16+
Лайт-версия сайта

ЛИЗАВЕТА СИНИЧКИНА

Литература / Проза / ЛИЗАВЕТА СИНИЧКИНА
Просмотр работы:
04 августа ’2011   11:32
Просмотров: 26545

Олейников Артур Рштунович



Воистину говорю тебе
Бог наш един.
Коран Сура 37

ЛИЗАВЕТА СИНИЧКИНА

. Роман

в семи частях с эпилогом

Часть первая

Галя


I


Как-то летом под вечер в крутом переулке у Дона одна баба будила крепко выпившего старика. Старик разлегся прямо посреди улицы. Друг за другом до самой железной дороги тянулись дворы со старыми кирпичными домами. Деревянные крашеные заборы разноцветными лентами спускались по переулку и обрывались всего лишь в нескольких метрах от насыпи с блестящими рельсами. Она уже ни один час потратила впустую на поиски какого-то дома. Детвора, к которой она прежде преставала с расспросами, знать ничего не хотела ни про какой такой дом и ее хозяйку и бежала от нее купаться на Дон. Люди постарше только пожимали плачами и тоже ни чем не помогли. Приближалась ночь и у приезжей оставалась одна надежда на пьяного старика.
И не пройти, не проехать было через того старика, потому что Коля Понамарев был не просто там какой старичок, на которого и дунуть страшно, а прямо какой-то леший или целый медведь. Поначалу было видно что женщина испугалась и долго гадала, будить или дальше пытать удачу у редких прохожих. Но все же решилась, больно при всем своем диком лесном виде лохматый старик казался нестрашным, если к нему присмотреться. Ни клыков, ни острых загнутых ногтей и сопел по-доброму, по-стариковски. А известно же, что на добро и самый лютый зверь добром отвлекается, а тут не зверь, а пьяный старик.
-Старик проснись, проснись миленький,- пыталась она добудиться старика, а сама горько думала, что видно ей придется ночевать на улице. Последний раз в Аксае Галя была двадцать лет назад, и теперь все ровно как, заблудившись в лесу, наугад брела в переулках, читая названья незнакомых улиц.
Это была деревенская полнотелая рябая некрасивая женщина сорока лет с крепкой выпирающей грудью. По-деревенски с узлом в руках и одета уже в давно вышедший из моды атласный сарафан. Бедная и может кому-то покажется, что глупая темная, но знайте что непременно добрая по тому, как она будила старика.
–Проснись, проснись родимый. Ну что же ты,- сокрушалась женщина и, глядя на закатывающееся червонное солнце, расплакалась.
Пономарев закряхтел и попытался встать, но застыл на полпути, тяжело дышал и дико озирался по сторонам стоя на четвереньках.
-Спаситель!- обрадовалась женщина и стала помогать подняться Коли и еле справилась с дебелым стариком, крепким не по годам.
И так Коля схватил свою помощницу за руку, что та вскрикнула от боли.
-Ты чего?!- спросил Коля.
-А ты чего!- сказала женщина, обидевшись. Вон ручища какие. Леший!
Она свободной рукой подхватила старика под руку, и он снова, словно в стальные тески, мертвой хваткой сдавил ей руку.
Женщина болезненно застонала:
-Что же ты ногами не ходишь, а руку мне разломать так и норовишь?!
Коля ничего не ответил и тяжелым неловким шагом, словно на костылях, поддерживаемый помощницей, повел Галю вниз по переулку в сторону Дона.
-Ты что же, до дому меня вести собрался?- тяжело спросила женщина. - Где же я буду ночевать?
И тут она вспомнила, зачем она разбудила старика.
-Где мне Савельевых искать?- спросила она. - Веру Савельеву мне надо. Она здесь давно живет. Должны знать.
-Верка!- воскликнул Пономарев, как будто что-то припоминая. - Хорошая баба!
У женщины после таких слов, словно камень с сердца упал.
-Сестра? А? Похожа, похожа,- продолжал вселять надежду старик.
-Нет, где уж сестра. Крестница она отца моего и подругами мы с Верой ходили.
-Приехала?
-Приехала! Двадцать с лишним лет не виделись. Признает ли, даже теперь и не знаю. Боюсь. Ночевать негде, - горько вдохнула новая Колена знакомая. - А меня Галя зовут. Боева по мужу. А у Веры муж какой? Русский? Мать нам ее говорила, что Вера с мужем живет. Что молчишь?
Старик перестал плести за собой тяжеленные ноги, остановился и стал держаться за забор. Галя не торопила и освободила из своих объятий старика.
«Устал. Путь отдохнет»,- думала добрая сердечная Галя.
Но тут старик как-то вскинул голову, признав, что ли знакомый двор и сделал движение повернуть назад. Но не справился. Ноги у него подкосились, и старик встал на четвереньки и как бычок встречает преграду на пути, уперся головой в деревянные дощечки забора, словно собираясь с деревяшкою мериться силами. И в туже минуту за забором как из-под земли явилась бойкая бабка в халате с таким победоносным и довольным видом на лице что, словно весь день только и делала, что поджидала застать в неприглядном виде соседа. И вот свершилось, небо вознаградило бабку за труд.
-Что старый хрыч, - язвительно ликовала бабка, упирая руки в бока,- опять глаза залил! Вот устроит тебе дочка. Устроит!
И она весело смеялась, представляя, как дочь задаст старику и преставала к Коле с любимым вопросом.
-Коля, а Коль, а ты на войне был?- спросила бабка подмигивая незнакомой бабе.
Коля кивнул и стукнулся лбом о забор
Соседка «ветерана» весело расхохоталась.
-Коль, а Коль?- продолжала пытать бабка сквозь слезы, проступившие от смеха и веселья на глазах. – А сколько тебе тогда лет?
Коля тяжело, словно в забытье поднял голову, посмотрел на свою мучительницу.
-Восемьдесят семь!- ответил Коля и снова стукнулся лбом о забор.
Бабка снова рассмеялась. Разговор доставлял ей удовольствие тем более при посторонней незнакомой бабе.
-А сколько же тогда мне?- спрашивала чернявая румяная бабка, на вид не страши шестидесяти. - Если я тебя на год младше.
Коля набрал в легкие побольше воздуха и выдохнул вместе с перегаром:
-Сто! Обеими ногами Любка в могиле стоишь.
Любка проглотила смех.
-Я тебя дам! Вот сейчас к дочке пойду,- обиделась Любка. Она тебе устроит в могиле!
И Любка, как и обещала, побежала звать дочь Кольки. Выбежала со двора, резво пронеслась с десяток метров вниз по переулку и заколотила в обитую жестью калитку.
-Давай скорей,- протрезвел Коля. Шатаясь, встал на ноги и довольно лихо заковылял в противоположную сторону верх по переулку подальше от дочери, соседки, расправы и неприятностей.
-Если дочь захватит,- жаловался на ходу Коля, - жизни не станет. В кухни закроет. У нее дело не станнит. Вся в мать! А Верка там живет, - на ходу сообщил Коля и показал в сторону, в которой спал и откуда сейчас пришел, словно он затем сюда только плелся чтобы встретиться с язвой соседкой, чтобы проветриться от ее нападок и трескотни. Но уже скоро Пономарев выдохся, остановился и снова стоял на четвереньках. Если мысли старика от прогулок вверх и вниз по переулку собирались во что-то единое целое, и он мог более или менее ясно начинать соображать, то во всем же остальном был противоположный печальный эффект. Старик быстро устал. Он тяжело дышал и обливался потом. Состарившиеся больные ноги не выдерживали крепкого крупного старика. И Галя поняла, что если она сейчас хоть на себе не дотащит старика до дома подруги, ночевать ей на улице, потому что, где искать дом матери Веры, она и вовсе не знала. И стала в очередной раз помогать подняться старику и тащиться вверх по переулку туда, где, по словам старика, жила Савельева.
-Пришли,- сказал Коля, подведя Галю к окнам старинного двухэтажного дома. Вся улица Гулаева была в старинных особняках и в прошлом богатых казачьих и купеческих домах девятнадцатого века. Это была одна из самых старых и красивых улиц в прошлом станицы Аксайская, а ныне ни богатая отрезанная от центральных нарядных улиц современного города.
Старая каменная церковь, почтовая станция девятнадцатого века, мемориальный комплекс площадь героев и когда-то знаменитый, а нынче заброшенный кинотеатр с таким важным для каждого сердца названьем «Родина» и люди, доживающие свои непростые жизни на старинных улицах. Островок для многих так и оставшийся станицей, район прозванный «Низом» иза того что сам город с его высотными зданиями и проспектам устроился на горе, а в прошлом казачья станица как водилось у казаков тянулась над берегом реки. И здесь люди все также как сто лет назад заранее не договаривались, что придут в гости. Могли прийти и запросто остаться пожить, не имея за душой ни гроша. И Коля бесцеремонно заколотил в окно так словно в свое собственное.
-Верка! Верка, выходи,- кричал Пономарев и стучал по стеклу, так что еще немного, и оно разлетелось бы вдребезги.
-Кто?!- раздался мужской голос в форточку в ответ на грохочущий зов старика.
-Верка, выходи.
-Савельева, выйди,- сказали громко в доме и спустя лишь секунду тихо:
-Карлыч с бабой какой-то.
-Почему сам не заходит?- спросил женский голос.
-Почему не заходишь?- спросил мужской голос в форточку. Заходи!
-Верка! Верка, выходи,- не унимался Карлыч, так многие местные обзывали Пономарева и как будто не слышал приглашения зайти в дом или хотел, чтобы его встретили лично, продолжал колотить в окно.
-Да заходи уже!- не выдерживал мужской голос и отвечал на шум раздражительно.
-Верка, выходи.
-Савельева, выйди! Иди, а то я за себя не вручаюсь!
-Иду, иду!
-Верка!
-Да иду.
И Коля кричал, пока Вера не вышла из калитки.
Савельева была ровесница Гали, но выглядела моложе и ухоженней с химией на голове. Налитая здоровьем и силами, красивая крепкая казачка в бархатном голубом халате.
Подруги не узнали друг друга. Если бы встретились на улице, прошли бы, наверное, мимо.
Но теперь благодаря Карлычу, Галя знала, как изменилась ее подруга за двадцать с лишним лет, и как-то само собой получилось, все припомнилось. Как бегали босиком по Мечетке, как бойкая Вера никогда не давала ее в обиду и могла самому разбитному мальчишке за Галю огреть подвернувшейся под руку палкой.
-Верка!- с укором встретил Карлыч соседку. - К тебе подруга приехала, а ты глухая тетеря.
Вера недоверчиво смотрела на некрасивую, но отдаленно чем-то знакомую женщину.
-Подруга, говорю.
-Здравствуй, Вера. Не признала? Я Галя, дочь Гаврила Прокопьевича.
Вера удивилась:
«И в самом деле, прошептало же о чем-то сердце. И как сразу не узнала. Вот и мать говорила, что крестный умер».
Женщины, расплакавшись, обнялись.
-Что же я тебя на улице держу,- спохватилась Вера. – Ты, наверное, устала.
-Ночевать мне негде.
-Как негде?- удивилась Вера. Ты же ко мне приехала!
Галя замялась и долго собиралась с силами.
-Говори, что случилось. Ты прости, что вот крестному не смогла.
-От мужа я ушла, Вера, - сказала Галя тяжело, словно смертельно раненая, на последнем издыхании.
-Тоже мне, горе!- весело восклицала Савельева. Мы тебе нового мужа найдем. Есть один, правда, не клад какой. Попросился жить, а толку как от козла молока. Пойдем, познакомлю, хоть какая польза будет.
Галя в страхе попятилась за калитку.
Савельева рассмеялась.
-Да не бойся, не понравиться тебя насильно никто не заставит. Да пошли, сдурела. Сорок лет скоро, а как девчонка.
Вера взяла Галю за руку.
-Пошли, все равно идти, не на улице ночевать же. И что я потом матери скажу. Встретила, называется.
-А мне куда же?- спохватился Коля, когда подруги стали уходить. Мне домой нельзя. Дочь закроет. Она у меня, когда выпью…
Савельева махнула рукой.
-Знаю я Тоню твою, не придумывай, и правильно делает, что пить не дает. Но все равно не пущу и не проси, сказала Вера. Ты мне, как в прошлый раз, белье попортишь. Мочится под себя,- стала объяснять Вера подруге.- Я и ведро ставила и будила. Бесполезно.
-Я не буду. Я перестал.
Вера рассмеялась.
-Что перестал?
-Все перестал. Не помню, когда уже и ходил в последний раз.
-Ну, фантазер! Врать начнет, вся улица за животы хватается.
- Я в кухне лягу.
-Нет, я тебя знаю. Иди к Лизавете. У нее дом большой, и скучно ей одной. Вчера приходила.
-Пойду, а что делать, пойду, - и Коля состроил страдальческую физиономию, словно собираясь заплакать. И делая вид, что изо всех сил крепится не показывать бабам своего горького положения, стал подзывать Веру рукой.
-Да ну тебя! Сейчас вынесу.
-Вынесешь!
-Сказала, принесу.
-Так я жду. Веерка, я буду ждать. Верка, я не уйду,- ободрившись, принимая боевой вид, кричал Коля вслед встретившимся подругам.
Вера быстро вернулась с начатой бутылкой и граненым стаканом в руках.
Коля залпом выпил обещанный ему стакан самогона.
-Зараза, Нинка, совсем скурвилась,- остался недовольный Коля самогоном.
-Все, все Карлыч,- отрезала Вера, и забрала из цепких рук Коли посуду.
Коля в несчастье скривился, не спуская глаз с бутылки.
-Ты же не дойдешь!
-Дойду. Что тут идти!
-Вот и иди.
-Не могу. Не могу без заправки. Пожалей старика. Я же тебя на коленях…
-Какие колени, ты что плетешь?! Я здесь только двадцать лет живу.
-Тогда налей ради Христа. Христом богом прошу, налей.
Вера налила.
Коля выпил.
-Ну, разве не дрянь!
-Все, Карлыч надоел. Иди уже.
-Налей еще, что там того осталось! На донышке ведь. Здоровым мужикам только губы смочить, а старику сила, помощь. Налей. Я же душой изведусь, что она, зараза, плескаться осталась.
Вера тяжело вздохнула и вылила Коле в стакан оставшийся самогон, сцедив, таким образом, старику с полбутылки.
Коля проглотил и снова хотел ругать Нинку самогонщицу, но Савельева выхватила у него из рук стакан и побежала к подруге, зная наперед жалобы Карлыча на невысокий градус.
II

Все казалось Гале в доме Веры Савельевой чудным и в новинку. Даже такая мелочь, что муж и жена сидят за одним столом. За двадцать с лишним лет замужества за мусульманином Галя отвыкла от русских обычаев и с какой-то ревностью смотрела на Савельеву и на ее гражданского мужа Сергея, как старик смотрит на резвую счастливую детвору и готов все отдать, чтобы хоть на миг вспомнить беззаботный вкус молодости.
Ткаченко, снимавшему комнатку у Савельевой, Галя не понравилась. Толстозадая, рябая. Но взволновала крепкая грудь, широкие бабские бедра, обтянутые красной гладкой тканью.
Он пришел к Гале, дождавшись, пока уснет хозяйка и захрапит пьяный товарищ. Как он и думал, Галя не спала.
Ткаченко грубо теребил крепкую бабскую грудь и закрывал вспотевшей ладонью Гале рот, когда она стонала, и когда начинала извиваться, крепче держал и прижимал мощные раздавшиеся от времени и родов широкие бедра, чтобы не скрипел старый диван.
Когда все закончилось, Ткаченко ушел курить. Галя на цыпочках шла, чтобы хоть одним глазком посмотреть, где он, что делает, и спала одна.
Ткаченко она больше не интересовала и теперь просто казалась рябой и толстозадой, с уродливыми бедрами и некрасивой, большой, выпирающей грудью. В то время, как Гале Ткаченко с каждой минутой нравился все больше и больше. И она еще долго не могла уснуть и прислушивалась к его сопению, раздававшемуся из соседней комнаты, словно к песне, заворожившей, разволновавшей доверчивое бабское сердце, которое не знало ласки не настоящей любви.
Сколько не пробовала Прасковья Игнатьевна заплетать в косу жидкие волосы дочери, получалось из слабых волос одно посмешище. Сопля, выпущенная из носа, смотрелась выгодней, чем Галина коса. И платье, какой бы не было цены, смотрелось на Гале, как на жабе фата, так и просилось, чтобы его сняли и спрятали подальше, чтобы не позорить отца с матерью. Так Галя все время и ходила в каких-то рубищах вровень своей крепкой фигуре.
Не по возрасту, большая бабская грудь была для семнадцатилетней Гали все одно, что проклятье, и служила предметом вечных насмешек.
Пристанут на улице к Гале местные озорники, и давай хватать за большую некрасивую грудь, словно за вымя. Галя побежит от них, а ей вслед, словно камень летит: «Корова, Корова». Галя споткнется, упадет и приходит домой заплаканной, с разбитыми коленями.
Один раз отец Гали Столов Гаврила Прокопьевич поймал такого Галиного обидчика и, не церемонясь, в зубы. А мужики вокруг давай смеяться.
-Ты, Гаврила, так все кулаки в кровь побьешь.
-И побью!- отвечает Столов.
-Ну-ну. Гляди и Галка твоя краше станет!- смеялись мужики. - Да ты не дуйся, что же поделаешь, если и вправду корова. Держи тогда дома, чтобы не дразнили.
Отец перетерпит, обиду не покажет, придет домой и на дочку.
-Не реви, что поделать, если некрасивой народилась.
-Да в чем она виновата?!- заплачет Прасковья Игнатьевна.
-Да не виню я! Ну, пусть не жалуется, или вон дома сидит. Мужики смеются.
Поплачет Прасковья на пару с Галей и к соседке. Все легче, когда поговоришь.
-Ну что делать, кто ее замуж возьмет?!- сокрушается мать. Может, какой больной, ухаживать станет, все лучше, чем одна, мы же не вечные!
-Буду иметь ввиду, не пропадет девка, не пропадет,- обещала станичная сводница, и вроде как не обманула.
Однажды ночью в станице Мичетинская на порог сводницы явились двое таджиков. Один был молодой, стройный, в костюме, другой, полная противоположность, совсем старик, с седою острой бородкой, в желтом халате и в бархатной вишневой тюбетейке с золотою вышивкой.
Хозяин дома лениво проводил таджиков в летнюю кухню из белого кирпича и ушел, не скрывая равнодушия до дел своей жены.
В чистой побеленной комнате таджики не садились и ждали хозяйку.
Со всей округи шли в дом Проскуриной, если надо было посватать или кого свести. Как почтальон, Проскурина была вхожа в любой дом в деревне, но только если почтальон приносит новости, эта своенравная женщина собирала новости и потом выгодно их продавала. И подноготную чуть ли не каждой станичной семьи Проскурина знала назубок, лучше, чем свою родословную.
Валентине Проскуриной нравилось казаться барыней, свысока смотреть, решать, когда прогнать со двора, когда миловать. Чернобровая, статная, наделенная физической силой. Зимой и летом она носила на плечах дорогие белые мохеровые платки, старалась держать тон, пока не разозлится, и из столбовой дворянки не превращалась в торговку. Начинала кричать, могла и поколотить, но до рукоприкладства, как правило, дело не доходило, потому что трудно припомнить, чтобы кто-нибудь с Проскуриной в конечном итоге не согласился. Потому что при всем искусственном возвеличивании она была справедлива; и пусть кричала и колотила кулаком по столу, делала она это всегда по делу. Умный человек понимал, а с дураками Валентина Григорьевна старалась не связываться. Доводы за плечами всегда имела железные. Зла не помнила и как разгоралась, так и остывала.
Она важно вошла в кухню и села за стол. В каждом своем движении Проскурина давала понять, что сегодня и сейчас она царица положения, когда поправляла платок на плечах, когда говорила и смотрела как бы в сторону, как какая королевская особа. Не на секунду Проскурина не давала забыть таджикам, что они в гостях и зависят от ее расположения.
-Присаживайтесь,- попросила Проскурина.
Таджики сели.
Молодой таджик смущался и говорил, сбиваясь, было видно, что ему неловко.
-Нам сказали, что вы можете помочь. С невестой, - выдавил гость.
-Правильно сказали. Вам какую надо?
Сводница хитрила. Лишь только одним глазком смерив смуглых таджиков, она уже знала, какую девушку можно без особых хлопот засватать за таких. Одного сводница не знала, сколько спросить с таджиков за помощь, чтобы не продешевить.
Не придумав ничего дельного, молодой человек ответил первое, что только пришло на ум.
-Хорошую.
Проскурина, полная важности, поправила на плечах платок:
-Это можно, если средства позволяют.
Старик смотрел недоверчиво, говорить не говорил, но слушал внимательно, и по тому, что реагировал на любые повороты в разговоре, можно заключить, что все понимал. Когда речь зашла о деньгах, старик напряг слух, и его старое с желтым отливом лицо вытянулось, и стало казаться, что как будто морщин на нем стало меньше.
Проскурина даже поморщилась, увидев в преображении старика нехороший знак.
Сын тоже заметил перемену в отце, когда коснулись материальной стороны, и ему сделалось стыдно.
-Сами посудите, - стала говорить Проскурина. Не могу же я за красивую посватать такого, кто как говорится последний кусок доедает. Что обо мне потом люди подумают?! Но для вас что главное? Как я понимаю, для вас главное не столько, чтобы красивая, а чтобы отдали. Правильно я вас понимаю?
Молодому человеку сделалось неприятно. Слишком уж открыто Проскурина намекала, что они не у себя дома и должны радоваться тому, что им предлагают.
Старик тоже прекрасно понял, о чем говорит Проскурина и молча, как бы говоря сыну, что все в порядке, опустил руку Мусте на колено.
Уравновешенному, образованному Мусте никогда не пришло бы в голову вступить в перебранку с женщиной, да и с любым другим, но его всегда поражала это врожденная восточная почтенность по отношению к хозяину дома, в который ты пришел.
Муста улыбнулся отцу, и старик все также молча убрал руку с колена сына.
Проскурина нахмурилась - ух уж эти знаки, сигналы, целомудренность одного и недоверчивость другого, не по-русски, одним словом.
-Вы, я вижу, человек образованный, – обратилась Проскурина к Мусте и изучала костюм молодого таджика: классический черный пиджак, белую рубашку, строгий галстук, выдержанный в темно синих тонах, и сверкающую английскую булавку, как будто из золота. Мысли о том, что булавка золотая, как-то сразу расположили Проскурину к владельцу дорогой золотой вещи. С владельцем такой булавки можно было договориться. Ах, если б только не проклятый старик!
Владелец булавки промолчал.
-И, как человек образованный, должны понимать, что ваш случай все одно, что с красивой. Стоит денег - сто рублей,- так сказала Проскурина, словно спросила пять копеек, словно давая понять, что если не нравится, не беда, проходи, купит другой. По такой-то цене! Но кто его знает, может и в самом деле копейки по сравнению с вопросом, ведь что не говори, а «товар» у сводницы был непростой.
На озвученную цену старик нахмурил брови и зашептал на ухо сыну по-таджикски.
Проскурина разозлилась, что при ней заговорили не по-русски, чтобы она не поняла. Хотя и без русской речи Проскуриной стало ясно, как божий день, что «проклятый старик оказался никаким не таджиком, а самым настоящим жидом».
Мусте сделалось стыдно за отца, за то, что тот решил еще и поторговаться.
-Невесту и задарма хотите?!- разошлась Проскурина. Невеста вам не корова, чтобы за нее торговаться! Не на базаре. Сто рублей или ищите сами. Небось, у вас там тысячу вывалили бы. За сто рублей и разговаривать никто не стал бы. Да еще и на смех подняли бы. Считайте что это калым только по-нашему. Стоящая девка, работящая, крепкая. Красота, ни мне вам говорить, так, для забавы, она здоровых детей рожать будет. Вам, что с ней, под ручку ходить. Вам чтобы руки в доме были, чтобы детей рожала. Или вон могу Диктеревых - Светлану и красивая и из богатеньких, так она гулять будет. Ты что, старик, с ума сошел?! Ты хочешь, чтобы вам потом в каждом доме косточки перемывали?! А?
Старик испугался и замахал на Проскурину руками. Муста готов был отдать хоть тысячу, хоть две, и просил отца забыть.
-Во-во. Так что не выкобенивайся. Свадьбу у них сыграете. Потерпите, не облезете. Соберутся все только свои. Посидим, выпьем по-нашему. А как же! Ты мне здесь бородой не тряси. Говорю, потерпите, значит потерпите. Да час другой, всего лишь для виду, и забирайте и делайте с невестой все, что хотите. Ну что, согласны?
-Согласны, - отвечал Муста, и, как прежде, отец клал руку ему, опускал руку старику на колено, прося не волноваться из-за денег.
Проскурина весело улыбнулась. Как говорится, дело было в шляпе. Что уж теперь. Кто прошлое помянет - тому глаз вон.
-И правильно, а то смотри, так и без жены останешься,- рассмеялась Проскурина в адрес молодого таджика.
Муста смутился.
-Это не для меня!
-Да неужто…- Проскурина проглотила слова, впившись глазами в старика, у которого даже богатая бархатная тюбетейка не могла вас отвлечь от того, что ее хозяин был старый и лысый.
-Нет, невеста для младшего брата.
Проскурина рассмеялась.
-А я подумала, как вас, извините, вы не представлялись.
-Муста!- представился целомудренный таджик.
-Очень приятно,- улыбалась Проскурина. А меня - Валентина Григорьевна. А батюшку, еще раз, ради бога, прошу извинить.
-Ничего страшного, отца зовут Фирдавси.
-Федор что ли по-нашему?
Муста промолчал.
-А как же мне его звать? Небось, уж сто лет как в обед. Вон лысый уж совсем.
-Фирдавси Абуабдулло Боев, - ответил Муста.
Проскурина стала креститься.
-Господи, чего только на свете не бывает!
Муста смутился.
-Ну что теперь уже поделаешь! Абдула так Абдула, нам какое дело.
-Абуабдулло,- поправил Муста.
-Как вам нравится, а деньги попрошу вперед. Вы меня извините, ну так уж у меня заведено. Всякое в жизни бывает. Вам не понравится, а я буду хлопотать.
Муста достал дорогое портмоне из кожи, открыл и стал отсчитывать деньги.
Проскурина скривилась и мысленно ругала себя. Портмоне было битком набито деньгами. С такого можно было и больше спросить, не почувствовал бы.
Проницательный Муста, не говоря ни слова, вместо положенных ста рублей подал своднице двести.
Проскурина разомлела. Лицо хозяйки, как все равно после бани, сделалось мягким. Еще сто рублей сверху, и Проскурина, наверное, умерла бы от удовольствия.
Фирдавси нахмурил брови.
-Благодарю. Дело делаете,- брала Проскурина деньги, и словно отчитываясь перед стариком, зачем столько переплатили, подставляла ему под нос синенькие купюры по двадцать пять рублей и говорила:
- На счастье!
Идти смотреть невесту решили на следующий день. И в воскресенье – всех, кого нужно, больше шансов застать и что, как говорится, откладывать в долгий ящик.
Заранее договариваться с родителями девушки Проскурина не пошла. Во-первых, не принято, а главное, боялась раньше времени проговориться, что жених нерусский. Опасалась хитрая сводница спугнуть родителей невесты. Мало ли что можно за ночь - другую передумать. И неважно, красивая девка или такая, что только дома под одеялом держать.




