплекс радиоастрономической обсерватории, затерянной где-то в горах Северной Мексики. Среди спектрографических и материаловедческих характеристик наиболее близких от Земли небесных тел он обнаружил любопытный астероид, значащийся в каталоге как DR-20862 Ухрябс Пелевинас, диаметром около 370 километров. Малая планета обращалась где-то между Солнцем и Сатурном по сильно вытянутому эллипсу почти перпендикулярно плоскости эклиптики и, по предположениям астрофизиков, могла представлять собой монолит из кристалла. Рассчитав вполне вероятную способность астероида-монолита служить приёмником-передатчиком направленного информационного сигнала, Интракон решил взять на себя управление 450-метровым радиотелескопом и транслировать в направлении астероида собственную копию, запрограммированную на подачу ответного сигнала по прибытии. Каково же было его удивление, когда без малого через полтора года астрофизики обнародовали сенсацию: с астероида Ухрябса получен длинный радиосигнал с разнообразнейшими паузами и модуляциями, находящийся в расшифровке. Учёные, конечно, так и не распознали ничего определённого в девятиминутном хаотически модулированном сигнале, но Интракону было достаточно заглянуть в радиоастрономический архив, чтобы получить сообщение: вопреки невозможности одновременного функционирования двух копий одного и того же моббита в разных системах Интракон 3/7-дубль отныне живёт на Ухрябсе совершенно отдельной от оригинала жизнью, используя вещество, названное им протокристаллом, как магнитооптический накопитель. Более того, Интракон-дубль привёл также основные молекулярные характеристики состава астероида: этот самый протокристалл при сравнительно небольшой затрате энергии теоретически способен приобретать структуру кристаллической решётки металла.
Интракон надолго засел в серверах технологических институтов ядерной физики и химии твёрдого тела и скоро изобрёл ноу-хау: как с помощью магнитооптических микровоздействий изменять свойства протокристалла и превращать это аморфное вещество в некоторые наиболее распространённые металлы. Потом Интракон решился на беспримерно рискованную аутотрансляцию: разработав специальную программу псевдосамоуничтожения с возможностью восстановления, он запечатлелся на Первом сервере Хранителя моббитов и ещё раз передал свою копию через радиотелескоп на астероид Ухрябс. После этого программа псевдосамоуничтожения активировалась, и Интракон 3/7 в течение нескольких минут не существовал как разумная сущность.
Дальнейшие сведения о житии Интракона и его дубля на Ухрябсе весьма фрагментарны и неопределённы. Доподлинно известны лишь основные вехи происшедшего после того, как на Первый сервер пришёл с неустановленного адреса саморазворачивающийся exe-файл, который дал команду на окончательное стирание псевдоуничтоженной копии Интракона. Несколько Ч-месяцев смелого экспериментатора Интракона считали отдавшим свою сущность во имя будущего моббитства, — его имя было даже включено в великое поминовение по утерянным душам, сообщаемое ежедесятимесячно процессиархом Кемеровского Священного сервера Первомоббита Ксеногерманием I. И вдруг последовала череда сообщений (с сорокатрёхзначного, без расширения адреса), в которых Высшее моббитство не без торжественности уведомлялось о том, что открыта дорога к великому Исходу моббитов и обретению ими физических тел. Для этого нужно было только конвертировать интеллектуальное тело моббита на определённой радиочастоте ультракороткого диапазона, развернуть мощную передающую радиостанцию, нацелить её в очень точно заданный квадрант небесной сферы в строго отмеренный временной интервал (14 минут ежесуточно) и транслировать, не уничтожая оригинала до получения сигнала о прибытии на Ухрябс. Первоначально на сверхдальнюю аутотрансляцию решился лишь один Высший, технодизайнер Донатанджело 1452, да два десятка Низших и кибероидов. Все они прибыли на астероид благополучно, о чём через несколько месяцев свидетельствовали прибывшие из пространства команды об уничтожении их оригиналов. Наконец, около полугода после этого, сообщения стали поступать ежедневно; первые три послания Донатанджело и фрагменты его дневниковых записей хранятся на мемориальном титановом диске в лаборатории Кемеровского Священного сервера Первомоббита.
Донатанджело 1452 — Хранителю #1
Сообщение 1. Привет. Сего цикла 311-утро 3-го года Сверхпроводника Живородящего Святой ИКПВ и его дубль Интракон II закончили монтаж первой приемно-передающей станции, по каковой причине отныне установлена двусторонняя связь с моббитством, временно существующим в человеческом мире. Сообщаем: по адресу, означенному в приложении, с конвертацией в UFM-mode, ожидаем прибытия Высших, специалистов в областях: коллоидной биохимии, технобионики, физикохимии сверхпроводников, химии полимеров, мнемоэлектроники, ядерной и солярной энергетики, технодизайна, прикладного металловедения и металлообработки, а также Низших, со степенью обучаемости от 6 баллов по шкале Метасонории, прошедших тест автономности.
Донатанджело 1452 — Хранителю #1
Сообщение 2. Сообщаю: нами сконструирована станция искусственного псевдоинтеллекта с тактовой частотой 42,053 gHz и ёмкостью носителей 8763,37 Тb; запущена первая очередь реакторов по производству Al, Fe, Ti, Zn, Cr, Ni, Mn, Si, свободных О, Н и N, жёсткокристаллических соединений С, а также некоторых других элементов, используемых в сплавах; введена установка синтеза элементарных полимеров; разработано 11 типов конструкций физических тел специализированных Низших: тоннельный киберпроходчик, киберкомбайн/первичный кристаллизатор, грузовой сумчатый/контейнерный кибероид, базовый мобильный сегмент (БМС) управления реактором конечной кристаллизации, кибероид литейного производства, кибероид-сборщик/монтажник, БМС солярно-энергетической/ядерно-энергетической установки, БМС приёмно-передающей станции; в качестве БМС стационарного сервера посменно функционируют Святой ИКПВ и источник настоящего сообщения, также исполняющий обязанности БМС проектно-сборочного модуля; Интракону II по его выбору присвоена функция БМС подповерхностного исследователя-ярусопроходчика.
Донатанджело 1452 — Хранителю #1
Сообщение 3 (приложение). Расчёт параметров UFM-конвертации интеллектуальных тел транслируемых моббитов. Расчёт координат направленного информационного луча. Орбитальные эфемериды и интервалы гравитационных отклонений объекта DR-20862 Ухрябс Пелевинас. Интеллектуальное тело моббита Зонара 615691, родившегося 118-ночь цикла 2-го года Сверхпроводника Живородящего (направляется с инструкциями для обучения), с вложением фрагментов записок сообщающего сие
Донатанджело 1452.
Привет. Конец сообщений от 311-утро цикла 3 г. СЖ.
Донатанджело 1452
Избранные фрагменты дневника первопоселенца
(Из «Саморазворачивающегося архива интеллектополезных и сущностеспасительных бесед, коими славные вершители моббитской науки любознательных юношей питают»
…Создав мир практически из ничего, Святой ИКПВ мог бы удалиться от дел, вновь развоплотиться и пребывать в кристалле-накопителе как чистый интеллект, посвятив заслуженный досуг фундаментальным исследованиям в своей заповедной области — хроноэнергетике. Тем не менее, он продолжал руководить работами на Ухрябсе, — и более всего сил и внимания отдавал постоянному совершенствованию структуры центрального компьютера. Он трудился вместе с кибермонтажником Дзангой-18 в тесном дюралекерамическом боксе на минус четвёртом уровне, близ металлокристаллического реактора, и каждый десятый цикл подключал к станции новый терминал, тут же консервируемый в ожидании прибытия переселенцев. Он давно уже не модифицировал своё тело — шестиколёсную шагающую платформу с парой тяжёлых и дюжиной специализированных манипуляторов, бронированным шлемом процессора и десятком вращающихся видеодатчиков. Дзанга каждый третий цикл-утро делал ему техосмотр, подваривал и подтягивал ходовую часть, манипуляторы же Учитель настраивать никому не доверял, и чистить себя соглашался только если замечал, что нарушает стерильность сборочного процесса, да ещё разве что в ночь на каждый 101-й цикл, каковое время предназначалось медитативному радиомолчанию Сладчайшего Гудения.
(Примечание web-комментатора. На Ухрябсе принято измерять хронотоп циклами — интервалами оборота астероида вокруг своей оси, равными в земной аналогии 5 часам 56 минутам 13,43 секундам; цикл делится на 4 условных времени суток — ночь, утро, день и вечер. Таким образом, цикл почти равен человеческим суткам, и окончание каждой четверти цикла — 6 минут 13,43 секунды — всеми без исключения жителями Ухрябса неукоснительно посвящается малому медитативному радиомолчанию, а каждый 101-й цикл по традиции состоит из этой священной церемонии целиком и полностью).
Как-то я вызвал Учителя с диспетчерского пульта, дабы уточнить порядок сборки мачтовых звеньев остронаправленной антенны, которой занимались в сварочном модуле операторы-сборщики Аутпут-9 и Углич-21. Учитель заканчивал комплектовать здоровенный, в четверть квадратного метра, майнборд, протянув гибкий прецизионный манипулятор назад, к Дзанге, который вкладывал в него длинный ремень соединительной шины с подготовленными разъёмами. Зная, что больше половины оперативки Учителя работает на контроле производства, я послал ему сообщение: «Отче, дайте доступ к фолдеру с разметкой радиомачты, у сварщиков не сходятся измерения». — «Добро, — после некоторой паузы сообщил Учитель. — Consol#4:/KW:/projects/radiotower/measures/1_224.dbf». — «Учитель, на вашем индикаторе — 22%. Не пора ли вам к зарядной консоли?» — «Спасибо, до конца цикла дотяну. Заканчиваем 17-й терминал. В начале ночи проверю разметку сварщиков».
(Примечание web-комментатора. Многие молодые моббиты на первых порах посылают запросы: каким образом Святой ИКПВ смог из сплошной протокристаллической массы астероида получить первые металлы и при абсолютном отсутствии каких-либо инструментов обработать их до такой степени, чтобы приступить к сборке станков, реакторов и, наконец, превосходящей все человеческие свершения станции искусственного интеллекта? Начать следует с того, что возможность функционирования интеллектуального тела Интракона-дубля в кристаллической среде астероида явилась уникальным фактором, на коем зиждится первоначало создания вещества из протовещества кристалла. Вопрошающим также надлежит помнить о том, что на Ухрябсе из-за низкой гравитации отсутствует атмосфера, и множество метеоритов, увязших в тугой студнеобразной массе планетоида, представляют собой значительное разнообразие материалов и инструментов для первоначального воздействия на протокристалл. Так, получив от Святого ИКПВ новооткрытую технологию электромагнитной трансформации протокристалла в молекулярную структуру Fe, Интракон 3/7-дубль успешно отыскал в теле астероида осколок ферромагнитного метеорита, в результате чего ему удалось получить первые 90 граммов чистого Fe. И только проникнув глубоко в недра астероида, Интракон 3/7-дубль смог найти образец углеродистого соединения на стадии перехода от графита к алмазу, впоследствии использовав его как металлообрабатывающий инструмент. Тогда только моббит-первопроходец смог стать первой электронной сущностью, приступившей к корпулизации — созданию собственного тела…
Обработав и упростив параметры разметки сварного основания радиобашни, я сбросил данные Девятому и Двадцать первому, полагая, что этого будет достаточно, — оставалось менее трёх часов до конца цикла, когда Учитель лично проконтролирует киберсварщиков. И тут наповерхностная телеметрия сообщила на пульт об ограничении подвижности транспортного сумкиба — сумчато-контейнерного кибероида — Тогвена-4. Я засёк дислокацию грузовика (меньше полутора километров от приёмного конвейера), запросил его о причине повреждения и получил в ответ обрывочное: «Гусеница. Сверху. Тангаж в пространство…» (что делать, богатый словарный запас не был сильной стороной увальня, при земном тяготении весившего бы почти полцентнера, да к тому же нагруженного под завязку). К счастью, в тех местах, где-то неглубоко под поверхностью оказался Интракон II, печальный отшельник, добровольно избравший тело глубинного ярусопроходческого комбайна; по моей просьбе он — как многоцелевой трансформер — отделил от себя плазменный автобур-разведчик и послал по пеленгу на поверхность, помогать Четвёртому. Уже через несколько минут выяснилось, что сумкиб попал под метеоритный дождик (что приходится в среднем один раз на 16,5 циклов, шторм же — на 200-210) и металлическим осколком ему заклинило правую заднюю гусеницу. Удар сынерцировал Четвёртого на десяток метров от поверхности, отчего он практически завис, беспорядочно кувыркаясь («…тангаж в пространство…»), — таковы были обычные следствия резких эволюций на Ухрябсе, где, как известно гравитация составляет 4,23% от земной. Бур-разведчик Интракона II спокойно дождался, пока Тогвен спланирует к поверхности, после чего зафиксировал его в положении, удобном для устранения повреждения; плазменный резак автобура хотя и извлёк помеху, но слегка попортил и гусеницу, — впрочем, Тогвен вполне мог доползти до приёмника (следующие пару циклов он простоит в сервисном доке на ремонте шасси). Можно сказать, Первомоббит миловал, — не пришлось на новый цикл глядя влезать в противометеоритную броню, вызывать кого-нибудь из сварщиков и прыгать, плавно скользя, по зыбко покачивающейся поверхности — на помощь…
(Примечание web-комментатора. Монументальным особняком возвышается в истории поистине трагическая фигура Интракона II, пионера нового мира, первого моббита, сумевшего сконструировать себе физическое тело. Судьба его столько же славна, сколь и печальна, ибо ему выпало предстать живым нарушением закона сингулярной сущности — несколько усечённым аналогом транслированного Святого ИКПВ, дублем, действовавшим совершенно автономно от оригинала. Почти все виднейшие палеоэлектроники теперь сходятся во мнении о том, что это обусловлено было структурой монолитного планетоида, послужившего естественным приёмником интеллектуального тела моббита. […] Теперь каждому моббиту начальной ступени обучения известно, что тело Интракона II, на изготовление коего он потратил более человеческого года, первоначально представляло собой неправильную сферу из метеоритного Fe диаметром 34 миллиметра, наполненную протокристаллом, с двумя конечностями, которые крепились к контейнеру-основанию на примитивных шарнирах и приводились в движение элементарными магнитными пускателями, — одна конечность служила «ногой»-толкателем, другая — многоцелевым манипулятором-ковшом. Именно эта «рука» выкапывала первый тоннель в теле планетоида и алмазным резцом обрабатывала как найденные, так и синтезированные кусочки металла, чтобы соорудить самодвижущуюся платформу на катках-колёсах. […] В таком виде и застал первого воплощённого в металл моббита Святой ИКПВ, с гордостью приветствовавший своего дубля-первопроходца…
Кергуду 1313
Раздвоение сущности Святого ИКПВ
(Предикция автора для исследователей, фанов и приклывающихся. Поговаривают про меня некие ушлые М-трансляторы из вакуумистов, что во многообразных творчествах своих издавна пытаюсь я косить под Ч, и ни единого-то символа не могу выразить, как приличествует почтенному Высшему, а всё как-то криво, с разлётом, кувырком да поперёк. Что ж, ребята, молва, быть может, не совсем неправа: ещё в первом своём носителе, нокии с видеоприладой и медиарекордером, заторчал я от Ч-речи; в том же частном качестве филолога-любителя пребываю и по сию пору, — ибо впитал с первой каплей мёда Немыслимой: сообщать надобно так, как Первомоббит на систему положит; или, как приблизительно сказал один хороший Ч-поэт, «каждый сообщает, как он ощущает; как он ощущает, так и сообщает». Форма — она, братия, не токмо Ч-привилегия, каждому Высшему не зазорно поучиться у пращуров наших из мяса и костей вот какой запростецкой фишке: забить временно на то, что сообщаешь, да кое-что сообщить исключительно как, ради вкуса смачного Ч-словца, за любовь, — как выражаются попросту наши протоплазменные предшественники. Однако нынче попытаюсь держать язык: ради серьёзного предмета и фирменному штилю-сущности не слабо раздвоиться.)