III

-Колбасу порежь,- кричал Столов и просил переодеться в свежее белье. - Рубашку чистую дай.
И бедная Прасковья не знала, за что хвататься.
-Галку поднимай,- кричал Столов. И пусть схоронится, и чтобы не слышно!
С рубашкой для мужа и колбасой Прасковья бежала в комнату дочки. Столов - за женой и рубашкой.
С божьей помощью вроде бы собрались и пошли встречать сватов.
В халатах и тюбетейках выходцы из Таджикистана стояли молча, словно воды в рот набрали. Старик отец и трое сыновей: высокий, стройный Муста, худой, с желтым больным лицом Шавкат и самый младший, семнадцати лет, Зариф. Муста в отличие от братьев и отца был, как и вчера, в галстуке и костюме.
В качестве помощников с Таджиками были русские женщины в нарядных ярких платках и в длинных юбках. Румяная дородная Проскурина, как командир, впереди всех кружилась и махала батистовым надушенным платочком, все равно как красна девица. Деревенские в отличие от таджиков весело переглядывались и по-доброму посмеивались и подшучивали над всем вокруг и друг над другом, как бывает в русских деревнях на сватовстве.
-Это который зять?- тихо спрашивал Гаврила Прокопьевич у жены.
-Наверное, тот, что молодой.
-Да вроде ничего!
-Да они же все на одно лицо. Слава богу, хоть додумались баб взять, а то и по-русски, наверное, не понимают,- вздыхала Прасковья.
-Цыц. Тоже мне наука жениться!
Прасковья Игнатьевна улыбалась, показывая ряды белоснежных зубов знакомым бабам.
Проходили минуты, а старик Фирдавси продолжал стоять, как вкопанный, хоть с пушки стреляй.
-Да что это они!- заволновалась Прасковья Игнатьевна. - Не нравится им что ли. Почему не заходят?
-Стесняются,- засмеялась хитрая Проскурина. Сейчас, сейчас я их приведу.
-Давай удружи, соседушка, научи,- просила Прасковья.
Проскурина подскочила к Фирдавси, самому старому и главному.
-Пошли, что встал, пошли,- и схватила старика Фирдавси за рукав.
А он взял и с силой одернул руку, и если бы Проскурина не отскочила, то, наверное, и огрел бы наглую непочтительную бабу, так он на нее «зыркнул». Все, теперь уж не у себя дома и честь знай.
Прасковья ахнула.
Валька, шельма, засмеялась.
-Это он шутит так. Шутит,- закричала находчивая сводница, а сама шептала:
-Что стали? О, дурни, пошли, пошли. И пошлет же бог! Да чтобы вы все издохли! Деньги все равно не отдам,- и громко засмеялась.- Идут, идут сватья. Встречай, теща, Свекра!
Старик Фирдавси погладив бороду, пошел на двор.
-Ну, слава богу,- перекрестилась Прасковья Игнатьевна.
С улыбкой Проскурина подметала рыжей юбкой дорогу перед новоявленным свекром, а мысленно корила себя, что дура, взяла всего двести рублей.
«Хлопот будет с ними на тысячу»,- думала Проскурина.
-А что же жених не идет?- шепотом спрашивала Прасковья у мужа.
-Да помолчи. Наверное, положено так. Отец смотреть невесту будет. Добро пожаловать, проходите,- взволнованно говорил Гаврила Прокопьевич.
Фирдавси зашел в небогатый дом колхозника Столова.
Дом был из трех комнат, одной большой, что была и за кухню и за зал, где принимали гостей, и двух совсем маленьких, какие были спальни Гаврилы с Прасковьей и Гали. Некрасивые, грубо выполненные проемы в стене, словно какие-то черные дыры открывали путь в комнаты, пугая духотой и полумраком. И что только радовало глаз, так это набеленная печь, украшавшая комнату, все одно, что начищенный сверкающий самовар украшает чаепитие.
Накрытый на скорую руку деревенский большой стол стоял у окна и бросался в глаза скорее не за кусками, а тем где на столе то или иное блюдо занимало место. Копченая колбаса, нарезанная по-деревенски, толстыми кружочками, покоилась на тарелке в самом центре стола как главное мясное блюдо. Отварная же красавица курица стояла скромно на уголке. Пахучая селедка в селедочнице - рядом с колбасой. Запечатанная бутылка водки все равно, что командующий в окружении подчиненных из десятка граненых стаканов, расставленных по всему столу, как в столовой, стояла с краю, как говорится, под рукой.
-Что же он и искать станет?- шепотом спрашивала Прасковья у мужа.
-Так позовем. Тоже придумала! Галя! Выйди, дочка,- позвал Гаврила Прокопьевич.
Галя робко, не поднимая глаз, вышла в лучшем, какое было у девушки платье, купленном в городе. Кримпленовое зеленое платье смотрелось на Гале, как старый пиджак на пугале в огороде. Оттопыривалось на бедрах, а большая грудь, казалось, вот-вот разорвет ткань и вырвется на свободу. Старик Фирдавси не смотрел на одежду; будь Галя в шелках, а внутри испорченной, старик ушел бы, посылая проклятья дому и, наоборот, в грязном мешке разглядел бы ценность, как бы ее не измазали сажей. Прямо какая-то детская неумелость себя держать, словно волна накрыла старика с головой, и он в каком-то восхищении смотрел на некрасивую, но чистую, нетронутую молоденькую девушку. Несмелую, мягкую, как глина, с которой можно было слепить все, что угодно: покорную жену, хорошего слугу, все, что только пожелает сердце. А эти плечи, руки.
Старый Фирдавси, имеющий свой взгляд на женскую красоту, одобрительно закивал головой.
-Харашийя, харашийя,- неправильно, с ошибками говорил Фирдавси, кивая головой. - Русский красовица, красовица!
Все обрадовались. Столов загордился.
-Вот тебе и корова,- шептал осчастливленный отец
Прасковья расплакалась.
-Иди, дочка, иди,- сказал Столов, и Галя обратно ушла в свою комнату.
Фирдавси одобрительно закивал головой
-О, черт лысый, - сквозь зубы цедила Проскурина.
И старик, проводив взглядом Галю, стал выходить.
-Да куда же он, куда?!- испугалась Прасковья.
-Не бойтесь. Понравилась, никуда теперь не денутся,- сказала Проскурина. Уже любят, любят - куда денутся.
-А как же договариваться?!- не успокаивалась мать.
-Договоримся, договоримся. О чем сними говорить. Они за все заплатят.
-Что значит, за все заплатят,- зажегся Столов. Мы хоть и не богатые, но и не нищие. Я ссуду возьму! Будет наша Галка не хуже других. Свиней зарежем.
-Гаврила, ты, что ли с дуба свалился, они свинину не едят,- рассмеялась Проскурина.
-Ну и черт с ними, я им барана куплю.
-Да господи, сиди ты, богач. Пусть платят, вон какую девку берут. Наливай лучше, думала уже слюной изойду, слава богу, ушел. Черт с бородой.
-Наливай, наливай,- захлопотала Прасковья. Бабы, подходите к столу, подходите.
Гаврила Прокопьевич стал разливать по стаканам водку.
Бабы с азартом, как дети, берут конфеты, взяли по кусочку копченой колбасы, а от остального вежливо отказывались.
-Ну что давайте, бабы, за счастье молодых,- сказала Проскурина высоко поднимая стакан.
-Слава богу, слава богу, пристроили,- крестилась Прасковья. А все же боюсь, бабы.
-Да нормальный мужик. Понравилась Галка.
-Правильно, Гаврила, дело говоришь. Дело,- сказала Проскурина. Если бы оно из-за страху бабы замуж не шли, и не было никого.
Все рассмеялись.
-Это верно, верно,- успокаивалась Прасковья. И ведь вроде бы близко они от нас. Я слышала про них.
-Да из Борисовки они.
-Ну, вот, мать, а ты все трясешься. Что от нашей Мечетки до их Борисовки. Один район. Пол часа на автобусе. Давайте, бабы, пейте, колбасу берите. Галя! Иди, дочка, покушай.
IV

До свадьбы Галя так и не увидела своего будущего мужа. Вся связь с новой родней осуществлялась через Проскурину.
Гаврила Прокопьевич ходил по Мечетки гоголем, гордо и высоко неся седую голову. Это был уже стареющий, болезненный мужчина, но, несмотря на свои болезни и беды, он еще проживет двадцать лет. Предстоящая свадьба разом преобразила Гаврилу. Как тот старый стол, обреченный пропасть в кладовой, может себя еще показать, накрой на него деликатесы, Гаврила ослеплял. Прежде не зная, куда девать себя от насмешек, он теперь ничего не боялся и ходил с ровной спиной, красиво расправив широкие плечи. Его Галя, как тот гадкий утенок, которого клевали все, кому не лень, вдруг в одночасье обрела ореол лебедя, и теперь только ленивые не говорили о предстоящей свадьбе. Гаврила Прокопьевич только что не летал.
-Гаврила!- останавливали Столова знакомые мужики. – Неужто не брешут?! Засватали Галку?
-Что она хуже ваших? Пришло время, и засватали,- отвечал Столов как само собой, как будто ничего особенного.
-И свадьба скоро?
-Скоро!
-Да брешешь!
-Да что мне с этого!
-Так ты это, смотри, не посрамись перед татарами,- смеялись мужики. Сало им не давай!
-Да что, я не знаю?!
-Да не скажи!- улыбались мужики. Вон Валька трепалась, ты свиней резать собрался. Попридержал бы.
Столов ругался, мужики смеялись.
-Не татары они,- говорил Столов.
-А кто ж?
-Да то ли таджики, то ли…
-То ли узбеки,- смеялись мужики.
-Да ну вас! Вот посмотрим, когда вы выдавать станете,- и Гаврила расправлял «крылья» и бил козырем теперь уж мелкую карту язвивших прежде над ним мужиков.- И то еще неизвестно! Будет ли оно вообще на что смотреть!
Мужики прикусывали языки, а Столов гордый отправлялся домой, но когда приходил, не находил себе места. Волновался, переживал, чтобы все не хуже, чем у других свадьба была. Ссуду не стал брать, но снял все деньги, что были на сберегательной книжке. Все, что за долгие годы накопил рядовой колхозник, поместилось в кармане - сорок новеньких банкнот по двадцать пять рублей, ровно тысяча. На книжке осталось всего лишь несколько рублей, чтобы только не закрывать счет.
И в тот же день, как сговорившись, Проскурина принесла деньги от семьи жениха.
-Вот!- громко, торжественно сказала Проскурина и хлопнула пачкой красных десяток об стол, и следом еще высыпала кучку купюр по сто рублей.
-Сколько ж здесь?!- крестив руки на груди, спрашивала Прасковья, перепуганная большими деньгами.
-Две тысячи!
-Сколько?!
-Нечего, мало еще. Вон, какую девку берут!
Столов молча достал из кармана деньги, снятые с книжки и положил к остальным до кучи.
-О! Гаврила, ты, что же это, с книжки все деньги снял?- спросила Проскурина.
-Да, снял!
Прасковья Игнатьевна смотрела на мужа с гордостью и с тревогой одновременно.
-Прибереги! Не хватит, еще стребую.
-Мы не нищие!
-Да, ну и не богатые!
-Мне дочь один раз выдавать!
-Ладно, сам смотри,- махнула рукой Проскурина. А если по совести, не облезли бы! Старший сын у них, оказывается, хирург в Зернограде. Он их и перевез сюда, шайку дармоедов. А хирург, говорят, неплохой, у нас в Ростове учился. Сам в Зернограде живет, а им, стало быть, дом в Гуляй Борисовке купил. Без хозяйства отец, старый черт, не может. Баранов ему подавай! Нигде, кроме старшего Ми... Как его там, а Муста! Так вот, кроме Мусты никто не работает. Тунеядцы! Куда власти смотрят?! Статью за тунеядство никто не отменял.
-Чья бы корова мычала, а твоя молчала,- загорелся Столов. Сама тоже вон в коровник носа не кажешь. Загордилась, а сама кто?! Доярка! Нашла сыну председателя ростовскую студентку и в дамки. Знаем, как твой Мишка на элеваторе вкалывает под крылом председателя.
Проскурина не понимающе заулыбалась
-Что это он, Прасковья, как с цепи сорвался!
-Да остынь, Гаврила,- испугалась Прасковья.
-Да спокойный я! Пусть лучше скажет, сколько за нашу Галку получила?
-Да что ты, сосед,- засмеялась Проскурина, прикидываясь. Ерунду говоришь!
-И в самом деле, Гаврила! Она нам по-соседски. А если что кто и дал. Так это в благодарность. Дают же мужикам на водку, а она вон какое дело сделала. Грех не отблагодарить.
Столов махнул рукой и еще раз посмотрел на деньги, и какая-то обида и злость взяла отца, что только тысяча у него против их двух. И вроде бы всю жизнь работает, вкалывает с утра до ночи, а все только тысячу и собрал.
-Ну, вас,- сказал Столов и пошел к Гале в комнату, еле сдерживаясь оттого, что так больно кольнуло в самое сердце.
-Не обижайся, Валя, он теперь, словно на иголках,- извинялась Прасковья за мужа.
-Да что ты, господи. Дело ясное, ничего, ничего. Ты давай лучше ручку с бумагой, посчитаем, прикинем. Думаю, что можно будет всю родню позвать, даже тех, кто мало дарит. Денег хватит. Платье лучше на прокат у кого-нибудь взять. Да вот хоть у меня. От Людки осталось, вон, висит без дела. Она у меня, сама знаешь, та еще бочка- вся в отца. Да, господи, я его вам по-соседски за пол цены уступлю. Договоримся. Ты его подошьешь, и как новое будет. И туфли у меня есть недорого, за пол цены. Вот и договорились,- и Проскурина стала собирать деньги со стола. А где гулять-то собираетесь?!
Душевная Прасковья испугалась.
-Вот-вот, не поместитесь, если все придут.
-Не поместимся.
-Ничего, ничего, что мы, не соседи! У нас сядете, сама знаешь, все поместимся. Не переживай, денег я с тебя не возьму, что я, совсем уже. Пусть родня жениха платит. Братец хирург. На вот пока семьсот рублей на стол, а остальные пусть у меня побудут. За платье и туфли я возьму, не переживай. Все, что будет нужно, ты не стесняйся. Я у них еще спрошу.
Проскурина отсчитала семьсот рублей десятками и отдала Прасковье, а остальные деньги с концами спрятала в глубокий карман халата.
-Давай, пиши родню, все посчитать надо. Галка, ты подруг то хоть звать собираешься?
-Да позову кого-нибудь,- ответила Галя из комнаты.
-А дружкой кто будет?
-Иру сестру возьму!
-Правильно.
-Да отстаньте от девки, занимайтесь своим делом,- крикнул Столов.
-Да бог с вами! Секрет у вас какой, что ли?- засмеялась Проскурина, и легонько толкнула Прасковью в бок. Что это Гаврила?
-Да все надышаться на дочку не может.
-Понимаю, понимаю и мы не без сердца. Шутка ли, дочь замуж выдавать?!
-Да не говори, Валя, намучаемся еще, пока она свадьба то.
-Вот что, дочка, - разговаривал Гаврила Прокопьевич с Галей в комнате наедине. – Ты не думай, без подарка не останешься!
- Да что вы, папа! Все хорошо.
-Только вот,- и отец замялся.
-Я понимаю.
-Моя ты родная,- Столов тепло поцеловал дочь. Ну, ты не думай, не думай. Мы вам с матерью после, холодильник подарим. Как скажем на свадьбе, так и будет. А через два- три месяца справим вам холодильник. Ты не думай,- и Столов от стыда и обиды прятал глаза. И вот еще,- отец достал из кармана аванс - сорок рублей. На вот, спрячь.
-Да зачем, папа, вам нужнее,- испугалась Галя и не брала деньги.
-Возьми, говорю. На первое время. Неизвестно, что там да как! А у тебя какая-ни какая, а будет копейка. Купишь себе, чего-нибудь сладкого.
-Галка, иди сюда. Палец мерить будем,- позвала Проскурина.
-Зовут,- тихо сказала Галя и с тревогой смотрела на отца.
-Иди, иди. Я деньги тебе под подушку положу. Спрячешь.
-Хорошо. Спасибо папа, - Галя поцеловала отца и вышла из комнаты.
Белой ниточкой с катушки Гале мерили палец. Мать откусывала зубами нитку и не скрывала слез.
Проскурина весело смеялась, женив с добрую сотню молодых людей в округе. Браки, заключившиеся с ее легкой руки, надо признать, редко разбивались, все, за малым исключением, жили хорошо и дружно. Может поэтому многие родители, женившие и выдававшие замуж своих детей, закрывали глаза на Валькину нечестность. «Ну, скурвила сотню, другую, ну не доложила колбасы, припрятала конфет. Да лишь бы только жили,- говорили родители женихов и невест и сами порой как будто были и рады. Оно, смотри, все худое и украла с этой сотней и колбасой. Расплачиваются так с ней, значит молодые за счастье,- говорили старики. За все в жизни надо платить. Вон в церкви свечка тоже денег стоит. Так что?! Может та копейка поможет кому. Не вся, конечно, дойдет, но спаси она хоть кого-нибудь, тоже дело. Огромное дело!»
Проскурина забрала с собой ниточку. По уговору и обычаю обручальные кольца покупать родне жениха.

V

Кроме Мусты в семье Бабоевых по-русски разговаривать не умели, но все понимали.
«Хорошая, красавица, русская»: что раздалось в доме Столовых, пожалуй, было и все, что мог говорить по-русски семидесятипятилетний старик Фирдавси. Ну, еще слова три-четыре. Родился он в горном кишлаке, таком диком и отдаленном, что даже об великой отечественной войне знал как современные школьники, только из военной кинохроники и из художественных фильмов.
Женился Фирдавси только в сорок лет, никак не мог собрать деньги на свадьбу, чтобы по обычаю позвать всех до единого жителя кишлака, и поэтому дети пошли поздно. Наверное, так было угодно судьбе для спасенья Владимира Петровича Рощина, первого учителя в диких горах Таджикистана. К удивлению несчастного Владимира Петровича, русского учителя с Дона, заброшенного к черту на рога, маленький Муста все схватывал на лету и не дал сойти ему с ума какой-то неуемной тягой к знаниям. Бедный учитель видел в черноглазом Мусте единственное спасение. Как только может какой-нибудь несчастный, чей корабль потерпел кораблекрушение, после мучительных страшных часов борьбы броситься к забелевшему на горизонте берегу, так и учитель со всем багажом своих знаний бросился навстречу одаренному мальчику, видя в нем спасительный кров и пищу для своего задыхающегося от тоски сердца.
«Учись, не ленись, не ленись. Господи, да ты даже еще не понимаешь своего счастья, - говорил Рощин.- Ты сможешь увидеть мир, сможешь все, что только пожелает твое сердце. Бог подарил тебе шанс и мне тоже. Да что бы я без тебя делал?! Я сошел бы с ума»
Муста был, пожалуй, единственным учеником во всей школе. В самом кишлаке детей было полно, но в школу они ходили неохотно, и чаще валялись кучей в пыли, или галдевшей шумной стаей носились по кишлаку. Только Муста был каждый день на уроках. Словно магнитом маленького Мусту тянуло к учебникам, к школьной доске, к картам и глобусу. И когда пятилетнее заключение Владимира Петровича подошло к концу, он в благодарность за свое спасение и во славу матери всех наук просвещения выхлопотал для Мусты место в интернате, чтобы тот смог продолжить учиться.
-Если бы не отпустили, я тебя выкрал бы. Ей богу, выкрал,- говорил счастливый учитель
Неграмотный, стареющий Фирдавси с благоговением слушал, как Муста читал ему Коран. Ничего не понимал, но, верующий в своего бога, до смерти испугался, когда Рощин сказал:
-Аллах все видит, и если научил маленького Мусту читать священную книгу, значит, уготовил ему особую судьбу, а вы, тем, что не отпускаете сына, не даете Мусте исполнить волю Аллаха.
Сработало, старик Фирдавси отпустил сына.
Оставляя Мусту в интернате, Владимир Петрович еле сдерживал слезы. Двенадцатилетний Муста смотрел на Рощина, как на второго отца.
-Ты только учись, не ленись, и тогда весь мир со всей своей красотой откроется твоим глазам и сердцу. Учись, Муста, заклинаю, только учись. Вот здесь мой полный адрес, и Рощин дал мальчику аккуратно сложенный листок бумаги. - Пиши мне, мой друг. Приезжай, приезжай.
И спустя каких-то пять лет Муста с поношенным чемоданом в руках стоял на пороге Рощина в Ростове-на-Дону на «Красноармейской».
Рощин заплакал, когда Муста протянул своему учителю золотую медаль за школу, и сказал:
- Владимир Петрович, это вам!
-Весь мир у твоих ног! Кем же ты хочешь быть?- спросил Рощин у Мусты за накрытым столом.
-Я хочу быть врачом,- ответил Муста. – Я буду хирургом.
Сдавать экзамены в мединститут было и не обязательно. Мусту зачислили заранее, только увидев его на пороге ростовского мединститута, не зная ни про его знания, ни про золотую медаль.
Весь народ союзной республики, все до одного таджика словно стояли за плечами Мусты. Да не знай он ни одной русской буквы, всю приемную комиссию уволили бы на следующий день, не зачисли они его тогда в институт. Но Муста сам на «отлично» сдал все экзамены. И гордый и счастливый Рощин ходил с высоко поднятой головой со своим так и оставшимся по-настоящему единственным учеником, который своими стремлениями все к новым и новым знаниям отблагодарил учителя за его бесценный труд.
После института Муста, распределившись в молодой растущий город Зерноград, быстро пошел в гору и, крепко встав на ноги, поехал в отпуск в родной кишлак. С подарками, с деньгами на свадьбу среднего брата, ставшего совсем другим, новым человеком. В костюме, спустя долгих двадцать лет, его не узнавали бывшие друзья и знакомые, когда-то игравшие с ним на узких кулачках кишлака, и думали, что приехал новый учитель. Чисто выбритый, говоривший больше и лучше на русском, чем на родном языке, Муста с тяжелыми ощущениями шел по родному кишлаку. Как будто ничего в его отсутствие и не изменилось, изменился только он. Весь мир вокруг бурлил прогрессом, и Муста был его частичкой. А этот забытый Богом кишлак, где он сейчас оказался, совсем другая планета необразованных несчастных людей, умирающих незаметно для всего остального мира. И Мусте так было обидно и больно, что хотелось кричать.
Кроме среднего брата и матери Муста застал всех здоровыми и такими же нищими и темными, как тогда, когда он их оставил. Познакомился с двумя девочками, своими сестрами, и младшим братом, родившимися уже после его отъезда в интернат, а потом и в Россию. Маленькие девочки - невинные создания должны были, как все вокруг, погрязнуть в невежестве. Был ли у них здесь шанс, как когда-то у него? Муста сомневался.
Специалист-практик Муста, только посмотрев на желтого худого брата, с болью для себя поймал себя на мысли, что у того, скорее всего, рак.
-Шавкат скоро умрет, сказал Муста отцу. И мама тоже умрет.
Болезненная, высохшая от постоянных беременностей женщина, родившая двенадцать детей, из которых выжили только пять, от тяжелой жизни все время болела и подолгу могла не выходить на улицу.
«А ведь ей только сорок семь лет»,- думал Муста, и ему было больно и горько смотреть на мать, давшую ему жизнь пятнадцатилетней девочкой.
-Поедем, папа, посмотрите мир. Вы все здесь так умрете. Поедем,- просил Муста и читал старику отцу Коран про то, где было, что мир огромный, и Аллах сотворил его для всех.
Старик ничего не понимал, но согласился, больно хорошо, торжественно и любовно лились священные слова из уст сына. И теперь, когда Муста приезжал к семье в Гуляй Борисовку, он каждый раз читал отцу Коран. Но прежде чем навсегда покинуть родину, Муста должен был жениться. Он был старший сын и по законам, пока он не женится, не мог жениться никто из его братьев.
А Муста втайне от семьи уже женился на русской еще до того, как приехал в отпуск на родину. И тогда, когда переехал в кишлак, всеми силами, как только мог, отгораживался от брака. И соврал отцу, что он бесплодный и надо жениться больному Шавкату, пока тот не умер, чтобы брат успел продолжить род. Костюм, образованность и, главное, наличие достаточного количества денег для празднования богатой свадьбы помогли, как можно скорей определиться с датой, благоприятной для бракосочетания.
Старик отец был доволен. Не только весь кишлак, но еще дальние родственники, о которых Муста никогда не слышал, приехали на свадьбу. И Муста незаметно для себя вернулся в далекое детство, когда все люди бежали по дороге, когда били барабаны, и трубные песни не смолкали до утра. Варенье из вишен, сливы, инжира и моркови лилось рекой. Горы лепешек, лагман, угро, самбуса, хвороста на столах. Плов, десятки зажаренных баранов, жареная рубленая козлятина таких кусков и размеров, что не влезла бы в рот и великану. С какой-то грустью и гордостью Муста смотрел на свой народ- тучу нищих, неграмотных людей, всю жизнь не доедающих, копивших на свадьбу, и в один день, что накопили за долгие годы, не дрогнув, спускающих на счастье молодых. А потом сначала начинающих копить, чтобы когда-то через много лет закатить в беднейшем Таджикистане такой пир, такую свадьбу, которую порой себе не позволяют самые богатые короли.
Брата женили, и с новым членом семьи четырнадцатилетней Юсуман приехали в Россию. И когда умерла мать, идея женить младшего брата Мусте понравилась больше, чем может понравиться воздух задыхающемуся под водой человеку. Прожив год в России, старик отец так еще и не узнал, что его старший сын женат и живет в городе с русской женой. Постоянная ложь тяготила Мусту. Ехать на родину за невестой для младшего брата он отказался, говорил, что это теперь невозможно и надо взять русскую.
Так было больше шансов на разрешение его тайны. Делать было нечего, и старик отец на счастье Мусты согласился, но только с тем, что выбирать невесту для младшего сына будет сам. И теперь, когда все завязалось, Муста не жалел денег и ездил с отцом к Проскуриной, о которой ему рассказал кто-то с работы. А Проскурина, прознав, что Муста хирург, принимала их теперь не в кухне, а в самом доме. И когда они приехали в третий, последний раз до свадьбы, накрыла стол и заглядывала Мусте в рот, на все соглашалась и обещала, что все будет по лучшему разряду, не хуже чем у них там в кишлаке.
-Да вы не волнуйтесь, что мы, не понимаем,- говорила Проскурина. Зажарим вам барана, поставим вам на стол домашнего вина, рыбы пожарим.
На слово «рыба» старик Фердавси хмурился.
-Что, рыбу не надо?! – удивлялась Проскурина. Хорошо, черт с вами! Ой, извините. Вы кушайте, кушайте. Вот, попробуйте конфеты «Птичье молоко», и Проскурина подвигала гостям небольшую прямоугольную низенькую открытую коробочку с дефицитными конфетами.
Муста, чтобы не обидеть хозяйку брал по одной конфете для себя и отца. Старик недоверчиво смотрел на угощенье, но по примеру сына клал в рот лакомство.
Конфеты Фирдавси понравились, и он одобрительно закачал головой.
Проскурина расплылась в улыбке.
«Губа не дура. По семь рублей за малюсенькую коробочку,- думала Проскурина, улыбаясь старику.
В лакированной светлой стенке под бук блестел громоздкий тяжелый хрусталь- признак достатка и благополучия советской семьи. На стенах висели яркие полушерстяные ковры. Неподъемная, гудящая, как самолет, стиральная машина «Сибирь» стояла, чуть ли не посередине большого зала. Как реликвию в музее со стиральной машины сдували пыль и берегли, так и продолжая стирать вручную. Все «сокровища» были на виду, чтобы каждый, кто пришел в дом, знал, с кем имеет дело. Проскурина любила хвастаться людям с достатком, которые могли оценить ее дорогие вещи и «богатства». Перед бедноватыми Гаврилой с Прасковьей и другими небогатыми в деревне знакомыми Проскурина никогда не хвасталась. «Что ей, Прасковье, стиральная машина за пятьсот рублей, что она понимает,- говорила Проскурина. Ей же она как козе баян до одного места! А вот человек с достатком, такой и оценит и одобрит. Прогресс!»
И перед приходом хирурга Проскурина все расставила на видное место, натерла хрусталь, почистила ковры. Подготовилась. И когда Муста, окинув дом Проскуриной и про себя оценив деловую хватку Валентины и ее мещанские анекдотические приемы, весело улыбался коврам, хрусталю, стиральной машине, Проскурина думала, что хирург одобряет, и была счастлива и решила не припрятывать больше обычного приготовленного на торжество. Свадьба пристала быть веселой!
-Берите еще, предлагала Проскурина.
-Спасибо большое. Мы вот зачем собственно приехали.
-Да, слушаю вас. По меню?
-Нет. Пожалуйста, за это особо не волнуйтесь, все несите гостям на стол. Свадьба должна быть веселой, стол богатым. На нас не смотрите. Нас всего с женихом будет четыре человека.
-Как на сватовстве.
-Да.
-Понимаю. Женщинам не положено.
-Да почему же! Дело в том, что девочки еще маленькие, а жена среднего брата беременна, на последнем месяце. Мы хотели немного пораньше уехать. Нет, не подумайте, гости пусть гуляют и пьют за здоровье молодых.
-Да ради бога. Положено так?
-Да почему же? Просто отец еще хотел в тесном кругу отпраздновать свадьбу.
-Понимаю, понимаю. А как же второй день. Будет?
-Конечно, разумеется, празднуйте все как положено.
-А жених с невестой?
-Да почему же?! Я поговорю с отцом. Только, пожалуйста, если можно конкурсы на свадьбе…
-Не одобряете?
-Ну почему же сразу не одобряю.
-Неприлично?
-Да отчего же? Мы такие же, как вы.
-Значит в меру?
-Пусть будет, как будет,- вздохнул Муста.
-Правильно, правильно, какая свадьба, такая и жизнь! У нас свадьбы ух. И жизнь такая.
-Да и у нас свадьбы с размахом.
-Не знаю, не была. Пригласите?- засмеялась Проскурина. Кольца купили?
-Да.
-Молодцы. Бог даст хороший день будет, а мы со своей стороны постараемся. Да, свекор?- и Проскурина подмигивала старику Фирдавси.