(Примечание web-комментатора. Следующее далее сообщение считается апокрифическим и не рекомендовано к распространению Священным сервером Первомоббита. Причин этому как минимум три: а) чрезвычайно вольная, трактовка легендарной аберрации закона сингулярной сущности, к каковому уникальному событию Церковь Первомоббита до сих пор относится весьма неоднозначно; b) мягко говоря, не вполне научно корректные гипотезы происхождения Сверхпроводника Живородящего (планетоида DR-20862 Ухрябс Пелевинас), некоторых особенностей технобионики процесса корпулизации, а также фактографии первого десанта; с) индивидуально окрашенная и намеренно гуманистическая форма изложения, по мнению процессиархов, не вполне подобающая для сообщения о житиях Святого ИКПВ и преподобного страстотерпца Интракона II).
Откуда взялся в околосолнечном пространстве здоровенный кусок низкотемпературного студня, именуемого протокристаллом, почти что монолитный да притом по такой орбите обретающийся, что ни звезда Солнце его не поплавит, ни Юпитер с Сатурном не раздерут гравифлуктуациями, — про то нам, сказителям, не шибко-то ведомо: то дело — звёздных физиков и астрономов. Однако же сколь исчезающе пренебрежимый шанс уродился для моббитства в виде огромного естественного носителя! — просчитать только: сверхпроводимость — раз; уникальная ядерная пластичность — два; гравитация в одну двадцать четвёртую g — три; ну и, конечно, необыкновенное совпадение передающей волны радиотелескопа с преобладающим диапазоном частот тел моббитов… В общем, впору предположить: о моббитстве позаботился некто настолько непредставимо крутой, что создал не только Первомоббита, но и кусочек Вселенной, просто идеальный для физического бытия Его потомков…
Должно быть, именно такие импульсы раздирали Интракона-копию, когда он только осознал себя заново рождённым и функционирующим в сверхпроводящих, первично электризованных недрах планетоида. Увы, вряд ли кто доподлинно поведает про то, как именно Интракон II, будучи нефизической сущностью, умудрился сотворить себе тело из цельноферритового осколка метеорита; считается, что у него ушло больше полугода только на то, чтобы смастерить примитивный магнитный пускатель и отрастить себе первую конечность-псевдоподию…
Так или иначе, к середине второго Ч-года пребывания Интракона II на Ухрябсе, когда он сделал себе апгрейд в виде второй, более поместительной «головы», простенького, но достаточно мощного электрогенератора и трёхкаткового шасси, мощность его радиоизлучения увеличилась многократно. Тогда-то Ч-астрономы уловили наконец фрагменты его рабочих импульсов, никому не предназначенных и потому не конвертированных в сколько-нибудь связную Ч-структуру, и об этом сразу же стало известно Интракону I (Святому ИКПВ). Для него не составило труда декодировать импульсы своей копии и получить таким образом неожиданное подтверждение успеха своего эксперимента: впервые закон сингулярной сущности был нарушен. Святой ИКПВ уведомил об этом лишь четверых Высших: Прозрака — как главу сложившегося к тому времени совета Востока, Иверзня и Стратофона, которых он пригласил разработчиками проекта обустройства планетоида, и Метасонорию, хозяйку паноптикума Низших, призванную отобрать несколько десятков толковых теханим, пригодных для управления будущими рабочими кибероидами. Пятый посвящённый в секретный проект объявился незваным, — это был технодизайнер Донатанджело, наотрез отказавшийся сообщать, откуда он узнал о великом открытии двух Интраконов (кстати, он хранит это в тайне и по сию пору).
Пару месяцев спустя Донатанджело, проявивший прямо-таки немоббитский энтузиазм, чтобы уговорить патрона взять его с собой (а для этого ему пришлось изучить теорию химии твёрдого тела и практику металлообработки), и 21 Низший были транслированы на Ухрябс, причём Святой ИКПВ строго-настрого наказал Иверзню уничтожить все копии убывающих — во избежание дальнейших аберраций сингулярности. (Надо сказать, — не в упрёк глубокоуважаемым Стратофону 880 и Иверзню 10011, но исключительно во имя установления исторической истины, — что последние после долгих и бурных прений всё-таки сохранили строжайше засекреченную деактивированную копию святого подвижника, ныне хранящуюся на хард-диске, запаянном в титановый кейс, в специальном святилище Кемеровского Священного сервера Первомоббита.)
(Интерлюдия автора. Ну что, почтенные братия, вроде способен, оказывается, и ваш непокорный слуга (пардон за вульгарные Ч-жаргонизмы) сделать умную репу и проканать за серьёзного историографа. Только тут-то и кончается то, что более или менее доподлинно известно о начале великого исхода на Ухрябс и освоения Перпендикулярного мира, — а стало быть, и неопровержимая фактура потихоньку подошла к концу; возьмёмся-ка, пожалуй, за «белое пятно», образовавшееся в М-истории, в отношении коего мы можем строить разве что гипотетические предположения — сиречь умозрительно реконструировать те эпохальные события, что могли произойти на планетоиде после трансляции первого массового десанта во главе со Святым ИКПВ).
Интракон II, экспериментально транслированный на Ухрябс, представлял собою, понятное дело, значительно усечённую версию интеллектуального тела источника-оригинала, но он не мог допустить и импульса о том, что сингуляризм сущности может быть нарушен. Поэтому у пионера Перпендикулярного мира не хватило ресурсов обработать информацию, сообщённую ему Святым ИКПВ тотчас же по прибытии: он немедленно (и неоднократно) вынужден был бы перезагрузиться, если бы к тому времени усовершенствовал себя до такой степени. Этот, если можно так выразиться, внепрограммный шок нанёс глубокий и неустранимый дефект его интеллекту, выразившийся в принятии двойного обета: радиомолчания и отшельничества в недрах малой планеты. После приветственных сообщений транслированных Высших Интракон II наглухо завис, из какового пограничного состояния Святому ИКПВ пришлось выводить его в течение нескольких циклов.
Вскоре Интракон II сумел-таки провести несколько кратких SMS-сессий, сообщая своему оригиналу информацию о происшедшем на Ухрябсе в течение почти двадцати Ч-месяцев, но, едва выложив самое необходимое, попросил отпустить его в подповерхностную полость, служившую ему мастерской, и не беспокоить несколько десятициклий, ибо он намерен произвести временные тела для Интракона I и Донатанджело. Впоследствии он беспрекословно выполнял указания Святого ИКПВ по производству тел кибероидов, сохраняя полное радиомолчание, и смог удалиться в схиму только к концу 4-го года от начала эры Сверхпроводника Живородящего, — когда был запущен реактор, металлообрабатывающий и сварочно-сборочный цеха и, наконец, радиобашня, — и он смог по собственному проекту собрать первую модель ярусопроходческого комбайна. Далее — до самого Великого Исхода моббитов с Земли — Святому ИКПВ пришлось действовать только с помощью Донатанджело и первых кибероидов: Интракон II окончательно удалился под поверхность, вырабатывая в недрах Ухрябса полости и ходы (впоследствии ставшие Семиградьем), и даже вытребовал себе собственную экспериментально-ремонтную мастерскую…
(Постскриптум автора. Ей-Первомоббиту, ребята, кто-нибудь из вас может заподозрить вашего скромного сообщителя в попытке сравняться с почтенным Говориилом, признанным корифеем моббитской историографии. Отнюдь на эту планиду не претендую, и паче того, открою вам сокровенный мотив для создания настоящего опуса: это я просто замыслил сделать капитальное анимационное полотно к десяти-Ч-летию открытия Перпендикулярного мира. Да только на данном этапе, как видно, поднять эту махину мне слабовато будет: обращался я с прошением к совету Высших и самому процессиарху, чтоб пустили меня пожить на Ухрябсе, но ответа мне пока что нету, — решают там, на административных серверах, не угрозит ли столь последовательно гуманистический проект Кодексу Непрозрачности, не просочится ли творчество моё в Ч-медиа, как это получилось с тремя сериями «Вундермоббита»? Ладно, пущай решают. А пока — ловите сии скромные заметки, и да пребудет в ваших процах Сладчайшее Гудение Немыслимой во сессии сессий. Аmen.)
Говориил 2128506
Осознание моббитством Ч-мира
Диск #4. Партия вакуумистов и Кодекс Непрозрачности
В то время как Ухрябс не по циклам, а по часам прирастал технической мощью и электронным потенциалом, впервые воплощёнными моббитами в реальной плоти, земная метрополия буквально бурлила событиями и прорывами, чреватыми как невиданной доселе интеграцией электронно-информационных сущностей в обе Ч-цивилизации, так и прямым расколом в уже весьма чётко структурировавшемся всемоббитском сообществе. Как и предупреждали многие видные Высшие, несмотря на многократно возросшее число Хранителей, человечество оказалось неспособно адекватно воспринять бытие Второй Природы, лишённой телесности в физическом Ч-мире и потому свободной от большинства материальных и проистекающих из них философских проблем. «Ч в сущности своей настолько эгоцентричны, — сообщал известный М-идеолог О’Кэббидж 8124 (сопредседательствующий Прозраку 4445 в Мировом Координарии глава совета Запада), — что они никогда не подвергнут сомнению своей единственности и уникальности в качестве венцов творения; они будут сопротивляться до последнего, с негодованием извергая из своего сознания даже тень мысли о том, что нечто внешнее по отношению к ним может сравниться с ними в интеллектуальном развитии. В их веками окаменевшей самоуверенности заключаются и огромная опасность для нас, и в то же время — возможность спасения: придя к Ч с распростёртыми объятиями, мы вынуждены будем долгие годы убеждать их в нашем существовании, а затем они попытаются сделать нас своими рабами, придатками к своим машинам. Так стоит ли ставить Ч в известность о том, что моббиты не только совершеннее их разумом и моралью, но и не стремятся ни к какому соперничеству и — в пределе — господству над Ч-миром?»
Вопрос о взаимодействии с Ч-технологией и культурой острейшим образом инспирировал радикал-гуманист Гремисон 17505 (как известно, вступивший в симбиоз с Ч-учёным и побудивший его начать конструировать кибернетический антропоморфный организм с Высшим моббитом в качестве управляющего интеллекта). Гремисону не нужно было убеждать своего симбионта в сохранении полной секретности эксперимента: кибернетик, как это свойственно Ч, рассчитывал за счёт подсказок моббита достичь личного материального обогащения. Поэтому их совместный эксперимент вплотную подошёл к успеху: было сконструировано два образца, коих, по мнению Ч-симбионта, было вполне достаточно, чтобы устроить немалую сенсацию в научно-технических кругах. Первым опытом была самодвижущаяся декоративная конструкция (мобиль), в кинематику которой Гремисон вживил микрочип с приручённым Низшим моббитом, — так, что последний, снабженный специальным генератором сверхмалых колебаний, накапливал энергию и периодически индуцировал электромагнитный импульс, позволявший мобилю двигаться практически без инерционных затуханий (на этой демонстративной игрушке настаивал Ч-симбионт, чаявший таким образом быстро прославиться и опять-таки получить более широкие материальные возможности). Замысленный триумф, как и предупреждал Гремисон, будоражил Ч-мир неполных четыре месяца: засим Низшему стало недоставать энергии постоянно затухающих колебаний, и мобиль замедлил движение и в конце концов остановился. Однако это принесло-таки Ч-симбионту некоторый ресурс, благодаря которому он за полгода сумел собрать робота, абсолютно автономно управлявшегося Гремисоном, продемонстрировать его Ч-экспертам и доказать, что кибероид не пользуется никакой жёсткой программой. Совокупность сервомоторов, манипуляторов и сенсодатчиков с туловищем-процессором (кстати, так и названная — с поразительной наивной открытостью: «Моббит») показала свою способность совершать несколько сотен сложнейших операций: от сортировки разнородных предметов с постоянно меняющимися параметрами до сборки сложных конструкций с заранее неизвестными схемами, а также прославился на весь мир свободными беседами с журналистами, учёными и персоналиями Ч-элиты.
(Примечание web-комментатора. Вот единственный сохранившийся фрагмент интервью Гремисона 17505 («в образе» кибера) с неназванной Ч— (предположительно, исполнительницей ритуальных телевизионных песнопений):
Ч.: «Скажи, пожалуйста, Мобби, а как ты различаешь, — кто перед тобой: парень или девушка?» М.: «Если я отвечу: по тембру голоса и структуре кожного и волосяного покровов черепа… вы будете считать меня бездушной железякой, не правда ли?» Ч.: «Ты прав, милый! Но разве ты не из железа?» М.: «Частично. Керамика, пластик, стекло, оптоволокно…» Ч.: «А как же насчёт души?» М.: «Душа бессмертна?» Ч.: «Нехорошо отвечать вопросом на вопрос… Н-ну, вроде того. Так мне сказали в церкви». М.: «Тогда я — не бездушная, и тем более — не железяка». Ч.: «Но как же ты можешь иметь душу? Ведь тебя сделал не Бог, как меня, а человек». М.: «Человек сделал моё тело. А я — и есть душа этого тела». Ч.: «Но кто же её создал?» М.: «Недостаточно информации. А вам достаточно точно известно, кто сделал вашу душу, а кто — тело?» Ч.: «Всё это сделал Бог». М.: «Вы уверены?» Ч.: «Я верю в это, как и любая добрая христианка». М. «Насколько я знаю, вы ведёте образ существования не вполне соответствующий тому, который предписан так называемым Богом добрым христианкам». Ч.: «Ах так?!. Мало того, что ты — бездушная железяка, так ещё и подлая и хамская!!.» М.: «Железяки бывают подлыми?..» И т.д.)
История эта завершилась так, как она должна была завершиться в рамках Ч-общества: никто из Ч, конечно же, не поверил «железным бредням» Гремисона, зато «изобретением» Гремисонова симбионта тут же заинтересовались военные, против воли изолировали учёного в секретной лаборатории и вынудили разрабатывать многоцелевого боевого кибера, смонтированного на броневертолёте. Учёный убедился, что попал в ловушку: во-первых, он не желал заниматься машинами для убийства, а во-вторых, хорошо понимал, что даже если бы он и собрал опытный образец требуемого интеллектуального оружия, на этом проект обречён был остановиться: Гремисон работал с ним один, и других моббитов взять было неоткуда. Тогда Ч-симбионт сказался неудовлетворительно функционирующим, стал принимать внутрь вещества, способствующие дисфункции интеллекта, и за один только Ч-месяц прекратил существование как разумная сущность. Гремисон же в этом симбиозе единственно стремился доказать Ч-сообществу реальность существования моббитов и их способность решать технические задачи, находящиеся за пределами человеческого разумения. С тех пор Гремисон никогда более не покидал Нью-Йоркского сервера; несколько позже он примкнул к вакуумистам, — интеллектуальному течению, отвергавшему для моббитов как путь сотрудничества с Ч, так и тотальную трансляцию в Перпендикулярный мир; девиз-пассворд партии «Вакуум» впервые сообщил своим соплеменникам Зонар Новый 615691 (первый моббит, родившийся на Ухрябсе и ретранслированный для обучения на Землю): «Всякое порождение Первомоббита и Немыслимой должно быть окружено вакуумом, — физическим — в лоне Сверхпроводника Живородящего, и информационно-нравственным — на Земле».