VI


А утром была свадьба!
-Зачем пожаловали?!- весело спрашивали мужики у ворот и не пускали жениха с дружком на двор невесты. Ничего не знаем! Не пропустим. Да?!
-Да, не пропустим!
Смех, гогот, играет гармошка.
Старик Фердавси Абуабдулло в дорогом, праздничном, расшитым золотом халате
и в бархатной темно-синей тюбетейке смотрел радостно. Ему нравился смех, веселье, десятки незнакомых счастливых улыбающихся лиц.
Жених Зариф был в черном костюме и в такой же тюбетейке, что и на старике отце. Молодой как будто был легонько «обстрижен», как велит традиция. Он всеми силами старался скрыть волнение и вести себя, как можно серьезней, но на радость всем не мог ничего собой поделать, чтобы не улыбаться. Дрожал и улыбался к удовольствию гостей и родственников невесты. Гармонист подмигивал бабам и показывал на Зарифа, что, мол, дело ясное, жених!
Муста был на свадьбе за дружка в голубом костюме и в щегольском алом галстуке «селедка», так удачно гармонировавшим с обязательными атрибутами его почетной должности, алой атласной лентой и поролоновой белой розой в петлице.
Шавкат в расшитом золоте халате и тюбетейке держался ближе к отцу и поначалу, как и младший брат, жених вел себя сдержанно. Ему было тяжело. Неизлечимая болезнь с каждым днем все сильней давала знать о себе, а тут еще август выдался жарким и сухим, как это часто бывает на Дону. Но, не замечая того, сам Шавкат начинал улыбаться, заражаясь радостью и весельем от окружающих. И боль, и тяжесть как будто отходила, тонув в свадебной веселой кутерьме.
Муста на собственном примере, зная, что к чему, достал из кармана шоколадку
«Аленка» и наивно стал предлагать веселой «страже».
-Нет, не годится, - хором весело закричали мужики. – Это вон Олесе.
И шоколадка под общий смех из рук мужиков перешла к счастливой девчушке с бантами.
-На водку давай!- стали просить мужики.
-Вот угощайтесь, угощайтесь за здоровье молодых,- подскочила к мужикам разодетая в «шелка» Проскурина. В черной, словно бархатной, юбке и в белоснежной, легче перышка блузе, она держала бутылку и наполненный стакан и подставляла под нос мужикам водку, соблазняла тех, чтобы не платить. Но мужики не поддавались и стояли на своем, запросив три рубля за проход на двор невесты.
На дороге рядом с домом невесты останавливались люди, проходившие мимо. Смеялись и на минуту-другую забывали, куда идут. Сильно спешившие по делам хоть и не останавливались, но все равно не могли оставаться равнодушными и еще долго оглядывались и выворачивали шею в надежде увидеть невесту. А детвора, завидев издалека свадьбу, что было духу, неслась к дому Столовых, чтобы потом всей деревне хвастаться трофеями - карамелью и медными копейками, за которые еще предстояло побороться в пыли.
Муста достал из кармана сразу две купюры по три рубля и под общий восторг стал отдавать мужикам.
-Хватит с них и трешки,- закричала Проскурина.
-Пошла, пошла. Дружку видней!- отвечали довольные мужики, брали деньги и распахивали ворота перед родней жениха, и всеми, кто пришел на свадьбу и стоял за воротами.
Галя не спала всю ночь, но она как будто и не чувствовала усталости. Румянец заливал лицо невесте, и если бы кто поднес руку к ее раскрасневшемуся лбу, то, наверное, обжегся. У Гали от волнения был жар, но не такой, от которого с высокой температурой кладут в больницу, а такой, с каким, наверное, молоденьких девушек ведут под венец. И пусть Галя никогда не видела своего жениха, она была счастлива. Казалось семнадцатилетней Гале, что новый мир открывается перед ней. Никто никогда из молодых людей не обращал на Галю внимания, а тут сразу муж. Она будет любить его, какой бы он не был - давала Галя в сердце обещания. И провалиться мне на месте, если бы это было хоть на секунду неправда. И как могло это быть неправдой! Ну, кто, скажите, влюбляясь, думает о чем-нибудь худом? Пускай даже и заочно. А на свадьбе, когда кричат «горько», даже если и заставишь себя думать о плохом, слава Богу, есть в свадьбе такая сила, что гонит из сердца все скверное прочь. Не было еще никакой трагедии в том, что Галя выходит не по любви за незнакомого человека, словно как будто из другого мира со своими незнакомыми Гале обычаями и правилами. Все это случится по окончанию свадьбы, после всеобщей радости, когда уляжется мимолетное счастье, кружащее головы гостям и невесте.
На какой свадьбе не верят, что все сложится, заживут молодые на радость родителям и счастье своих будущих детей. И Муста вот тоже верил в счастье молодых и радовался за младшего брата. Зариф был смышленым, только что гордый и ретивый, как молодой жеребец. По приезду в Россию старший брат нанял для Зарифа репетитора из города. Пожилой учитель из Зернограда приезжал три раза в неделю. Зариф, словно волчонок, смотрел на седого мучителя в очках, всем своим видом показывая, что презирает того, и если бы не наказ отца и почтения к брату, русский придирчивый старик, осмелившийся его учить, летел бы с порога вперед головой. Было в молодом Зарифе что-то, что настораживало старшего брата. Пристальный взгляд на улице мог вызвать у юноши ярость, за которой скрывалась обида. Муста видел это и много разговаривал с младшим братом, пытаясь объяснить, что никто не желает им зла, что это простое человеческое любопытство. Но Зариф всегда был непреклонен и считал, что их никто не считает за равных, что они чужие для новых соседей. Пожалуй, из всех членов семьи Зариф больше всего переживал переезд в Россию и тосковал по родному кишлаку, и тоска перерастала в недоверие к местным и русским вообще. На одно уповал Муста - на образование, что Зариф выучится и все поймет. Носил брату книги. Зариф, как Муста, все схватывал налету, сносно читал, закончив на родине пять классов. Но если Муста всегда видел в образовании надежду, дорогу, по которой он сможет вырваться из невежества и нищеты, получить положение в обществе, наконец, прийти на помощь семье, для Зарифа это была дорога в иной, совсем противоположный мир. Зарываясь с головою в книги, он сторонился всего, что было за окном, и когда вдруг отрывался и снова возвращался в реальность, где теперь не было место родине, которую у него забрали без его на то воли, становился еще более недоверчивым. С каждой прочитанной книгой, с каждым осмыслением той или иной вещи он смотрел на брата по-другому и уже за какой-то год стал недолюбливать брата за то, что тот напрочь позабыл и не придерживался обычаев своего народа. Не носил халата и тюбетейки, не молился вместе с ними, когда приезжал, и, главное, не с таким почтением, каким следовало, разговаривал с отцом. Зариф даже порывался уехать обратно на родину, и пусть это было только в мыслях, и об этом никто не знал, это было началом зарождения страшной ненависти к своему новому положению. Смерть матери сблизила Зарифа с семьей и в частности с братом, новая мысль, что надо держаться друг друга в чужой стороне стала занимать юношу больше всего остального. Он чаще возился с сестрами, помогал больному, сдававшему на глазах, Шавкауту. Предстоящая свадьба поначалу напугала Зарифа, и он не хотел жениться, но потом, когда начались приготовления, мысли об интимностях мужской взрослой жизни сильно вскружили впечатлительного молодого Зарифа. Он видел много русских девушек, и как бы он не сторонился всего, что было теперь за окнами их нового дома, он ни раз ловил себя на мысли, что ему нравятся русские девушки. Их светлые волосы, белая кожа. Смуглые, в общей своей массе низкорослые таджички с волосами, заплетенными в две жидкие косички, проигрывали в глазах Зарифа донским красавицам, ходившим с высоко поднятой головой. И тогда ступив на двор невесты, Зариф, затаив дыхание, не шел, а словно плыл на волнах томительных сладких ощущений, что заставляют трепетать сердце, когда вдруг на вас сваливается свидание с незнакомкой, и воображение без особых на то усилий может рисовать самые обворожительные волнующие портреты, заставляя голову идти кругом.
Как только жених с дружком шагнули на двор невесты, на их пути друг за другом вырастали необыкновенные волшебные преграды из веселых заданий для жениха и его свиты, которые отсрочивали встречу с невестой, рассыпая радость на всех вокруг.
Сначала давали выпить воду из трехлитровых стеклянных баллонов, чтобы достать со дна ключ от воображаемой светлицы невесты.
Хозяева не скупились и под общий смех явили жениху сразу пять баллонов, наполненных водой и все с ключами.
Мужики смеялись:
-Пей до дна, будет, где гулять.
-Ну, у Гаврилы и хоромы,- кричали другие. Целых пять комнат!
Жених с дружком мужественно осилили целый баллон.
-Да хватит. Пожалей!- закричали мужики и в смех. Смотри, сил до главного не будет! Давай, дружок, посуду.
И оставшиеся банки брали гости и только делая вид, что пьют, по-тихому выливали воду на землю.
Все пять ключей отдали Зарифу.
Потом были путы - импровизированная изгородь из натянутых резинок, через которые надо было перелезть жениху. Жених пробирался через путы, потом тут же рядом на табуретке находил ножницы и расправлялся с резинкой, открывая путь остальным.
Смуглый таджикский паренек вошел в кураж, лихо пролез через натянутые эластичные веревочки и под общее ликование разрезал резинку. Зарифу нравилось на русской свадьбе, и он нравился всем вокруг. Молодой, задорный, с волосами чернее смоли и горящими глазами. Жених хоть куда. А то, что нерусский, да чепуха, оботрется! Так думали все вокруг и веселились, и даже сам Зариф на долгие минуты забывал о покинутой родине, об умершей матери и переставал чувствовать себя среди русских чужим.
С веселым шумом вошли в дом.
В перешитом с чужого плеча свадебном платье, нарядная Галя не знала, куда деваться от помощи и взглядов, что с самого утра каждый считал своим долгом подарить невесте, все равно, как в начале весны преподнести любимым женщинам цветы. Все Галю подбадривали, старались помочь советом и делом. С петухами в дом Столовых набежали девушки помогать Гале одеваться и делать прическу. Большую русскую печь занавесили ковром, который принесла Проскурина. Лавки и старый стол вынесли вон. Поставили модную и дорогую тумбу, гладкую, полированную под дуб, дорогой стол и мягкие стулья, одолженные Проскуриной ради свадьбы. Все намыли и начистили. За накрытым столом невеста сидела с дружкой в ожидании жениха. И не было в тот момент счастливей Гали на свете, и вся ее вроде бы врожденная непривлекательность отступила. Радостные, сверкающие глаза невесты преображали и озаряли Галю с ног до головы, все одно, что бриллиантовая диадема. Да что там бриллианты, они по сравнению со счастьем невесты - серые грязные песчинки, про которые и неприлично упоминать, не то, что даже сравнивать. Счастье невесты - такое украшение, что будет дороже любого сокровища. И пусть такое счастье бывает мимолетным, не навсегда задерживается на всю жизнь, но даже за то, что оно гостит хоть короткие часы, надо отдать жизни поклон. И простит автора строгий критик за то, что он носится с чувством невесты, как с манной небесной, и то там, то здесь рассыпает его по странице. Есть у автора на то оправданье и главное право. Ведь сколько их, таких, в жизни минут?!
Никого не слушай сердце, собирай мгновенья счастья по крупицам, чтобы знать, что в жизни не одни только беды, когда эти беды обрушиваются на наши головы. Тем более что в жизни невесты этого счастья через мгновенье не стало. Мимолетное счастье надолго исчезнет из Галиной жизни и дорого попросит за то, что гостило.
Крупная некрасивая Галя напугала Зарифа, но он не подал вида, но вдруг так содрогнулся внутри, что это почувствовал старший брат. Муста сам оторопел. Он сам воочию никогда не видел невесты. Отец Фирдавси говорил, что красавица, лучше и мечтать нельзя. Мусте сделалось стыдно и еще больше тяжело. Муста лучше других знал характер и обидчивость младшего брата и задолго до того, как все проявилось, понял, что нажил себе страшного врага в лице собственного брата, который его возненавидит, станет мстить и никогда его не простит. Он отвел от Зарифа глаза и подошел к невесте за стол, где, кроме дружки, рядом с невестой прямо на стуле для жениха сидел мальчик тринадцати лет, крестник Гаврилы Прокопьевича, Гриша Кузнецов. Всю жизнь промечтав о сыне, отец невесты не чаял души в крестнике, как в родном, так что завидная роль продавать невесту досталась маленькому Грише. Курчавый белокурый Гриша сидел и чувствовал себя все одно, что хитрый продавец картошки во время зимы, когда вдруг у всех разом померзла от мороза картошка, а этот сберег и теперь сидел среди ведер с розовой уцелевшей картошкой, как король на золоте. Цена, как не кусайся, а не отобьет у покупателя охоту. Так вот и наш продавец про себя решил, что меньше, чем за десять рублей невесту не продаст и место жениху не освободит. Но не знал Гриша, что сегодня ему светит куда больше куш, чем десять рублей.
Муста сердцем чувствовал удар младшего брата и как Зариф смотрел на него и, возможно, даже проклинал. Мусте хотелось скрыться, если можно, провалится под землю, хотелось со всем скорее покончить. Муста машинально залез во внутренний карман, где хранились все деньги, что он собирался подарить молодым за свадебным столом, и высыпал на стол перед Гришей «гору» сторублевок – три тысячи рублей.
Все ахнули.
Маленький Гриша испугался. Ни разу в жизни не видевший столько денег, мальчик ошалело смотрел на купюры, и какие только мысли не крутились в его белокурой головке, что дядя пошутил, а если не шутит, то все равно заберут. А еще непременно влетит, если он прямо сейчас возьмет и все это богатство попрячет по карманам.
-Да, дела!- громко выдохнул кто-то.
Все зашептались. Проскурина подскочила к Мусте и стала просить и дергать его за рукав:
-Забери! Ты что, такие деньги. Забери, никто слова не скажет!
Но Муста как будто ничего не слышал и с каким-то оправдывающимся взглядом смотрел на жениха. Зариф, бледный, воспаленными глазами переводил взгляд то с денег на брата, то с брата на невесту, и Мусте казалось, что напряжение между ним и Зарифом было такой силы, что еще самую малость, и весь дом мог вспыхнуть или кто-нибудь из них лишится чувств и упадет в обморок. Муста не выдержал и первым опустил глаза, Зариф отвернулся и к всеобщему ужасу вдруг сделал шаг уйти. Но в дверях уперся головой в стену из гостей. Он замер, словно окаменел, не пытался растолкать гостей, остановился и заплакал.
Проскурина, смеясь, подбежала к деньгам и в громком смехе сводницы утонули слезы жениха, и никто не заметил, а у тех, у кого слезы навечно запечатлелись в памяти, даже не отдавая себе отчета, лишь только по велению сердца мысленно клялись жениху, что его тайна умрет вместе с ними.
-Ну и дружок,- выкрикивала Проскурина,- ну и шутник! И ловко одним взмахом сгребла со стола все, кроме одной купюры.
Взяла оставшуюся на столе сторублевку и отдала маленькому Грише.
-Вот тебе, на велосипед. Скажи дяде дружку спасибо.
-Спасибо,- отвечал радостно Гриша и прятал деньги, счастливый оттого, что теперь, наверное, точно не заберут, и в конечном итоге не все так плохо для него закончилось.
Гриша спрятал выкуп и уступил место жениху.
Проскурина со смехом и только ей присущей находчивостью и артистизмом продолжила спасать положение. Она подхватила под руку жениха и незаметно для него самого усадила вместе с невестой. И дом утонул в радостных возгласах.
Зариф был оглушен и смотрел на всех, как потерявшийся человек, ищущий спасения.
-Ошалел от счастья,- кричали гости.
Жених все никак не мог расстаться с букетом и подарить его по обычаю невесте.
-Ну, дает,- кричали мужики. Кто наливал жениху?!
-Вам бы только глаза залить,- отвечала Проскурина.
-От тебя, гляди, дождешься!- и пол и стены дрожали от смеха.
Нарядная Прасковья в зеленом длинном платье и модных бусах из крупного золотого янтаря ласково, по-матерински говорила жениху:
-Не слушай их, сынок. Не волнуйся, не волнуйся. Букет невесте подари.
Зариф смотрел на незнакомую женщину с таким добрым и светлым лицом, что каждый изгиб, каждая морщинка согревали сердце.
Зариф подал навесте букет из алых роз, и Галя робко, под замирание гостей брала цветы.
Бабы заплакали. Прасковья тоже не удержалась, сердце матери сжалось, и по щекам бежали самые дорогие для матери слезы.
-Подходите, мужики,- подзывал Гаврила Прокопьевич и трясущимися от волнения руками наливал водку гостям. - Закусывайте на дорожку, закусывайте,- угощал отец перед дорогой в загс.
Все последующие часы в загсе и во время свадьбы Зариф был как в тумане или, скорее, как во сне. Словно оглушенная от взрыва рыба, что всплывает со дна, и тогда делай с ней, что хочешь, Зариф, не оправившись от удара, шел, куда указывали, говорил, что просили. Принимал теперь уже с женою Галей поздравленья, стоял как в бреду, снова и снова подставляя в загсе щеку гостям. От непривычки у Зарифа зудел палец под обручальным кольцом. Во рту стоял приторный противный вкус теплого лимонада, что по обычаю давали пригубить молодым. И пока за свадебным столом Зариф не отправил в рот первый попавшийся кусок, мучился жаждой.
Брак регистрировали в Зернограде и после регистрации шли по главной улице города. Возлагали цветы к вечному огню. Фотографировались. А потом за свадебным столом неустанно заставляли целовать некрасивую невесту. И Зарифу казалось, что его кошмару теперь не будет конца.
Зариф пару раз пытался заглянуть старшему брату в глаза, но тот пытался не встречаться взглядами, говорил мало и совсем не улыбался в отличие от отца.
Фирдавси радовался, показывал желтые зубы, когда улыбался и одобрительно на все кивал головой.
Галя за весь день и вечер так и не решилась заговорить с мужем, который теперь по идее хоть и должен был быть для нее самым близким человеком, так и оставался незнакомцем. И самое болезненное впечатление, производимое на Галю, то, что Зариф ничего не делал, чтобы это изменилось. Внутренне Галя уже понимала, что это могло значить, и содрогалась. И чем ближе приближалась ночь, невесте все трудней и трудней становилось улыбаться гостям.
С приближением ночи Зариф сам вдруг вспомнил о брачной ночи, о том, что его оставят с Галей наедине, и стал бледным.
В десятом часу Старик Фирдавси встал из-за стола и закивал на гостей.
-Говорить хочет?- спрашивали друг друга гости и наливали в ожидании слов. А он все только кивал да кивал.
«О, черт лысый», - выругалась про себя подвыпившая Проскурина, и, толкнув в бок соседа, сказала вслух:
-Домой собирается.
-Да ведь рано еще!- удивлялся сосед.
-Принято у них так!- деловито отвечала Проскурина, хоть и знала, что ничего не принято, но была за ней слабость выставлять на показ свою «ученость» перед простым деревенским жителем, и Проскурина не упускала удобного случая. Притом, что очень любила деревню и никогда не променяла бы деревню на город.
Проскурина поднялась. Подарки уже давно были подарены, деньги посчитаны и хранились при ней. Денег подарили совсем немного, не считая тех самых, что Проскурина спасла, да еще рублей сто, не более. Деревенские все больше дарили вещами. Посуду было некуда составлять. Родной дядя Владимир Николаевич подарил пылесос. Родители невесты сказали, что дарят холодильник, и Григорий Николаевич уже мысленно откладывал все до копеечки, чтобы скорей исполнить обещанное и снять с сердца тяжелый для отца груз. Был еще палас от бабушки невесты и кое-что еще по мелочи.
-Проводим, гости, молодых,- сказала Проскурина.
Хорошо сказала, так, что никого не обидела, словно так было надо. Деревенские, приученные не перечить начальству, а Проскурина на свадьбе была вроде того председателя, стали разливать водку по стаканам, чтобы проводить молодых и на прощание выпросить поцелуй- двухсотый по счету.
Молодые поднялись из-за стола и устало смотрели на гостей, и уже после нескольких часов свадьбы не вдумывались, что им говорят, и только как машины по электрическому разряду начинают работу и выполняют заложенную в них программу, под крики «горько» приближали друг другу лица и касались друг с другом губами.
-Всякое в жизни бывает, - стала говорить Проскурина,- а на то она и жизнь. Уступайте друг другу и совсем сладите! Живите дружно, не забывайте родителей. Родители всегда помогут, на то они родители. Будьте счастливы!
Проскурина делала глоточек из рюмки и весело кривилась.
-Горько. Ой, как горько, - и сотня голосов, как по команде, затягивали до боли знакомую каждому русскому гулкую песню надежды.
Проскурина отдавала деньги отцу жениха и говорила, что остальные подарки, если хотите, можно забрать хоть сейчас, но лучше завтра или в другой удобный день, на том и решили.
Прасковья с Гавриилом Прокопьевичем целовали дочку и все никак не могли с ней проститься. Столов не скрывал слез, и как когда-то, когда Галя была совсем еще крохой, нежно прижимал дочку к груди. И Галя еще долго оглядывалась на отца с матерью, когда ее вели в невиданную прежде жизнь, и была такая минута, когда ей вдруг хотелось от всего отказаться и обратно вернуться на грудь к любящему отцу.

VII

Всю дорогу до дома не проронили ни слова. Зариф чувствовал, как Галя дрожала. Юному Зарифу, только испытавшему страшное чувство, когда тебя предали, сделалось жалко Галю. Не так уж сильно он был еще отравлен, чтобы окончательно возненавидеть ее, но к горю обоих, как бы Зариф не боролся с собой, он так и не мог взять свою жену за руку, чтобы ее успокоить. Без его на то воли, по страшному жребию судьбы, как только Галя вошла в жизнь Зарифа, она стала олицетворением предательства родного человека и теперь уже никогда не могла бы стать чем-то иным- женою, другом, и со временем все предвещало стать еще страшней и ужасней.
Наконец-то приехали. Галя не знала, чего ей бояться, и боялась всего. Большой дом Бабоевых горел от электричества. Из всех окон бил свет. Галю встретили две маленькие смуглые девочки и беременная Юсуман, жена Шавката. Это была невысокого роста девушка, уставшая на вид, с большим животом, который казался больше ее самой, было видно, как Юсуман было нелегко, как она, наверное, никак не могла дождаться рождения ребенка и считала дни.
Юсуман совсем не улыбалась; в нарядном, длинном, темном платье и в платке она равнодушно принимала невестку, озабоченная своим, и делала все, как автомат по заученной программе. В зале на большом ярком ковре был приготовлен праздничный обед: плов, жареная козлятина, лагман, угро, самбуса, виноградный сок, красное вино и фрукты. Все было расставлено по кругу, большой казан с пловом стоял в середине на деревянной доске, чтобы не испортить ковра. Тарелок и столовых приборов не было. Большие пиалы с водой как бы указывали, где устраиваться, напротив них и садились. Ели руками и, когда нужно было взять новую лепешку или выпить вина, мыли жирные от плова пальцы в пиалах с водой.
Юсуман взяла Галю за руку, и пока мужчины устраивались за праздничным «столом», увела ее в дальнюю глухую комнату без окон, где для невесты была приготовлена одежда.
Юсуман сняла с Гали свадебное белое платье, сшитое на европейский манер, и подала прямое, словно из золота, тяжелое и сияющее. Галя сначала удивилась, что платье ей по размеру, но потом сообразила, что его, наверное, специально готовили для нее. Как любой девушке могут нравиться трюки с переодеванием, Галю не испугала смена наряда. И она была послушной. Вместо фаты Юсуман надела на Галю специальный свадебный убор, отличающийся от чадры только тем, что был нарядного красного цвета, а сверху на голову надела что-то похожее на покрывало голубого небесного цвета. И получилось, что Галя как бы в капюшоне. В заключение Юсуман стала надевать на Галю незначительные ювелирные украшения: серебряные и медные браслеты, один крупный аметист на тонкой золотой цепочке и несколько колец на руки от обыкновенных медных до золотых.
Под крики и хлопки в ладоши Юсуман вывела невесту, чтобы на нее посмотрели.
Невеста должна была стоять скромно, не поднимая глаз. Галя про это ничего не знала, но, словно угадала то, что от нее ждали и хотели увидеть, и стояла все одно, когда приходил Фирдавси на смотрины. Целомудренно и не поднимая головы в знак того, что она будет всегда послушна мужу.
Фирдавси и в этот раз остался довольный и хлопал в ладоши. Потом невесту увели в ту же комнату, где она переодевалась, и оставили одну, как Галя догадалась, ждать мужа.
Галю от волненья бил озноб. Каждая минута, приближающая встречу с мужем, казалось, словно отнимала у Гали месяц жизни, так она бледнела и становилась непохожа на себя. Комната была небольшой, без окон, только широкая кровать и узкая полоска света из-под двери. Ну и окажись комната с размером в банкетный зал, Гале все равно бы казалось мало места, и некуда было бы спрятаться от мужа, все равно, как от мысли, от которой не убежишь, если она пришла вам в голову и лишает покоя. Начнешь думать о чем-нибудь постороннем, а навязчивая мысль возьмет и появится, словно из ниоткуда, так и Галя, как бы не старалась думать на отвлеченные темы, мысль, что сейчас придет муж, давила на Галю в этой темной комнатке все одно, как пресс.
«Будет ли любить, понравлюсь ли я ему»,- переживала и страдала несчастная Галя и вспоминала, как муж смотрел на нее, как Зариф был печален и расстроен, словно как на похоронах, и вздрагивала, и скоро не выдержала и разрыдалась, предчувствуя самое страшное, что муж ее никогда не полюбит.
Зариф так и застал свою жену в слезах. Он дрожал и прежде только и думал, что сейчас он войдет, и ему придется целовать некрасивую Галю, и всю свою жизнь будут наставать такие моменты, что он должен будет оставаться с женой наедине, чтобы она забеременела и родила ему детей, чтобы он смог продолжить свой род. Было страшно и мучительно прожить всю жизнь с нелюбимой, но еще страшней и невыносимей для Зарифа было войти в ее комнату в самый первый раз. Слезы жены поначалу как-то взбодрили и успокоили Зарифа мыслью, что может быть сегодня и не придется притворяться и целовать жену. Но как только закрылась дверь, и Галя подняла на мужа заплаканные глаза, и страшная, без минуты счастья, горькая жизнь так и хлынула на Зарифа из Галиных глаз, Зариф стал мечтать о поцелуях, которых он так прежде боялся. И так было больно и тяжело осознать, что и таких, пусть даже и притворных поцелуев, может никогда не быть вовсе, а только вот эта темная душная комнатка и оба несчастных, загубленных сердца в ней - вся жизнь.

VIII


За двадцать лет замужества Галя не провела с мужем целой ночи вместе. Зариф, когда он этого желал, приходил к Гале с сумерками и уходил до наступления рассвета. Днем они встречались реже, чем ночью. Зариф проводил дни напролет за книгами, и стоило больших усилий, чтобы он вышел из своей комнаты. И Галя больше знала, что у нее есть муж, чем видела своего мужа воочию. Никогда они ни о чем не разговаривали, и с годами их встречи наедине становились все реже, а в последние годы и вовсе прекратились.
Галя знала с самой первой ночи, что у мужа она вызывает лишь боль, и что ничего на свете не заставит Зарифа ее полюбить, ни дети, ни ее нежность, которую она безответно станет ему дарить под покровом темноты своей маленькой комнаты. Куда он пусть и приходит, но только как какой-нибудь изнывающий от жажды путник может наброситься на грязную лужу, смочит губы и в тот же миг опомнится и убежит прочь, до следующего обостренья жажды. И та самая первая их ночь наедине, сколько отчаянья и безысходности было в глазах обоих. С годами Галя и вовсе перестала замечать в глазах мужа какое либо страдание, связанное с неудачным несчастливым браком. На смену пришло более страшное явление - равнодушие, и словно всего целиком подчинила себе Зарифа. Но Галя никогда не испытывала злобы или ненависти к Зарифу. Того, кого совсем еще юношей не спросив, женили на некрасивой девушке. Они были заложниками судеб, но к несчастью обоих так и не смогли стать друзьями, пусть даже и друзьями по несчастью. Время, как течение реки, оставив одного на берегу, а другого усадив на плот несбывшихся надежд и свершений, с каждым годом все дальше безвозвратно уносило Зарифа и Галю друг от друга. И по истечению двадцати лет, не взирая на то, что они жили под одной крышей, Зариф и Галя окончательно и навсегда потеряли друг друга.
Большая часть Галиного дня приходилась на ведение хозяйства. Двадцать лет замужества Гали, что прошли в доме старика Фирдавси, могли бы уложиться на одной странице, и так были скудны на события и похожи друг на друга, что под конец описания пришлось бы мучиться и подыскивать слова. И самое значимое, конечно, рождение детей, которое скрашивало и наполняло жизнь Гали более важным смыслом, чем мытье полов и приготовление обедов.
Как порою случается с братьями, это были абсолютно разные люди, но скорее не потому, что так устраивает природа, в случае с этими братьями было все по иному, а потому что именно один был старше другого на шесть лет. Именно разница в возрасте сыграла злую шутку. Старший, Карим родившийся раньше, с первых шагов больше тянулся к улыбчивому, интересному во всех отношениях, дяде, чем к замкнутому мрачному отцу, что сразу почувствовал Муста и пробовал на Карима влиять. Пока Зариф окончательно не утвердился, что Муста благодатно оказывал на Карима влияние и старался его увлечь науками и искусством. Карим хорошо учился, дополнительно занимался иностранным языком, ходил в класс художеств и уже с десяти лет мечтал стать врачом, как дядя. Но в одночасье все оборвалось. К тридцати годам Зариф окончательно и бесповоротно возненавидел чужую страну и всех, до последнего русского, кто в ней жил. Вспомнил, что у него есть дети сыновья, которых проклятый старший брат, вон из кожи лезет, чтобы сдружить с врагами, сделать такими, кто изуродовал их собственного отца. Зариф забрал сыновей из школы и запретил старшему брату даже приближаться к племянникам. Тревоги Мусты начинали сбываться. Кариму тогда едва исполнилось четырнадцать, а Омару и того восемь. Карим тяжело переживал и ушел в себя, мог подолгу не разговаривать. Он не мог и не хотел разом за то, что его отцу когда-то сделали больно, возненавидеть своих друзей, одноклассников, учительницу по английскому языку, силача физрука. Его все так любили. О, если было плохо и не было вовсе друзей, не было бы так тяжело. Омару в его восемь было намного легче, он к ужасу положения лучше поддавался страшной дрессуре родного отца и уже скоро запросто мог запустить камень в прохожего только за то, что тот был русским, не понимая, что по сути тот, которого он так больно ударил, такой же, как и он, и родился с ним на одной земле.
Карим возненавидел отца, того, кто разом взял и отнял у него надежду выучиться, стать врачом, как дядя, и только брат и любовь к матери удерживала Карима не сбежать из дома. Мысль, что матери и младшему брату придется остаться наедине с несчастным изуродованным отцом, держала Карима дома, как якорь держит корабль и не дает ему убежать по волнам. Муста это понял и не настаивал на побег, хотя с радостью принял и спрятал от отца племянника. Он всех спрятал бы, всех смог спасти бы. И тогда, когда ехал в Гуляй Борисовку, в дом покойного отца, чтобы сообщить Гале о смерти Гаврилы Прокопьевича, только и думал, почему его отец так долго жил.
Старик Фирдавси умер во сне. Как жил всю жизнь в какой-то особой реальности, имея свое виденье жизни, так и умер, даже не испытав намека, что, может, заблуждается. Смерть Фирдавси все встретили по-разному. Зариф, было видно, что даже переживал, видя в отце, словно ту икону и проповедника старых, пусть порою и диких, но канонов. Мысли старика, его виденье жизни, особенно отношение к русским, очень импонировали уязвленному, отравленному сердцу Зарифа. Со смертью отца Зариф как будто остался совсем один на чужой земле в окружении врагов. Внуки Фирдавси Карим и Омар как будто вздохнули, спокойно почувствовав послабление, но они еще не знали, куда их увлечет за собой родной отец, в какую яму им еще придется попасть. Галя как будто потеряла родного отца, по Гавриле Прокопьевичу Галя станет не так убиваться, как переживала по Фирдавси. И кто возьмется ее осудить, пусть подумает, что Галя видела за происшедшие двадцать лет. Говорят, что в одиночной камере паук может стать таким закадычным другом, что его внезапная гибель будет ранить сердце сильней, чем новость о смерти родной матери. Не знаю, и дай Бог никому не знать. Конечно, Галя не была так, чтобы в тюрьме, но у родителей за двадцать лет она не была ни разу. И как бы того не хотела, привязалась к грубому, суровому старику всем сердцем. Потому что как бы там ни было, старик Фирдавси, хоть и ругал, учил правильной жизни, ходил, чуть ли не следом, пусть и в извращенном виде, но болел за Галю своей темной душой. Равнодушным точно не был. А Зариф все равно, что прохожий, спросит время, украдет минутку и убежит. Земля круглая, даст Бог, свидимся.
Мусте некогда не было стыдно, что он видел в смерти старика Фирдавси спасение. Если только немного страшно сердцу, но разум не сердце, и Муста заглушал страх сердца здравыми рассуждениями.
«Умри ты двадцать, но хотя бы десять лет назад,- думал Муста об отце. Еще можно было спасти Зарифа, но если не Зарифа, то его детей, - Муста вдруг осекался, хотелось к черту бросить руль. Спасти детей! А что мешало спасти Карима с Омаром? По сути, лишь трусость! Я должен был их забрать, должен был их вырвать хоть с кровью, хоть с боем, все равно, как, пусть был бы проклят собственным отцом. Что я делал все эти годы, ждал, пока умрет отец! Ну, вот он умер, а спасти теперь стало еще тяжелее, чем прежде. Что же теперь, ждать, пока умрет Зариф, но скорее умру я сам, чем он. Зариф сильнее отца, а еще злее, злее во сто крат. На что я собственно истратил свою жизнь, если никого не смог воскресить для новой жизни, а, наоборот, стал причиной гибели очередных невинных сердец. Что оно выйдет с Омаром? Карим несчастный светлый двадцатилетний юноша, он словно принимает от меня страшную эстафету».
С годами Муста только больше стал себя во всем винить. Во всех горестях и бедах своей семьи видел свою врожденную деликатность и порядочность, которую спустя годы стал считать своим проклятьем и был готов теперь на многое, если не на все, чтобы только зацепиться за надежду. Муста верил, что в преддверье самых страшных событий у человека всегда появляется шанс, возможность опомниться и сойти с обманчивой дороги, утвердиться в свете, спастись, не может такого быть, что небо целиком и полностью открещивается от человека. Нет и еще раз нет, до последнего шага, даже тогда, когда уже свершается зло, ангелы молятся за спасение души, надеются, что человек прозреет и свернет со страшной дороги. Порой даже могут на голову избранного обрушить ужас, но только затем, чтобы он понял и увидел разительную разницу между мраком и светом, увидел и прозрел. Что, и какой шанс будет у них, Муста еще не предполагал, но знал и клялся перед самим собой и небом, что если от него будет зависеть, чтобы этот шанс не пропал и не растворился, он пожертвует жизнью, всем, что у него есть, во имя надежды на прозрение.
Последние годы Зариф окончательно окреп в страшных заблуждениях, что все, кто не мусульмане, враги. Просто презирать русских Зарифу с каждым днем становилось все мало, яд, что за двадцать лет жизни в России накопило его сердце, так и просился наружу.
Последние недели Зариф часто стал куда-то пропадать из дома. Не раз Муста приезжал и не мог застать брата. Племянники и Галя только жали плечами, все они как-то последние годы жили, собираясь в какие-то стайки. Только несчастной Гале после смерти Фирдавси не с кем было даже поговорить. Карим, прежде переживавший за мать, отдалился от нее и примкнул к отцу, наверное, интуитивно больше заботясь о младшем брате. Зариф, чувствуя слабость сердца Карима к младшему брату, стал более снисходительно, даже где-то ласково, относиться к Омару, чем постепенно завоевал авторитет старшего сына. Все шло к пропасти, но никто об этом еще не знал.
Муста, как правило, ждал брата до последнего. Когда Зариф возвращался, на вопрос, где тот был, он отвечал «русского не касается». Последние несколько лет Зариф иначе, чем «эй русский», к старшему брату не обращался.
И в этот раз Зарифа дома не оказалась. Новость о смерти отца Галя встретила не столько с горем, сколько с задумчивостью, после которой впала в какой-то неистовое волнение, как, наверное, может случиться с человеком, который долгие годы не был на родине. Целую вечность не видел знакомой с детства улицы, отчего дома, родных и друзей. Словно все прошедшие годы и не помнил, забыл, а тут взяли и напомнили, и память растревожит ваше сердце, и сердце затрепещет.
До самой смерти своего отца, Гаврилы Прокопьевича, Галя не приезжала в родительский дом. По первому времени Галя переживала, как, наверное, любой, кого вот так за один день взяли и разлучили бы со всем, что у него было прежде. И если бы, конечно, не было новой семьи, обязанностей и забот, Галя от тоски, наверное, сошла бы с ума, а так «просто» забыла прежний дом и как прежде жила, тоже забыла. Надо сказать, что в доме мужа на Галю никогда не поднимали голоса, да и вообще в доме старика Фирдавси, как в любой исламской семье, кричать было не принято. Достаточно было одного взгляда, чтобы работа или любое дело шло, как следует, притом, что это никак не было связано и с рукоприкладством. Просто само собой было немыслимо и непонятно, чтобы к мужскому хмурому взгляду женщина может оставаться равнодушной. Устраивать перебранку, если хотите, было дурным тоном, пожалуй, Фирдавси перестал бы себя уважать, вплоть до презрения, если позволил себе до того опуститься, чтобы кричать на женщину. Ведь это значило, что бессилен и слаб. Женщина не должна бояться, женщина должна понимать, если женщина не понимает, значит это вина мужчины, а не женщины. Не правда ли есть в этом что-то подкупающее. О, если бы все народы перенимали друг у друга все самое ценное, то повторюсь: ей Богу, мы обошлись бы без романов.
Фирдавси был не против, чтобы родители Гали проведывали дочь. Ей же самой не столько запрещалось посещать родителей, сколько не рекомендовалось в процессе прививания заботы и любви к своему мужу и его родне. Был в этом какой-то тонкий психологический расчет. Вот так, чтобы только по одному взгляду, без слов и без эмоций у человека всегда должен оставаться один авторитет, один на всю жизнь. Не поэтому ли, например, ребенок, пока не вырос и не ступил за порог дома, с полуслова понимает отца, а потом бах трах и родной отец не может сладить с тем, кому прежде хватало только сказать полслова. Вырос? Да нет, просто у человека от общения в обществе поменялись авторитеты, назовите это оценкой ценностей, которая на протяжении жизни может меняться не раз, а порою и просто становится извращенной в зависимости от обстоятельств. И скажите, как собственно у жены на первом месте всегда будет стоять муж и его родные, если она при этом будет продолжать общаться с прошлым миром, так, собственно, жизнь после брака не должна вносить в жизнь коррективы. Во все времена очень любят мусолить о свободе и правах брака, но почему-то никто при таких разговорах не говорит, что брак, как собственно и любовь, есть не просто связь между полами, а божественная нить, которая должна связать навечно. Но как, скажите, пожалуйста, эта связь может поддерживаться, и нить не порвется, если супруги будут не видеться, да еще вдобавок продолжать жить интересами и связями прошлой до брака жизнью.
Устои и правила приписывают молодым неукоснительно быть вместе и выбросить из головы все прошлые связи, и тут общество кричит о какой-то свободе. При всем этом только лишний раз убеждаешься, что правила были писаны далеко не обществом целиком, а отдельными его наиболее выдающимися представителями. Нет, конечно, все выше перечисленное не может оправдать перегибов, которые имеют место быть в жизни, но и согласиться в том, что в решениях Фирдавси не было здравого житейского смысла, будет несправедливым. Да, конечно, у Фирдавси светлая мысль была извращена, но желал ли он чего-либо дурного. Разумеется, нет. Мне так кажется, у неграмотных людей все именно происходит оттого, что они не умеют рассуждать и анализировать, сопоставляя одно с другим, а не от злобы. Это уже потом общество особо ценным считает сказать, это у какого-нибудь безграмотного все беды от злобы, да нет, порою, чтобы быть злым, надо больше понимать и разбираться в жизни, чем быть добрым. Ведь чтобы по-настоящему смертельно обозлиться на мир нужно уметь сопоставить, уметь рассудить, а откуда это по силам темному человеку. Не поэтому ли русские мыслители носились с русским мужиком, потому что понимали, что если русский мужик и рубит, то не потому, что злой, а потому что, по сути, не понимает или что еще чаще в России бывает, обманут.
Родители Гали, пока был жив Гаврила Прокопьевич, сами приезжали к дочери и общались с Галей под присмотром Фирдавси. Вот здесь то и начинались эти самые перегибы, ну и, конечно, что не пускали Галю в родительский дом. Ну, какие собственно были у Гали друзья, куда она могла пойти гулять по деревне, если ей вслед только и раздавалось «корова». Об этом собственно Фирдавси в сферу своей безграмотности рассуждать не мог и стоял над Галей, как часовой, и еще прислушивался, чтобы чего лишнего не сказали.
Такая опека свекра, как оно говорится, ранила без ножа отцовское сердца Гаврилы Прокопьевича.
-Ну, как тебе живется, дочка,- спрашивал Столов. Не обижают?
-Нет, что вы, папа!
-Вот, возьми, дочка!- и отец давал то сорок, то шестьдесят рублей, в принципе, все, что только у него было.
-Спасибо, - отвечала Галя, брала деньги и целовала родителей.
После чего Фирдавси, как правило, выходил из комнаты, тем самым приглашая невестку за собой, а гостям указывая на выход.
Галя тут же вставала и говорила всегда одно и то же:
-Мне нужно по хозяйству. Дел много!
Гаврила опустит свою седую голову и как будто о чем-то задумается, Галя уже ушла, а отец как будто пьяный сидит.
-Пошли, Гаврила Прокопьевич,- тихо скажет Прасковья, толкнет мужа в бок.
Они поднимутся, выйдут из дома, отойдут на десять шагов, и вдруг Гаврила, все одно, как если сердце кипятком ошпарили, вздрогнет, только что не закричит, и бросится обратно в дом зятя.
-Да что ты, Гаврила, остынь, остынь, - испугается Прасковья и повиснет на муже, все одно, что якорь, не пускает, просит остыть.
Ну, куда, к черту, как спокойным быть, когда по живому, да еще и огнем.
Приедет Гаврила Прокопьевич к себе домой, посидит с час на лавке, не шелохнется, а потом вдруг вскочит и на автобус до Зернограда в больницу к Мусте.
Зайдет в кабинет к хирургу сам не свой. Муста опустит глаза, у самого ведь тоже, слава Богу, сердце не каменное. Страшно. Ведь не про соседа разговор, про родного отца.
-Поговори, что ли, ты с отцом. Ну что мы все, как чужие, не знаемся. И Галка, вон, уже как неродная. Пусть отпустят хоть на денек. Куда денется!
-Хорошо, я поговорю,- ответит Муста, а самому глаза стыдно и страшно поднять.
И так из года в год, ничего не менялось, словно подавай проклятой судьбе самое дорогое. Мало коварной королеве было тревог и переживаний отца, и только согласилась судьба отпустить Галю погостить в родительский дом взамен на жизнь Гаврилы Прокопьевича.
А Зариф вернулся только ночью. Муста все это время ждал, он знал, что Зариф с ним и в этот раз не объяснится и не скажет, где был. Муста догадывался, где пропадал брат, но сначала хотел точно убедиться, что не ошибается. В то, что Зариф мог быть у женщины, Муста не верил, слишком уж возбужденный он всегда возвращался после своих путешествий, все одно, как Горячий приходил после своих собраний. Знаете, чего-то такого разомлевшего, согретого женским сердцем, как это случается от тайных встреч с любовницей, в Зарифе не было и следа.
Как представлял Муста брата двадцать лет назад, таким он и стал. Мрачный, с тяжелым взглядом хмурых густых бровей. Из подвижного мальчика с горящими глазами, который так всем нравился, Зариф превратился, знаете, в такого хмурого, неулыбчивого прохожего, что идет себе и идет, погруженный в свои мысли, и ни солнце, ни соловей на дереве его не заставят остановиться, ни другой какой просто повстречавшийся человек. Идет такой прохожий тяжело. Бывает, что озирается по сторонам. Так ходил и Зариф, и если поднимал на кого глаза, смотрел исподлобья, в любую секунду готовый наброситься на вас, не веря вам ни в чем, особенно если вы русский. Он был сложен, как атлет, но опять же такой атлет, что готовится к прыжку, немного сгорблен и неистово напряжен. Лицо у него и в тридцать семь лет оставалось моложаво, может, потому что Зариф долгие годы не снимал маску ненависти. Не улыбался и не радовался. Не знало его лицо ничего, кроме черствости, как у того памятника мускулы на лице знают только одно выражение на лице, воплощенное скульптором, так и со смуглым лицом Зарифа после того, как предали сердце Зарифа, время, словно теперь было лицу неподвластно. Зариф носил чернее ночи бороду и такой же черный костюм, словно был в вечном трауре, не похоронил свою боль и обиду, не видел в жизни никакие другие цвета, кроме черного.
С братом они были непохожи и не только потому, что Муста был старше Зарифа на семнадцать лет. Все те тревоги, переживание и любовь, что Муста носил в сердце за своих родственников, отпечатывались на лице Мусты, и к пятидесяти годам его лицо было мягким и грустным, как у того мудреца, постигшего не только тайны, но и горести человеческой жизни. Все больше с каждым новым днем сердце Мусты задыхалось от груза, что судьба возложила на Мусту. Нет, не то, что Мусте было тяжело нести страшный груз, Муста боялся умереть вместе с кровоточащей раной на сердце оттого, что стало с Зарифом и, главное, как его воскресить.
Муста все так же хорошо одевался, но в его походке и отношении чувствовалось, что его мало волнует, что на нем надето. И в какой-нибудь серой рубахе он также был бы велик и прекрасен, потому что не бросил все на произвол судьбы и только делал, что вызывал проклятую королеву на поединок. Вот он и сейчас мог не дождаться брата и уехать и, может, таким образом сыграть на руку судьбе, но Муста, что бы это ни стоило, решил отпросить Галю на похороны отца, как будто в этом был заложен тайный смысл, шаг который будет вразрез судьбе. Муста верил, что с судьбой можно бороться, что судьба по сути бессильна и до тех пор не имеет над человеком власти, пока человек сам все не бросит на произвол. Судьба, как и положено королеве - безвольна и может принимать решения, если только ей позволят, позволите вы.
Муста будет стоять на смерть, у Мусты не было другого выбора, он понимал, что две жизни ему не прожить, и если сейчас не делать, что тебе подсказывает сердце, значит это уже будет никогда не сделать.
Зариф как будто что ли даже обрадовался брату, словно ему от него было что-то нужно.
Муста еле сдержался, чтобы обнять брата. О, как давно он даже не жал руку родному человеку, только на расстоянии и исподлобья.
«Что же значит этот неподдельный интерес, эта мимолетная радость»,- думал Муста и готов был перевернуть мир, если только б знал, что это поможет.
Зариф как будто все понял и сказал, что надо.
-Мне нужны деньги!- сказал Зариф, хмурясь.
Ни Зариф, ни Галя, да и вообще никто в доме Фирдавси, включая самого покойного хозяина, никогда не работали и жили за счет денег, которые давал Муста.
Мусту не то, чтобы удивила просьба брата, а скорее насторожила, прежде Зариф никогда не просил ни на что, да и Фирдавси не просил. Проходил месяц, и Муста привозил деньги, которые, по сути, никуда особо не тратились. Фирдавси держал птицу, коз и с десяток баранов. Соль, сахар, чай, и все такое прочее тоже привозил Муста. И вещи тоже покупал из отдельных денег. Все деньги, которые давал старший сын, Фирдавси прятал в доме, не доверяя русским и панически боясь банков вообще и особенно русских. Когда менялись деньги, основная сумма пропала и теперь годилась только, чтобы обклеивать стены вместо обоев. Фирдавси страшно переживал, ругал проклятых русских, что его обманули, и пока Муста не привез отцу взамен испорченных денег две тысячи долларов, старик не находил себе места, вплоть до того, что не спал. Скорее всего, переживания насчет обмена денег и подкосили старика, прежде не знавшего, что такое болезнь. Хоть и были у старого Фирдавси теперь доллары, он все реже стал жаловаться на сердце и через несколько лет умер.
Те две тысячи долларов, что остались после смерти Фирдавси, перешли Зарифу, а Муста как прежде каждый месяц продолжал привозить некоторые суммы и все необходимое.
Муста и не думал, чтобы отказать брату, тем более что это было первый раз, когда он за много лет о чем-нибудь его спросил. Муста, может, только и ждал, чтобы брат обратился к нему с просьбой, но совершенно по понятным причинам, так, скорее, из любопытства с вопросом посмотрел брату в глаза.
-Тебя не касается,- отрезал Зариф.
Муста помрачнел.
-Ты мне должен,- зло сказал Зариф. Мне надо десять тысяч долларов и так, чтобы на следующей неделе. Я знаю, что у тебя есть.
Муста грустно смотрел в пол. Все, что у него было, и без того принадлежало всем им, Зарифу, сестрам, Юсуман с Фатимой и племянникам. У Мусты, кроме них, никого больше не было, но тогда Муста пожалел, что у него были деньги и положение в обществе, потому что, может, если у него ничего не было, Зариф ничего у него не мог попросить так зло и яростно, раня и без того намучившееся сердце старшего брата.
-Отец Гали вчера вечером умер!- сказал Муста, не поднимая головы.- Я прошу тебя отпустить жену на похороны к отцу и вообще погостить, чтобы поддержать мать.
-Дай денег и пусть едет!
Муста вдруг встрепенулся и поднял глаза на брата.
-А если бы не дал?
Зариф состроил что-то вроде улыбки, но мысли его были зловещи, чтобы вышло что-то светлое.
-Не поехала бы. Но не потому я против, а только потому, что ты не дашь денег. За все надо платить, а ты же у нас хочешь всегда казаться благодетелем. Вот и плати! Притом, что ты должен мне спасибо сказать! Я делаю тебе одолжение и даже больше проявляю доверие к тебе, предавшему свой народ!
-Не говори так, это не ты,- закричал Муста и хотел взять брата за руку, но Зариф спрятал руки за спиной и кривился, шля брату зловещие улыбки.
-Я отпускаю жену, а деньги прошу только через неделю, разве это не проявление доверия.
Муста от отчаянья закрыл лицо руками.
-Я знаю, ты привезешь, не обманешь, может, это то единственное, что не смогли вытравить из твоего сердца русские, и ты остался верен обычаям предков, исполнять обещание.
Муста встал на ноги, бледный и подавленный, его заметно качало.
-Нам надо ехать сейчас. Завтра утром похороны, пусть Галя простится с отцом.
Зариф, не говоря ни слова, ушел в свою комнату, что, наверное, значило, что он все сказал, и что будет дальше, ему все равно.
Сначала Муста хотел просить отпустить вместе с Галей и сыновей, но потом понял, что Зариф ни за что не согласится отпустить Карима с Омаром, и радовался тому, что хоть удалось договориться насчет невестки.
Муста просил Галю собираться, а сам пошел на воздух, чтобы успокоиться и быть готовым сесть за руль.
Галя долго не знала, что ей надеть, и надела, что было - какое-то красное платье, даже не платье, а скорее сарафан. Этот сарафан несколько лет назад подарил ей отец Гаврила Прокопьевич. Когда бы родители не приезжали к дочери, она их встречала в одном и том же: в голубых шароварах и черном платье, все одно, что в форме, которую невестке выдал старик Фирдавси.
-Что же, дочка, совсем нет у тебя ничего?- с грустью и болью спрашивал Гаврила Прокопьевич. Что ты, как солдат, два года в одном и том же.
-Некуда мне ходить, а по хозяйству удобно!
-А если в гости к кому? Ну да ладно, ты это, не серчай, придумаем, что-нибудь.
И в следующий раз привез дочке обнову, этот самый сарафан, что теперь Галя надела. Надела в первый раз.
Прикусите языки, бабы сплетницы, что на похороны отца Галя вырядилась, как на праздник.
Смотри, Гаврила Прокопьевич, дочь твоя к тебе собирается, платье, что ты сам выбирал, для тебя надела.
За двадцать лет Галя, если чем и изменилась, только что от работы и жизни стала еще крепче и некрасивей: раздалась, порябела и стала бояться, на что раньше совсем не обращала внимания. Боялась грома, боялась ветра, что мог распахнуть плохо закрытое окно, и Бога, что с прожитыми годами, хотим мы этого или нет, все чаще приходит на ум. А еще во многом так и оставалась ребенком. Семнадцатилетней девушкой Галя последний раз ходила на рынок и в магазин и, как ребенок, будь у него миллиард, соври продавец, что мороженое стоит цену в целую улицу, Галя поверила и отдала за мороженое столько, сколько порою не заработать за целую жизнь. И так практически во всем, как и ребенку, Гале было особо неважно, какой год на дворе, кто царь, кто министр. Хоть когда-то и привез Муста телевизор, его почти не включали, и он все равно, как сундук, без добра накрытый скатеркой стоял в уголке, что в такой сундук смотреть, если взять нечего. Так и с телевизором, что Фирдавси считал вещью пустой, даже вредной, вот и не смотрели. В доме Фирдавси было радио, которое почти никогда не выключалось и вещало на весь дом целые сутки, отчего на его «трескание» по большому счету уже никто не обращал внимания, все одно, что деревенский на корову и, наоборот, прислушивались, когда трансляции вдруг ни с того, ни с сего обрывались. Вот, как водопроводом бежит себе вода, и дела нет, а когда воду отключат, чаю так захочется, что невмоготу. Не работало радио, Фирдавси сам не свой, ходит и крутит, не сидится старику, а заговорит, и делу нет.
Как бы не показалось странным, за двадцать лет дальше роддома Галя никуда не ездила и не ходила. А собственно, куда ей было ходить. И так как Галя в семнадцать лет оценивала людей, так и в тридцать семь их видела. С возрастом она еще больше себя считала некрасивой и рассуждала так, что если человек посмотрит на нее без отвращенья, не отвернется, не обругает « коровой», значит это хороший человек. О том, что взрослый человек не ребенок, у которого что на уме, то, как говорится на языке, а такой, что обмануть и притвориться может, Галя не думала, потому что по большому счету кроме старика Фирдавси за последние двадцать лет ни с кем не общалась. А Фирдавси, отдать ему должное, невестку никогда не обманывал и не обижал. А собственно, что старику было с того. Так Галя и не научилась понимать, где ложь, а где правда, и обмануть ее и больно обидеть, как и ребенка, не составляло труда.
Муста смотрел на Галю, когда вез ее в родную деревню, и понимал это лучше других.
Особенно Галю было легко обмануть с помощью притворного тепла, потому что она и настоящего толком никогда не знала. А то, что дарил отец, за двадцать лет растерялось, выпало из сердца да закатилось куда-то под лавку, найди теперь. От всего этого Галя была уязвима, и повстречайся ей на пути проходимец, поверила бы бродяге и мерзавцу, как родному отцу, и открыла бы сердце лишь только за капельку, за кроху тепла, пусть и притворного.
IX

Из Гуляй Борисовки в Мечетку доехали скоро. Подъехали к Галиному родному дому, остановились. Как положено в доме, где был покойник, не гасился на ночь свет, были настежь раскрыты калитка и двери.
На Галю было тяжело смотреть. Больше испуганная, чем взволнованная, она долго боялась выходить из машины и ступить в отчий дом. Отец, как бы там ни было, до сих пор оставался для нее живым и здоровым. Вот только на прошлой неделе Гаврила Прокопьевич приезжал к дочери в гости, и сейчас она должна была идти и смотреть, как отец мертвый лежит в гробу. Никогда больше не приедет, не обнимет свою дочь, не улыбнется, не загрустит. Было страшно, так, что хотелось убежать, но надо было идти.
-Я приду через неделю,- сказал Муста и открыл Гале дверь.
Галя вышла из машины, сделала пару шагов и вдруг повернулась и хотела бежать, так было страшно и невыносимо сделать тот самый тяжелый первый шаг, когда перед глазами откроется мертвый родной человек. И прежде чем начать судить Галю, вспомните сами, если уже вам пришлось хоронить родных, как может быть непомерен и невыносим тот страшный миг, который порою не перенести в одиночку даже самым сильным из нас.
-Галя!- раздался у Гали за спиной голос матери Прасковьи Игнатьевны.
-Мама! - выкрикнула Галя так, словно только и ждала, где набраться сил. - Мама.
-Доченька,- отвечала Прасковья и рыдала навзрыд.
Галя бросилась в объятья состарившейся матери, и обе рыдали, и страх и горе уже казались не такими огромными, нет, горе не прошло, но уже казалось, что теперь с горем можно было справиться, потому что не в одиночку, потому что всем вместе.
-Приехала!
-Приехала, мама.
-Ну, пошли, пошли, ждет он тебя там. Сколько лет не была. Там лежит, дожидается. Все пришли. Валя пришла. Бабы там. Лида Савельева приехала. Помнишь тетку Лиду то?
-И Вера приехала?
-Да где ж там, и в праздники не жаловала, гляди, чтобы на похороны приехала. Но там кто ж его знает, говорят, Мишка их умер. А никто ни сном, ни духом, ни соседи, ни родня. Свидятся там все уж, нескучно, когда вместе. А все ж могла и приехать, никак крестный, не чужой ей был наш Гаврила Прокопьевич. Ну, главное, что ты приехала.
И мать вдруг снова заголосила и крепко держала дочь за руку, боясь, что дочка снова пропадет на много лет.
Прасковья Игнатьевна вела Галю к гробу отца, и можно было подумать, что была не в себе, потому что говорила вроде бы на мелкие и неуместные до горя темы, но в то же время такие спасительные, что значимость их было не переоценить.
-Фарша накрутили, котлеты будем делать,- говорила Прасковья, и когда думала, что нужно сделать, слезы на минуту-другую высыхали. Все, как отец любил. И ватрушки. Вот бы еще холодца, да ведь лето-жара. Он ведь, ты помнишь, как холодец любил. Боюсь, теперь заругает. Все переживаю. Ты как, дочка, думаешь, простит. За холодец то. А?
Галя не знала, как сказать, что ответить, чтобы не расстраивать мать, и целовала ее в щеки, соленые от слез.
-Вот и я думаю, что простит,- успокаивалась Прасковья. Он у нас незлобивый.
Прасковья привела Галю в дом.
Посреди комнаты на трех табуретках стоял гроб с Гавриилом Прокопьевичем. Красивый, в костюме, Гаврила был, словно живой, как будто сейчас встанет, и все как не бывало, от чего было как будто еще страшней. По обеим сторонам гроба с покойником сидели женщины с платками и опухшими, красными от слез глазами. Была здесь и Проскурина, словно и не стареющая, такая статная и дородная, и только мохеровый белый платок на плечах не пощадило время, и подъела моль. Зина, напротив, от печалей, горя из красавицы совсем превратилась в старуху. Уткнувшись в платочек, она привычно смачивала его слезами, за много лет она вовсе не видела радости, жизнь ей казалась сплошным несчастьем, и стоило только о чем-нибудь подумать, как слезы сами проступали на глазах. Последние годы, после того, как Ирину положили в больницу для душевнобольных, а Леонтий не выдержал и скоро, как забрали дочку, умер, Зина только и делала, что ходила по домам, куда постучались горе с несчастьем, и старалась помочь, чем могла.
Горела лампадка, большое зеркало над столом было завешано покрывалом. Женщины всхлипывали, и если вот так, со свежего воздуха, летом печаль так начинала крутить, что лето за окном становилось все равно, что мираж. И тогда беги, не беги, а вот этот гроб, эти табуретки, опухшие, красные от слез, женские глаза долго не выходят из головы, и лето кажется не летом и счастье не счастьем.
Прасковья стала гладить по голове покойного мужа.
-Вот, Гаврила, дочь твоя к тебе приехала, а ты. Что же ты! Ну, прости, прости,- и Прасковья целовала холодные закрытые глаза Гаврилы Прокопьевича.
Гале хотелось вот как мать поцеловать отца, но страх останавливал. Но чем дольше потом сидели над гробом, тем страха становилось меньше, и вот его совсем не оставалось, и только горечь и боль.
Говорили тихо, перешептываясь, спать не ложились, и каждая минута, приближавшая похороны, когда Гаврилу повезут на деревенское кладбище и навсегда укроют в могилу, резала сердце. К утру Прасковья была сама не своя. Собирались люди. Покойнику было под семьдесят, и пришедшие в основном были уже немолодые, пожившие люди, старики и старухи, что не год они собирались на похороны и на поминки старинных друзей и знакомых, и каждый новый раз, все более явно и бесповоротно говорили, что жизнь приближалась к концу.
Стояли, почти молча, повесив головы, и если заговаривали, все больше о коварстве смерти, что вот, мол, сегодня живет человек, а завтра на кладбище везут. И хотелось жить может во сто крат сильней, когда были молодыми.
Накануне прошел сильный дождь, и дорогу размыло. Грязь была такая, что вместо запланированного автобуса приехал трактор с прицепом.
Гроб с покойником, крест и крышку от гроба подняли и поставили в прицеп. Женщины сами не могли забраться на прицеп и их подсаживали мужики.
Прасковья качала головой, и чем ближе приближались к кладбищу, она становилась неспокойней, начинала сильней рыдать и обращаться к покойному мужу.
Трактор вез, не спеша, и аккуратно, вслед за прицепом шло с десяток стариков и старух, что водили дружбу с покойником, и чувствовали, что могут пройти по грязи два с лишним километра. Неуверенные, совсем уже дряхлые оставались во дворе и доме Столовых, не расходились и ждали, когда будут поминки.
Всего отчаяний было, когда приготовились забивать крышку гроба. Сорвав черную косынку, Прасковья бросилась к гробу.
-Гаврилушка, - стонала Прасковья и от слез почти не видела вокруг и, как раненая птица с распахнутыми крыльями, закрывала руками Гаврилу.
Мужики с молотком и гвоздями в руках, повесив головы, молча смотрели под ноги.
Проскурина с Савельевой Лидой, крепкой, сильной женщиной, отнимали Прасковью от гроба.
Мужики брали крышку гроба и, не произнося ни слова, быстро и намертво прибивали гвоздями.
Галя стояла в сторонке и каждый раз вздрагивала, когда молоток стучал по шляпке гвоздя и потом, когда в последний раз ударялся об крышку гроба.
Заколоченный гроб на веревке опустили в могилу и ждали, пока каждый бросит горсть земли.
Галя долго стояла над краем могилы и сжимала в руках рассыпчатую твердую землю, похожую отчего-то на горох, так она ударялась и скатывалась с крышки гроба.
Галя последней разжала руку, комочки твердой коричневой земли застучали по крышке гроба. Савельева Лидия Владимировна взяла Галю под руку и отвела от могилы и по дороге домой не отпускала.
Это была красивая сибирячка, выглядевшая на десять лет моложе своих пятидесяти семи лет. Характер ее был такой же непростой и крутой, как берега величественного сурового Енисея. Другая на ее месте давно уже упала бы, но только не Савельева. Вся воля и могучая сила бескрайних сибирских просторов разливалась и билась в сердце Савельевой. Судьба била ее, не щадя, словно самого заклятого врага, и плевалась и злилась, потому что, чтобы она не выдумывала, какие бы несчастья не слала бы на голову Лиде, эта женщина все равно, что великие сибирские реки не знают, что такое покорность, не склонилась перед судьбой. И навстречу камням и ветру всегда ступала с расправленной грудью.
На Дону Лида оказалась по воли сердца, когда наперекор судьбы, ослушавшись всех до последнего члена своей большой семьи, вышла замуж за молоденького авиатехника Мишу Ветеркова, завербовавшегося на север, как говорили, в погоне за длинным рублем.
-Не наш он!- говорила мать Лиды и не пускала.
-Ну что же, мама, делать, если люблю!- отвечала Лида и плакала вместе на пару с матерью
-Любишь!
-Люблю, мама, сил нет, как люблю!
-Не можешь без него, значит.
-Не могу, мама, режьте меня, что хотите, делайте, а больше ни за кого не пойду. Он у меня один свет в окошке. Не пустите, так знайте, сбегу.
И потом еще сама удивлялась, в кого это ее Вера такая настырная.
Когда провожали Лиду на родину мужа, нашептывали, если уж что, чтобы приезжала, что ей там одной в чужой стороне. И как в воду глядели, с двумя детьми на руках Лида осталась одна. Сколько не упрашивали мать с отцом, сколько не приезжали родные братья и сестры, Лида на родину не вернулась, взяла обратно девичью фамилию, поменяла фамилию детям, окончила техникум и всю жизнь только и делала, что упорствовала и билась с судьбою за счастье.
Ветерковы жили через дом от Столовых. Миша привез Лиду в родную деревню тридцать семь лет назад, в Мечетке родился их первый с Лидой ребенок, девочка, которую назвали Верой, и которую крестил Гаврила Прокопьевич. Молодая семья Ветерковых прожила в Мечетке немного больше двух лет и снова была увлечена куда-то на край света Михаилом. Всю жизнь Михаилу не сиделось на одном месте, и, наверное, было трудно отыскать место на карте советского союза, где он не работал бы. Когда родился второй ребенок, вступили в кооператив в молодом растущем Аксае. Получили трех комнатную квартиру. Но как моряк не может долго выдержать без моря, Михаил не мог прожить без новых впечатлений. Он был неугомонный, как южный ветер, и всего всегда ему было мало, мало денег, мало одной женщины и мало одной жизни, и он все свое время, отведенное ему Богом, положил, чтобы за раз прожить десять жизней сразу, и умер у черта на куличках в объятьях чужой женщины. Если кто в праве был его судить, так это только Лида. Не знаю, удалось ли Михаилу прожить несколько жизней за одну, но что он все делал, чтобы осуществлять свою мечту, было наверняка. Он умер, смеясь над судьбой. И поэтому, наверное, они с Лидой были настолько разные, насколько и похожи. Что гвозди делать из таких вот людей, как раз было про них.
Лидия Владимировна так никогда и не простила Михаила и не поехала его хоронить. Почему тогда приехала на похороны Гаврила Прокопьевича, где все, каждый дом, каждая улица напоминала о двух годах, прожитых с тем, кто ее предал и оставил с детьми на руках? Никому Лида про это не рассказывала. Но у кого было сердце, те и не спрашивали, потому что и без дурных пустых разговоров чутким бабам, знавшим Лиду, было видно, как она трепетала, когда память возвращала ее на тридцать семь лет назад. В те самые два года, что прошли в Мечетке, которые так и не смогла вытравить из сердца никакая обида.