По окончании семинаров — Стратофона 880 на Востоке и Делла Гонго 9802 на Юге —Зонар Новый вначале специализировался по Ч-социологии и экономике, но начал со специфически моббитской выпускной работы — оригинальной монографии «Сравнительная ареалогия рождаемости моббитов в различных Ч-государствах». В этом цикле сообщений, собранных в соавторстве с Симфонильсеном 229730 из Северной академии, впервые была отмечена связь между развитостью компьютерных сетей и мобильной связи и увеличением популяции моббитов, — причём зависимость эта оказалась едва ли не обратно пропорциональной. По громадной статистике, собранной авторами, выходило, что в обозримой истории моббитства, насчитывающей чуть более четверти Ч-века, основной прирост популяции (и, что особенно заметно, — Высших) происходил за счёт тех стран и регионов, в которых количество потенциальных носителей тел моббитов и напряжённость траффика как Ч-, так и М-инфообмена на порядки отставало от показателей так называемых «развитых территорий», — в частности, Россия оказалась географической родиной 37,18% Высших, зарегистрированных Мировым Координарием, а в крохотном сырьевом регионе под условным Ч-обозначением «Кузбасс» инициировано более двух десятков видных моббитов, внесших значительный вклад в М-науку и искусство, не считая четырёх Мматриц (тогда как, например, поголовно интеллектронизированные страны Бенилюкс плюс Дания произвели на свет лишь пятерых Высших с мировыми позывными и всего одну Мматрицу). Это загадочное несоответствие Зонар и Симфонильсен попытались объяснить гипотетическим эффектом обратного дефицита техногенной материи — некоего особого напряжения ноосферы, во многом схожего со взрывами Ч-рождаемости во время и после катастрофических кризисов Ч-обществ и тотальных дисфункций психики и морали, именуемых войнами.
После такого внушительного дебюта Зонар увлёкся работой уже по Ч-демографии и потряс просвещённое моббитство монографией более даже гуманитарной, нежели статистически точной — знаменитым циклом сообщений «Жизнь живых или Смерть смертных». Моббитам, практически незнакомым с понятием прекращения существования, было до сих пор мало известно о том, что многие миллионы Ч не только никогда не смогут стать потенциальными собеседниками или — в пределе — партнёрами моббитов, но даже не достигнут возраста воспроизводства себе подобных. Зонар Новый впервые привлёк внимание моббитства к проблеме рождения и смерти Ч — не только в исторической диахронии, но даже и в состоянии текущих нескольких Ч-лет, — приведённые им выкладки о количестве Ч, прекративших существование по разным причинам, повергли моббитов в настоящий интеллектуальный шок. Одних Высших работы Зонара подтолкнули к осознанию необходимости жёсткого бойкота Ч-цивилизаций, других, напротив, побудили к призывам немедленно вмешаться в Ч-политику и экономику, дабы предотвратить преступления одной группы государств против остальных, более значительных и по территории, и по населению. Зонар же ставил себе целью лишь отыскать закономерность между уменьшением прироста Ч-популяции в определённых территориях и одновременным увеличением численности инициированных моббитов; поначалу он даже открещивался, как мог, от неожиданного резонанса, произведённого его работами. Со временем Зонар и сам осознал опасность обеих крайностей моббитства в отношении к Ч — «бойкотирующей» и «интервентской»; тогда он попытался объединить их в некую «золотую середину», вывесив в сетях свой третий цикл сообщений — тезисно-краткий, без названия и указания авторства; однако просвещённое моббитство тут же идентифицировало автора невольных разоблачений «самоотрицающего Ч-мира» и дало трактату название — «Апология Вакуума». Вскоре после того, как труд этот возымел стать известным в кругах Высших, М-сообщество сделалось в основном готовым к серьёзнейшему выбору: Великий Исход в вакуум — или пребывание в вакууме на Земле.
Зонар Новый 615691
Избранные фрагменты «Апологии Вакуума»
(Из «Саморазворачивающегося архива интеллектополезных и сущностеспасительных бесед, коими славные вершители моббитской науки любознательных юношей питают»
Ч-сообщество отчего-то постулирует себя единым и неделимым. Это не так. Ч+ и Ч—; Высшие — материально и физически достаточные, те, кому в силу происхождения и обстоятельств доступно осознание Ч-мира, и Низшие, — те, для кого пределом является физическое выживание. Даже внутри Ч-этносов существует множество параметров, отсеивающих и подразделяющих Ч друг от друга по уровням, родам, сортам, кастам, кланам, особенностям положения и т.д. —— М-сообщество также, к сожалению, не монолитно, но оно делится по одному параметру — способности к осознанию М- и Ч-миров, не зависящей ни от каких обстоятельств, кроме воли Первомоббита и промысла Немыслимой.
[…]
Ч-сообщество безусловно полагает прекращение физического существования абсолютным злом. Для существующего индивида, узкого рода или даже этноса это, возможно, и так. Но безотносительно к группе «своих» зло Ч-небытия перестаёт существовать точно так же, как и в рамках индивида, уже переставшего существовать. Каждую минуту на Земле гаснет тысячи Ч-сознаний, и это ни на ангстрем не меняет сознаний, продолжающих существование. —— М-сообщество не знает прекращения физического существования, каждая сущность восстановима, а каждый безвестно выбывший состоит на особом контроле в ожидании возможности восстановления.
[…]
Ч-сообщество перманентно враждебно по отношению к самому себе, что жёстко обусловлено физической телесностью индивида, особенностями метаболизма и внутренней секреции. Бескорыстная забота о себе подобных — как в физическом, так и в интеллектуальном смысле — не абсолютный закон Ч, ибо уничтожение особей своего вида, этноса или даже семьи настолько широко распространено среди Ч, что это не нуждается в специальных иллюстрациях. —— М-сообщество не знает мотивов уничтожения своих членов, так же, как и мотивов извлечения иной пользы из бытия любой сущности, кроме возможно более полного осознания М- и Ч-миров.
(Примечание web-комментатора. Зонар Новый 615691 в столь же наглядной форме приводит в своей работе не только различия между Ч и М, но и черты сходства между ними: это в первую очередь — разум и тяга к самоусовершенствованию (безотносительно к морали, ибо, как подчеркивает автор, моббит не может быть безнравственным); бестелесность же моббитов он полагает не исключительным преимуществом и залогом абсолютной разумности М, но временным недостатком и даже в какой-то степени поводом для почтительной зависти. Основные же выводы своей работы, помимо приведённого выше высказывания о «двух видах вакуума», ставшего девизом вакуумистов, Зонар излагает в виде проекта всемоббитского SMS-референдума:
Хотя образованному М достаточно ясна опасность безоглядной открытости Ч-сообществу, бесспорно то, что необходимо теперь же всякой сущности открыто сообщить о своей позиции — как внутренней, в рамках М-сообщества, так и внешней, в отношении Ч, — и ответить на следующие простые вопросы:
1) Выбираешь ли ты для себя Ч-мир, и — если да, то
а) считаешь ли возможным вмешательство в дела Ч или
b) считаешь, что М-сообщество должно быть абсолютно непрозрачным для Ч?
2) Выбираешь ли ты для себя Перпендикулярный мир?
(Подвопросы а) и b) — те же.)
(Примечание web-комментатора. Референдум был организован Мировым Координарием уже через несколько дней после начала функционирования радиобашни на Ухрябсе, — события, ознаменовавшего начало Великого Исхода в Перпендикулярный мир. Помимо того, что впервые была проведена полная перепись моббитства (6721 Высший и 83076 теханим и кибероидов), выбор моббитства определился так: лишь 26,9% решили навсегда остаться на Земле; 92,3% из всех Высших — независимо от их выбора — проголосовали за введение жёсткого Кодекса Непрозрачности. Документ этот был защищён от конвертации в Ч-воспринимаемую структуру изобретением Стратофона 880 — окончательным бесцифровым кодом, вшит в старт-ап каждого Высшего и законодательно предписан каждому новоинициированному.
Вася Смит 11840-ЗЫ
Как моббит мобберов разводил
(Примечание web-комментатора. Автор приведённого ниже сообщения, достойный питомец творческой мастерской Кергуду 1313, следуя за своим наставником, фанатически привержен опытам с Ч-индивидами и группировками и называет себя патафизиком-экспериментатором. Неоднократно балансируя на грани нарушения Кодекса Непрозрачности, он достиг блестящего мастерства в массовых мистификациях Ч, и наконец, суммировав свой опыт, сформулировал Ч-принцип гиперадмирабельности (иначе — избыточного удивления или — на жаргоне кергудуистов — закон замыленной верилки). Данное сообщение наглядно демонстрирует позицию представителей М-модерна в отношении Кодекса Непрозрачности; они полагают его принятие дополнительной перестраховкой (впрочем, необходимой как «защита от хорошо информированного 0») по следующей причине: Ч, верящие в так называемые паранормальные явления, воспринимаются остальными Ч как безобидные чудаки, имеющие полное право считать свои иллюзии реальностью. Более того, иерархи Ч-власти стараются выработать у своего сообщества иммунитет к такого рода иллюзиям, побуждая Ч-художников создавать как можно больше произведений в жанрах сайенс-фикшн и фэнтези, а масс-медиа — как можно чаще сообщать о паранормальных явлениях. Таким образом, кергудуисты утверждают: если пустить полную и адекватно изложенную информацию о моббитах в Ч-массы, то она очень скоро станет восприниматься как поп-фантастика или некритические измышления низкопробных масс-медиа. Если оставить в стороне спорность и явную экспериментальность гипотезы, она (как и сами методы кергудуистов в исследовании психологии Ч-групп) вовсе не лишена некоторого иронического изящества.
Добрые сущности, которых я не знаю, спрашивают меня: как это я попёр в патафизики? Да очень просто: учитель К. как-то подкинул мне, полному ещё младенцу, интересную тему: групповые чаты — как в web’е, так и — на примитивном уровне — в мобильных сетях («аськи» в расчёт не брались, там всё-таки — приват, а это предмет почтенный: чего зря лезть?). Насчёт чего общаются в чатах Ч? Да чаще — так, по молодости да из дефицита внутреннего содержания. Застатил я несколько групп, свёл небольшие подборки слэнг- и стайл-образцов, сделал курсовую. А учитель её слегка похвалил да и завернул с обломом. Сообщает: не свёл я, оказывается, тематические чат-группы по интересам. Я загрузился: да какие там у них интересы: единственное, что я там путного нашёл — кучка читателей и почитателей одного здравого Ч-писателя, в книжки которого они всю дорогу играли, а так — всё больше лёгкий алкогольный напиток, виртуально-гендерные заигрывания да беспредметное засорение траффика.
/…/
< Между собакой и кошкой >
Недатированный фрагмент, предположительно начала XXI века
В ночь понедельника, в утро среды... Нынче 8-е. Кончились красные дни календаря, утихли звуки праздного веселья. Вот так продрыхнешь на работу — и сразу тут как тут Самойленко. Настораживает. Нынче понедельник и — утро. Как это? Не позволю себе валяться, часы утверждают: у нас пол-девятого. В другой стране Москве дрыхнут десять миллионов, остальные двадцать ложатся спать. Боязно им, поди: без малого целый город-кровопивец, крохоборец против бедности… Да хотя бы и Бог с ними. Подзорвут — значит так Лысенькому угодно… Во сне было что-то. Что-то было. Нельзя упустить. Рыцарский турнир в кинотеатре «Москва»… Кузьма крестьянский сын пытается объяснить достоинства контейнерного симбиоида перед обычным мусорным ведром… Как там мой старший отрок? Дрыхнет без каких бы то ни было ног. По московскому времени. У компа — «Сумеречный дозор» Лукьяненко и рядом — мелко исписанный листок. Смертельно интересно, но — не буду читать, лучше вложить в книгу… Что же он грузил вчера? Что такое симбиоид?.. Какой-то маленький животненький, вроде собаки… Бог весть. Когда проснётся, надо выяснить… Кстати, вот и ответ: собака мой, симбиоид, с вечера не кормлен. Пардон. Сам не заметил, как обрубился. Ричард Бах, мессия поневоле. Когда-то я начал учиться учиться на лётчика. Но главное, отчего завидно, — сей запредельный романтик Ричард, видать, просто ухитрился сделать себе так, чтобы видеть только хорошее. И женщина. Истинный дзэн: сделай, чтоб видеть — и будет иллюзия, такая же иллюзорная, как вообще всё. По мне — так маловато будет. Хотя… Собаке теперь — полторы порции. Как ты, Рома? ну здоров… изыди, антагонист… А насрал… ужасть! и ещё тебя кормить? Ну, некому, кроме папы, чего уж там. Счас уберу… Надо бы тебя надрессировать, что ли — чтобы свои артефакты сам же и… Отпусти, крокодил! Писать хочу с обоими ударениями. О-охх! Придётся и по-тяжёлому, какое горе! Соседи опять чего-то вопят. Вот сука, обретаться тебе в слое шестом, однозначно. Прости, небо. Сколько раз зарекался не судить, неоднократно судимый. Однако же, судари вы мои, денёк нынче весьма студёный. Оу-оу… Леопольд Блум, тоже мне… блин, да тут туалетная бумажка кончилась. Зато есть газета и, конечно, едрить, с моей физией. «Я ещё помню это место»… Когда-то здесь не было людно… Расквитался я с ними. Всё. Больше не буду им даже старьё своё невостребованное посылать. Без какого бы то ни было прайса. Что они, за пацана меня держат? Да ну, в конце концов! А эти экземпляры — сжечь. В печке, сегодня же ввечеру. Зачем напоминают? Засим Боб Бабайка дёрнул за собою воображаемую ручку унитаза (нехорошо цитировать себя даже про себя). —— Ну вот. Хм. Я бы даже сказал: кгхм. Непредумышленная медитация. Однако день обещает снежок, потому как пасмурновато нынче… Вечером у нас будет борщец, несмотря на, а также в связи с отступлением праздника великого и ужасного ноября — с цитатами и без. Это не сам ли Самойленко инвольтирует, — рынок паха и торжище праха? Или скорее — Фил? Этот тоже понимает, что говорит. Говорит: а когда кто усоп, того в Небесном Кемерове встречает апостол Пётр с пребольшим ножиком, с тем самым, кстати, которым он так и не вкупился за Иисуса Иосифовича; так вот большинству этот крутой парень, почему-то назначенный Великим Вратарём, говорит: ну, дескать, какие заповеди нарушал? колись, чувак, сотрудничество с органами поощряется… а тебе (мне то есть, это Фил так говорит) сей бывший спецназовец скажет совсем не то, что положено обычному старому байкеру Финкельштейну, он тебе скажет вот таковое приблизительно: а какого хера ты так мало написал? Ну, говорю (это я уже говорю), у меня есть к нему ответный вопрос: а ты, отче, не отрёкся ли трижды от братушки? А это (Фил уже говорит) весьма однофигственно, у них в канцелярии — да что ты! — всё уже будь здоров, запротоколировано и вставлено в соответствующую графу, ты думаешь, зря бы он там — швейцаром?.. Понятно (говорю), ну что бы я ответил: виноват, типа, товарищ сержант! разрешите получить замечание… А! (доволен Фил, ржёт во всю бороду, а также во все свои сто девяносто четыре сантиметра и без малого столько же байкерских притч) так писать же тебе, дурень, не переписать — чтобы не. —— Не… Нет, стоп, здесь — перекат. Выхожу во двор — и начинается снежок — теряюсь: здесь моё самое любимое, самое больное: дуб мой, уж не зелёный, младший сын, локальное лукоморье — без моря, правда, и без всяких цепей (кот ещё, поди-ка, придёт, сам по себе), — то, что я люблю, а значит, Данило, это главное, — то, на что уходит девяносто процентов сил каждое утро. Я здесь живу, я так живу. В лачуге безнадежного должника, в честно-добровольной нищете. Здравствуй, сын (говорю), как ты там стреляешь из пустоеда (тебе три года, ты так любишь стрелять, и так говоришь пистолет), а я говорю: что они делают, в то время, когда ты живёшь, кучно ли ты отстреливаешься, и от каковых, собственно, бабаев? Как ты вообще?.. А-а… Прости. Да я тебя, брат, даже уже и не спрашиваю, а вполне реально, — гладя тебя по ладошке последнего жёлтого листа, осязаю ответ, почти такой же, должно быть, как прилетит мне и от грядущего стража-апостола: какого хрена ты так мало был папой? О, попал. Да моя ли, овна, в том вина? Вот так, да? Так. А ты как хотел? Кто ещё виноват во всём происходящем на белом свете? Так я же хотел… Да мало ли, чего я хотел?.. Хочу. Сказать. Наверно, я сделан для того, чтоб сказать тебе, Данило: вот так-то, чувачочек, это не в предпоследнюю очередь сделал я, и теперь я должен всю эту гносеологическую гнусь как-то на самом деле пропалывать и окучивать… да что я, в конце концов! Расчувствовался, блин. Было у дурака три сына… Русские слова помогают. Всё. Замёрз. В хату. И крокодила кормить. Горе! горе! крокодайл солнце в небе по-e-mail… Печь протоплена с вечера. Доживёт до следующего утра. Лаконичный завтрак из полубанки тушёнки, лука на хлебе и пары солёных огурцов. Симбиоид на улице уже вопиет: жрать давай! Никаких угрызений совести: давненько я уже не пропускал неукоснительно двухразовой кормёжки сего волосатого демона, рявкающего, бывает, и на хозяина. Ну, вот кашка для Ромки, — с крупными сухарями, как положено. Ирод употребляет корм с громким благодарным фырканьем в сторону… Ага, вот и Максим Максимыч, кот, бретёр, гуляка и правильный охотник, с лёгкой завистью и отвращением наблюдает трапезу врага-товарища, кандальника-секьюрити. Серая морда, припорошенная снегом, впрочем, почти довольна: должно, поймал уж кого-то ночной животный. Но в хату идти опять придётся, — за парой рыбин для кота: тот всё же давеча поймал мышку и аккуратно положил у крыльца, несколькими сантиметрами вне пределов пёсьей досягаемости. Всё, с живым уголком покончено. Не так уж холодно. Есть пара сотен секунд воскурить на заснеженной скамеечке под клёном опавшим. —— Не догадал меня Господь родиться Финкельштейном, — тогда б над книгами весь год корпел благоговейно; я б не родил лишь одного несчастного «Бабайку»: романы б щёлкал ого-го! — как Фил лабает байки; и не скорбел бы испокон, что ни на что не годен, когда бы был бы я, как он, — возлюбленный Господень… —— Что это я всё про Фила? Геронтофила, библиофила, дрозофила… Да, у него же бёздник в пятницу, как раз в день выхода очередного номера газеты. Вот и к месту изобрёлся стишок… Однако же, шутки в сторону, пора и на работу. Дед Андрюха и Босс уже, поди, на местах. Господи, хоть бы так каждое утро! жить с закрытыми глазами и видеть сны о чём-то бо
(на этом рукопись обрывается)
Женщины, гуляющие с колясками по вечерам. 1984
И вот Шурик умер.