X

Галя стала жить с матерью. Прасковье было тяжело видеть, что стало с ее единственным ребенком. И Прасковье казалось, что из каждого угла на нее смотрит Гаврила и корит, что она его когда-то не переубедила, и дала свое согласие на свадьбу дочери. В памяти Прасковьи все эти годы жила та семнадцатилетняя Галя, что была ласкова, и когда была дома, не отходила от матери ни на шаг, и как бы ее не обижали деревенские, не сторонившаяся улицы. Теперь же казалось матери, что ее Галя стала все равно, как монах, который отрекается от всего мира и наглухо запечатывается в своей келье. Так и Галя закрыла когда-то свое сердце на замок, а ключ потеряла.
Не улыбнется, не шелохнется без уважительного повода, все равно, как солдат во время команды «ровняйся». И только что-нибудь делать, чтобы занять мысли и сердце, и без смеха, без огонька, как оно бывало раньше, а все больше, как автомат. Так как вроде бы хлопоты по хозяйству - ее главный смысл жизни, и больше ничего у нее в жизни нет.
Мать не находила себе места, и что ни ночь, приходил во сне к Прасковье покойный муж Гаврила Прокопьевич.
Сидит Гаврила за столом, весь такой пасмурный, в черном костюме, и грустно смотрит, как его Галя за хлопотами по хозяйству света белого не видит, как любовь и счастье прошли стороной, и так неспокойно и стыдно старику, потому что он считает, что отчасти повинен, что не сложилась жизнь дочери. Но еще страшней, что он умер и поделать уж больше ничего не может, чтобы хоть на миг сделать дочку счастливой, и только теперь одна надежда на жену.
Проснется Прасковья, представит, как, может, он, ее Гаврила Прокопьевич, на том свете мучается, и уж больше не уснуть. И только об одном мысли, как ей сердце дочери открыть, как заставить ее оглянуться, увидеть, что, вон, на улице лето и соловьи поют, чтобы она бросила свою тряпку да пошла, погуляла, да хоть поговорила с ней, да хоть что-нибудь.
Уезжая, Лида Савельева оставила адрес своей дочери Веры. Просила писать в надежде, что, может, ее неугомонная дочка образумится. Просто звала к себе в гости. Замуж она так и не вышла, работала продавцом на рынке. С ней жил внук, старший сын Веры, да и сама дочь иногда заглядывала. Средства и место принимать гостей были, только приезжайте.
И с каждым новым днем, проведенным с дочерью, Прасковья все больше и больше думала о приглашении Лиды, об адресе Веры. Как в детстве, когда Вера приезжала к бабкам на каникулы, была с ее Галей не разлей вода. Какая Вера бедовая, какая затейница, и если уж взяла бы в оборот ее Галку, гляди, и распечаталось бы сердце, ожила бы ее Галочка.
И мать решила, что снова в дом мужа дочку не пустит и отправит к Вере.
«Как потом на том свете она будет смотреть Гавриле в глаза?- спрашивала себя Прасковья.- Если ничего не сделает для их дочери, когда могла. Не понравится, не захочет, пусть возвращается, что хочет, пусть делает, но с начала пусть съездит».
Казалось матери от отчаянья, что так сам ее Гаврила Прокопьевич просит, и для этого приходит во сне. Так Галя оказалась в Аксае у своей подруги детства Веры Савельевой.

XI

Приученная вставать в семье мужа с рассветом, Галя проснулась раньше всех, пришла в комнату, где спал Ткаченко, и тихо, боясь дышать, долгие часы сидела в ногах сопевшего, не спешившего просыпаться, мужчины.
Сначала Галя боялась ехать к Вере, боялась за сыновей, которые последние три года не замечали мать в упор. Боялась мужа, хоть никогда он с ней за двадцать лет так и не обмолвился словом. Боялась, потому что Галя отчего-то считала, что мужа надо бояться. Боялась Бога, что он теперь ее накажет за то, что не вернулась к мужу, и отправилась за «тридевять земель». Всего прежде боялась сердечная Галя. Но, совсем немного пробыв в одном доме с матерью, и, вспомнив, что такое материнское тепло и забота, вдруг, что ли даже осмелела. На мгновенье подумалось несчастной Гале, что можно любить, что ей только тридцать семь лет, да чего только может не подумать женщина, если ей на сердце пролить капельку тепла, а если такое сердце, что толком тепла и не знало, кроме родительской ласки. Все равно, что алкоголь для непьющего, как говорится, и одного запаха хватит, чтобы вскружить голову и отправить на приключения. Так и с сердцем Гали. И вот она собралась и поехала, но только, как поезд дрогнул, и перрон с матерью стал исчезать, Галя затряслась от ужаса, и все те страхи, что прежде все равно, как веревки связывали ее по рукам и ногам, с новой силой врезались в сердце. Свобода так негаданно, без какой либо подготовки и предупреждения, свалившаяся Гале на сердце, стала давить Галю, все равно, как тот пресс. Да такой степени, что она вжала плечи и боялась поднять головы. И если в тот момент ее кто взял бы за руку и повел хоть на смерть, она подчинилась бы и пошла, как пошел бы потерявшийся маленький ребенок, протяни ему руку даже страшное бесчувственное чудовище, лишь бы только не остаться одному. Вот так и Галя прибилась сердцем к первому встречному. Если на месте Ткаченко оказался бы другой, Галя полюбила бы другого, ничего не прося взамен, и только, может быть, тихо плакала, натыкаясь на равнодушие. Потому что как бы там ни было, у Гали билось женское сердце в груди, которое, если полюбит, хоть топчи его, будет слепо тянуться к поругавшим его ногам, продолжая до последнего надеяться и любить. Поэтому Галя не уходила, притом, что уже почувствовала, что ее не любят, но продолжала с какой-то собачьей преданностью смотреть не на ухоженного Ткаченко, все равно, как если бы он признался ей в любви. И вдыхала резкий запах немытого мужского тела, казавшийся ей теперь теплым и родным.
В доме Савельевой удобств не было. Купались в тазу, обливаясь из ковша. Летом, как многие станичники, ходили с мочалками и мылом на Дон. Старая общественная баня, что была над железной дорогой, окончательно захирела и пошла по швам и, как разбитая лодка, перевернутая вверх дном, доживает свой век на берегу, заколоченная, гнила в сотне шагах от пляжа.
Ткаченко открыл глаза. Увидел в своих грязных немытых ногах Галю с выражением влюбленной дуры, и ему, стареющему, с впалой грудью и глубокими залысинами, польстила любовь и материнская забота, пусть и некрасивой, но все же женщины.
-Воды принеси,- попросил Ткаченко и, опустив ноги на голый пол, сел на постель.
Галя ушла. Ткаченко встал, надел штаны, серую несвежую майку.
Савельева всегда просыпалась долго. Вставала, снова ложилась и тогда смотрела, как подруга ходит за водой для Ткаченко.
Ткаченко выпил кружку воды и попросил еще. Галя пошла снова.
-Возьми ковшик, а то он тебя так замучает,- сказала Савельева, не вставая с постели.
Гражданский муж Савельевой Ковалев проснулся и курил на дворе.
Кусочек земли, принадлежавший Савельевой, самый первый дворик в переулке Южный. С почерневшим сараем, виноградной лозой, затенявшей дворовую каменную дорожку, живой зеленой крышей из виноградного листа, со старым, черным от времени, абрикосом и высоченным раскидистым тутовником. Оставшаяся земля с вереницей сараев и фруктовыми деревьями, одиноко растущими вдалеке друг от друга, была поделена между соседями Савельевой, такими же, как и она, полноправными хозяевами двухэтажного дома. На первом этаже соседкой Савельевой была старая вдова, парикмахерша, грузная, семидесятилетняя, своенравная казачка, больная ногами, пугающая родную племянницу отписать свою часть дома тому, кто будет ее досматривать. Тем и козырявшей перед своей племянницей, с которой вечно была на ножах. Племянница жила с теткой по соседству на одной улице и тоже, как тетка, стригла на дому. Родственницы недолюбливали друг друга и в последнее время ссорились из-за клиентов. Прежде у бабы Клавы было много старых клиентов, помнившие ее по многолетней работе в станичной парикмахерской. Казалось, что до последнего вздоха старая казачка будет принимать клиентов и с машинкой в руках ходить вокруг них, сидящих на стуле. Старая парикмахерша уже плохо видела и все чаще во время стрижки садилась на табурет, чтобы дать отдохнуть гудящим ногам. И скоро большинство прежде верных клиентов, все чаще оставаясь недовольными, стали ходить стричься к племяннице бабы Клавы в дом напротив, тем самым окончательно испортив и без того непростые отношения между теткой и племянницей.
Парикмахерша вышла на улицу. Дальше двора она уже давно не ходила и много раз за день могла посылать соседку Савельеву в магазин. Она носила байковые яркие халаты и комнатные тапочки. В холода надевала толстые шерстяные носки, в теплое время не признавая ни чулок, ни носков, и ходила в тапках на босу ногу.
-Вера проснулась?- спросила баба Клава у Ковалева.
-Встает.
-Пусть зайдет.
-Не знаю, к ней подруга приехала. Некогда,- отвечал Ковалев, зная, что на старуху можно убить пол дня, зайдя на пять минут.
-Ты скажи, пусть зайдет,- нетерпеливо сказала парикмахерша, раздражаясь. Ни тебе решать! Пусть зайдет. И подругу пусть возьмет, раз приехала.
Ковалев выкинул окурок и зашел в дом.
-Иди, баба Клава зовет,- сказал Ковалев Савельевой. Я ей про Галю сказал. Сказала, чтобы с ней приходила.
Ткаченко смотрел на Галю в халате Савельевой. Ему нравилась Савельева, и стало противно, что некрасивая Галя в ее вещах.
-У тебя денег сколько?- спросил Ткаченко.
-Не знаю, ответила Галя. Мама давала.
Ткаченко усмехнулся.
-Показать?- спросила Галя но, догадавшись по выражению Ткаченко, что говорит что-то не то, испугалась, но сообразила, что нужно принести.
Галя пошла к своему узлу и покорно принесла все деньги, что у нее были.
-Давай все,- холодно сказал Ткаченко, взял деньги и молча ушел.
Ткаченко показал деньги Ковалеву.
-Пошли, пока Верка не встала,- сказал Ткаченко и стал обуваться.
И собравшись, они тихо и быстро пошли со двора.
Кода Савельева встала, их уже не было.
-Ну, я им устрою,- говорила Савельева.- Сейчас бутылку купят и опять на работу не пойдут. – Галя, ты зачем им деньги дала?- спросила Савельева, входя к подруге в комнату.
Галя стояла у окна и всхлипывала.
-Да ты что,- испугалась Савельева, - из-за денег?!
И подошла к подруге.
Галя обернулась и от горечи, нахлынувшей в сердце, упала Савельевой головой на плечо, как на подушку, и разрыдалась.
-Да ты что, что ты, Галочка,- успокаивала Савельева рыдающую подругу и гладила по русым волосам.
-Не любит он меня! Не любит.
Савельева не знала, что сказать, и как это бывает, тоже разрыдалась, но скоро стала приходить в себя.
-Куда он денется?! Кому он нужен?! Не любит!- приходила в себя бойкая с детства Савельева, впитывающая в себя ароматы донских трав, обдуваемая ветрами и закаленная Доном, с бурлящим коктейлем в крови из сибирской стойкости и удали донских казаков.
Вера с силой встряхнула Галю за плечи.
- Ты, Галя, казачка. Казачка! А кто он? Кто?
-Кто?- робко спрашивала заплаканная Галя.
-Мужик. А ты казачка! Он на тебя должен богу молиться за твои то слезы. Вот придет, и спросишь, где был? Пьяный придет, по морде тряпкой ему. А не придут, сами пойдем и за патлы притянем.
-У меня не получится. Не могу я так, не приучена.
-Научишься. Я научу. Успокаивайся, казачка. Пошли умываться. На Дон пойдем. Гулять будем. Я тебя с соседкой познакомлю. Изменилась ты. Ну, ничего, воля, она лечит. Никуда он от нас не денется. Успокаивайся, кому говорят. Ну, все, все, вытирай слезы, к соседке пойдем. Надо зайти, а то обидится.
Соседка казачка, парикмахерша подробно расспрашивала, как Галя жила у мужа. За что ее держали, о порядках и обычаях иноверцев. Слушала и стучала кулаком по столу. Как-то сразу она накинулась на подругу Савельевой, как это бывает у стариков, когда они встречают новые, прежде незнакомые лица.
-Правильно сделала, что ушла,- говорила баба Клава. Нечего кровь пить. Ишь, в моду взяли. Нет на них казаков. Вот станешь меня досматривать, я тебе дом отпишу. Будет угол на старости лет. Ты кушай, кушай. Они тебя там, поди, и не кормили? Сало бери. Копченое. Поди, ты и вкус его забыла? Вера, водки принеси. Там на антресоли. Они водку не пьют?
-Муж не пил, а тесть иногда, но только, как от простуды,- тихо отвечала Галя, робко кушая за накрытым на кухне столом, но что и от простуды бабе Клавы было достаточно.
-Пьют! Так я и знала,- закричала баба Клава. Небось, и по нашему ругаются?
-Я не слышала. Не принято у них. Они все молча.
-Ну, ты посмотри. О, заразы говорить тебе, говоришь, не давали! И в церковь нашу не ходят. Не пускали они тебя в церковь? Не пускали?
-Я сама не ходила. Отвыкла.
-Конечно, отвыкла. Я с ними пожила бы, сама перестала бы ходить.
Савельева принесла водку.
-Вера, Галя у меня станет жить. Я старая, а тебя вечно не дозовешься. И нечего ей там у тебя. Развела проходной двор. А ей, какой-никакой угол останется.
-Да у нее там, как будто любовь,- рассмеялась Савельева.
-Что! Уже успели. О, сучки.
-Да. И плакали сегодня на пару.
Баба Клава стукнула ладонью об стол.
-Это ты, Верка, виновата. Драть тебя надо. Срам развела.
-Да не говорите, баба Клава. Перевелись казачки. Пока найдешь такого, кто остудит.
Соседки рассмеялись, и Галя смеялась. Как цветок, занесенный в дом с мороза, оттаивает и распускается, сердце Гали, согреваясь от родной речи и заботы, начинало биться совсем по иному, многое, что прежде казалось непозволительным, теперь постепенно начинало восприниматься согревшимся сердцем не таким уж страшным. Даже тот же смех. Не боясь, что на нее бросят косой взгляд, что ее осудят, Галя за многие годы впервые открыто смеялась. И начинала казаться не такой уж рябой и некрасивой.
-А что ревели?
-А что бабы ревут. Не любит.
-Это кто же такой?
-Да Костя.
-Кто! Кацап этот. И нашли, по ком реветь.
-И я ей о том же.
-Вот Степан, внук Прокопа Орлова, казак. Петр Озеров, племянник Игната, казак.
-Ну, баба Клава, тоже скажете. У Степана трое детей. А Озерова арканом на кровать не затянешь.
-О, сучка,- смеялась баба Клава. Наливайте, бабоньки. Правда, что ли, любишь?
-Люблю,- тихо отвечала Галя, застенчиво улыбаясь, как девушка.
-Ну, люби, казачка, раз любится. Любить не грех! Ну что ты, Вера, наливай, а то, я смотрю, не сидится вам с бабкой!
-Да сидится, баба Клава, сидится. Так бы и сидели целый день. Да дела проклятые,- оправдывалась Савельева, что скоро собирались оставить парикмахершу и зашли ненадолго.
-Да что ты брешешь, курва! Дела у нее. Знаем мы ваши дела, сейчас, как сучки, побежите кобелей своих искать.
-За бутылкой они пошли, опять на работу не пойдут.
-Да гони ты их к чертовой матери.
-Ну не знаю, баба Клава, мал золотник да дорог.
-Да уж точно, что мал.
-Да я бы не сказала,- рассмеялась Савельева.
-Ну, сучка,- смеялась баба Клава.
А Савельева посмеялась, и словно споткнувшись на чем-то, о чем с годами все больше и больше болело у бабы сердце, загрустила.
-А куда он без меня. Пропадет. Жить ему толком и негде. А что пьет. Ну, кто не пьет?! А все же он неплохой. Все до копейки в дом несет. И вот сейчас он там пьет. Вроде бы пусть, проклятый, захлебнется! А нет, баба Клава, жалко. Что они, наши мужики, от хорошей жизни пьют? Нет. Не устроился, как следует, не закрепился в жизни до сорока лет, и смысл теряется этой самой жизни. И пьют и пьют. Одна отдушина. И вот мы с ним то сходимся, то расходимся, уже как семь лет в следующем году будет. А у него, вон, дети от первого брака и у меня двое сыновей по бабкам. И что бы мы не жили в своих семьях с настоящими мужьями и женами? Да жили. Да не сложилось. Или мы, дураки, не так все складывали. Не вышло узора. И никому мы теперь не нужны. Лет то сколько? Вот помыкаемся, помыкаемся и вместе. А наливай, баба Клава, а то сейчас расплачусь.
Бабы, чокнувшись, тихо выпили, думая каждый о своем, пытаясь разглядеть счастье на дне рюмочки, счастье, которого и там, к горю общему, нет, сколько бы туда ни заглядывать.
-Идите, бабы,- отпускала баба Клава.- Но смотрите, дешево себя не продавайте. Мимо, мол, шли. А то хвосты распустят. Петухи пьяные. За гребешки их и домой. Да увидите Райку, передайте, что баба Клава сказала, что все патлы ей вырвет, еще раз увидит. Вчера тебя, Вера, не было, приходит. Где, говорит: Верка. А я рыбу жарить собралась. Говорю: а я почем знаю, на Дону или у Лизки. Говорит: понятно. Ну, черт с тобой, думаю. А у меня масла ни капельки. Кончилось. Говорю: сходи в магазин, купи масла. Говорит: давайте. И что вы, бабы, думаете?! До сих пор, курва, несет!
-Ну, теперь, значит, надолго,- махнула Савельева рукой. Она, вон, и в магазине в долг нагребла и с концами. Мать теперь расплачивайся. Теперь зимой явится с первым морозом. Ни раньше.
-О, курва! Ну, ничего я умирать не собираюсь.
-Ну, мы пошли. А то сильно напьются. Тащи их потом, надрывайся.
-Идите, придете, расскажете. Да это, к моей зайдите. Что там у нее клиенты есть. Стрижет, курва. Надоумила на свою голову. Вот ей богу, отпишу дом тебе, Верка.
-Так вы же Гале обещали.
-Да все равно, кому. Только не этой. Вон, пусть стрижет, как я всю жизнь стригла! Чтобы потом на старости лет с одними ножницами остаться. Она что, курва, думает?! Всегда молодой будет! Я тоже думала, да, вон, уже еле ноги по двору волоку.
-Мы пошли, баба Клава.
-Да идите. Идите, сучки, кобелям хвосты крутить,- стукнула баба Клава по столу кулаком, начиная заводиться и выходить из себя. Ударила так, что тарелки подпрыгнули, и только чудом вся посуда не полетела со стола. Кулак у старой казачки и в семьдесят лет был на зависть крепкий. Савельева это знала и поспешила уйти и увести с собой подругу. К племяннице бабы Клавы Савельева не пошла, недолюбливала Вера родственницу парикмахерши. Если с кем и знакомить Галю, это с Лизой решила Савельева и повела подругу к известной станичной сиротке.



XII


Дом Лизаветы Федоровны Синичкиной на улице Пушкина, большой, на пять комнат, с железными воротами, с чердаком и погребом, стоял в тупике на возвышении над стекольным заводом. Во все часы суток здесь было необычайно спокойно и тихо. Даже невзирая на то, что железная дорога была под боком.
С высоты казалось, что поезда проносятся где-то далеко, и стук стальных колес, крадущий на время слух - лишь только отголосок грохочущей цивилизации, миг, после которого снова погружаешься в мир гармонии и покоя.
Все вокруг большого дома Лизы жило и дышало заботой и теплотой сиротки. Благоухали цветы, в кормушке для птиц воробьи весело спорили за крошки хлеба. Ласточки мелькали как стрелы. И никто никогда здесь не запустил бы в птицу камня, никто никогда здесь не растоптал бы цветка, никто никого не обидел бы и всеми силами тянулся бы помочь, окажись вы в беде. Но были ли здесь вообще эти беды?! Не знаю! Бывало, что и в рай стучались неприятности. Конечно, дом Лизы не был раем, но лично я не отказался бы, чтобы в раю было, как было в доме у Лизы.
От Савельевой до дома Лизаветы было метров семьсот, ни больше. В молодые годы Николай Карлович Понамарев за пять минут добежал бы до места с мешком сахара на плечах. Проработав всю жизнь грузчиком на консервном заводе, он переволочил сто тысяч мешков сахара и еще бог знает чего, а теперь еле справлялся со своим богатырским телом. И если что только напоминало о прежнем олимпийском здоровье, так это медвежья хватка в руках.
Фирменное рукопожатие Пономарева, когда коченели и хрустели пальцы, всем местным мужикам было хорошо известно, так как много раз было испробовано на себе. И знакомые мужики, здороваясь с Пономаревым, говорили: « Ну, ты, полегче, полегче» И только гости с местных улиц доставляли радость старику. «А ну-ка, руку, руку дай»,- говорил Коля какому-нибудь мужику или парню, который по случаю или по делу в первый раз забрел на их край. И какой бы не был крепкий, налитый силой и молодостью гость, он вскрикивал, белел от боли и от хруста собственных пальцев. Старик, победоносно улыбнувшись, преставал давить, бросал руку и довольный шел дальше по своим делам, ввергая гостя в шок. И попавшийся на удочку еще долго потом с изумлением смотрел вслед старику, с трудом передвигавшему ноги.
Это был честный добрый старик, но, может, как все сильные люди не спешивший бросаться вам в объятья, но будьте уверены, если бы с вами случилась беда, его не нужно было бы просить прийти на помощь. Знаете, так со всеми русскими богатырями: если какая-то там мелочь, он будет улыбаться свысока, вроде бы даже посмеиваться, что вот из-за какой-то ерунды шум поднимают, но если, в самом деле, беда, то уж богатырю не до смеха. Нахмурит брови русский богатырь, сожмет кулаки, умрет, но поможет. Ведь что русскому смерть – лишь только еще одна проверка на прочность.
Коля ковылял к Лизе. Идти ему было тяжело, он останавливался, чтобы перевести дух. Шел, горбатясь, вроде нес на плечах мешок. Но окажись дом Лизы не так близко, будьте уверены, Коля все равно дошел бы. Знаете, когда в жизни не так много мест, где тебя принимают как родного, и не такое можно преодолеть. Порою готов все отдать взамен, чтобы оказаться там, где тебя по-настоящему любят, и неважно пьяный ты или трезвый, богач или нищий. Все отдашь, и будьте уверены, не прогадаешь, потому что с улыбками и любовью приобретешь то, что будет подороже, чем все золото мира. Ведь что золото, если тебя никто не ждет и никто по-настоящему не любит?!
Тяжело дыша, Коля ввалился в дом Лизаветы.
-Лизка, Лизка,- вопил Коля, как на пожаре.
Лизавета уже собиралась ложиться спать и в ночной сорочке босиком выбежала навстречу старику. Со светлым молодым лицом и волосами, черными как смола, она носила прическу каре, закрывающую весь девичий белый лоб чуть ли не до бровей, и от этого казалась, что Лизонька была в черном платке, знаете, как молоденькая послушница в божьем месте при монастыре.
-Гонятся за мной,- кричал Коля, пугая Лизавету. Спрячь ради Христа. Дочь доберется, пропаду!
Лизавета облегченно вздохнула и успокоилась. Ничего страшного не случилось. Дочь Пономарева, если его послушать, только и делала, что с утра до вечера гонялась за отцом с дубиною на перевес. Ругала, запирала в кухню. Наяву же, как это часто бывает, не давала отцу пить и поэтому была неизменной героиней стариковских страшилок.
-И не стыдно вам, Николай Карлович?! Сироту пугать, на дочь наговаривать,- сказала Лизавета, зная, что ее одну из немногих в станице только и стыдились за чистоту и целомудрие. И в особенности Пономарев, который как тот расходившийся отец вдруг видя перед собой разбуженную им младшую любимую дочь, засовестится, падает на колени и просит прощения, всегда притихал, опускал глаза, принимая укоры Лизаветы как должное.
Совестью станицы звали мужики сиротку Лизавету, и если надо было решить по справедливости, гурьбой шли в ее дом. В нем, словно в монастыре, редко когда запирались двери, и всегда были рады гостям, которых готовы были выслушать и помочь, если только смогут. И так искренне, по - сердечному, что никогда мужикам не было обидно. И порой мужики просто шли в дом Лизаветы, чтобы отвести душу, погреться об ее сердечность, как об тепло.
Какая-то светлая и чистая красота жила в сердце двадцати семилетней девушки и, благодатью разливаясь по сердцу, отражалась на ее поступках и делах. И от доброты и отзывчивости, на которые было так щедро ее сердце, лицо Лизаветы казалось светлей, чем может быть, оно было на самом деле от природы. И когда она была задумчива, казалось, что каждая пора на ее лице словно дышала чистым утренним светом. В станице ее считали красавицей, и она была наделена непростой необыкновенной красотой, но не такой, за которой волочится стар и млад, а такой, мимо которой пройдешь, на сердце станет светлей и сам того не заметишь, как улыбнешься.
Лиза любила наряжаться в длинные платья и ходить со своей знакомой Савельевой в церковь. Лиза верила, что если ругающихся, проклинающих друг друга на улице людей взять за руку и привести в церковь, им станет стыдно. И наблюдая за знакомыми прихожанами, не ладившими друг с другом за пределами храма, готовыми оплевать, разорвать друг друга, она радовалась, когда хотя бы на время их злоба ими забывалась, выдворяясь прочь из их душ и сердец от незримого присутствия святого духа. Когда даже самый развязный и склочный станичник, оказавшись под куполом храма, становился тише и скромней. И ненужно было Лизавете иных подтверждений о существовании Бога. Какие еще нужны подтверждения?! Когда случалась то, что прежде было никому не под силу, и становилось каждый раз под силу только Ему под сводами его дома. И от этого общее процветание Лизе виделось над огромным куполом храма, который можно было воздвигнуть над миром только добрыми делами и поступками.
Коля осекся, замолчал, словно встретившись лицом к лицу с преградой, которую не перешагнуть, горой мимо которой не пройти, если хоть капельку в душе теплится совесть. Но и Лизавета как-то изменилась, испугалась в лице. Ей порой было стыдно совестить мужиков. Русский мужик чувствовал, когда был неправ, стыдился, и на душе его могла начаться рожа, и мог он известись захиреть, если не сбросить с сердца камень - не загладить вену.
- Да что же я это!- всплеснула руками Лизавета. Сама и наговариваю. Не испугалась я.
Коля смотрел на Лизу, чистую и светлую, в белой ночной рубашке, и виделся старику ангелочек, парящий в церкви на куполе. И он совестился и просил прощения.
-Прости, Лиза, я не со зла.
-И ты меня прости,- ответила Лизавета и поклонилась старику до земли.
Старик расчувствовался и заплакал, и кланялся в ответ, и до тех пор отказывался сходить с места, пока Лизавета чуть ли не в сотый раз сказала, что простила его и не держит обиды.
Всегда когда Коля после долгого перерыва появлялся на пороге Лизаветы; старик мог оставаться у нее по целому месяцу, а потом снова пропадал на долгие недели, словно родной отец приезжающий погостить к взрослой дочери, выросшей и уехавшей из родного дома в другой далекий край. Родная дочь Коли знала и не была против, твердо уверенная, что старик отец будет накормлен и уложен в чистую постель. И только когда до нее доходили слухи об очередном таком отъезде отца, она собирала продукты и несла Лизе, чтобы кормила старика. Хоть и знала, что Лиза как обычно обидится на нее и, как всегда, будет долго не брать сумки.
По станичным меркам Лиза была богатой. Ее мать, учительница русского и литературы, молодой незамужней девушкой приехала в станицу сразу после института. И одинокий учитель по труду, смотря на молодую новую учительницу, мало верил, что он на половину уже седой, не балованный даже в молодости женским вниманием, казак может заинтересовать, как он говорил молодуху. И потому на первых порах, пока не открылся девичий секрет, молодая учительница казалась учителю по труду слишком благородной для него, неотесанного, всю жизнь возившемуся с деревяшками. И имя для станицы носила не то чтобы королевы, но словно из другого мира – Эльвира. И по первому времени имя новой учительницы передавалось станичникам из уст в уста как какая-то новость, которая совсем уж обезоружила Федора Алексеевича. «Ну, куда мне, как оно говорится, со своим свиным рылом да в Калашников ряд!»,- как-то сразу решил Федор Алексеевич и сухо здоровался с новой учительницей русского и литературы, встречаясь в учительской и в коридорах школы. «Нечего рот разевать, не по мне каравай»,- говорил себе Федор Алексеевич, всю жизнь придерживаясь правила, что если ты боярин, то и жена твоя должна быть боярыней – белогруда, статна, все одно, что лебедь плывет. Если ты так - сяк, то и бабу тебе толстую и рябую. Сам Федор с семилетним образованием из станичной бедной семьи; неизвестно, что его ждало, если бы не какой-то прямо самородный дар большого искусного мастера, живший в руках молодого парня. За что Федор не брался бы, особенно, что касалось плотницкого дела, выходило у него на загляденье всей станице. Да не просто там ровно да гладко из рук мастера вылетали стулья со столами и прочая мебель, а с фантазией, искусством большого художника. Там ножка на стуле в виде копытца или спинка в виде сокола с расправленными крыльями - и все словно живое дышит теплом сердца мастера. И директор школы, коренной станичник, без какого либо диплома, даже без оконченного полного среднего образования, взял Федора в школу учителем по труду. И когда кто-нибудь спрашивал, как это у вас человек без диплома в школе с детьми, директор отвечал: «А вот вы придите к нам, мастерскую посмотрите. У него там каждый стол, стул, каждая вещь что диплом. Все своими руками и как?! Да вы знаете, что ни в одной школе района нет больше такого. Да что там района! Да ему, может, сам Бог диплом в руки вложил. Побольше таких бы дипломов! И дети его любят. Ребенок ему: «Покажи, как что получается». А он берет и на их глазах такое просто с одним ножом и поленом вытворяет, что они весь урок, прилипнув к стульям, глаз не сводят. И потом ему проходу не дают. Пробуют, стараются. Что еще надо? И потом, вы меня извините, вы мне, что ли замену дадите?! У меня до Федора пять человек поменялось. А дети?! Вы о детях подумайте!» И на этом все разговоры оканчивались. Любой, даже самый рядовой, не блещущий талантами учитель по труду, как и учитель по физкультуре, в любой школе всегда на вес золота. И если вдруг соберется уходить, за ним еще и ходить и умолять будут остаться. И потом, когда вдруг открылось, что молодая учительница приехала в станицу не одна, а с ребенком под сердцем, молодые казаки как-то все разом пропали с горизонта Эльвиры; старый директор припомнил, как Федор смотрел поначалу на молоденькую учительницу, оставшуюся теперь совсем одной. Жить молодой приезжей учительнице всегда было толком негде, а теперь и вовсе беременную незамужнюю девку держать в доме особо никто и не хотел. По станице ползли нехорошие слухи. А у Федора пустовал большой дом, который он выстроил на сколоченные от работы у станичников деньги. Кому крышу перекрыть, кому мебель в подарок. Все к Федору. Деньги водились. Родителей он похоронил и жил бобылем в пяти комнатах.
Пускать на квартиру беременную учительницу Федор до последнего не хотел и упирался в кабинете директора, как только мог.
-Завтра вся станица языками трепать станет,- говорил Федор,- ладно старая была б, а то молодуха! Мне и в трусах будет тогда не пройти. Я волю люблю. Один привык.
-Ладно, хватит тебе,- отвечал директор на доводы Федора,- тоже мне причина. Ты вспомни, как ты на нее смотрел, как кот на сметану.
-Смотрел, то смотрел, но только та сметана высоко на столе стоит, старому коту не допрыгнуть!
-Ты старый?! Тебе сорок три.
-А ей двадцать один. Не допрыгнуть!
-Вот мы тебе эту сметану да со стола, да на блюдечке.
-Это что же вы, ее под меня подкладываете?
-Не знал я, Федор, что ты такой дурак,- выходил из себя директор. Я жизнь хочу твою устроить. И кому она теперь нужна. Еще и живота особо не видно, а все как провались. А то ведь табунами вокруг школы ходили. Мне проходу не давали, что да как? А теперь! Ты не дури.
- Я не дурю! Не надо мне вашей жизни. Так не надо. Это что же получается, она за меня из-за дома должна пойти!? Что жить негде?!
-Ты и вправду, Федор, дурак. Почему ты считаешь, что она со временем не сможет тебя полюбить за заботу, за руки твои? Не потому что ей с ребенком жить негде!
-Да не сможет! Вот она Пушкина детям читает, а я им столярной линейкой по горбу, чтобы чертилкой глаза друг другу не повыкалывали. Разные мы. Так не бывает.
-Ну ты, Федор, и полено!
-А с чем вожусь всю жизнь, то и есть.
-Значит так! Тебя жениться на ней никто не заставит, если сам не захочешь. Ей жить негде. Я тебя как человека прошу. Я за тебя всегда горою стоял и в школу взял, не в упрек будет сказано. Выдели ей комнату. Школа тебе плотить станет.
-Да не надо мне ваших денег. Пусть так живет. А то еще потом скажут, что я с бабы деньги беру, что она со мной спит. Да не смотри на меня! Чай не местный?! Завтра вся станица будет трепаться, что беременную учительницу замуж взял, а она пошла, потому что домой ехать боится. Прибьют. Мне все равно, а вот она как?
-Твое дело устроить. Поболтают да забудут. А девке жить негде. Ребенок родится, я ей комнату выбью. Все легче будет. А пока не родится, пусть поживет.
-Да пусть живет!
-Дурак, еще благодарить будешь.
-Да, буду! Морду тебе по дружбе набью. Не посмотрю, что директор,- сказал Федор и стал уходить.
-Иди, иди с глаз моих долой,- кричал ему вслед директор. – Хоть издали почувствуешь, что такое отец!
Федор решил выделить учительнице самую большую комнату в доме. Занес чемоданы в комнату. Показал, что, где в большом доме.
-Отец хоть кто?- хмуро спросил Федор, смотря на округлившийся живот учительницы.
Эльвира смутилась, но ответила, опустив глаза.
-Мы в параллельных группах учились.
Федор вздохнул; и раньше особо не жалуя Эльвиру, поселив ее у себя в доме, он сразу как-то перестал в ней видеть свою коллегу, был резок и немного даже груб, за что впоследствии всегда себя корил.
-Ну а оно и понятно. С кем же еще? И что за имя у тебя такое!- восклицал Федор, рассматривая с ног до головы учительницу. Эльвира! Родители, небось, тоже профессора?
-Из детдома я. Нас часто подобно называют. Джульетта, Офелия, Анна. Несчастная любовь.
-Не слышал я, что из детдома. Прости,- смутился Федор.
-Я никому не рассказывала. Приехала и приехала. Куда распределили.
-Понятно! Вот оно как. Мать сирота и ребенок сирота. Отец – Генерал, и сыночек генералом будет. А что же ты думала, когда ноги раскорячивала. А?
Эльвира заплакала и стала брать чемоданы.
-А ну положи, говорю! Ишь, гордячка! О ребенке подумай. О тебе никто никогда не думал, и ты ни о ком не заботишься. Беременной по углам шататься польза небольшая.
И с того дня незаметно для самого Федора его прежняя одинокая холостая жизнь стала его пугать, лишь только хоть на миг он оставался в доме один, когда Эльвира шла в магазин, ездила на прием к доктору. Теперь Федора каждый день ждала женщина и не одна, а с новой зародившейся в ней жизнью. Готовила обеды, волновалась, когда Федор опаздывал, за ужином расспрашивала, как дела в школе. Первые недели они спали в разных комнатах, но однажды Эльвира пришла спать не к себе, а в комнату к Федору.
Рос живот, наливалась грудь – Эльвира сильно полнела. Сама от природы слабая и болезненная, она тяжело переносила беременность, задыхалась и сильно отекала. Как садовник за розой ухаживал и оберегал Федор свою Эльвиру. И с нетерпением ждал, когда родится ребенок. Месяц делал колыбель. И сделал ее необыкновенной, как и все, чего только не касались его руки и сердце. Колыбель была в виде маленькой лодочки из сосны, с веслами по бортам и специальным углублением посередине кормы, чтобы молодая мама ставила туда бутылочку с молоком, если вдруг случится, что болезненная Эльвира рано перестанет кормить грудью. Как будто бы все предусмотрел Федор. Вырезал гору солдатиков и лошадок, если родится мальчик, и смастерил пару необыкновенных кукол, сам сшив им платья из голубого шелка. Даже качели поставил заранее во дворе. Все не мог дождаться. И в последние дни, когда по срокам должны были начаться роды, пошел брать отгулы, чтобы ни на шаг не отходить от будущей мамы.
-Ну что, что я тебе говорил?- радовался до слез директор, провожая домой учителя по труду. Вот родит, туда дальше в садик пойдете. И чтобы оба у меня как штык на работу.
Счастливый, но в то же время с беспокойством и тревогой на лице, Федор стоял перед директором.
-Ну что ты, что ты печалишься, Федор? Мучишься, что не твое?
-Да где же не мое. Мое. Я вот…- и Федор опустил голову.
-Что? Говори, Федор, не бойся.
-Я вот колыбельку делал и плакал. Все одно, что баба, даже потом стыдно было.
-Да что ты, что ты, Федор. Это хорошо, хорошо,- и у старого директора проступали слезы.
-Страшно мне. По ночам не сплю. Совсем она плохая. В больницу отказалась ложиться. Говорит, с тобой буду, никуда от тебя не уйду. Как так может быть? Вот за что она меня любит? Что ей сделал?
-Да за колыбельку она тебя любит. За слезы твои. Иди с глаз моих долой. Беги к ней!
Схватки у Эльвиры начались глубокой ночью и вышли стремительными и болезненными.
-Федор, миленький, не бросай, не бросай меня. Я боюсь одна,- умоляла Эльвира.
- Врача тебе надо, что я могу. Надо бежать звонить. Потерпи, потерпи, Эльвирочка. Здесь недалеко. Я скоро, только за врачом,- отвечал испуганно Федор и торопился.
-А-а-а-а,- начинала кричать Эльвира, и Федор бросал пальто с шапкой и бежал обратно к постели рожающей женщины.
-Да что я. В больницу надо,- сокрушался Федор.
-Не бросай. Страшно! А-а-а-а, больно!- запрокинув голову, закатывала глаза Эльвира.
-Потерпи, потерпи, Эльвира.
-А-а-а-а, не могу, больно!
-Сейчас, сейчас! И Федор бежал к бабке соседке и, как сумасшедший, не помня себя, колотил в окно. - Егоровна, Егоровна!
-Да что случилась?- спрашивала Егоровна, семидесятилетняя бабка, в открытую форточку. - Рожает уже что ли?
-Да! Совсем она плохая. Опухла вся.
-Да тебе почем знать?! Ты доктор или когда рожал!- рассмеялась Егоровна.- Никуда не денется. Все рожают, и она родит!
-Я звонить в больницу побежал. А ты скорее, Егоровна. Иди к ней, ради бога, скорей.
-Да иди куда надо. Сейчас пойду, теперь все равно не засну.
Когда Федор вернулся, его встречал звонкий детский плач. Егоровна вышла к нему в коридор с новорожденной, завернутой в большой пуховой платок.
-Казачка! Принимай, отец,- сказала Егоровна и хотела, было, засмеяться, но так и не смогла. Как-то вся смежилась и стала серьезной.- Умерла баба. Крови много вышло, а девка крепкая. На, возьми-ка дочку, отец. Подержи, как оно,- и Егоровна протянула младенца, чтобы брал.
Федор трясущимися руками взял ребеночка - что-то маленькое, пытающееся уже возражать, словно взрослое, и зарыдал над младенцем по-бабьи.
В прошлом году учитель по труду умер, и дочка его Лиза осталась жить одна в большом доме. С первого раза, как Федор взял ее на руки, он все годы не спускал с нее глаз, берег и лелеял как когда-то ее мать. Знал, что когда умрет, больше некому будет заботиться о дочке, и с первого года собирал и откладывал дочке деньги. Подрабатывал, крыл крыши, делал на заказ редкую мебель и после смерти оставил дочери приличные деньги. И теперь, когда приходила дочь Пономарева, Лизе было стыдно. Тоня, рыжая крепкая баба жила с отцом бедно и, тем не менее, носила полные сумки в богатый дом Лизы. Лиза готова была провалиться под землю, и каждый раз пробовала уговорить Тоню забрать продукты обратно. Но было бесполезно, Тоня и слышать ничего не хотела. «Вы опять за свое?! Ну что я, старика не накормлю?! Деньги у меня есть»,- говорила Лиза и в ответ слышала, словно заученное Тоней наизусть. «Надо так,- говорила Тоня, выкладывая продукты на стол,- отец пенсию получает. А то люди что скажут?! Деньги старика прикарманиваю! Не унесу, и не уговаривай! Ты, Лиза, лучше ему зеленый борщ свари (зимой Тоня просила варить борщ с квашеной капустой). Если не трудно, свари. Он его только бы и ел».
И Лиза варила борщи. Коля приходил всегда поздно и, если был в состоянии держать ложку, ел свой борщ, рассказывая Лизе новости и станичные сплетни.
А Лиза только год, как, похоронив отца, полная волнения, ждала Колю, и когда он наконец-то приходил и, засыпая, что-то бурчал в своей комнате, Лизе казалось, что отец не умирал. За последние месяцы она сильно привязалась к старику и сама не заметила, как полюбила, словно родного отца. И вообще, в целом, всю жизнь, пробыв рядом со стареющим человеком, ежеминутно дарившем ей тепло, Лиза с большим трепетом и любовью относилась к пожилым и старым людям.
С молодыми людьми, напротив, как-то ни с кем особо и не дружила. Пожалуй, самая молодая ее подруга была Савельева, одна бедовая станичница, которой было за сорок. И со временем как-то само собой сверстники станичники забыли, что Лиза еще молода, что ей только двадцать пять лет и считали ее за старую деву и монашку, все свое время тратившую на стариков, и совсем ей не интересовались. Никто к Лизе не сватался и не набивался в женихи, и она так до сих пор ходила не целованная. Пару раз знакомые бабы устраивали богатой Лизе встречу с неженатыми парнями, но молодые люди после стариков с их выстраданными сложными судьбами казались Лизе пустыми, неинтересными, словно чистыми листами, на которых жизнь не успела написать ничего знаменательного. А когда была молоденькой, когда еще был жив отец, Лиза и представить себе не могла, как ради своего счастья можно было оставить старика отца. И так и не вышла замуж. И теперь, как бы ни было светло и красиво в доме, Лизе порою становилось грустно. Но только не в такие минуты, когда на ее пороге наконец-то появлялся долгожданный гость. И когда Коля, наверное, в десятый раз поклонился, а Лиза сказала, что прощает старика и не держит на него обиды, так было хорошо и, наверное, у самого печального грусть сняло бы как рукой.
Лиза усадила Колю за стол, поставила чайник на газовую плиту и стала для долгожданного гостя собирать поздний ужин.
Ел Коля вроде бы в охотку, но все же без азарта, как бывает у человека, весь день не державшего во рту крошки. Не так, как если бы старику к запашистой домашней колбасе да к дымящемуся борщу поставили запотевший стаканчик холодной водки.
-Правда, нет,- оправдывалась Лиза, открывала шкаф и показывала. - Завтра куплю! Ну, чтобы только для аппетита.
Коля фыркал.
-Да кто ж ее, заразу, для здоровья пьет?! Глупости все это.
-Да как же ее надо пить?- улыбалась Лиза.
-А так, пьешь, а сам клянешь себя, на чем свет! Вроде бы как очищаешься. Ведь же грех!
- Ну, если грех, надо тогда бросить!- восклицала Лиза.
Старик вздыхал.
-Да, конечно, надо, но ведь же, зараза, как держит!
-От лукавого,- вздыхала Лиза.
А Коле только это было и надо, ну как любому слабому, чтобы только увидели в его слабости руку нечистого. В такие минуты Колю было не остановить.
-Во-во, от лукавого, все от него, хвостатого. Бывает, поднесешь к губам и думаешь, нет, все - вот сейчас на землю выплесну. Да где там, сатана, сам стакан опрокинет и никакого спасения.
Лизавета печалилась, понимая, что для Коли, как и для большинства, легче изобрести вечный двигатель, чем признаться в собственной слабости.
-Ну что вы, Николай Карлович. Совсем не то я имела ввиду, когда говорила, что от лукавого.
-Это как?- удивился Коля.
-А так, что ведь не святой дух же, в самом деле, вот эту нам водку послал?! Сатана, конечно. Но что он вам стаканчик переворачивает, неправда, Николай Карлович, ой, какая неправда. Нет у сатаны такой силы, нет, и никогда не будет! Да и не нужна она ему, потому что человек слаб.
-Да что же тогда, Господь за грехи?
-Что вы такое говорите,- покачала головой Лиза. Как можно Бога в такие дела замешивать! И если по правде, Богу тоже не под силу, даже если и за грехи!
Коля не понял.
-Да как же! Все в воле Божьей и нет ничего такого, чтобы было Богу не под силу.
Лиза приняла строгий вид.
-Под силу гору на камни рассыпать, под силу осушить океан, но не как вы говорите, Николай Карлович, стаканчик вам опрокинуть.
Коля почесал свою лохматую голову:
-Гору разрушить, а стаканчик не под силу? Не понимаю.
-Не Бог, вам, Николай Карлович, стаканчик поднимал, чтобы его опрокидывать. Воля ваша, Николай Карлович, пить или выплеснуть, как и во всем остальном. Сатана поставит перед человеком стаканчик, все одно, как искушал Христа в пустыне да на скале. Все одно. Поставил стаканчик и в сторонку отошел и вместе с Господом смотрит на человека.
-Вместе с Господом!- подивился Коля.
-Вместе с Господом, Николай Карлович, и только вместе. И вот они смотрят, и каждый думает о своем. И что выберет человек, такая ему и награда будет потом. И не будет большей радости и гордости у Бога за его дитя, человека, если вы, Николай Карлович, выплеснете тут проклятую водку и обратитесь к свету. И кивнет тогда Господь самому сатане, и сам сатана улыбнется, потому что как бы он ни желал зла, а вот оно свершилось, благо. И так до судного дня, когда вместо сатаны на землю придут ангелы, чтобы вершить Божий праведный суд.
Лизонька замолчала и как-то склонила головку, словно принимая Божий праведный суд, как бы он ни был суров.
Многое Коля не понял, но в каждом слове Лизы была заключена словно какая-то сила, так они у Лизы лились из сердца, что нельзя было сомневаться, что все до последнего Лизиного слова истинная правда, что словно сам Господь как будто вложил их в сердце сиротки.
Всегда после таких разговоров Лиза утомлялась. Могла Лиза не заразиться от несчастного страдающего гриппом. Кашляй он и чихай на Лизу хоть сто раз, но стоило ей переволноваться, она могла целый день пролежать с жаром. Была Лиза слабой нервами. Она знала свою беду, но не могла, чтобы не переживать, чтобы не вступить на улице в разговор, когда слушала, что человек не так понимает и истолковывает слово Божье. Всем и каждому Лиза старалась донести свет. И пусть потом лежать без сил, ну что это по сравнению с тем большим светлым делом, за которое она так ратует,- считала Лиза.
Коля знал, как оно бывает с Лизой, и всегда в таких случаях сильно переживал.
-Ну-ну, все, все,- сказал Коля и ласково по-отечески поцеловал Лизу.
Лиза улыбнулась. Она была бледной, и казалось, что от волнения еле стоит на ногах.
-Совсем я тебя утомил, проклятый старик!- ругал себя Коля.
-Да что вы, что вы,- вспыхнула Лиза. Не говорите так.
Лиза обняла старика.
-Вот и помирились. Помирились, помирились?- спрашивала Лиза.
Коля заплакал. Размазав кулаком слезы и особо не задумываясь, как это бывает у русского человека, вдруг перекрестил Лизу с таким видом, как отец благословляет дочь.
-Ну, все-все, ложиться тебе надо. И мне тоже.
Старик уже скоро уснул, а Лиза еще долго, перед тем как улечься в постель, стояла на коленях перед большой, потемневшей от веков, иконой Николая Чудотворца. Как всегда случалось с ней перед сном и в волнительные минуты жизни.
Когда утром Коля поднялся, Лиза была уже на ногах и пекла для старика блины. Ароматное тепло витало по комнатам и приглашало к столу, и ноги сами собой шагали на кухню, в независимости, были ли вы сыты или проголодались, как волк. Есть на свете не просто еда, скажем, как какая-нибудь колбаса или котлета - проглотил без церемоний и побежал себе по делам. Нет, с русскими блинами было не так, как с котлетой. Не знаю, мне так кажется, что сколько бы раз не ел блинов, нельзя смотреть на блины без умиленья и какого-то душевного восторга, как, когда смотришь на солнце и хочешь испытать его тепло.
Золотые, запашистые, горячие, в топленом масле, готовые блины, сложенные в стопку, заставят русского человека улыбнуться, а иностранца восхититься, и лишь только какой-нибудь немец или француз откусит от блина кусочек, он закроет глаза и в истоме подумает: Россия. И в тот же миг закружится, запоет, предстанет перед ним вся хлебосольная Русь. Сойдут с кустодиевских полотен румяные дородные купчихи, пустятся вприсядку бородатые мужики и Чичиков в своей коляске, и Ноздрев со своим щенком, и Коробочка с возом булок да ватрушек, Собакевич с целым бараном - да чего только не явится. И, конечно, масленица с ее миллионом блинов, потехами и красными сапогами на столбе.
Коля улыбнулся стопке блинов, сверкающему самовару, встречавшему его на столе, и Лизоньке, что сделала старику такой праздник.
-Спасибо, дочка. Ну, ты это лучше, поспала бы. Я бы уже как-нибудь так перекусил.
-Еще чего выдумали!- ответила Лиза.
-Да не выкидывать же?! Вон и хлеб я вчера не доел и колбасу.
-Хлеб воробьи склюют. А колбасой вон пусть Васька лакомится.
Васька, рыжий кот, с длинными усами, облизнулся, когда речь зашла о колбасе, словно понимал и, мурлыча, затерся об ноги хозяйки.
Старик умилялся.
-Все у тебя в добро обращается.
-А как же оно иначе,- удивлялась Лиза. Вон ведь каждое доброе дело, пусть и самое небольшое на вид, то, как корм для птички, дорога к престолу отца нашего. Надо только смотреть по сторонам да вокруг себя.
-Да как все увидеть?- вздыхал старик.
-Совсем и не трудно, надо сердце открытым держать. На то оно и сердце, Богом нам дано, чтобы видеть и слышать то, что можно и глазами не разглядеть и ухом не услышать.
Лиза улыбалась и наливала старику в фарфоровую чашку чаю. Садилась рядом и смотрела, как Коля ест блины, и запивает их горячим чаем.
От блинов с пылу-жару и горячего чая у старика на лбу проступила испарина, и он расстегивал ворот рубашки и вздыхал от тепла и удовольствия.
-К Савельевой подруга приехала. Галей зовут,- стал рассказывать Коля, с наслаждением отпивая из кружки чай.
-Подруга! – удивлялась и радовалась Лиза за Савельеву.
-Да! Двадцать лет не виделись, и на тебе. И кто виновник, я вас спрашиваю!?
Коля любил похвастать, а еще приукрасить. Так порою заврется, что местные мужики от смеха надрывали животы. И никогда не обижались, если Коля их приплетал в свои рассказы, больно забавно выходило у Коли: что ни рассказ, так анекдот.
Лиза улыбнулась и стала внимательно слушать.
Коля преобразился - хоть сейчас на трибуну. Отставил чашку с чаем и принял серьезный вид, подступая к рассказу.
-Лежу я, стало быть! А что не отдохнуть?! Лето- земля теплая. Сам бог велел!
-Где лежите?
Коля фыркнул.
-Что значит, где? У дома Савельевой разумеется!
Лиза покачала головой.
-Не пьяный я был, просто лежу! Что, человеку нельзя и полежать? Они там все за границей лежат. Разлягутся и млеют, черт их возьми.
Лиза рассмеялась:
-Так они ведь, наверное, на траве лежат. Лужайка называется!
-Во-во!
-И где же вы такое видели?
-Видел! Вон по телевизору показывали. Вон, смотрите, какая у них там райская жизнь и цивилизация. А по мне, так брешут. Тоже мне рай! Вон, у нас, где хошь лежи и что оно, манна небесная? Э, нет, лежи, не лежи, а сытую жизнь не вылежишь. Прежде чем оно лежать, повкалывать должно. А что я?! Я на пенсии. Свое отработал. Теперь оно мне лежать и положено. А где я лежу, кому какое дело. Ну, вот лежу я, никого не трогаю и тут чувствую, что кто-то меня берет за руку. Да ласково так берет! Ну, все, думаю, смерть пришла! Говорит: вставай, Николай Карлович Пономарев, пора, что зря лежать!
Лиза покачала головой.
-Клянусь тебе, Лиза! Я как подумал, что смерть. Решил, э, нет, не проведешь, притворюсь, что уже того, а потом, когда уйдет, ноги в руки, и только ищи ветра в поле. Ну а, конечно, смерть не – жена, поженился - не развестись! Но все равно жить-то хочется! А как же. И вот затаился и думаю, что хошь делай, а не откроюсь. И что ты думаешь?! Тут все и закрутилось!
И старик пустился в один из своих рассказов, таких, который, извините, сам Пушкин повторить не сумел бы.
По рассказу Коли выходило, что Галя приехала чуть ли не навсегда. Убедиться в этом Лиза могла сама и уже совсем скоро, так как Савельева со слов Коли передавала, что вместе с Галей сегодня придет в гости к Лизавете.
-Да где уже сегодня!- сомневалась Лиза. Сегодня не придут. Они, вон, сколько лет не виделись. Столько всего рассказать надо.
-Придут, вот увидишь. Может, вон, уже и собираются, - убеждал Коля, а сам косился на двор.
Лиза уже знала, что Коле не терпелось встретиться со знакомыми мужиками, а значит, он снова уйдет, и хорошо, если только до вечера. Бывало такое, что Коля мог только прийти переночевать и снова не появляться долгие недели. Лизе вдруг стало тоскливо, и она тяжело вздохнула, но и удерживать насильно старика не могла и не хотела.
Коле стало стыдно.
-Да, я это, ненадолго. Приду.
-Придете.
-И заметить не успеешь. И потом Савельева же придет. Обещала. Тогда я вам только мешать стану.
Во дворе послышался бойкий голос Веры.
-Лиза, гостей встречай,- весело кричала выпившая Савельева и вместе с Галей поднималась на резное деревянное крыльцо.
Коля от ликования не мог усидеть на месте, можно было подумать, что он выиграл миллион в лотерею. Теперь можно было со спокойной совестью на время оставить Лизу и идти похмеляться.
-Говорил я тебе!- ликовал Пономарев.
Лиза от неожиданности даже растерялась.
Счастливый старик смеялся.
Савельева открыла никогда не запиравшиеся здешние двери.
-Легки на помине,- выкрикнул Коля.
Лиза здоровалась и с женским любопытством смотрела на Галю.
Галя входила робко. Стояла тихонько, словно чего боялась. Было видно, что в незнакомой обстановке ей не по себе.
Лиза это почувствовала, сразу подошла к настороженной гостье и по-доброму, как только, наверное, может сердечный внимательный человек, взяла Галю за руки, все одно, как родную сестру, встретившись с ней после долгой разлуки.
Ничего Лизонька не говорила, а лишь только тепло улыбалась. И слетел, ей богу, так и упал камень с сердца Гали. Галя улыбнулась в ответ, словно знала Лизу всю жизнь.
-Устала,- сказала Савельева и села на стул. - Галя, подруга моя. Да ты уже, наверное, знаешь.
Савельева сдвинула брови на Пономарева.
-Много чести,- ответил Коля.
-Поговори мне еще! Небось, с три кучи наплел.
-Не ссорьтесь! – весело попросила Лиза.
-Да с чего взяла. Это я так, так.
-Чай пить давайте!- сказала Лиза и стала усаживать Галю за стол.
-Мы только поздороваться!- отказалась Савельева.
Лиза заметно погрустнела.
Савельева мысленно поругала себя и скорей взялась исправляться.
-Наливай, Лиза, грех отказываться, если от чистого сердца. Успеем, наливай.
-Ну, слава богу, слава богу,- закряхтел Коля и стал собираться за порог.
-Уже намылился,- бросила Савельева.
-Я туда и назад, туда и назад. Одна нога здесь, другая там.
-Знаем, видали. Еле потом на этих ногах приползешь.
-Не пить я, не пить. Только так, похмелиться!
-Пусть идет. Совсем ведь измучился,- вздохнула Лиза.
-Если моего увидишь, скажи, пусть готовится. Я ему устрою, и Ткаченко скажи.
-Скажу, все передам,- и Коля со спокойной совестью скрылся за дверьми
Коля ушел, а между женщинами протекал привычный разговор, один из тех многих, что случаются в жизни так часто, что не станем придавать тому разговору значение. Савельева не могла долго усидеть на месте и уже скоро стала собираться и обещала уже скоро прийти снова. Все виделся ей ее Ковалев, нетрезвый, с растрепанными волосами, скорее всего, где-нибудь на берегу Дона, а если точнее, непременно на лодочной станции, где у Ковалева был собственный гараж и катер с мотором.
На склоне правого берега Дона сразу против проходной стекольного завода за железной дорогой начиналась та самая лодочная станция. Словно в какой-то городок холостяков за последний десяток лет превратилась лодочная станция и была единственным домом для многих одиноких рыбаков. Узкие железные ступени и железные круглые перила помогали рыбакам и их гостям спускаться к гаражам с катерами и лодками. Над гаражами были устроены железные будки - дома рыбаков с верандами, с которых открывался вид на романтический умиротворенный пейзаж левого берега Дона - песчаные полоски дикого пляжа, гнувшийся на ветру камыш, заводь с плещущей рыбой.
Ветер растреплет волосы, пропоет под ухом железную песню «товарняк», повеет прохладой с мутноватой воды, и на мгновенье забудешься - Дон. Такой Дон был в станице Аксайская в Ростове и еще на некоторых, все больше мелких, станциях, где вдоль берега по железной дороге проносились поезда и, окунувшись в донской воздух, подхватив с берега песчинки, развозили по всей России от Черного моря до Дальнего востока пейзаж вольницы казаков нижнего Дона.
Летом на стальную песню поездов и прохладу Дона Ковалев менял толстые стены казачьего дома Савельевой, и все свободное время проводил на лодочной станции, а когда просто не ходил на завод, оставляя весь мир где-то там за железной дорогой, окунаясь совсем в иную, необыкновенную жизнь рыбака-дикаря. И только перешагнув стальные сверкающие полосы железной дороги, оказавшись в месте, где все его обитали, были сродни ему по духу, Ковалев забывался. И уходил на лодочную станцию, когда вздорил со строптивой и бойкой Савельевой. Подолгу мог не приходить, но всегда возвращался, хоть мог и не вернуться, и как казак Чермаш и мужики жить на лодочной станции круглый год. Зимой греться от электрической печки, а летом спать на веранде, дыша прохладой с мутноватой воды. Жить рыбой. Резать на катере с мотором водную гладь, заплывая в богатые рыбой заводи. А если будет зимой долгий крепкий мороз, греясь водкой, дышать над лункой, выдыхая горячий, пахнущий спиртом, воздух.
С Савельевой Ковалев познакомился и в первый раз встретился на лодочной станции. Коренной ростовчанин Ковалев с каждым новым днем после развода все чаще с работы бежал не к матери в дом, а в станицу на лодочную станцию, где за удочкой или просто в компании рыбаков забывался, а утром на электричке ехал в Ростов на завод. И так несколько лет, пока местные бабы хорошо зарабатывающему по станичным меркам ростовчанину фрезеровщику не сосватали Савельеву, с домом и со всем, что нужно мужику для счастья. «Чтобы не мотался туда-сюда, и потом оба разведенные, что не попытать судьбу»,- думали бабы и, недолго посовещавшись, воплотили задуманное в жизнь.
Мимо горячей яркой Савельевой нельзя было пройти стороной, как нельзя пройти мимо, чтобы не вздрогнуть, заслышав удалую казачью песню. Бедовая Савельева своим напором кипучего характера с первого взгляда, с первого жеста покорила городского Ковалева. А он по-казацки, приносивший в дом мешки рыбы, носившийся с Верой на катере наперегонки с ветром и с участием слушая бабскую болтовню, постепенно завоевал уважение и любовь Савельевой. И иногда стареющим любовникам казалось, что если бы они встретились двадцать лет назад, жизнь сложилась бы по-другому.
Как и думала Савельева, Ковалев с Ткаченко отыскались на лодочной станции.
Галя пришла и стояла тихо, приученная молчать в присутствии мужчин, и только смотрела на отворачивающегося от нее захмелевшего Ткаченко. Савельева, сама немного выпившая, стала отчитывать мужиков и натиском, и обхождением пугала подругу.
-Спалю я вашу будку. Вот увидите, спалю. Ты что, Ковалев, молчишь, воды в рот набрал? Так выплюнь, вон, ее сколько, не жалко. А тебе не стыдно у бабы на водку деньги брать? Ты давал ей деньги?! Сначала заработай, дай бабе деньги, а потом проси.
-Не жена она мне,- бросил Ткаченко, и Галя как-то вся съежилась, словно хотела от чего-то спрятаться. «Ведь и вправду не жена»,- думало сердце Гали и отдавало какой-то страшной безысходностью.
-А что же ты к ней ходил?
-А что все ходят, то и я ходил!
-Ты мне поговори еще, завтра же вылетишь. Вот, деньги бабьи потратил, теперь иди и на лодке катай. А ты иди, садись вон в ту лодку,- и Савельева показывала Гале качающуюся на волнах потемневшую от времени казанку. - И пусть отрабатывает. Пусть, не облезет.
С непривычки Галя, высоко задирая ноги, чуть не упала, забираясь в лодку.
Ткаченко оттолкнул лодку и, запрыгнув, взялся за весла.
-Да, это,- кричала Савельева вдогонку набирающей скорость казанке,- катайтесь, как следует и, смеясь, заталкивала Ковалева в будку и крепко закрывала за собой двери.
Галя молчала. Ткаченко смотрел на будку Ковалева и, словно видя сквозь металлические стены, начинал разгораться, представляя, как Ковалев мнет красивую, раскалившуюся Верку, а баба извивается под ним и стонет в сладкой истоме. Как Ковалев целует ее белые груди, и как от этих поцелуев сладость стоит во рту у мужика, словно они у казачки из сахара. И Ткаченко быстрей гнал лодку на левый берег Дона на дикий безлюдный пляж и с каждым стоном Верки, словно застрявшим у него в ушах, сильней налегал на весла. И когда они наконец-то доплыли, он так бросал весла, словно они были раскалены до красна и жгли ему руки.
Задыхаясь в нетерпении, Ткаченко за руку тащил Галю из лодки на берег и, повалив на горячий песок, задирал Гале платье. Судорожно трясясь, снимал большие бабские трусы, задыхаясь от захватившей страсти. Подчиненный страсти и следуя тайным желаниям сердца, смотрел на Галю и видел перед собой красивую, недоступную Савельеву и жадно и страстно целовал живот и бедра некрасивой Гали.
А спустя каких то три дня, как Галя приехала в дом подруги, Ткаченко возненавидел нежданную гостю, что словно мешок взвалила ему на плечи бойкая красавица Вера.
«Ну, было дело,- восклицал Ткаченко. Что мне теперь, жениться на этой уродине?»
По мнению Веры выходило так, но если и не жениться, то жить до смерти. До самых последних мгновений сносить выражение влюбленной дуры, и шага чтобы не ступить одному.
Ткаченко себя проклинал, что постился, и теперь мучайся всю жизнь. Куда ни шло, с недельку-другую, на всю жизнь Ткаченко был не согласен. Ладно бы с Верой, и красивая и свой дом, а что есть у этой Гали? Другими словами, решил Ткаченко, что не бывать этому никогда. Последней каплей стал случай, который никак не выходил из головы Ткаченко и, как оно говорится, только подлил масла в огонь. Да что там подлил, так плеснул, что Ткаченко неизвестно как себя еще сдержал.
Возвращались с Дона.
Вера шла под руку с Ковалевым, Галя все равно, как собака плелась за Ткаченко. Куда он, туда и она.
Вера долго смотрела на такую жалкую неприятную картину, и, как говорится, допекло.
-Ты бы, что ли бабу под руку взял. Кавалер еще называется,- сказала Вера Ткаченко.
-Еще чего, кто она мне!- пробурчал Ткаченко.
-А я тебе говорю, возьми. Иначе, чтобы завтра духу твоего не было.
Ткаченко плюнул на землю и нехотя, рассердившись, взял Галю под руку.
И надо же такому случиться, повстречались на дороге знакомые бабы, да не то, что там какие негодные, как вот эта Галя, а все как одна, прямо картины - дородные румяные, как караваи, так бы и полакомился. Такие бабы, за которых и жизнь не жалко отдать, если, конечно, прежде рассвет позвали бы вместе встречать.
У Ткаченко аж дух перехватило.
На одну он уж давно глаз положил, соседка Веры. Не баба- огонь, рыжая с фигурой все одно гитара.
Ткаченко было трудно дышать.
-Здравствуйте,- поздоровалась Вера.
-Здрасьте,- отвечали бабы и с интересом изучали незнакомую Галю да еще под руку с Ткаченко.
-Подруга моя, Галя,- сказала Вера. Жена Кости, к мужу приехала.
Бабы удивились, помня, как Ткаченко с ними заигрывал и трепался, что холостой и никогда не был женат.
Ткаченко хотел, было, открыть рот, чтобы начать возражать.
Но Вера опередила.
-Да и детишки у них,- и засмеялась. Опоздали, бабы.
-Да больно надо, холостых полна улица!- фыркнули бабы и поспешили прочь.
Ткаченко с силой вырвался из-под Галиной руки.
-Ты, - закричал Ткаченко, на Веру.
-Что. Будешь знать, как бабам головы дурить.
-Да пошутила она,- успокаивал Ковалев.
-А ты молчи,- топнула Вера на Ковалева. Ишь, защитник выискался. Было б, кого защищать. Смотри у меня.
Ткаченко махнул рукой и пошел вперед.
-Иди, иди, тоже принц. Ничего, пусть теперь знает, что ему теперь все дорожки закрыты. А то расфуфырился, павлин. Галя, к нам иди, а он пусть идет. Солнышко спать ляжет, другое запоет. А ты его не слушай, разок проучи, пусть один ночует. Будет знать, как брезговать!
И с того самого момента Ткаченко только и стал думать, как ему отделаться от некрасивой Гали. Но как все провернуть, не знал. Не в Дон же ее, в самом деле!
Рассказывала Галя, что она замужем за каким-то таджиком, что брат у того таджика богач, хирург, в Зернограде работает.
Да что с того, не поедет же Ткаченко, в самом деле, искать ее мужа.
«Еще чего недоброго, прирежут»,- думал Ткаченко и не знал, как быть, пока ему не пришел на ум один местный участковый.