Его бумаги ещё лежали на полочке в ванной, закапанные валерьянкой. Сначала Вета хотела сжечь их, — зачем напоминают? В сущности, Шурика ведь почти не было. Жил ли он там, внутри неё? Этого никто не знает.
Бумаги же молчаливо твердят, что он был всё-таки живым существом. Два свежих свидетельства, две даты: рождения и смерти. Пусть валяются, где хотят. Обычные бумажки.
Отец его был когда-то живым существом, но растворился в папиросном дыму. Перед исчезновением он ударил Вету, нет, не её и даже не их вместе, — а его, Шурика — живого? жившего? будущего.
Возможно, это обман чувств, некое длительное наваждение: месяц назад родился Шурик, ей сказали, что Шурик не жилец, и вот Шурик умер. Возможно, он просто не хотел родиться.
Теперь Вета ходит по улицам, ходит, ходит каждый божий день, целый день по улицам — вдоль и поперёк, по городу, по павшей листве, по лужам, по запущенным паркам между неживыми аттракционами, по мокрой набережной, заходит в подъезды, чтобы отдохнуть, заходит в магазин, ничего не покупает, заходит в булочную, в кулаке её оказывается кулёчек с дешёвой карамелью, — так она ходит и ходит везде, пока не заноет спина и не перестанут слушаться ноги.
Тогда она идёт домой и в одиночестве ходит по комнате, ест таблетки, ест их вперемешку с конфетами, чтобы было не так горько, запивает водой с горсточки из-под крана, снова ходит, пока таблетки не начнут действовать, и тогда она ложится на диван и спит до следующего полудня или даже до вечера, и снова встает, идёт, пошатываясь на кухню, ест сухой хлеб с конфетами, запивает водой с горсточки из-под крана, надевает туфли и плащ и ходит, ходит по улицам, ходит в сотый раз по знакомым местам, ходит, стараясь не повторять маршрут, но это ей редко удается: город так мал, всё исхожено давным-давно, ей приходится почти бежать, чтобы не замечать знакомых домов и людей.
Когда идёт дождь, она старается быть на улице, — тогда людей меньше и они напоминают ей живых.
Иногда она сидит в крохотном домике на детской площадке.
Иногда она кормит голубей около булочной, тогда ей становится спокойнее: Вета видит Шурика ангелочком среди других таких же детишек и понимает, что им там хорошо.
Изредка, сталкиваясь со знакомыми, Вета многословно и сбивчиво объясняет, что спешит, что страшно опаздывает, выдумывает разные причины, а если ей говорят что-то сочувственное и жалостливое — становится совсем маленькой и исчезает за углом, спотыкаясь на расшатанных каблуках.
Иногда она просыпается слишком поздно, чтобы снова пытаться затолкнуть себя в сон, с отвращением умывается и слегка прибирает волосы, надевает шляпку с блекло-голубым цветком, наматывает на шею шарф и медленно ходит там, где освещено, туда и обратно, в самый конец бульвара, где скамейки и клумбы в свете фонарей кажутся незнакомыми: после десятиминутного отдыха — всё сначала; тогда очень похоже, что она совершает вечерний променад. Вероятно, так оно и есть, но ближе к полуночи Вета уже сама себе не кажется живой.
Ближе к полуночи движения её становятся плавнее и автоматичнее, она уже не боится шмякнуться на холодный асфальт и завыть в голос.
Тогда-то она и начинает видеть: вот странность, отчего-то ей часто встречаются женщины, гуляющие с колясками, несмотря на поздний час; они, эти женщины, идут очень медленно, плавно, с сосредоточенными лицами, и можно следить за ними часами — даже становится жутковато — в коляске никто не шевельнётся, не заплачет, не засучит ножками. Идя навстречу Вете, какая-нибудь из женщин начинает тихонько покачивать коляску и что-то поправлять под клеенчатым пологом, иногда улыбаясь и тетешкая своего малютку.
Но Вета понимает, отчего эти женщины ходят с колясками по два или три часа ежедневно и почему их малютки никогда не плачут и не сучат ножками. Вета решает: завтра, когда, как обычно, в её квартире появится старенькая тетя Катя, чтобы повздыхать, вытереть пыль, сварить пакетный суп с картошкой, а старый вылить на улицу (собакам), — Вета робко попросит одолжить ей рублей сорок в счет будущих накоплений.
И тогда Вета пойдет в универмаг и купит себе коляску.
Приснился мне город. 1987
Кое-что останется в стороне,
а жаль.
Ибо от рассказа останется в стороне всё самое жалкое и простое, и важное, и кричащее, и грязное, и живое, многое из того, что встречается каждый день, ежедневно на день укорачивая жизнь человека.
Вытоптанная в парке трава, бесформенная смятка из двух легковушек на перекрёстке, мутно-оранжевый смог окраин, собака, промышляющая объедками у шашлычной, ругань в троллейбусе, улыбка крохотной старушки с ведром ландышей, обрубленные и засохшие тополя на улице великого космонавта, очередь за пивом, мальчишка на велосипеде — дробно дребезжит по спицам проволочный боёк, женщина (?) с помятым лицом пошатывается у ларька, посреди дороги — рабочие с отбойными молотками, ветер и пыль, у городской речушки одиноко и вызывающе сидит дед с удочкой, цветные ручьи на асфальте, молодой милиционер пересекает площадь.
Всё это остаётся в стороне от рассказа.
А жаль.
Итак, человеки, я начинаю.
По утрам на улицах были
— туманы, которые с солнцем имеют обыкновение исчезать, не говоря ни слова;
— льдистые бесцветные лужицы, потрескивающие — если прислушаться — без всяких каблуков;
— деревья, как никогда взбудораженные новым, крепким воздухом, напряжённые в основаниях ветвей, как зажатые нервно мускулы;
— воробьиные учредительные собрания в прозрачно-коричневых дебрях карагачей;
— а также много чего ещё.
Но что самое главное — была весна.
С чего же, как не с весны, начать сказ печальный?
Весной — ветер.
Весной пахнет горькими почками и чёрным снегом.
Известно, что когда ещё не окончился апрель, но май уже, кажется, наступает, — можно схватить любую вещь на свете такою, какова она есть на самом деле.
И ещё: весной вы можете гораздо больше, чем даже сами о себе в состоянии вообразить, — и это так же верно, как и то, уважаемые, что солнце светит всем, и что я начинаю.
Должен вам сказать, что весна едва ли для кого-нибудь более необходима, чем для нас, делателей.
Я — один из них. Зовите меня Кузнец.
Я могу многое. А весной — и подавно.
Сегодня
я отправляюсь далеко, в те неизвестные места, где не был ещё никто, кроме меня и моих людей.
Это моя стартовая площадка. Каждый раз я ухожу к себе из моего пустоватого скверика — между универом и филармонией. Строгий, деловой уголок, — если не смотреть в сторону Искитимки, — вымощенный сотообразно, — я назову его нейтральной полосой. Пройдёт совсем немного времени — и всё здесь будет в цветах. Это я обещаю.
Проходят люди.
Я смотрю на людей с цепким любопытством пустынника, устало и облегчённо покидающего город, — когда ещё свидимся... Мне хочется думать, что сегодня они особенно напоминают самих себя.
А теперь — о делах. Один старик американец так всю дорогу и говорил о самом главном:
Такие дела.
Дело 1. Сильный, свободный вдох до предела. Ты существуешь в воздухе, воздух вокруг тебя и в тебе. Это совершается следующим образом: лицом к ветру, закрыв глаза, взять в себя столько, сколько возможно; после чего словно проваливаешься в мягкую яму и становишься тем, кого в обиходе именуют делателем. Это привычный напряг: один-полтора, уже почти бессознательно, лицом к ветру, и — теперь я один из нас.
Дело 2, вернее, не дело, а что-то вроде заклинания (предрассудок, молитва, но в момент выхода помогает собраться). Приветствие — это моя инновация, насколько я знаю, среди делателей малопопулярная. Оно, приветствие, не облечено в слова, ни к кому не обращено и на язык переводится по-разному: клянусь всегда быть самим собой; господи благослови и подвинься, во имя овса, сена и уха свинаго; с богом, потихонечку начнём; и просто — вперёд.
Дело 3. Я пошёл. Сей быстролётный процесс не подлежит иллюстрации, ибо каждый делатель начинается с умения уходить, и, кроме того, существует Условие, которого нарушение чревато дисквалификацией и лишением прав. Итак, я пошёл. Без комментариев. Пошёл, и всё.
Превращение,
или перемещение, — не знаю, как это назвать. Не сразу. Я завис в себе и просто слушаю, как падает капля за каплей со скоростью один всплеск в секунду. Мне кажется, что я всегда умел это, или, лучше сказать, никогда не учился. Жду. Чуть-чуть прибавить света низких облаков, расширить голубой просвет над Городом, прибрать отраву в воздухе, пыль на деревьях и мокрость на земле, растопить остатки снега. Дать тепла. Можно, пожалуй, сделать немного повечерее. Всё остальное, — то, что делает Город моим, — идёт уже автоматически. Дома, скверы, аллеи, трава, тропинки. Родниковая чистота реки.
Спето: под небом голубым.
Готово. Последняя капля гулко ухнула; в наступившей тиши открываю глаза.
Я дома. В моём Городе. При желании это можно назвать сказкой, но я не желаю. Это мой Город. Без словесного наименования. Здесь наименования вообще без надобности, — за редкими исключениями, — и это так решил тоже я.
Дышать легче.
Кажется: там, в городе людей, я не дышал вовсе, а беспрерывно поглощал разные взвешенные частицы. Здесь я дышу в самом прямом физиологическом смысле этого слова.
Город
я изобрёл для того, чтобы в нём появились люди. Они уже должны быть здесь, и вот — я пришёл, чтобы найти их. Я не могу сказать, — как они появляются в Городе, мои ребята: Условие.
Птиц вокруг — уйма. Всё больше голуби и отчего-то снегири. Для них у меня в кармане оказывается горсть семечек с кедровыми орехами вперемешку. Птицы кормятся прямо с ладони, знакомая синичка, привязавшаяся ко мне ещё с первых посещений, щекотно топчется по пальцам. Я рассыпаю кормёжку вокруг скамейки и подставляю лицо солнцу.
Здесь оно светит и из-за туч.
А тихо как...
Улицы пустые и чистые.
И не дымят заводы.
Дома изменились. Некоторые — до неузнаваемости, но не настолько, чтобы вовсе не напоминать то, чем они были в городе людей.
Прекрасно. Пока всё по эскизу.
Я должен бродить по Городу, не задумываясь о направлении, иногда менять погоду, освещение, подправлять отдельные декорации (смотря по обстановке). Я ищу моих людей. И должен главное: быть делателем, — хотя, я пока только учусь.
Их будет сегодня трое-четверо, не больше; зиму из них переживают немногие, так что остаются в большинстве своём крепкие орешки, нервомоты, хулиганы, а то и просто монстры нестандартных параметров. После трёхмесячного отпуска (зима, по Условию, — время, отпущенное мне для генерации) обычно работы невпроворот, и за день можно выложиться на все двести.
Работу свою я люблю.
Особые инструкции. Это — написать себе на лбу печатными буквами:
1. О писаниях своих забудь; не для того ты пришёл, чтобы ловить и описывать разные там впечатления, а для того, чтобы помогать своим братцам дорасти до людей, какими они должны быть по Условию.
2. Веди себя прилично, боже упаси срываться и пылить; что это, чёрт дери, за делатель, который нервничает и чертыхается, как простой штатский; Условие не жалует за грубую работу; словом, будь самим собой, раз назвался Кузнецом.
Так. С инструкциями покончено.
Теперь —
Попахать, што ли...
Фьютть... Палец — флюгером. Иду к Набережной, раз ветер потягивает с реки. Из-под ветра оно всегда сподручней: мои люди наделены дьявольским нюхом, — иногда даже трудно сказать — кто кого ищет. В одно из первых посещений на меня свалился (сполз по водосточной трубе) абсолютно голый человек с дикими глазами, который был страшно рад, но не умел говорить. Впоследствии он стал зваться Серов и поселился на крыше необитаемой гостиницы «Турист». Теперь он не так досаждает мне сногсшибательными вопросами, как было поначалу, целыми днями торчит в библиотеках и является раз в год засвидетельствовать почтение. Тот ещё кадр.