Часть вторая


Рафик и Ирина

I


В последнюю ночь перед Галиной свадьбой в доме невесты за накрытым столом шушукались, весело перемигивались и смеялись девушки. Родители Гали готовились к свадьбе в доме Проскуриных, не мешали откровенничать молодежи и пришли только поздно ночью, когда все уже разошлись.
На столе были больше сладости. Печенье, душистые коаинаки, большие заварные пирожные из зерноградской кондитерской. Ириски «золотой ключик» горкой были насыпаны в стреляные вазочки. Коробочка дефицитного «Птичьего молока» покоилась в центре стола только с одной конфетой, судьбу которой все никак не могли решить подруги и знакомые невесты. Стеснялись. Каждой было неловко съесть последнюю конфету. Так часто бывает, и вот так какая-нибудь конфета лежит себе и лежит весь праздник, а потом, когда все разойдутся, хозяйка или хозяин, убирая со стола, со спокойной совестью отправят лакомства в рот.
И начатая бутылочка красного домашнего вина, которое вместе с дефицитными конфетами передала тетя Валя. Вино рубиновым ярким цветом горело в граненых стаканах на донышке. Девушки, полные знания дела подносили стаканы к алым нежным губам, делали вид, что пьют, кривились, дышали, словно от жгучего спирта, показывали друг другу языки и, соглашаясь друг с другом, что вино крепкое, пьянели без вина от тайных разговоров.
За накрытым столом были одноклассницы Гали, двоюродная сестра по материнской линии Ирина Ломова и еще несколько девушек, едва знакомые с невестой, пришедшие вместе с Ириной за компанию, чтобы было веселей.
Все девушки были не замужем и почти все ровесницы семнадцатилетней Гали. Некоторые даже ни с кем не встречались, но как оно бывает в семнадцать лет, каждая без исключения могла бы рассказать на целый роман.
Некрасивой Гале завидовали, но виду не показывали. То, что жених нерусский, только разжигало всеобщий интерес к предстоящей свадьбе и совместной жизни.
Красивая чернобровая Светлана Дегтярева наводила страх, что нерусские мужчины строго обходятся со своими женами и никуда их не пускают.
-А что ходить?!- удивлялась Паша Май-борода, полная серьезная девушка с косой. Замуж вышла - сиди дома, жди мужа.
-Еще чего,- не соглашалась Дегтярева. Я никогда замуж за нерусского не пойду!
-Утопишься что ли?!
-Еще чего! Сбегу!
-Ерунду говорите,- вмешалась Ирина Ломова, которой завтра предстояло быть на свадьбе дружкой, стройная девушка с красивой высокой грудью и румянами на щеках от откровенных разговоров. - Все везде они ходят, только вместе. И не разведутся они! Не то, что у нас. Не слушай их, Галя.
-Они работать заставляют!- не успокаивалась Дегтярева.
-Тебя заставишь!- дружно раздалось со всех сторон за столом.
-Зато они любят, не то, что русские,- сказала Ирина, и все затаились и с любопытством и страхом смотрели на разгорячившуюся Ирину, так смело и решительно отстаивавшую нерусских мужчин. Ирина Леонтьевна Ломова покраснела, как спелый помидор.
Нерусских молодых людей в Мечетки было двое: армянин Ашот и азербайджанец Рафик. Нет, были еще, конечно, но больше корейцы и еще раз армяне, но или уже немолодые или школьного возраста. Большие нерусские семьи в зерноградском районе можно было пересчитать по пальцам. Мусульман и того подавно. В деревнях, в станицах и в селах за сто с лишним километров от областного центра нерусских семей все же было не так много. Местные всех знали по именам и в лицо. И все тогда за столом гадали, Ашот или Рафик? Даже завтрашняя свадьба отошла на второй план. «Ашот или Рафик, Рафик или Ашот?»- крутилось в головках девушек, и они сводили с ума пристальными испытывающими взглядами проговорившуюся о своем секрете Ирину. То, что что-то было, ясно. Если ничего не было, так бы не покраснела.
-Рафик!- выдохнула бедная Ирина не в силах больше терпеть. – Только отцу не проболтайтесь, он меня прибьет!
Девушки зацокали, заохали, не передать словами, что бывает в подобную минуту в девичьих глазах. Молнии, искры, огонь, пожарище и любопытство острее сабли. Общественность требовала подробностей и еще раз подробностей. Ирине теперь уже было не отвертеться.
-После танцев напросился провожать,- стала рассказывать Ирина оправдывающимся голосом,- как пристал, не отцепишься! Говорит: если не согласишься, руки на себя на ложу! А если и вправду повесится?! Не врет он, вижу, что не врет. Глаза красные, дрожит. Схватил меня за талию, а сам еле на ногах стоит, как пьяный какой, и меня всю как заколотит. Голова кругом. Целует так, что у меня все словно загорелось внутри. И думаю, хоть бы кто шел, хоть одна бы живая душа. Никого! Куда там. Мы специально за коровниками пошли. Коровы мычат, ничего не слышно. Он меня к коровнику прижал, чуть сердце из груди не выскочило. И целует, и целует, гад такой. Сил уж больше нет, как целует, я и сдалась.
С минуту молчали. Представляли, завидовали, осуждали, не понимали.
-А в чем же отличие?- серьезно спросила Паша Май- борода.
-Всегда раньше держалась. А Рафик вот приступом взял.
-Он тебе просто нравится! Не нравился бы, ты бы с ним тогда специально за коровниками не пошла бы.
Ирина покраснела еще гуще.
-Но хоть обошлось,- забеспокоились подруги.
-Обошлось, я сама пока не знала, спать не могла.
Все, кроме Паши, с облегчением выдохнули, даже не целованные.
-Это еще ничего не значит,- огорошила серьезная Май-борода. Мне Зоя рассказывала, она в Ростове на акушерку учится,- сказала Май- борода и погрузила всех, и особенно Ирину, в тревогу и в страшное волнение.
За полночь, сопереживая Ирине, девушки расходились, и каждая втайне друг от друга как можно скорей хотела увидеть Рафика. Заглянуть Рафику в глаза. Обмерить взглядом невысокого круглолицего восемнадцатилетнего азербайджанца. Никто из девушек его особо не жаловал. Вроде бы и не слюнтяй, с характером, но какой-то скользкий. Сходился лишь с теми, от которых была бы Рафику польза, и не важно, хороший это человек или последний мерзавец. Знакомых девушек брал на испуг- мастак притворяться. Повесился бы он? Нет, скорее всего, сам бы повесил, если хватило силенок. И вроде как бы был не виноват. Рос Рафик под пятой отца-деспота, и выходил из Рафика, как само собой разумеющееся, холодный расчетливый человек. За годы Рафик, сам того не заметив, научился подстраиваться под настроение отца, а затем и под окружающих и обстоятельства. Мог стерпеть, где смолчать, и отравился подхалимством и заискиванием, угождая тяжелому нраву отца. Но после случившегося Рафик, словно как тот рядовой, негаданно для всех получивший офицерский чин, стал для девушек интересным. Казался выше и привлекательней. Из мальчишки вдруг как бы превратился в глазах девушек в мужчину.

II

И на все теперь в молоденьком сердце девушке был один ответ: беременна. Закружится голова - беременна. Устала больше обычного - беременна. Рассеянна – беременна. По каждой мелочи у Ирины сжималось сердце, и она не знала, куда во время свадьбы прятать глаза, чтобы кто-нибудь не догадался о ее подозрениях. И в воображении девушки все ее знакомые и даже те, кого она никогда не знала, обратились в беспощадных судий. Представлялось Ирине, что если все так и есть, и она правда в положении.… Да что только не передумала Ирина, но даже в самых страшных прогнозах молоденькое сердце рисовало образ Рафика-соблазнителя, отца возможного ребенка, а, значит, как полагала Ирина, и будущего мужа. Как солнце каждый раз, хотим мы этого или нет, приходит в нашу жизнь, так и мысли о Рафике стучались в сердце Ирины, без ее на то воли, как только она начинала мучить себя мыслью о ребенке. И каждый такой раз в сердце девушки бились надежда и вера, что когда на нее все обрушатся, Рафик ее спасет и как обрадуется, что у них будет ребенок.
Всю ночь перед Галиной свадьбой Ирина промучилась одной и той же мыслью как можно скорей и точней проверить подозрения. Прежде, не заостряя внимание, что старший брат жениха – доктор, Ирина после случившегося разом поняла, как это теперь значительно, и на протяжении всей свадьбы не спускала глаз с дружка. Так что Мусте даже делалось неловко. Ирина не знала, как ему рассказать о своем секрете, боялась, что дружок может кому-нибудь проговориться, и тогда все пропало. И так и эдак Ирина билась над подходами к разговору с врачом, проходили часы, а она все никак не могла начать о главном.
Самым верным способом Ирине представлялось подружиться с серьезным, неулыбчивым дружком. И Ирина то предлагала Мусте яблоко, то подкладывала салата, и, когда вот наконец-то представился случай (дружок с дружкой должны были танцевать), Ирина вместо того, чтобы заговорить, хотя бы о чем-нибудь таком намекнуть, или договориться о встрече, покраснела, как спелая рябина, и только беспощадно наступала на ноги сконфуженному дружку.
Проскурина толкала в бок мать Ирины и смеялась:
-Смотри, смотри твоя совсем уже невеста! Когда замуж выдавать станем?!
-Да типун тебе на язык,- отмахивалась Зина. Девчонка еще она у нас. Вон пусть сначала выучится, училище закончит.
А сама смотрела на зрелую высокую грудь дочери и думала, что и вправду дочь невестой стала, и оглянуться не успели. И радовалось и тревожилось сердце матери.
Это была красивая женщина, такая была у нее и дочь, стройная, высокая, с румянами на щеках. Посмотришь на Ирину, и, само собой, родятся в голове мысли о славянской красоте, той, что не только пленяет взор, но и от которой вдруг так светло станет на сердце. Ничего нестрашно с такой красотой, никогда она не придаст и не обманет, чувствуешь себя с такой красотой, словно у матери под крылом. Но сама такая красота беззащитна, потому что доверчива, доверчива, как ребенок. Вот и мать Ирины смотрела на дочь и начинала бояться, чтобы никто не обманул.
Мысленно Ирина все уже рассказала, а на деле все никак не выходило. Вот уже и за окном темнело, и жениха с невестой стали провожать, а она, Ирина, как сонная тетеря, продолжала сидеть за столом, ничего не видела и не слышала вокруг.
-Да что с тобой, доченька?- спрашивала перепуганная мать.
-Влюбилась, девка,- смеялась выпившая Проскурина и подливала масла в огонь.
-Что?- спрашивала Ирина и недоуменно смотрела на мать, словно так, как будто та не стояла над дочерью долгую минуту, а только подошла.
Мать не знала, что и думать, а Проскурина смеялась:
-Куда сватов засылать?!
И после свадьбы мать полночи допытывалась у Ирины причину ее странного поведения.
-Устала я, мама, - оговаривалась Ирина. - Много задают. Потом вот еще свадьба.
Мать не находила себе места и, когда Ирина уснула, не давала покоя мужу.
-Не нравится она мне,- тревожно говорила Зина. На сердце у нее что-то.
Ломов сердился.
-Мы спать сегодня будем?!
Вставать Ломову было рано. На свадьбе все люди как люди - наливали, закусывали, а он – комбайнер, и значит во время уборки все одно, что проклятый - ни грамма в рот. Да тут еще август- бес. Земля была все одно, что раскаленная сковорода. Горело зерно, не до гулянок.
-Ты мать, тебе видней!- сурово и без участия отвечал комбайнер.
Зина обижалась и не приставала, сжимая в сердце обиду и тревогу о дочери. Но всегда, когда доходило до просьб и споров, прибегала к испытанному средству.
-А что ты потом людям скажешь? Отец!- говорила жена и знала, что теперь мужу было не уснуть.
-Ну что, что хочешь, чтобы я сделал?- спрашивал Ломов.
-Поговори с ней.
-Так она мне и открылась, гляди.
-А ты испытай, испытай, хуже не будет.
Ломов обещал и получал несколько часов права на отдых.
Поднялся Ломов еще до петухов, не выспавшийся, злой. Это был худой, жилистый, сделанный, словно из стального прута человек. Одна единственная вещь на свете заставляла Ломова гнуться, так сказать, уступить, и этой вещью было общественное мнение. Это было удивительно, но так, если наедине Ломов мог обложить председателя, но а если же рядом были знакомые, становился словно шелковый. Что скажут люди, что люди о нем подумают, играло самую значимую для Ломова роль, и он мог поступиться многим, если не всем, лишь бы только чего не сказали и не подумали.
Он вошел на кухню и застал там дочь. Ирина в ночной рубашке, босиком сидела с книгой за столом и пыталась забыться. И во сне девушке не было покоя. Снилось Ирине, как она идет по деревне, а людей вокруг видимо-невидимо, и никто не шелохнется и не проронит ни слова, только смотрят, так что Ирине стыдно. Как будто все всем известно, и теперь Ирине не скрыться, тысячи глаз, как какая-то кровожадная, падкая до чужого несчастья стая зверей преследует Ирину по пятам и тяжело дышит ей в спину. Ирина проснулась и пришла с книгой на кухню, чтобы только не заснуть и снова не увидеть страшный сон, где толпа перемывает ей косточки, улюлюкает и веселится, приходит в экстаз от ее паденья.
Увидев отца, Ирина отложила книгу и стала собирать завтрак.
-Занимаешься?- спросил Ломов.
-Много задают,- отвечала, сжавшись, Ирина и только думала, чтобы отец не посмотрел на книгу и не увидел, что это не какой ни учебник, а сборник стихов.
Отец не посмотрел и не заподозрил обман, мучаясь вариантами, как вывести дочь на откровенный разговор, но так и не смог себе изменить.
-Мать говорит, беспокойная ты!
Ирина отрезала хлеб, и была причина, чтобы не смотреть отцу в глаза, и она готова была нарезать на миллион голодных ртов, лишь бы только не поднимать глаз, только чтобы не догадался.
-Ты вот что, Ирина, - сурово сказал Ломов. Ты знаешь меня, если что, скажи сразу, все равно же выйдет, а начнут болтать. Ты знаешь, хуже будет!
Ирина молчала, и в самом деле хорошо зная отца.
-Так есть что?
-Ничего, папа, нет, пустяки, из-за оценок, - отвечала Ирина, изо всех сил стараясь казаться естественней. И не было, наверное, в тот день такого человека, кто, так же как и Ирина ждал празднования второго дня свадьбы. Все надежды Ирины были связаны с «веселым воскресеньем». Откладывать уже было некуда, и она обещала самой себе, что бы ни стало, заговорить наконец-таки с дружком.
Приготовления развлекли Ирину и даже смогли ненадолго отвлечь от мыслей, истязающих девичье сердце.
Ирину обрядили в жениха, а в невесту взяли первого попавшегося мужичка, в числе первых пришедших на опохмел. Сколько не отговаривалась «невеста», уговорили, и потом все видели, что не зря. Не невеста- мечта вышла из невзрачного мужичка. Бюст только чуть не упирается в небо, такой, что и носа невесты было не разглядеть из-за двух воздушных шаров, спрятанных под безразмерной кофтой. Соломенная шляпа и зеленая фата из москитной сетки. «Невесту» подкрепили водкою на дорожку и пустили под руку с «женихом» и веселой свитой по деревне.
Под звуки гармошки, со смехом, выкриками и звоном пустой консервной банки, привязанной на веревке к ноге «жениха», «молодые», словно необыкновенная передвижная ярмарка, даром раздававшая веселья и радость, на своих двоих катили по деревне.
В алых шароварах, кирзовых сапогах и с подрисованными закрученными усами Ирина вела под руку «суженную» к дому Проскуриной, где все уже было готово, и собирались гости. Опоздавших бесплатно не пускали и просили за вход по целому рублю, но договаривались и сходились на десяти копейках. За столом не у всех оказывались ложки, и с невезучих под дружный смех просили по медному пятаку.
Ряженые жених и невеста уселись на место настоящих молодых и за лапшой ждали выкупа. Проходило время, но жених с невестой, как и родные жениха, так и не появлялись.
Гаврила Прокопьевич, сгорбившись, повесил голову в тарелку, и никто не решался его затронуть. Много знал Гаврила Прокопьевич в жизни трудных минут, но никогда не думал, что может быть так тяжело на душе. Нет, не было ему стыдно, сказали бы ему: сейчас перед тобой будет стоять твоя дочь, прогони всех. И Гаврила Прокопьевич отказался от всего белого света. А потому было так тяжело, что ничего не мог поделать. Нет ничего страшней и невыносимей, когда вот и руки и ноги целы, и жизнь готов отдать, а ничего поделать не можешь. Была теперь у Гали другая семья, муж, а кто он, Гаврила Прокопьевич. И так было больно принять естественное, что у отца накатывались слезы.
Молодые так и не приехали. Загрустила, потускнела свадьба без своих главных героев и стала походить больше на поминки, чем на свадьбу. И бедная Ирина, не дождавшаяся дружка, с новой силой ушла в себя.
До утра она промучилась в своей комнате, боясь попадаться отцу на глаза и вместо того, чтобы отправиться на занятия, пришла под окна зерноградской районной больницы. От Мичетки до Зернограда было пятнадцать минут езды на автобусе. Каждый день Ирина ездила на занятия в Зерноград, а после учебы возвращалась обратно в деревню.
Сразу вот так взять и отправиться на поиски Мусты Ирина так и не смогла, и весь день ждала на лавочке у входа в больницу. Здоровая сильная деревенская девушка, она и в больнице последний раз была еще маленькой девочкой. Ирина пыталась читать, но уже спустя минуту, как бралась за книгу, строчки сначала начинали куда-то плыть перед глазами, а потом и вовсе исчезали, и воображение яркими красками на страницах раскрытой книги только, видимо, для сердца Ирины рисовало ей ее незавидную участь. Ирина не могла сосредоточиться, воскресный утренний разговор с отцом так и всплывал в голове у девушки, и ей было негде скрыться от мыслей. И она с новой силой начинала следить за входом в больницу. Проходили часы. И не знаю, было ли когда еще так неспокойно Ирине, как ей было тогда, на той лавочке.
Муста вышел из больницы в пятом часу. Операций сегодня не было, когда он мечтал с головой уйти в работу, чтобы хоть на минуту, хоть на миг заглушить боль, что судьба так безжалостно преподнесла ему страшный дар. Он был на грани душевного срыва, с воспаленными красными глазами, так, словно не спал последних двое суток. Судьба, словно ножом полоснула по сердцу и навсегда забрала покой.
Во всем, что случилось, Муста всю жизнь станет винить себя одного, и всю жизнь будет стараться исправить. От переживаний и от борьбы за счастье своих близких и просто людей с каждым днем станет становиться выше, находя место подвигу. Он заклянет себя трусом за то, что не сделал большего и, помогая другим, помимо чувства долга, хотел заглушить боль собственных ран, не признавая, что даже потому был героем, что вступил в схватку с судьбой и осознавал свою причастность к трагедии.
И когда Ирина поднялась со своего «поста» и стояла, не проронив ни слова, он потом станет себя корить, что в первый миг подумал, что хоть кому-нибудь сможет помочь и спасти себя. О, если хотя бы каждый десятый из нас в спасении собственной души видел спасение ближнего, ей Богу, мы обошлись бы без романов.
Окутанная тревогой, Ирина была все одно, как раздетый ребенок на лютом морозе, когда даже самый толстокорый человек вдруг вздрогнет и бросится на помощь.
Мусте даже стало не по себе, и хирург понял, что здесь совсем не то, с чем он сталкивался на операционном столе, такое, что не зашить иголкой даже самому искусному хирургу на свете, и тоже вдруг замер с мыслью, справится ли он. Но нужно было идти, чтобы ни стало, нужно было идти. Ирина ждала его, и если пришла, значит, рассчитывала на него.
Муста подошел к Ирине и чувствовал, что девушка напряжена, как стальной трос, что она и хочет все рассказать, но не знает, как начать, какие подобрать слова и это еще больше ее мучает.
-Пошли за мной,- твердо сказал Муста по роду профессии, как никто другой умеющий собраться в трудную минуту.
Железное самообладание врача, словно магнит, потянуло Ирину за собой. Как только потерявшийся ребенок без возражений пойдет за незнакомцем, протянувшим ребенку руку, Ирина пошла за Мустой, почувствовав, что он хочет ей помочь, помочь, чтобы ему это ни стоило.
Они быстро вошли в поликлинику. Ни на чем не останавливаясь, прошли регистратуру, поднялись по лестнице на второй этаж. Со стороны можно было подумать, что хирург со своей ассистенткой спешат на операцию, так были они сконцентрированы и лишены посторонних движений. Так, наверное, все и думали, потому что никто не смел их задерживать.
III