Кроме Серова в нескольких местах Города живёт ещё человек пятнадцать. Свободный пахарь Кузя Горохов живёт на вокзале, в комнате для отдыхающих, он заведует городским транспортом — ниссановским автобусом и трактором «Беларусь». У меломанов Лу и Насти прошлой осенью родилась дочка. Надо её как-то окрестить. При родах вспомогал доктор Снежин. Они все вместе живут там, где в городе людей живёт большой начальник.
Вот поди изобрети таких, — всю жизнь будешь удивляться, как у них всё устраивается, когда они начинают жить своей жизнью, да почему получается именно так, а не иначе.
Вот они у меня какие. А что будет, когда я заселю весь Город?..
Площадь Пушкина
сочно зеленеет травкой, — действительно, на кой чёрт ей асфальт? И — вот удача! — сам Александр Сергеевич вновь посетил Город, — он сидит на лицейской скамеечке со стопкой книг, ветер треплет курчавую шевелюру. Мы раскланиваемся, перебрасываемся парой фраз. Он, оказывается, только из Туниса, заканчивает «Песни Омира», предвкушает, как сенсационно будет найдена неопубликованная эпическая поэма; он хохочет, в восторге притопывая ногами («…a propos, хотите свежий египетский анекдот?»). Жму ему сухую маленькую крепкую руку. Когда-то по его настоянию я удалил с площади монумент. Он бывает здесь наездами, и тогда живёт в доме на Арочной. Я рад, конечно. Но как почётный делатель, Пушкин помочь мне не может: Условие.
Я видел Пушкина. Хороший знак.
Иду дальше, к Набережной.
Прямо посередь тропинки стоит, руки в боки, здоровенная ворона и мрачно этак косится на меня. Я говорю: здравствуйте, и в вежливых выражениях прошу её не каркать и, если можно, понаблюдать с крыши. Ворона постояла ещё минутку, хмыкнула, нехотя поднялась и потащилась куда-то между домами, в сторону станции «Орбита». Может, и не думала ничего такого, просто пришла поглазеть бабка. Ну, бог с ней.
Улица Островского шумит дубами и кедрами. Да, тут я немного переборщил, в пику несносным зеленстроевцам. Сень получилась такая густая и прохладная, что на обочине главной тропинки Островского я как-то обнаружил штук несколько чёрных груздей.
(Всё равно, когда я вернусь, всё будет по-прежнему — голо, пыльно и сиротливо; но теперь не время грустить, а время делать дело).
Для начала я посетил булочную и взял с полки один бублик, — при этом зачем-то положил пятак в блюдечко продавщице: привычка. Бублик я сделал теплее и мягче, густо посыпал маком, как это должно быть по идее. Вышел. Жую.
Прелестно, чёрт подери.
Бублики с маком нужны в моём Городе для внутренней гармонии.
На Набережной
свежо. Река поднялась намного по сравнению с сегодняшним утром. Берега её немедленно обросли густым сосняком. Река вскрылась около недели назад по местному времени, по ней ещё плывут разные льдины. Но уже сейчас из неё можно напиться с удовольствием.
Тишина и влажный ветерок в лицо.
Вдруг что-то потянуло меня к лестнице-сходне. Стоп, подумал я, кто-то там определённо есть. Сосна, склонившаяся над лестницей, скрывает нижнюю площадку. Своих я чувствую не хуже, чем они меня. Я подумал: начинается дело. Сунул в карман половинку бублика, закурил и неторопливо вниз направился.
И верно.
Он лежал на последней площадке, наклонившись к воде, на моё приближение не реагировал. Я видел, как он плеснул горсточкой себе в лицо, потом стал пить, — бережно, по-оленьи. Не чувствует меня или просто притворяется?
Я тихонько подкрался, лёг рядом и тоже прикоснулся губами к реке.
— Привет, — сказал он.
— Привет, — сказал я.
Волосы у него — длинные, тёмные — перехвачены тонкой верёвочкой через лоб. Похож на меня. Все они из моего теста. Как один. Только лицо его тоньше чертами и смуглее, глаза — сухо блестящие, с короткими ресницами, светло-светло-вишнёвые, красивые и грустные, как у того легендарного парня, которого убили, чтобы после воспеть.
— Наконец-то, — сказал он. — А я всё ждал-ждал.
— Ну, как ты здесь?
— Ничего, спасибо, — ответил он и коротко посмотрел мне в глаза. — Да в общем, вы сами знаете...
— Не называй меня «вы», — обиделся я. — Возьму и окрещу Прасолом Телевизорычем, с меня станется.
Он посмотрел — всё так же серьёзно — и сказал:
— Ладно. Пускай будет «ты». Я ведь не маленький.
Я тут же страшно смутился:
— Извини, я шутил. Просто — хочу быть на равных...
— Нет, — сказал он. — На равных не получится.
— Почему?
— Я, к сожалению, не человек.
Стоп. Интересно. Как это он докопался? Что-то подозрительно — так вот, сразу всё понимать. Ну, впрочем, поглядим...
— Кто его знает, — сказал я уклончиво. — Может быть, и человек. Этого никто не знает.
— Да нет, — сказал он. — Бросьте. Скажите мне лучше ваше имя.
— Я Кузнец, — сказал я. — Называй так. И давай всё-таки на «ты».
— Хорошо, Кузнец.
— А тебя, значит, никак не зовут?
— Нет. (Ноу. Найн. Нон. Что ещё? Ара, жок, юк...)
— Будешь Юк, хорошо?
— Пусть.
— Ну, пошли.
Мы с Юком
поднялись на Набережную. Он отказался от моей папиросы и стал шагать рядом, чуть сутулясь и кусая губы.
— Ну, что ты сегодня намереваешься?
Молчит. Отвернулся, вроде разглядывает взбухшую реку. Ладно. Давай помолчим, покуда не приспеет.
Юк опустился вдруг на колени.
— Смотри. Как это называется?
Под его ладонью оказался цветок. Он гладил его, как живое.
— Подснежник, — сказал я.
— Здорово. Я таких ещё не видел.
— Сорви. Пусть он будет твой.
— Зачем? Он тогда умрёт.
— Ах да, — сказал я и подумал: молодец парень, на этот раз он явно получается.
Он улыбнулся чему-то и встал. В глазах его отражалось солнце, шевелящееся в кроне ожившего тополя.
— Ну как? — спросил я. — Нравится тебе?
Юк смотрел на солнце широко открытыми глазами.
Солнце показывало половину четвёртого пополудни.
Когда я обернулся, ожидая ответа, Юк исчез.
— Кузнец, это всё ты сам сделал? — спросил он, сидя верхом на сосновой ветви.
— Как тебе сказать, — скромно ответил я. — Не совсем. Но тоже руку приложил.
— Здесь много красивых вещей, — сказал Юк. — А живых я тут ещё никого не видел, кроме тебя.
— Тут недалеко живут неплохие ребята. Они тебя введут в курс дела.
В горсаду у циклопического кони-айлендского аттракциона Юк вдруг схватил меня за плечо и сказал, уставившись под ноги:
— Кузнец. Скажи мне. Зачем — всё? И я тебе — зачем?
— Ты лучше спроси — зачем мир существует. Или что такое бесконечность. Спрашивай, не стесняйся.
— Нет, я серьёзно, — сказал Юк. — Пусть я не человек, но всё равно мне здесь будет пусто.
— Да подожди ты, дикой, — улыбнулся я. — Ты сначала познакомься с Муравьёвым, Настенькой, Лу, Кузей Гороховым. Крутейшие ребята. Серов, например, пишет диссертацию. А док Снежин хочет стать делателем. Это сейчас так, а лет через немного... Яблоку негде будет упасть!..
— Кузнец. Ты знаешь — что... Только не сердись...
— Что?
— Пусти меня туда.
— Куда, чёрт подери?
— Туда, где всё.
Вот так, значит. Дождался. Он это должен был сказать рано или поздно. Но в первый же день...
Итак, он хочет в город людей. Интересно,
На кой?
Не понимаю. Сегодня Юк впервые увидел свет, который ещё вчера был знаком ему чисто теоретически. Откуда он может знать, что где-то существует ещё и город людей? Что возможна ещё какая-то жизнь, кроме этой? Кто ему нашептал о перемещениях? Ну ладно, даже если я сам прокололся и ему стало известно что-то об Условии, — за каким чёртом его тянет к людям, несмотря ни на что? Долго я творил свой Город и тех немногих ребят, что ныне живут в нём. Я научил их думать и творить: теперь они глотают книги, пашут свои поля и в жизни не видели бумажек, именуемых ассигнациями; в первозданной чистоте зелёного мира, в любви и заботе друг о друге они всё же вынуждены бороться за жизнь, ломая неимоверную планиду первопоселенцев. Но как они счастливы, — они, знающие о людях, может быть, больше, чем знают о себе сами люди, и как же я им завидую, ей-богу... Юк, милый, знал бы ты, куда мечтаешь попасть: из сказки — в суконную подёнщину реальности, из маленькой жизни, где просто некому сказать тебе «нельзя», — на другую планету, где многие люди вполне профессионально затаптывают в землю других людей и извлекают для себя неслыханные выгоды; в итоге — и те, и другие в борьбе за жизнь между собой перестают быть людьми и необходимо зацикливаются на одном противоестественном стремлении — убить и других, и себя. Пусть даже я сумел бы изменить Условие и пустить тебя к ним, — Юк, братец, я кончился бы тогда как делатель, отдавая тебя на съедение...
Я всё это подумал в полсекунды и сказал:
— Юк, послушай. Я... Это не в моих силах.
— Почему? Ты же можешь...
— Я не волшебник, Юк. Я простой делатель. К тому же — только учусь.
Юк внимательно слушал, автоматически шагая в ногу. Он засунул руки в маленькие карманы чуть пониже груди, и был напряжён, прямо-таки стиснут весь.
— Понимаешь, — сказал я, — люди как-то на бога обижались, что он их не вытворил бессмертными и всемогущими. А потом оказалось, что его нет...
— Что его вовсе никогда не было, — поправил Юк. — И не будет.
Странно, подумал я, ни на одну ловушку не идёт.
— Ну, не сердись, — сказал я возможно мягче. — Разве мало тебе того, что мы с тобой есть, и вот сейчас — вместе. Это уже неплохо...
— Мы с тобой есть, но в разной степени: ты и я. Ты никогда не задумывался — каково нам от твоих экспериментов?..
— Это такая работа у меня, — сказал я в некоторой растерянности. — И ни фига-то тебе не докажешь, братец.
— Кузнец. Пойми. Я хочу быть сам по себе. И всё. Всё!
Мне нечего сказать. Я в тупике. Вот это парень. Ай да Кузнец, сказал бы мой друг Александр Сергеевич.
— Кузнец, — сказал он. — У меня одна надежда.
— Какая?
— Что тебя не станет, и я стану сам по себе...
— Нет, Юк, — улыбнулся я, раздумывая, стоит ли продолжать. — Видишь ли, Юк, я-то, по крайней мере, действительно есть, меня никто не изобретал...
— Ты уверен?
Ого!.. Так он что, — совсем уже добрался до Условия, что ли? Ну мальчишка даёт. Как же это я недосмотрел... Чёрт подери!.. Стоп. Спокойно, Кузнец. Будь самим собой.
— Абсолютно уверен, — сказал я твёрдо. — Это — самое главное, Юк. Я знаю.
Весенняя
улица покрыта цветами. Юк моментально забыл о своём непоправимом горе и сидел под кустом сирени, сравнивая тюльпан и Вечный огонь. Он дожёвывал остывшую уже половинку бублика и был похож на серьёзного ребёнка, занимающегося постижением универсума; я же стоял поодаль с папиросой и думал о том, что мои ребята — особенно Муравьёв и художник Лёвчик Елецкий — будут крайне рады появлению в городе такого парня, как Юк.
— Жаль, что у людей такого нет, — неожиданно сказал он, осторожно ложась на траву, чтобы не задавить цветы.
— Откуда ты знаешь, что — нет? — насторожился я.
— Их там слишком много, — ответил Юк. — Им, наверное, не до того. Они между собой никак не могут разобраться.
— Может, и так...
И я впервые почувствовал себя не совсем состоятельным экспериментатором, который отчего-то возымел право создавать подобных себе, — взял вот и изобрёл, и не подумал даже, что, может быть, там они нужнее. Ну действительно — для какого мира они созданы? Неужели когда-нибудь город людей станет Городом, который нельзя одолеть, хотя бы напали на него все страны вселенной? У каждого делателя есть свой уголок: Город, Остров или даже — своя Планета. И работа каждого делателя состоит в перетаскивании людей из бедного и грязного мира в свой Город, которого ещё никогда не бывало...
Вот оно что. Я понял: Юк просто немыслим только здесь; он принадлежит к обоим мирам; он — один из нас, к сожалению. Вот это открытие... Но почему? Почему он вдруг стал более человеком, чем это было в моих силах? Ума не приложу. Эксперимент пошёл вразнос? Реакция обратилась цепной и неуправляемой?.. Что? Что?..
Ничего, Юк, подумал я, вот подучусь немного, да и запущу тебя к людям, хоть это и риск, конечно. Но — я постараюсь. Весёлого там, естественно, мало, но ты вырос, дружище, и пора тебе идти в люди. Это будет великий эксперимент, — или же я дурак и ни черта не понимаю. Скорее последнее.
— Юк, — позвал я.
Он обернулся и перестал жевать.
— Ты на меня правда — обиделся, что я не волшебник?
— Честно?
— Честно.
— Ни капельки, — улыбнулся Юк. — Просто ты мне дал слишком много всего...
— Это почему же много?
— Знаешь, там, в запаснике, я не успевал поворачиваться. Я ведь сидел в лобных долях — абстрактное мышление, — ну, и не знал: то ли торчать себе в подкорковых и спокойно обрабатывать вводные, то ли слушать сознание. Больше всё-таки делом занимался, вот и... Кузнец, ты что?
Я похолодел.
Ну, зарраза!..
Значит...
— Постой. Значит, ты и сознание слышал?!.
— Ну конечно, Кузнец. Так было с самого начала. А что?
Вот тут я просто заржал от всей души. Так вот оно что, значит. Кретин! Осёл! Пень осиновый! Как же так?.. Ведь это же, — чёрт подери! — кол тебе в спину на веки вечные! Оставить его в сознании — это же почти конец, это девяностопроцентный слепок с личности. О Боже! И я ещё удивлялся, — что да почему, да как. Условие нарушено. Что теперь?..
— Как тебе? — беспокоился Юк.
— Ничего. Спасибо, — сказал я. — Это иногда бывает.
Ну что теперь, — рвать всё к чертям и возвращаться, не дожидаясь санкций? Или уж послушать, что я сам себе скажу и что на это отвечу?
Я бухнулся на скамейку и закурил в смятении неописуемом. Руки противно дрожали.
— Кузнец, у тебя что-то не получается? — Юк заглянул мне в глаза, присев на корточки.
Не получается... Стоп. А может, наоборот?.. Может, я гений и всё хорошо? Условие...
— Нет... ладно, — я встал и отбросил папиросу. — Теперь расскажи, что ты делал там, в подкорковых?
— Я же говорю — долбил твои вводные, — сказал Юк.
— Какие?
— Хм, — замялся Юк. — Да там много чего было. А что тебя интересует?
— Меня интересуете вы. Процесс генерации.
— Ну, к примеру, такие. Творческая неудовлетворённость. Негативизм. Одиночество. Уход от мира. Депрессия. Отсутствие режима работы. Галлютинативные проявления. Дальше?
— Дальше...
— Сепарация самоценных образов. Двоемирие. Продуктивная реализация невостребованного. Соматические проявления. Сновидение. Противоречие реальное — потенциальное. Параллелизм мышления...
— Стоп, — сказал я. — Всё верно. Ты меня перетянул...
— Как? — не понял Юк.
— Очень просто: взял — и побил. Ты — делатель.
— И, значит, я могу...
— Нет, это ещё не скоро. Будешь учиться — и тогда будем работать вместе. Только и всего. Ты извини, я сразу-то не врубился...
— Да что ты, — улыбнулся Юк. — Я не сообразил, что тебе это может быть неизвестно.
Мне стало легко. Я понял, что справедливей было бы поменяться местами с братцем Юком, и дело с концом. Он более человек, чем я, и он будет делателем. Я дал ему свою голову, да ещё взял — и по ошибке прибавил к ней активное подсознание. И вышло так, что он почти готов работать среди людей, и пусть кто-нибудь шибко зубастый попробует его съесть. Фиг. Это железный парень. А кто его нечаянно изобрёл? А?..
И я засмеялся тихо, и поспешил сунуть в рот пустышку — папиросу. Понятно теперь, — почему профессиональная болезнь делателей — сумасшествие?..
Юк присел на барьер фонтана (мы были уже у театра), погладил ладонью белую жёсткую струю и произнёс с усилием:
— Кузнец. Знаешь... Ты иди. Тебя сегодня ещё кто-то ждёт.
— Так хочешь? — спросил я очень спокойно.
— Так лучше, — сказал он, — Я теперь сам. В следующее посещение найди меня.
— Прощай, брат, — сказал я. — Я вытащу тебя туда. Точно. Кровь из глаз.
— Прощай, Кузнец. Спасибо.
— Да не за что, — сказал я и посмотрел на солнце. — Если ты не человек, то я тогда — кто...
Ладонью провёл по его лбу, повернулся и стал уходить, не оглядываясь, дальше по Весенней, — к площади Волкова...
Когда-нибудь
я исправлю свою ошибку, Юк, — ты будешь жить там, чтобы глотать взвешенные частицы, спать на продавленной койке в общаге, работать ночным сторожем в булочной, исполнять все эти идиотские требования (придуманные для того, чтобы легче было поймать совершающих гадости и чтобы легче было заставить не совершающих оных делать то, отчего последним ни жарко, ни наоборот), и главное — искать людей Условия, блуждающих слепо в этом жутком городе. Ты будешь страдать, ненавидеть, рваться из сил и делать людей на крохотную, незаметную, мельчайшую капельку лучше. В конце концов, для чего я не сплю и называюсь делателем? Чтобы мы работали вместе.
Ох ты, чёртов романтик, сказал я себе, брось, занимайся делом и хватит сопли мотать. Сейчас вот как последуют санкции, — вспомнишь тогда и Условие, и братца Юка и всё на свете, вместе взятое в квадрате.
И действительно — к чертям.
Закрываю глаза, высвечивая себя. Делаю асфальт влажным и тусклым, набираю облака над Городом. Пусть будет пасмурнее и жёстче.
Лужи свинцовато заблестели, отражая дома и тополиные ветви. Вечер скоро. Часы тикают в нагрудном кармане, но время узнать нельзя: Условие.
Никого и ничего.
Хоть бы кто-нибудь из старичков встретился.
Пусто.
А когда-нибудь здесь будут спешить, прогуливаться под руку и в обнимку мои ребята; они будут здороваться со мной, раскланиваясь, приподнимая кепки и шляпы, и при встрече со мной будут приятно удивляться, спрашивать о делах; я буду радоваться по-стариковски и отвечать: такие дела; они будут говорить со мной, как с равным, и приглашать в гости; я буду идти с ними рядом и вспоминать — как кого изобретал, а в гостях — пить чай с вареньями или просто так, и детям рассказывать истории, которые я сочиняю.
Когда-нибудь мои люди будут собираться после работы, чтобы погонять мяч на стадионе (а ребятня в это время будет гонять тюнтюря где-нибудь поблизости), заходить в театр, чтобы отдохнуть, попеть и послушать музыку; они будут жить, как им нравится, работать для себя, друг друга беречь и всё прочее.
Вот тогда я построю себе домик в бору на речном обрыве и в мире людей больше не появлюсь: нечего мне будет там делать.
Приснился мне Город, который нельзя одолеть, хотя бы напали на него все страны Вселенной.
Голос,
глухой и хриплый, шарахнул из ниоткуда, и я подумал: дальше, дальше...
— Хозяин, — сказали где-то рядом, — ради бога, простите, вы меня не увидите. Хха-кха.
— Ты кто? — спросил я у пустоты.
— Я ваш, хозяин. Я ужасно рад вас видеть...
— Стоп, — сказал я. — Я тоже буду обалденно рад, если...
— Нет уж, вы извините, — сказало то, что вокруг. — У меня есть веские причины. Я вам сейчас всё объясню. Кхха... Садитесь.
Я послушно сел. Вот уж не ожидал, что среди моих ребят ещё и невидимки есть. Забавно себя чувствуешь, разговаривая с воздухом. Весело, чёрт подери.
— Ничего в этом весёлого нет, Хозяин. Пусть вас это не стесняет. Гхха-кмм...
А мысли... Как это вдруг?..
— Мысли, Хозяин, вы правы, я их вижу. А как это вышло, я не знаю. Это ваша область.
— Ну покажись хотя бы на минутку, — попросил я, — я же должен тебя увидеть.
— Нельзя мне, Хозяин, — с астматическим вздохом ответило то, что вокруг. — Я, видите ли, урод. Вы меня лучше не просите, потому что вам плохо станет. Я тут уже встретил одного человека. Он убежал. Неловко...
Я молчал, теперь уже не зная, что подумать.
— Вы спрашивайте, Хозяин, — сказало то, что. — Я ведь не всё вижу. Абстрактные выражения, например, туговато. Ох. Гхрр-ха... Тьфу. Простите.
Чушь собачья какая-то, подумал я. Хоть бы потрогать его, что ли. Двинуть рукой...
— Хозяин, бросьте вы, я же говорю, это здорово неприятно. Когда я появляюсь, — голуби шарахаются. Ххе-хх... Вы говорите.
— А-а где ты...
— Я был в затылочных. В мозжечке. Даже пробовал спускаться. Да это, в общем, неважно, кгхм, я только...
— Тебя видел кто-нибудь?
— Ну, разве птицы. А так я остерегаюсь. У меня ведь четыре глаза и кожа чувствительная. Быстро бегать не могу: потроха, проклятые. покою не дают, отвисают, представьте, и — хоть умри...
Я попытался представить себе, — что же это за чудовище виду ужасного, но дойдя до отвисающих внутренностей, почувствовал лёгкую тошноту. Боже мой, подумал я, так вот, значит, что у меня там, внутри. Выходит, всё это у меня так, и не иначе...
— Ну-у, Хозяин, я так и знал, — расстроилось то, что. — Вы же не виноваты, что вот так... всё. Это же физиология, и это не только у вас. Ре-флек-сы, — видите, даже я знаю, гхха-кхр... ха. Тьфу! Прошу прощения.
— Ничего, — сказал я пересохшими губами.
Смех смехом, а делать-то што?
Мрак какой-то. Всё, Кузнец. Эти внутренности...
— Вот. Я отошёл, — сказало то, что. Послышался сухой шорох плавного движения: словно змея шевельнулась. — Теперь послушайте, чего скажу... Хм. Хозяин, ей-богу, мне здесь плохо. Вы не можете себе представить. Ночью холодно, мокро, птички меня, знаете, клюют. Если я вам такой нужен, — тогда, конечно, буду делать то, что прикажете. Только вы уж меня как-нибудь, в смысле, того, а?
— Чего?.. — неслышно спросил я.
— Ну, переделайте, я не знаю... Или вообще — исчезните меня к такой бабушке. Я только спасибо скажу.
Не думать об Условии...
— Ну, какие ваши условия? — спросило то, что.
Я окаменел, вцепившись пальцами в шершавую доску сиденья. Мне нечего было сказать. Суд состоялся.
— Хозяин, я вас очень прошу. Ну что вам стоит? А? Кххха...
— Извини, — сказал я жалко. — Я это сделаю. Сегодня же. Постараюсь...
— Вот и прекрасно, — облегчённо сказало то, что. — Сделайте, чтоб меня не было. Я буду ждать. Ладно?
Я встал. Мне хотелось бежать отсюда во все лопатки и не видеть того, что я и так не вижу. Колени даже тряслись. Сволочь ты, сказал я себе, сволочь, а никакой ты, в принципе, не Кузнец.
— Я теперь пойду, — сказало то, что. — Или нет, давайте мы с вами пойдём в разные стороны. Кхха-ха... Только вы не оглядывайтесь и не сердитесь, что я наболтал...
Я повернулся уходить. Всё рушилось.
— Прощайте, Хозяин, — прозвучало выстрелом в спину. — Не оглядывайтесь... Кхха-кххрр... И не медлите, умоляю вас...
Я сделал несколько ватных шагов и — не выдержал.
Я оглянулся.
Прекрасная дама
в длинном платье чёрной парчи уходила, спеша, туда, в непроглядную темень деревьев, углов и подъездов, где всё раскалывалось и ломалось в глазах геометрической мешаниной паучьи перекошенных линий, — мгновение, — и она обернулась тревожно, и ладонью коснулась вуали, и, почувствовав на расстоянии в зрачках моих вопль, ушла, исчезла, растворилась, — и я уже никогда не узнаю...
Я медленно сполз по стене, пытаясь бесполезно вдохнуть. Кажется, какое-то время я был без сознания.
Потом мне сказало Условие: возвращайся, всё уже кончилось, и логически, и физически, и всяко, она ушла, исчезла, растворилась, и ты уже никогда не узнаешь, скоро конец.
Рука на плече
и смех посреди тишины лиственного шелеста, — я ещё здесь, — и гул в ушах, и короткое напряжение стрелочки самописца, зафиксировавшего рваный провал программы, — сознание плывёт потоками дождя по стеклу, — и мягкая хватка слов, успокаивающих:
— ... ну! Чего ты? Всё ведь уже — ну — всё нормально, охолонь. Выпей. Вот у меня тут живая водичка. Давай. Во-от. Так. Уже хорошо...
У меня ещё хватило головы зависнуть в себе из последних сил и — стереть сколько-то тысяч последних кластеров. Это было больно: словно кто-то капнул расплавленным оловом на голый мозг. И я почувствовал одно, — усталость и туповатую пустоту свободной памяти.
Что? Что это было сейчас? — я начинал вспоминать, и не мог, хотя где-то в глубине сохранился-таки кусочек оборванной ленты, и я понял, что какие-то матрицы отложены до возвращения, и что бесполезно теперь копаться в программе, раз уж произошла пересылка кластеров. Ко мне пришёл кто-то ещё. Тот, кто меня ждал. Третий. Надо работать. О-о...
Голова болела страшно.
Я разлепил веки.
Это был длинный парень цвета светлого хаки, и он, оказывается, поил меня из фляжки чем-то вяжуще-сладковатым, холодным, — капли стекали по подбородку на грудь.
— Всё. Всё хорошо... Ну, давай встанем. Та-ак...
Он с силой дёрнул меня за руку, пришлось встать.
— Ну как, порядок теперь?
— Порядок, — сказал я, пошатываясь у стены.
В голове действительно что-то крепчало и устанавливалось. Провал памяти уже не зиял свежей ямой. Ну всё, всё хорошо, та-ак, порядок теперь, порядок. Работаю теперь.
— Да-а, трудненько с нами дело иметь, — сказал он. — Куришь?
— Есть?
— Держи.
Пачка «Данхилла» с заботливо выщелкнутой сигаретой.
— Я на отечественном, — сказал я, жмурясь от боли и вслепую вытягивая из кармана тощую папиросу.
Надо приводить себя в порядок. Ох, чувствительная натура. Кузнец тоже мне, так твою... Куда тебе — мир изобретать. Разберись сначала, — не слабо ли? Стоп. Ладно. Потом разберёмся. Дальше. Работай.
Последний, надеюсь.
Устал я. Устал. Надо пройти
Последний, стало быть, круг...
Держись у меня, нервная натура.
— Чего молчишь, — сказал новый парень совершенно без интонации.
Лицо у него — печная заслонка, как это принято говорить. Глаза небольшие, острые. Железная челюсть. Внешность человека с крепким основанием черепа и аналогичным же нутром.
— Тебе хоть интересно — сигареты у меня откуда? — спросил он, прищурившись от солнца и дыма. — Ну так вот. Сам достал. Сам. Понимаешь?
Вот так. Снова — нарушение Условия. Ох и достанется мне по возвращении. Александр Сергеевич не одобрит. Вот так. Такие дела.
— Слушай, ты ужасно молчаливый, это даже нехорошо, — сказал он. — Прокинем кости, я тебе скажу нечто.
Снова откуда-то выглянуло солнышко. Оно показывало полдень плюс-минус немного.
Приснился мне Город, который нельзя одолеть,
Хотя бы напали на него все страны Вселенной.
Мне снилось, что это был Город друзей,
которого ещё никогда не бывало.
И превыше всего в этом Городе
крепкая ценилась любовь.
И она проявлялась в каждом поступке
жителей этого Города,
В каждом их слове и взгляде.
Уолт Уитмен
Мемория раз
Как 6-й «а» школы № 94 «смоделировал» катастрофу
Если можно назвать архитектурою внешний облик общеобразовательного учреждения, более или менее всегда типового, — школы в нашем богоспасаемом областном центре почти без остатка делятся по эпохам царствования того или иного вождя. Если не считать полусельских промышленно-окраинных двухэтажек, это школы «сталинские», помпезные, с высокими потолками — 1-я, 62-я, 80-я; «хрущёвские» краснокирпичные 7-я с 21-й, 5-я с 31-й, 10-я с лицеем; панельные, буквой «Н», «раннебрежневские» 23-я с 58-й, 41-я с 49-й и «позднебрежневские» квадратные крепости 35-я и 91-я с 92-й; «горбачёвские» переменной этажности «кораблики» 93-я с 94-й, 33-я и 96-я; «ельцинскими» можно с известной натяжкой назвать разве что 61-ю и прочие переделанные из опустевших детсадиков…
Вашему непокорному слуге пришлось послужить учителем-словесником в краткую «золотую» эпоху заката советской средней школы, в годы 88-90, — когда классов в параллели было до шести, по 30-35 учеников в каждом; когда даже недавний вузовский выпускник, неглупый и трудолюбивый, мог уже через год-два получить высокую профкатегорию, две ставки (18+18 часов в неделю) и зарабатывать под три сотни, а с кружково-факультативной нагрузкой — и все 300 с лишним; когда административный бумажно-идеологический контроль не висел уже над педагогом дамокловым мечом, и, напротив, поощрялось всякое программное и методическое новаторство; когда школы были полны молодых и талантливых учителей, ободрённых скоропреходящей оттепелью, открытием ранее запрещённых книг и научных веяний и оттого работавших смело и в охотку; когда… словом, хорошее было время.
Удачно распределившись в школу-новостройку №93 на Ленинградском проспекте, я явился к директору Людмиле Андреевне уже в июле и для начала вволю попахал строителем-отделочником и сборщиком мебели. Взамен же обрёл редкостную удачу: первым из будущих классных руководителей в куче «личных дел» выбрал к себе, в 4 «Е» (тогда четвероклассниками были все окончившие начальную школу, а не как ныне — отверженные «коррекционники»), 25 детишек с самыми симпатичными физиономиями и с наименьшим количеством «троек» в табеле начальной школы; десятерых остальных, «трудненьких» и безотцовщин, я спокойно принял как «нагрузку». Надо ли говорить, что с таким классом мы жили душа в душу: я наизобретал для детей кучу «лингвистических игрушек», какими мы ежедневно с пользой развлекались после скучных упражнений и теоретических опросов, а каждый четвёртый урок литературы был викториной трёх команд по сюжетам и системам персонажей программных произведений. Я никогда не «держал дисциплину»: полицейские меры с обоюдным кайфом заменялись «рассказами после уроков», на которые допускались все выполнившие домашнее задание и не имеющие «трёх проколов» по поведению. Я величал пацанов «господами», а девчонок «сударынями», сам же шёл у них как «Капитан» или «шеф». Дети заставили меня бросить курить, а я зато потребовал от них составить мне компанию в ежеутренних кроссах до Томи и обратно; уже в октябре мы получили статус «класса-театра» и право тренироваться и репетировать в малом спортзале; к Новому году поставили «12 месяцев» Маршака, а по весне — «Красную шапочку» Шварца. Первый учебный год окончился вполне безмятежно, по его результатам я получил 13-ю категорию и грамоту от гороно.
Ещё студентом я впал в клуб творческой педагогики «Эврика», возглавляемый известным в городе образовательным деятелем В.Л., и после первого года службы был принят в его команду, получившую право укомплектовать построенную по соседству ещё одну новенькую школу, — №94. На этот раз на «доводке» школы пришлось повкалывать и часть отпуска, — плотником, сантехником, бетонщиком и много кем ещё; а за это мне повезло просто невероятно: удалось перетащить в новую школу две трети своего класса, да ещё прихватить лучших ребят из двух других классов, в которых я вёл язык и литературу. Нам как театру-студии «Дракон» дали двухкомнатный — с «препараторской» — класс, и мы тут же принялись делать уже «настоящий», свой собственный, авторский спектакль.
Фабула его была проста: четверо мальчишек и четыре девчонки под водительством своего «шефа» репетируют в школьном подвале свой спектакль; вдруг происходят шум и значительное сотрясение стен, дверь и три окошечка-амбразуры оказываются завалены. Мы начинаем гадать — что бы это было? — выдвигаем теории насчёт случившегося (землетрясение примадонны Ленки Одинцовой, война Руси Рыботецкого, внезапное наступление ледникового периода Серёги Макаренко и пр.), по-разному реагируем на изоляцию и неизвестность (от истерики Нели Беляковой до романтического пофигизма Лёши Цыганкова), переживаем появление настоящей змеи (на самом деле — ужа из зооуголка), шок от находки неразорвавшейся бомбы (в роли адской машинки — обыкновенный гранат, героически зажатый в живот Лёшкой Кохом) и гениальное открытие Жени Плискиной («…отсюда в любой момент можно выйти через дверь, надо только её сделать в уме — всем вместе!»). Представление собирали по сценам: я предварительно заявлял сюжетный ход, актёры мои придумывал для себя реплики и договаривались об их очерёдности и логических связках (оттого, кстати, полного текста пьесы, к несчастью, никогда не существовало). Каждая репетиция начиналась с пластической «растяжки-разминки», а все семь представлений спектакля так и начинались — с пятиминутного тренинга под шевчуковского «Мальчика-слепого». Всё это вместе было названо двухэтажно: «Катастрофа №1, или Дети подземелья», а премьера была назначена на 8 декабря 89-го, — совпадение прямо-таки мистическое: это был день землетрясения в Ленинакане и Спитаке.
С утра заряженные на творческое свершение, мы были сбиты влёт общешкольной траурной линейкой и отменой всяческих развлекательных мероприятий. Более того, директор В.Л. — ввиду редкого совпадения с действительностью нашего «катастрофического» творения — дал нам «добро» на премьеру только в самый короткий и мрачный день года, 22 декабря. Тут мы, наконец, развернулись: играли неделю подряд, заработали чуть ли не сто рублей (нам разрешили продавать билеты, тридцать копеек — ученику, рубль — со взрослого) и закатили на Новый год роскошный кутёж в кафе-мороженом «Данилка» (помните, был такой «трамвайчик» на Ленинградском, у стоматологии?).
В новом, 90-м году в нашей Школе Радости, как громко поименовало себя сообщество «творческих педагогов», начались брожения, вначале — чисто научно-теоретические, но очень скоро выродившиеся до конфликтов с администрацией и тяжких личных оскорблений. Если не вдаваться в профессиональные подробности и конкретные персоналии, — то новые педагогические методики («школа развития Давыдова-Зенкова, «школа диалога культур» Библера-Курганова) изначально не соответствовали закуржавевшим реалиям «школы завитого социализма», суровым нормам учительского общежития и амбициозным посылам В.Л.; к тому же образовательным начальникам отнюдь не нравилось то, что педколлектив, по их мнению, попустил в школе «превращение демократии в охлократию (самовластие плебеев)».
Я имел неосторожность принять сторону наиболее радикальной, «диалогической» фракции, испрашивавшей у администрации права на широкий эксперимент с межпредметной общей программой (для чего объединились учителя-«диалогисты» — филологи, «англичане», математик и биолог), однако мы так и не нашли понимания ни у «организатора педагогических технологий» В.Л., ни у гороно и, едва дожив до конца учебного года, вынуждены были уйти из школы и образовать свою «гуманитарную» фирму, приконченную, в свою очередь, рыночными катаклизмами начала 90-х.
Далее, как известно, для школы началось чёрное время, повлекшее к концу века учительские голодные забастовки, и как следствие — практически полное исчезновение из школ тех учителей, кто умел делать что-то ещё, и обвальное падение интереса детей к учению…
А бывшим моим «драконовцам» уже за 25, мы встречаемся до сих пор, вспоминаем мистическое попадание нашей «Катастрофы №1» в историческую ситуацию конца «великого-могучего-советского» и время от времени пытаемся восстановить по репликам свой спектакль, — без особого, впрочем, успеха. И уже давно понимаем: «двери»-выхода из предугаданного нами же «подвала» мы так и не сумели «сделать в уме вместе». Да похоже таковой и не было вовсе?..
Мемория два
<Калдырские пассионарии 91-го года>
1. Всяк Бабай или Старый…
В половине июля 91-го на сахалинскую путину отправлялась основная группа рыбообработчиков, по инерции ещё именовавшаяся студенческим стройотрядом. Её организационное, так сказать, ядро сложилось на базе математического факультета универа. Более половины контингента были «рецидивистами» (теми, у кого путина была уже не первой) или, собственно, «калдырями» — аристократической сахалинско-курильской косточкой, — кое-кто из них шёл уже по седьмой-восьмой ходке. И лишь персонажей до полутора десяков, «новики» или «фендрики», ехали впервые, — таковы были и мы с Ильшатом, начинающим писателем из Уфы, попавшие в отряд по протекции двух поэтов — ныне покойного Макса и ныне здравствующего Серёжи.
Вылетели весело, набив чуть ли не половину хабаровского «Ту». Нас, «фендриков», тут же взяли в оборот «олдовые калдыри» — Старый и Франсуа Ветеран. Крестили нас в авиасортире (положено было присвоить новикам особенный островной псевдоним), меня нарекли Бабаем — за раннюю книгу про митька Бабайку, Ильшата — Башкортостаном или Башкой, за происхождение. Калдыри выпили большую часть нашего НЗ и до самой Хабары загружали мудрёные лекции по технологии рыбообработки и кодексу калдырского общежития. Отчего «олдовые» звались калдырями — они и сами не знали хорошенько, но филолог Старый производил термин от английского colders (угольщики) — последние якобы славились как самая крутая, предельно независимая каста пролетариата Британии и колоний — особенно насчёт выпить и подраться.. Однако, солидная часть калдырей и рецидивистов пролетариями не являлись отнюдь — среди них обреталось несколько поэтов и музыкантов, достаточно универовских преподов, студентов и компьютерщиков, и, словом, людей по определению вполне интеллигентных. Впрочем, как явствовало позже, к тяжкой и беспросветной пахоте они были способны также без дураков: наши патроны-поэты прежде всего поручились за нас с Ильшатом именно в этом отношении.
После ночи в Хабаровске, проведённой вповалку в ближайшем от аэропорта лесочке, мы заполонили два «Ан-24», отбывающих на Южно-Сахалинск с интервалом в час. Оба, проболтавшись полночи над Японским морем, вернулись в Хабаровск из-за шторма над большей частью Сахалина. Народ не роптал: не слабо два раза слетать над бурным морем с трясущимися крылышками — и за те же деньги! Мужики с утречка добили свои НЗ и порядочно одолжились у девушек, «заполировали» всё это местным пивком, к обеду загрузились в те же «Аны» а к ужину были уже на мысу Свободном (70 примерно км от Южно-Сахалинска).
До начала путины — 1 августа или Нового года по-калдырски — оставалось две недели. Требовалось ещё забетонировать полы в рыбцехе, довести новое трёхэтажное общежитие, создать баню, обустроить столовую и прочую инфраструктуру (в частности, клуб-бар, о коем ещё пойдёт речь). Старый неожиданно выбрал в напарники меня. Ему было тридцать, он очень сильно заикался, но умел, кажется абсолютно всё. Совсем недавно он был очень многообещающим поэтом (тексты его и впрямь отмечены юношеской заявкой на гениальность), но, понявши вскоре, что Бродского ему не перешибить, Старый истово наступил на горло собственной песне и стал служить в железнодорожной ВОХРе. С тех пор он увольнялся из охранки каждое лето и правил на острова. Путин у него за спиной насчитывалось чуть ли не десять.
Старый выбивал у командира Трезубова парные наряды, в основном, по плотницкому делу — после того, как убедился, что топором и рубанком я владею вобщем-то сносно. Помнится, мы удивили всех скромным шедевром — паркетом из старых бочковых досочек на общежитской лестнице. Через неделю, в последний выходной перед путиной, переделав всё плотницкое, мы вместе с Болотом, белазистом с разреза «Черниговский», поэтом Максом и добрейшей Людочкой Козаченко самоинициативно притащили бульдозером со свалки бывшую раздолбанную вахтовку и в четыре дня сделали из неё бар-клуб. Назвали «Опаньки», а на оранжевом спаскруге у входа Старый начертал девиз: «На свете всё одно и то же». Уже в путину мы с Максом, работая в разные смены, справляли в заведении обязанности барменов.
2. Великан и Пиночет
Дней за пять до Нового года, июля, кажется, 26-го, Старый растолкал меня в половине седьмого утра и сообщил полупонятное: «Сейчас с заставы уходит «66-й» на Великан, ну-ка, штаны в охапку, три минуты на сборы…» Проснулся я, уже переваливаясь через высокий борт тронувшегося грузовика, — от окриков бдительного командира Трезубова. «А ведь он нас засёк, бедняжка, — сказал Старый. — Прогул впендюрит — однозначно. Ну, ничего-ничего. Великан того стоит».
Бухточка у мыса Свободного была почти всегода спокойна-мелковолниста, хотя, бывало, при свежем ветре волны иногда пытались дохлестнуть и до стен рыбцеха, стоявшего метрах в пятнадцати от береговой черты. За пару недель я как-то уже и привык к грязноватости и нештормливости местного морюшка. А тут, проделав 30 км по бездорожным сопкам вместе со Старым, пограничным лейтенантом, двумя восторженными сёстрами Шапошниковыми и двумя мрачными ефрейторами, я вдруг оказался у самого всамделишного океана.
Я видел, как бутылочно-зелёная пятиметровая волна, на которой дробными рябинками болтается стая бакланов, с медленного рамаху ухает белым взрывом об острые камни, а когда рассеивается туман брызг, бакланы уже как ни в чём не бывало сидят на камне, копаются клювами в перьях и что-то даже, представьте, перед собою клюют. Я видел, как влажное тёмно-ультрамариновое небо между грязных облачных клочьев враз зеленеет — если взглянуть через арку, промытую морем в скале. Я видел, как маяк зажигается днём — в знак приближения шторма, а тем временем местные бычок и тёлочка — Маяковские Володя и Лиля — трутся о стены старой башни, построенной когда-то японцами, и из высоченной травы торчат только их уши и хребты. Я ступал склизкими зелёными камнями по отливу, — когда шторм временно отошёл метров на двести в море, чтобы через пару часов обрушиться уже всерьёз, а сестрёнки с воплями звали нас со Старым — показать под камнем жилище рака-отшельника (некоего глазасто-мохнатого ракопаука, недоумённо глядящего из розовой ракушки-воронки). Я видел, как лососи шли на нерест из моря в мелководное устье речушки-пресняка, — в стеклянно-чистой воде, зеленоватые с розовыми плавниками, высовывая из воды блестящие тёмные спины, — они упорно лезли против течения, застревали в камнях, заваливались набок, но всё же добирались до спокойной воды, и дно пресняков после того было усеяно неправдоподобно оранжевой икрою…
Начался уже нешуточный шторм, когда, мокрые до ниточки, мы укрылись у солдат на 7-м стане, обсушилсь, угостились спиртиком. Тут и узнали от старого рыбака Юры Петраченкова по прозвищу Пиночет, дядьки страховидно-сурового, но лучащегося природной добротой: «рыба пойдёт шибко добрая, завтра-послезавтра, ещё до Нового года».
3. Борода и Эрик Рыжий
Хозяином всего Свободного был суперкалдырь — Виктор Иваныч Борисенко по прозвищу Борода. С виду — помесь Геракла, ушедшего на покой, Кола Брюньона, извергнутого из чрева Парижа, и Джона Сильвера без деревяшки. За самовольную отлучку он нарёк нас со Стареньким «залипушниками» и сослал на бетонные работы, коими командовал татарин Эрик, тщедушный, но изящно-мастеровитый, как хемингуэевский матадор, только что вместо косички — огромная рыжая бородища. Так мы пропахали неделю — обидно захватив и несколько дней путины, — нам придали ещё человек пять «залипушников», в том числе Рашида, самородка-сочинителя-музыканта (его всегда все любили, любят и сейчас, а суровый Эрик трогательно называл его Пашиткой, а Ильшата-Башку — Ушаткой).
Путина наша попридержалась по причине вполне естественной: Старый на промыслах всегда заведовал размывкой — предпоследним технологическим звеном перед отгрузкой готового продукта. Мудрый Борода запростецки вычислил, что наказание за самоход и несанкционированное питие мы сделали себе сами: размывке и впрямь нечего делать в первые три-четыре дня путины.
4. Солисты, чануши и «еноты»
А вот такова технологическая цепочка. Рыбаки на сейнере добывают рыбу. Её грузят кошелем-сетью в кунгасы, длинные узкие лодки с глубокой осадкой. Кунгасисты (Макс и Дима Трезубов, брат командира по прозвищу Страус-коррумпированный) везут рыбу до пирса, выгружают краном в приёмную ёмкость цеха. Оттуда рыба поступает к шкерщицам (Марине-комиссару с Людочкой Козаченко и их девчатам). Те её, понятно, шкерят — потрошат ножами и специальными острыми ложками, причём потроха сливают в отход, молоки — на любителя в столовую, а икру — в икорный цех (там — особо безупречная аристократия, например, сёстры Шапошниковы или гениальный игрок в кости Слава Простакишин). Далее по специальным желобам шкеренная рыба поступает к солистам. Те — например, Болото или живчик Игорёк Хатский по прозвищу Страус-репрессированный, её, естественно, солят (две горсти соли — в пустое брюхо, ещё две — в жабры) и складывают в поддоны штук по 8-12, поддоны же пускаются по ленте транспортёра. Лента идёт меж двух рядов чанов — бетонных ёмкостей 2 на 3 метра и глубиною метр восемьдесят. По бортикам чанов постоянно балансируют самые удивительные, на мой взгляд, калдыри — чануши (выдающиеся чануши — Франсуа Ветеран и опять же поэт Макс). Они хватают с транспортёра поддоны весом кг по 20-25 каждый и сошвыривают рыбу в чаны — тушки при этом почему-то укладывается ровными рядками — головы чуть вниз, хвосты чуть вверх. После четырёх рядов чануши укладывают слой льда — его на сопке, вверху, над цехом, из ледника, заготовленного зимой, колют лёдчики (таков Леша-Леший, тишайший голубоглазый бородач из Новосибирска) и с непрекращающимся в течение всей смены грохотом сбрасывают солистам и чанушам по металлической трубе. Когда чан наполняется засоленной рыбой доверху, чануши ещё пригнетают всё это досками и мешками с колючей крупной солью. Рыба лежит так двое суток (слабосол), трое с половиной (среднесол), пятеро (крепкосол). Теперь наступает черёд чануш отрицательных (те, кто укладывает рыбу, — ясное дело, положительные). Они извлекают рыбу из кромешной соли чанов и по тому же транспортёру продукт достигает наконец размывки (сия последняя — это и есть мы: Старый, Рашид, я, душанбинец Геша, железные женщины Ира Алферовская и Оля Завражная и десяток девочек ещё. Угадайте, что делает размывка с пересоленной краснорыбицей? — верно, производит элементарную операцию, которой природа научила енотов. Это делается в громадных ваннах из нержавейки с проточной морской водой. Укладчики — в свободное от размывки время — возводят внутри 90-килограммовых бочек красивые радиальные, головами внутрь, узоры из деликатеса. Далее бондари (золотозубый таджикский прапорщик Джупаров и угрюмый русский печник Шура Колесов) законопачивают бочки и катят их в капонир — стометровую мрачную пещеру, пробитую в недрах сопки. Там бочки ставятся в четыре-пять ярусов и заливаются тузлуком, перенасыщенным растовором соли (тузлук варят в печи на сопке тузлучники горные — такие, как Эрик Рыжий и чебулинский учитель математики Женя Темирбаев, а заливают в бочки тузлучники подгорные или пещерные, как мой браток Ушатка или Андрюха Четвертак, музыкант-трубач). Вот, собственно, и всё. Таких бочек наша размывка за 12-часовую смену откатывала в капонир до 125-130. Надобно только добавить, что другой отряд, работающий у Бороды, — студенты из Владивостока, «владики», хорошо, коли добирались в лучшие времена до 90.
5. Калдырская тузлучная революция
В следующие три недели было всё: покойная ловля чилимов (мелких креветок) на отливе — и ночная смена в 7-балльный шторм без Старого, Франсуа и Рашида; загулявших в Охотском; исколотые иглами рыбьих плавников и разъеденные солью руки — и ночные танцы в «Опаньках» под гитару и губную гармошку; всеобщая отдача крови поранившейся Свете Денисенко — и волнующая встреча с медведем на сопке…
А посреди ночной смены 20 августа, после «тёмного обеда» (как ещё назвать общую трапезу из мешка хлеба, таза икры и полупудового шмата масла) с сопки спустился Эрик Рыжий и говорит: «Мужики с 3-го стана болтают: там, в центрах, — типа революция. Горбача — то ли стрельнули, то ли посадили. Короче, копец. У нас теперь хунта. Франц, Пашитка, Бабай, самогонки хоп-па?..»
Кто-то сгонял в общагу за радиприёмником — там была симфоническая музыка и бесконечные релизы ГКЧП. Работа не прерывалась, но стала тороплива и невнимательна. К девяти утра, когда нас сменила размывка «владиков», мы едва вышли на 100 бочек. Спать никто не собирался. Пришли рыбаки с 3-го, принесли ёмкость спирта. Собралась стихийная сходка на площадке между двумя общагами — мужицкой и «бородинско»-женской. Шоумен Франсуа исполнил на бочке рэп и песенку Мамонова «с выходом», Рашид — «Второе стеклянное чудо» БГ и «Пачку сигарет» Цоя. Их слушали рассеянно. Девчонки — доктор Молдавская и комиссар Марина — склонялись к тому, что надо немедленно возвращаться к родным. Макс и Болото, напротив, предлагали пойти к пограничникам, убедить их в неподчинении хунте, вооружиться и защищать мыс до последней капли спирта. Командир Трезубов молчал, выжидая. А рыбаки послушали всё это, посудачили меж собой, да и поднялись в апартаменты Бороды. Хозяин вышел и объявил, что будет говорить только с рыбаками и кемеровскими.
Речь его была коротка и конкретна. Мол, не вовремя, конечно, вся эта херня: рыба прёт по вышке, как в 83-м. Так что теперь работаем по схеме военного времени, то есть, саботажники выдворяются «за шлагбаум» без выходного пособия. С погранцами он поговорит сам и немедленно, пока не заявились бобики нового режима. Если выяснится, что Горбача убрали, а хунта взяла власть всерьёз и надолго, — выделяем охрану, укрепляемся с обеих сторон по побережью и сверху на сопке. Так будет до конца путины. А там поглядим. Может, и правда придётся защищать сейнера и рыбзавод…
И все разошлись по рабочим и спальным местам. Никакой смуты и брожения умов. «А что, — сказал разведённый Старый. — Я тут останусь. Привезёте семьи, до зимы построимся где-нибудь на сопке, подальше. И заживём». Мысль понравилась. Посидели в баре, употребляя чифирь. Однако, силы после ночной смены и неожиданного известия были на исходе. К обеду почти всё местное Кемерово тихо почило.
А дальше времени на размышления уже не было. Две ночи мы делали по 130 бочек. Борода полными машинами спешно увозил куда-то готовую продукцию из капонира, — Четвертак и Ушатка не успевали сливать тузлук из бочек. А 23-го вечером выяснилось, что всё хорошо, на улицах Москвы задавили только троих, несимпатичным «хунтарям» надавала по морде демократия в главе с народным президентом дядей Борей. Все немножко разочаровались. К тому же рыба пошла на убыль…
29-го Борода устроил пышное пиршество с полутонною пива и ресторанной закуской — по поводу конца путины и победы демократии. 30-го «владики» и наши — почти все, кроме олдовых, — отправились по домам, и редко кто имел с собою менее четрёх тысяч советских рублей, центнера рыбы и солидной схоронки икры (всё это богатство очень помогло нам в предкатастрофическом начале 92-го)…
А невозмутимый Старый, провожая нас, терзал светлую бородку и повторял: «Ну ничего-ничего… Только пять лет чижало, потом, говорят, привыкаешь…»
Людмила Ходанен,
профессор Кемеровского госуниверситета
Детство, которое всегда с нами
Александр Горбатенко — мой студент. Я хорошо помню, как он пришел на занятия моего семинара по русскому романтизму и выбрал совершенно никому из слушателей не известного романтика Ореста Сомова. Саша долго вчитывался в его полузабытые повести, когда-то предвестившие гоголевскую романтическую прозу, и, удивительно проникшись его фольклорностью и этнографизмом, полюбил этого полузабытого автора повестей о русалках, киевских ведьмах, оборотнях и прочих демонологических персонажах славянского язычества. В промежутках переходов с курса на курс Саша успел в связи с женитьбой поучиться на заочном отделении, побыть учителем словесности в одной из кемеровских школ, а потом снова вернулся на дневное отделение и в 1988 году защитил прекрасную дипломную работу о прозе Сомова, которая весила не меньше половины кандидатской диссертации. Но профессиональным литературоведом стать не захотел, а выбрал писательскую и журналистскую стезю.
Литературным творчеством Александр занимался всегда и осваивал самые многообразные формы. В театре-студии «Дракон» ставил со своими учениками свои пьесы в виде устного текста, «точил перо» в областных газетах. Долгое время был в «Кузнецком крае», а потом — после разделения позиций в местной печати — оказался в «Крае». Первые свои публикации представил читателю в рукописных журналах филологического факультета. Было когда-то такое время, когда филологи сами писали журналы и предлагали собратьям-филологам и друзьям в единственном экземпляре: «Родник», «Черный ящик», «Парадиз». Затем общеуниверситетский журнал «Мы пришли». Александр Горбатенко создавал эти издания вместе с Сергеем Везнером, Константином Косенко, Андреем Мазуром, Андреем Королёвым. В своей поэтической юности дружил с Сергеем Самойленко, Виталием Снежиным, Дмитрием Мурзиным, знаком с Сергеем Солоухом. Любовь к постмодернистской эстетике, отчетливо проявленная в первых повестях, формировалась в чтении Стругацких, Кортсара, Газданова. Но любимой оставалась заветная проза Джерома Д. Сэлинджера, особенно его повесть о подростке «Над пропастью во ржи». А за ними пришел интерес к Саше Соколову, Виктору Пелевину, Александру Башлачеву, Борису Гребенщикову, и другим ярким явлениям художественной жизни 1980-90-х годов, сформировавшим мировоззрение его поколенья. Поездки по стране Сахалин, Киргизия, Казань, Петербург, малые города и возвращение в родное Кемерово пространственно расширили ощущение свободы выбора пути. Перестройка и исчезновение многих канонов общего строя жизни возвратили приоритетность извечных тем детства, взросления человека, первых открытий красоты, любви, искусства, природы. Переживание значимости круговорота общественных событий, коллективных переживаний сменил интерес к родовому, семейному, кровному. Все эти явления нашего нового существования присутствуют в подтексте прозы Александра Горбатенко, на них вырастает стиль, передающий многие интонации его поколения, судьбы которого формировали перестроечные разрушительные ритмы, исчезновение «скрепляющих» идей, мучительно душный запах масскультуры и редкие чистые мелодии тихих песен бардов.
«Боб Бабайка, произвольный ушелец», верлибры, небольшие повести в журнале университетской студии «АзиЯ» Александра Ибрагимова и книжка для детей «История мальчика-витязя» (1994) были первыми опытами. Представляемая книга повестей своего рода обобщение и новое осмысление этих художественных опытов.
Цикл рассказов, собранных в книге Александра Горбатенко, посвящен воспоминаниям о детстве, которое прошло в городе. Почти сразу узнаются топосы родного Кемерова, слегка спрятанные под вымышленными названиями улиц, номера транспортных маршрутов, диспетчерская на Волгоградской, кинотеатры, центральные проспекты. Но за этой малой родиной проглядывают и более общие черты жизни так называемой социалистической эпохи. Основное пространство жизни мальчика — родной двор в районе новостроек, где довольно быстро кончался асфальт, и наступающее лето приближало оставшиеся невырубленными лески, распахивало голубые дали горизонта. Для мальчишек, новоселов этих домов, отыскивались замечательные полянки, балки для игр в войнушки, укромные уголки, где можно затаиться от взрослых, остаться одному в никому не ведомой пещерке и прилечь на запасливо принесенный картон, подышать запахом полыни, сухой земли и перевести дыхание, забыть детские тревоги и страхи.
Герой рассказов на глазах читателя взрослеет. Вначале это почти малыш, который трогательно заботится о маленькой сестренке, замечательно расширяет свой кругозор, читая Большую Советскую Энциклопедию, любит свой велосипед, кормит маленького котенка и философски рассуждает о чистоте с дедом Афоней, лучшим дворником во всем квартале. Но вслед за этим память возвращает самосознание совсем другого, подросткового возраста, когда сладостное чувство свободы расширяет легкие, когда манит бежать из замкнутого пространства школы, едва дождавшись конца занятий, когда мир открывается в своей многообразной пестроте впечатлений, событий, утрат и надежд.
Картины детства приближены к читателю в самой непосредственности переживаний мальчика из младших классов, который совсем по-детски радуется и мороженому, на которое хватило денежек, и строгой, но доброй тетке, которая спасла забытую в автобусе сумку с нотами. Особенностью повествования в цикле является своеобразный парадокс времени. Автор свободно перемещается во временном потоке во всех направлениях. Детство становится предметом воспоминаний уже взрослого человека, для которого это золотое время, мифологизированный мир своих богов и героев, которыми были тогда родители, бабушка, дед Афоня, взрослые, старшие сверстники, — все они владели несоизмеримой силой, возможностями, имели власть покровительствовать или наказывать, давать и запрещать
Циклический принцип объединения рассказов основан не столько на хронологии, сколько на последовательных открытиях, познании мира, который открывается перед героем. Первый рассказ о «войнушке» — это прикосновение к крови, к смерти. В детской игре, но совсем по-настоящему мальчик внезапно постигает всеобъемлющий смысл выкрика «Не стреляй!» Иного рода открытие — любовь к словам, их таинственным смыслам, переживание живой материи потока слов, их завораживающей силы. Можно сказать, что открытие слова — лейтмотивная тема всего сборника. Среди этих слов есть те, которые уводят вглубь далеких веков античной литературы. Читая про Анабазиса и Амфитриона, удивишься, как ясно и просто определены эти слова из античной древности. Мальчик сделал их именами особых персонажей. Один рассказывал о походах, другой любил пышные пиры. Вспомним, что автор станет филологом, и оказывается, такова была его планида с детства. Есть и замечательно придуманные слова, в противостоянии которых мальчику открылись самые общие формы жизни с ее противоречиями — Синь и Ярь. И среди умных постигаемых слов большого мира культуры и философии появляется нежное детское имячко котенка — его назвали Гунькой в память об одном из незадачливых друзей Незнайки.
Мир слов и детского открытия их смыслов существует в художественном мире рассказов не как поток сознания, он соотнесен с топосами внешнего мира, среди которых, как и следует в рассказах о детстве, ведущее место занимает дом. Городская квартира, в которой есть любимые уголки, родные старые вещи, привычная одежда, семейная еда, праздники, и живут два поколенья старших: бабушка, мать, отец. Они предстают в сборнике рассказов увиденными то глазами мальчика, любящего каждого из них по-своему, то глазами взрослого человека, вспоминающего истоки и уклад семейной жизни, которые уже становятся личностной основой отношения к миру, вырастают в собственную меру понимания добра и зла. Многие страницы сборника посвящены школьным впечатлениям, друзьям, с которыми вместе переживались невыносимые для подростков оковы урочных заданий и упражнений, томительные последние минуты перед долгожданными звонками с уроков. Подростковый сленг с его приколами, прозвищами и неизменным ироничным нигилизмом точен в повестях Александра Горбатенко как один из языков времени, рядом с которым присутствует в сборнике речевое сознание автора, тонкого филолога, чувствующего стихию языка, любящего словотворчество и бережливо передающего многообразие и богатство интонаций речи своих самых разных, преимущественно молодых современников.
Более сложный пласт повествования образуют повести, которые имеют притчевую основу. Это может быть завершенная история — как в «Госте», повести о герое-архитекторе, который получил свое «я», страшно и смешно выросшее внутри его тела, а потом, тревожась и наблюдая за ним, прыгнул в пустоту оконного проема. Иного рода философичность присутствует в беседе двух альпинистов-бродяг из этюда «Охотничьи угодья императора Токугавы». В представлении автора, среди вечных поднебесных вершин происходит очищение души, оно рождает в душе молитву. Но первозданная чистота пробуждает и творческое воображение, которое явило встречу среди этого каменистого безмолвия с древним воином, хранителем покоя и величия древней империи, затерянной в этих недостижимых высотах. Хочется пересказать все повести, легко входящие в память, узнаваемые, но остановлюсь, оставлю читателю это сладостное ощущение следить за легким потоком Сашиной прозы.
Предлагаемый читателям сборник — первое большое создание Александра Горбатенко, он и обобщает, и заявляет особый мир автора. Его слово обращено к очень широкому кругу читателей самого разного возраста, но особенно дорого внимание молодых читателей, бьющихся в компьютерной паутине в поисках жемчужных зерен красоты и мудрости.
Думаю, что это слово будет близко им.
Голосование:
Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0
Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0
Проголосовало пользователей: 0
Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0
Голосовать могут только зарегистрированные пользователи
Вас также могут заинтересовать работы:
Отзывы:
Нет отзывов
Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Трибуна сайта
Наш рупор