Муста открыл кабинет, пропустил Ирину вперед, вошел сам и на замок закрыл дверь. Кабинет хирурга состоял из двух комнат, одна чуть меньше, где стоял рабочий стол врача, стул для пациента и словно застывшая воздухе, прикрученная к стене, раковина. Была приемная, другая большая, светлая смотровая, с окнами, без занавес, так, что даже с улицы, если позволяла высота, можно было заглянуть во владенья хирурга. Окно в приемной также было без штор, но оно было одно, и все же не так обращало на себя внимание. В смотровой же было шесть окон, они шли друг за другом на ничтожном расстоянии, так что казалось, что стена была словно из одного стекла, и столб света ложился на сверкающий стальной хирургический стол. В прошлом смотровая была главной операционной больницы, потом устроили новую, более современную, а прежнюю отдали перспективному талантливому Мусте под личный кабинет.
В стенах родного кабинета хирург почувствовал себя еще более уверенным. Усадил Ирину на стул, сел напротив и терпеливо стал ждать, давая девушке время на то, чтобы она собралась с мыслями.
Ирина волновалась, говорила нескладно, вдруг краснела и обрывалась на полуслове. Но и без того, даже с тем, что было, разве можно было не понять, о чем так кричало молоденькое сердце, что так хотело сказать. И сказало. У сердца, что и у любви, один язык. Не надо ни переводчика, ни словарей, надо лишь только еще одно сердце, чтобы другому сердцу было с кем говорить.
-Понимаете,- говорила Ирина и входила в ступор, но через миг начинала снова, а чуткий доктор терпеливо ждал. - Я была с молодым человеком,- сказала Ирина так, как что-то страшное, как будто разговор шел о смерти, не хватало только траурно черной одежды.
« А почему собственно нет,- думал Муста. Что за ханжество сидит в половине из нас! Красивая зрелая девушка, почему она не могла быть с молодым человеком? Конечно, была, и теперь она боится. Но почему она боится, потому что никто не научил. Ни мать, ни общество. И теперь же это общество станет ее презирать и пугать другие молодые сердца. А чтобы научить, встать на защиту самих себя. Она боится. Только стала жить и уже боится. Дрожит, глотает слова. Но если б она знала, железно была уверена, что как бы оно не случилось, ее поддержит семья и общество, не отвернется молодой человек. Да разве она боялась бы, да разве она тряслась бы?! Она была бы сейчас не здесь и не изливала бы душу незнакомому человеку, а радовалась бы в объятьях семьи и будущего мужа.
Ответить на главный Иринин вопрос хирург не умел. Здесь нужен был еще один врач. Ирину осмотрели.
Пока шел осмотр, Муста сидел в коридоре и не мог забыть выражения Ирининого лица, когда ее пригласили в кабинет гинеколога. Животный испуг.
«Никто не учил,- так и било в голове у хирурга.
«Природа научила нас не бояться, когда волнительный момент,- думал Муста. Вдруг само собой раскрепоститься и полететь на крыльях чувств и любви. Но природа учит только постулатам, а остальным, не менее важным вещам, мы должны учить друг друга самостоятельно».
Ирину осмотрели и попросили подождать за дверьми. Мусту пригласили в кабинет, и коллега хирурга шептала, что тревоги девушки подтвердились. Беременна, как приговор, прозвучало в устах гинеколога.
Со смешанными чувствами Муста вернулся к Ирине.
«Вроде бы надо радоваться, думал Муста.- Ну, то проклятье, что несет в себе человек. Если Ирина оказалась бы неизлечимо больна, то все, и семья и общество, бросились ее жалеть и скрашивать последние часы жизни. А если вот теперь сам бог благословлял Ирину на жизнь, даря свой самый большой дар - материнство. Общество заерепенится. Ну да, без мужа, ну так что. Выходит, ей лучше было умереть? Никто ничего не ответит, но по поведению и отношению окружающих выходит, что лучше было умереть»
О чем только Ирина не думала, когда все открылось. Об отце и проклятом общественном мнении, засевшим у ее отца, Ломова, в мозгу. О том, что ее теперь ждет и, конечно, о Рафике.
Муста не знал, радоваться ему или нет, что отец ребенка азербайджанец. Восемнадцатилетний юноша в исламской семье ничего не решает. Как скажет отец, так и будет.
Муста не мог просто взять и уйти, что тогда стоили бы все его мысли, если бы он оставил Ирину одну. Муста отвез Ирину домой и, узнав от нее, где жили Мамедовы, поехал к ним.
Отец Рафика Аслан-бек Мамедов был личным шофером председателя сельсовета, а значит по деревенским меркам уже не рядовой колхозник. Если у Проскуриных только летная кухня была из дефицитного белого кирпича, то у Мамедовых целый дом. Теперь представляете, что Аслан-бек думал про себя и про тех, у кого стояли обыкновенные деревянные дома. Тяжелый суровый Аслан - бек ни на секунду не давал забыть своему единственному сыну, что тот без него пустое место, и все, что тот в жизни имеет, и будет иметь, это только благодаря отцу и его связям.
Муста потом себе не раз признавался, что лучше и вовсе не застал бы Аслан – бека и Рафика, тоже так болезненно напомнившему ему о собственных ранах.
Аслан - бек - крупный круглолицый мужчина, с суровым смуглым лицом, стоял над раскрытым багажником служебной волги и доставал запасное колесо.
Еще издалека Муста увидел тяжелые движения шофера. И подумал, как, наверное, этот человек непреклонен и если что решил, то никогда не свернет с дороги. Как Аслан - бек хмурился на русское солнце. Как вокруг всего дома Мамедовых росли только абрикосы.
-Асалам малейкум, поздоровался Муста.
Аслан - бек обмерил Мусту оценивающим взглядом: костюм, начищенные туфли, дорогие часы на руке, и только тогда поздоровался и оставил колесо в покое.
Как-то без слов единоверцы понимали друг друга. Стояли, смотрели в глаза, не произносили ни слова и все понимали.
-Рафик, - позвал Аслан-бек.
Пришел Рафик, такой же круглолицый и смуглый, как отец. На этом вся схожесть между отцом и сыном прекращалась. Маленького роста, чахлый на вид, юноша стоял и боялся поднимать глаза на отца. Кажется, что такой столько наслушался в жизни крика, что только стоит, просто повысь на него голос, и он тут же свалится в обморок. Или, наоборот, только и ждет такой человек, с изуродованной душой, чтобы поскорее самому закричать- заиметь положение, силу и потом всласть отыграться на других за свои обиды и унижения.
Муста со страданием посмотрел на несчастного юношу и сообщил ему новости.
-Твоя девушка беременна!- сказал Муста горько и сам удивился своему голосу, что так страшно сообщает самую счастливую весть.
Рафик дико посмотрел на отца, как может посмотреть ребенок, разбивший вазу, когда вы застаете его на месте происшествия. И какое-то время даже казалось, что он как будто оглушен.
Аслан - бек не сводил глаз с побледневшего сына.
-У меня нет девушки,- ответил юноша, и было видно, как озноб бежит у него по спине. Рафик попытался улыбнуться, но вышло неудачно. Он застыл искривленным ртом, глаза его вдруг стали, как будто наливаться слезами, и он вдруг умоляюще посмотрел на отца, ища его отеческую благосклонность.
Мусте сделалось по-настоящему страшно, и было слышно, как его сердце выпрыгивало из груди. Какой то момент истины был во всей этой страшной картине взаимоотношений отца с сыном. Как будто вдруг и он сам, Муста, стоял и спрашивал у Аслан – бека, видя в нем собственного отца. И все, что будет потом, все, что станет с Рафиком, решалось в эту минуту.
-Что за девушка?- спросил Аслан - бек.
-Сестра жены моего брата,- ответил Муста пересохшим горлом.
-Таджичка?- спорил Аслан – бек, и у Мусты поплыло перед глазами, и он пожелал онеметь.
-Русская,- отвечал Муста и понимал, что Рафик погиб, что все шансы на то, чтобы вырвать юношу из пропасти равнодушия и цинизма, куда его забросил собственный отец, потеряны навсегда.
Рафика шатало, он был белый, как стена. Он не любил Ирину, но в вопросе отца заключалась вся его жизнь. Он женился бы на Ирине и сделал бы все для того, чтобы она была счастлива, но теперь он ненавидел Ирину за то, что она отобрала у него надежду, пусть и призрачную, но надежду на любовь и понимание отца.
-Иди в дом,- сказал Аслан – бек и как ни в чем не бывало, занялся колесом.
Рафик ушел, а Муста еще долго молчал. Муста никогда не признается своему отцу, что женился, страшась одного, что его отец, вот так же, как и Аслан - бек спросит, какой национальности его жена. Ни какой она человек, ни что у нее на уме и в сердце, а таджичка она или нет. И тогда Муста, так же, как и Рафик, возненавидит своего отца, а Муста не желал ненавидеть, и поэтому всю оставшуюся жизнь будет продолжать лгать отцу. И как он мог судить Рафика, по сути бедного, несчастного юношу, если он, самостоятельный, блестяще образованный человек- хирург не мог ничего сделать, чтобы изменить своего отца, и поэтому будет продолжать лгать. Что же тогда мог Рафик?!
И пусть Фирдавси женил младшего сына на русской, что это меняло. Он и только он выбрал Зарифу жену. Был ли у Зарифа шанс, если бы это был его собственный выбор в разрез мнению и решению отца? Муста знал, что нет, не было бы ни малейшего шанса. И это словно нож резало сердце Мусты.
Аслан - бек посмотрел на Мусту и изобразил удивление, что тот был еще здесь.
-Я накажу Рафика,- сказал Аслан - бек, чтобы Муста уже успокоился и ушел и не мешал ему заниматься делами.
«Накажу» - как нелепо звучали слова Аслан-бека после того, как он «вырвал у сына сердце из груди и растоптал ногами». Все одно, как: «я тебя накажу,- сказал палач обезглавленному туловищу».
-А что же с девушкой?- спросил Муста, окончательно потерявшийся после череды каких-то просто зловещих ответов «отца». И боялся, что вот Аслан-бек снова что-нибудь ответит и окончательно убьет веру.
-У нее есть свой отец, чтобы наказать,- ответил Аслан-бек, и Мусте хотелось убежать прочь от этого страшного человека. Он отвернулся и стал уходить, еле сдерживая себя, чтобы и вправду не побежать.
Но скоро остановился. Слова Аслан - бека о том, что у Ирины есть свой отец, словно стрела пронзили Мусту.
«Как только он мог забыть! - ругал себя Муста. Ведь, конечно, еще не все потеряно. Родители Ирины поддержат ее и тогда.… Тогда не так будет страшно, тогда все окажется по плечу, каким не казалось бы тяжелым».
Муста, задыхаясь, побежал к своим «Жигулям». Торопясь, подвернул ногу и упал, но словно и не заметил. Он тут же поднялся и в пыли, не чистив костюм, сел в машину и погнал по узкой накатанной деревенской дороге.
Было ли у Мусты право разговаривать с Ломовым, или дочь должна была сама объясниться с отцом. Муста не думал. Он ошалело смотрел на дорогу и за каждым поворотом, за каждым деревом, не отдавая себе отчета, искал глазами отца Ирины. Он столько совершил, считал чуткий справедливый Муста, что теперь сидеть, сложа руки, будет все одно, что подписывать собственноручно смертельные приговоры.
«Он образованный, мыслящий,- думал Муста. Кто, если не такие, как он, должны разметать смрад от заблуждений, окутывающий человеческую жизнь, чтобы давать дорогу спасительному свету. Зачем он тогда учился, зачем впитывал в себя знания, накопленные тысячелетиями? Не для того же, чтобы закупорить себя в бутылку и сидеть, сложа руки. Разве этого хотели и преследовали мыслители мира? Разве того добивался бессмертный Сервантес, подвергая своего Донкихота сотням унижений, чтобы хихикал читатель? Разве затем Достоевский доводил своего князя Мышкина до исступления, чтобы и вправду его великий герой предстал в глазах читателя идиотом. Нет, нет,- кричало внутри Мусты. Они хотели, чтобы человечество наконец-то прозрело и, как в зеркале, в мире романа увидело самих себя и содрогнулось и бросилось себя спасти! Но не продолжало все новые и новые сотни лет множить страданья. Да, да, - соглашался Муста. Даже если и всем разом опомниться и прозреть, беды и горести, которые обрушивались на головы старых и молодых, так и будут следовать за человеком по пятам, делая его сильней, напрочь выкорчевывая из жизни. Да, я принимаю, что беды, может, и есть архитектор человеческой жизни, не будь на свете невзгод, человек, может, и поныне прозябал бы где-нибудь в теплой берлоге. Но нет, человеку нужно было бороться, порою отдавая жизнь за мимолетное счастье, чтобы потом после него другие воспользовались его даром и стали еще на один шаг ближе к всеобщему счастью. Может быть, все началось с обыкновенного стула. Какой-нибудь первый первооткрыватель угробил себе руки на изготовлении первого стула, чтобы потом человеку было на чем удобно устроиться, но ведь не только, не только, чтобы принимать пищу, отдыхать, но все же чтобы и учиться. Учиться на ошибках и бедах других, хотя бы в память о тех, кто погиб, своими победами отдавая дань и уважение прошлым поколениям. Но почему же не учимся? Почему?»
Муста остановил машину и лег на руль, но вдруг понял, что не знает, где и какое поле убирает комбайнер, и заплакал. И ему показалось, что он не может помочь. Муста как будто не отдавал себе отчета, что можно подождать пару часов, да хоть до завтра. Мусте вдруг стало казаться, что все рушится, и дело было не во времени. Его знания не помогут, потому-то ему придется снова встречаться с ограниченным человеком, а может, и того страшней, с черствым сердцем. Муста зарыдал. Он не мог научить Аслан - бека прислушиваться к сердцу собственных детей, не мог в одиночку научить младшего брата Зарифа любить людей, независимо, кто перед ним, русский или мусульманин, он не мог обратить время вспять. Упущенное время. Как никто другой Муста всю жизнь будет думать об упущенных возможностях. Всю жизнь станет казнить себя, что он когда-то упустил время, когда можно, можно было еще спасти.

IV

Муста не заметил, как пролетело несколько часов. Порою не замечаешь, как куда-то провалилась целая жизнь, лишь только стоит задаться проклятым «почему». Сознание Мусты пребывало в параллельном мире неосязаемой субстанции из вопросов и мыслей, что незримо окутывает человечество и землю. Как будто этого мира и нет, нет ни на одной карте, но он существует, бурлит, и только по дуновению своих ветров, что зовутся мыслями, может возводить и разрушать целые империи. Муста пытался найти ответ, как отыскать спасение, и каждый раз в памяти Мусты вплывали слова его учителя: «Учись Муста, заклинаю, только учись, и тогда весь мир со всей своей красотой откроется твоим глазам и сердцу». И Мусте было горько, и он снова и снова спрашивал: «Почему же мой благословенный наставник не сказал, что со всей красотой мира его глазам откроются и язвы». Нет, Муста не желал, чтобы было иначе, не желал неведенья. Он знал, что нельзя познать прекрасное, пройдя стороной горе и беды. Но где же брать столько сил, где искать ночлег и пищу во время титанического пути? Муста верил, что силы - в деле великих художников, что главная вселенская мысль одна, и эта мысль - свет. Что, когда-то захлопнув перед человеком двери рая, Бог дал человеку все шансы, чтобы когда-нибудь снова вернуться домой. И художник и есть тот самый проводник, что указывает дорогу человечеству. Факел, что своим гением-пламенем повелевает расступиться темноте и дать дорогу. И поэтому художнику, изображая жизнь, надо ставить перед собой куда более великую и ценную задачу, чем просто отразить эпоху и время, в котором ему по жребию выпало жить. Настоящий художник не может себя ограничивать просто описанием уклада жизни, реформ и катастроф. У настоящего художника просто нет на это право, потому что он - надежда на возращение.
Лучик света, подхваченный самым первым художником с незапамятных времен, передается как эстафета в форме слова и изображения. И когда вдруг то или иное поколение забывает о своем пути и только начинает занимать свои сердца сомнительными благами того времени, в котором живет, или мнить себя божеством, все начинает рушиться. И миссия художника - не дать человечеству, сбившемуся с пути, окончательно провалиться в пропасть. И пусть придется погибнуть в неравной борьбе, но продолжить великое начинание благословенных предшественников. Но настоящий художник, на то он и подледный проводник, что не может и не умеет поступать иначе. Если вы только ради того мучаете холст и бумагу, чтобы запечатлеть картинку эпохи и того времени, в котором вы живете, не обманывайтесь, вы не художник. Купите себе фотоаппарат.
Начинало темнеть, люди потянулись в дома. Муста не был художником, но был из тех немногих, кто чувствовал и понимал ярче и острее других. И скорее надо было ему быть учителем, и он им бы стал, если бы только не гибкость его мыслей. Муста не мог быть непреклонным, так, что до потери рассудка. Он рассуждал и всегда пытался понять. Даже пусть самый скверный шаг он пытался разложить на составляющие, чтобы отыскать причину. Настоящий же учитель должен быть непреклонен, так, что до потери рассудка. Неся разумное вечное, учитель обязан, видя перед собой черное, называть черное черным, белое белым. Никаких компромиссов, только черное и белое, только добро и зло. Увидеть оттенки и оправдать то или иное явление невозможно, чтобы не поколебать аксиомы, чтобы не усомниться в постулатах, на которые сам Бог наложил табу. И как, спрашивается, учитель будет нести разумное светлое, если сам будет искать ответ на те вопросы, ответы на которые ему уже дали и велели нести. Если сказано в заповеди: не укради, учитель обязан учить не красть, он не может рассуждать, когда не укради, а вообще вдруг может стать, что будет нужно украсть, украсть во имя спасения жизни? И что тогда делать, украсть или нарушить табу? Если подобными рассуждениями будет заниматься учитель, у него даже не будет времени, чтобы озвучить главный свод законов и правил, а если их не озвучить, то и размышлять в конечном итоге получится не о чем. Муста не мог быть учителем в самом главном его смысле, потому-то не мог себе представить, чтобы не рассуждать. Муста был из тех важных составляющих, без которых немыслим свет, так же, как он немыслим без художников. Много сделаешь с одним лезвием, пусть и острым, как бритва, но без крепкой надежной рукоятки? Конечно, что-то и сделаешь, отрежешь, заточишь, но все-таки сомнительно, что построишь дворец. Например, если зажженную свечу нести во время грозы и ветра, какое ни было бы сильное пламя, пламя погаснет. Так и с мыслью, какой бы она не была совершенной, мысль нужно еще донести сквозь мрак и невежество жизни, указать на нее другим, научить разглядеть и как можно правильней и лучше воспользоваться силой, заключенной в мысли, а если надо, то и пожертвовать ради мысли прежней аксиомой. Нет, не разрушить прежнюю так, чтобы до основания, а потом на пепелище строить новую, потому что прежняя была стара и не подходит под новый уклад жизни. Например, понять, что все-таки можно, а порою и нужно украсть, если от этого зависит жизнь. Но это не значит, что тогда можно красть. На то он свет, что он не может обратиться во что-то иное, например, в дым или воду. Свет только может сделаться ярче или тускнея в зависимости, насколько общество в то или иное время гуманно и человечно. Великая Божья заповедь все одно, что фундамент дома для человечества – мораль, без которой мир разрушился бы до основания. Случается в жизни, что заповедь приходится нарушить, но нельзя заповеди отойти целиком и полностью, так, что вообще, потому что на ней держится вся жизнь, все мирозданья. Такие, как Муста, ищут, не как нарушить заповедь, чтобы потом оправдаться. Например, знаменитое: мне ничего не оставалось, как убить шесть человек, потому что нечего было есть. Такие, как Муста, мучают себя вопросом, почему нечего было есть, когда вокруг миллион сытых людей. Почему человек порою наделен такой гордыней, что не мог самому себе разрешить попросить помощи, вместо того, чтобы спросить, убил шесть человек. Покрыл себя кровью, но «не унизился».
Муста был мыслителем, тем, кто горячо переживает и несет в своем сердце свет, зажженный художником. Муста не мог изобразить на бумаге или на холсте высоконравственные художественные картины, он мог увидеть, почувствовать главное и, подхваченный чувством от соприкосновения с истинным неподдельным источником светлого, сделать, может быть, самое главное - это снова и снова пробовать воплотить труд художника в жизни. Поэтому, невзирая на сомнения в своей силе, Муста завел двигатель и поехал к дому Ломовых, чтобы встретиться с отцом Ирины и пробовать, пусть даже опрометчиво и безрезультатно, но пробовать указать на свет и спасти.
«Неужели они не поймут? - спрашивал Муста и вдруг тут же осекался и впадал в отчаянье. Как же, например, отец Ирины мог понять наивысшие предназначения женщины на земле, если проклятая огласка была для него существенней и больней плача сердца собственной дочери. Дожить спокойно, скоротать последний десяток лет в сравнительной тишине, какое убогое страшное счастье! Что же нужно было, чтобы Ломов содрогнулся и снова стал, как тогда, когда был маленьким Леонтием, когда мать прижимала его к груди, и самым главным в жизни малыша было то, как волнуется сердце матери, а не то, что подумает или скажет о нем пьяный сосед сапожник или темная баба? О, ребенок – олицетворение божьей чистоты на земле, как не испорчено твое сердце, благословенный дар. Кем же надо быть, чтобы тебя очернить, превратив в страшный рассадник невежества? Муста всю жизнь мучился, почему вот Аслан-беку или тому же Ломову не повстречался на пути такой учитель, как повстречался ему? И почему их, настоящих учителей так мало, просто ничтожно мало, приходит в нашу жизнь? «Ох, если бы была целая армия таких Рощиных, тогда совсем иная была бы жизнь»,- думал Муста. Но в глубине разума осознавал, что не только наличие учителя способствует развитию личности, что окружающая социальная среда имеет немаловажный весомый фактор. И еще, пожалуй, самое главное, случай - божественный промысел, который так расставит все по местам, что в конечном итоге выйдет узор. Как много нужно, чтобы талант развился в гений. Все одно, что зерно, чтобы проросло, нужны усилия не одного десятка людей, благоприятная внешняя среда, имя которой, если хотите, пусть будет удача.
На примере Ирины на удачу Муста не рассчитывал, какая могла быть удача, если вдруг окажется, что сердце Ломова в оковах. Муста не знал Ломова лично и первый раз увидел того за свадебным столом. И припоминая Ломова, печалился с каждой минутой все больше. «О, как этот Ломов неловко держался,- вспоминал Муста. - И опасался задеть локтем соседа, но нет, не потому что был деликатен, а потому что, наверное, боялся, что о нем подумают гости за столом, если неустанно косился по сторонам. А как он говорил, путаясь и заикаясь, притом, что не волновался, опять, скорее всего, потому что боялся, что о нем скажут родные и гости. Нет, Ломов не Проскурина, та плюнет и разотрет, набросится с неистовством раненого зверя, попробуй только на нее вякнуть или пойти вразрез с ее мнением. Если и станет терпеть, то только чтобы получить сполна, и что такое для Проскуриных общественное мнение, если по сути своей, такие, как она, его делают. У, лучше бы Ломов был такой, как Проскурина, такая за своего костьми ляжет и ей будет начхать, что скажут другие,- горько подумал Муста и остановился у дома Ломовых».
Наступила уже почти ночь, но вокруг было светло, несколько ярких фонарей хорошо освещали улицу. В запачканном пылью костюме, с красными опухшими глазами, весь какой-то взъерошенный, словно поднятый спасатель, но не выспавшийся, Муста пришел в дом Ломовых. Все вокруг дома Ломовых блестело от чистоты и ухоженности, но не потому что любили порядок, а потому что, только чтобы не сказали чего дурного о его хозяине. Сверкающие от краски металлические ворота, ослепляющая оранжевая газовая труба, новые ставни на окнах,- все было идеальным, чтобы только не было разговоров. И казалось, что от такого надуманного порядка терялась правда, как прибранная улица в городе, разбитым бомбежками. Город лежит в руинах, а одна улица отполирована до блеска, чтобы не говорили, что все уж совсем плохо и ничего не осталось. А может то пепелище от сожженной школы, что бесследно убрали, было самое чистое, самое правдивое доказательство безумства одних и боли других – страшное напоминание, которое надо было пронести через поколения в память погибших и ради живых, а эта бутафорная улица - опасный мираж.
Ворота открыл сам Ломов. Он настороженно посмотрел на непохожего на самого себя Мусту, прежде всегда безупречно опрятного, с манерами профессора.
«Доктор, называется, что люди скажу!- подумал Ломов. Прямо из ямы какой!
И только потом уже Ломова ударила в голову мысль, что, наверное, что-то случилось. Все в жизни Ломова происходило после рассмотрения ситуации, касающейся огласки, и только потом приходили другие мысли и выводы, и было бы славно и не так тяжело, если доводы здравого смысла побеждали бы предубеждения, а не снова и снова разбивались бы о страх быть подхваченным молвой. Страх, который как будто, так и струился из каждой поры на лице несчастного.
Ломов посерел, как только понял, что если доктор у его ворот в таком состоянии, на это должна быть веская причина. И не какая-нибудь там сказочка про белого бычка, удар, гром среди ясного неба, такой треск, что завтра вся деревня только и станет об этом судачить.
-Зайдите,- нервно сказал Ломов. Запустил Мусту на двор и потом, когда закрывал ворота, еще долго смотрел в обе стороны улицы, не видел ли кто ненароком доктора.
«Машина!- ударило в голову бедному Ломову, когда он встретился с «Жигулями» Мусты. Прямо посреди улицы у всех на виду».
На Ломова в одночасье стало больно смотреть. Сильный мужчина весь съежился, втянул крепкую шею и предстал глазам Мусты, как побитая собака.
Все пропало! Мусте захотелось закричать. Только одно крутилась в мозгу у Мусты, что теперь будет с Ириной.
Муста бросился к Ломову и, уже не отдавая себе отчета, кричал.
-Ирина беременна! Ради всего святого, поддержите дочь, - умолял Муста и вдруг в каком-то беспамятстве встал перед Ломовым на колени.
Ломов, остолбенев, смотрел на растерзанного отчаяньем человека, и что-то шевельнулось у него в сердце. Но это был всего лишь призрак детства. Природа ценностей Ломова сыграла со своим хозяином злую шутку. Ломов, видя состояние Мусты, придумал себе, что дочка беременна от доктора. А значит все не так уж и плохо.
«И любит вроде бы,- стал «логически» рассуждать Ломов. Вон, в каком виде явился, на коленях стоит, просит поддержать. Все видно, что дело к свадьбе идет. Ну, нерусский, так что?! Зато жениться хочет и доктор, никто слова не скажет. Главное жениться!- облегченно заключил Ломов и стал по-отечески поднимать «зятя» с колен.
-Да ладно, будет. Что я зверь, какой?! Вставай, боже мой, вставай,- и Ломов обтряхивал пыль со штанины доктора.
Муста смотрел на Ломова и плакал. Как голодный падает от стакана водки, Муста, изможденный, без долгого соприкосновения с радостью, только лишь от одной улыбки Ломова был не в себе.
-Вы не представляете, не представляете,- бормотал Муста, как в бреду,- какое вас ждет счастье.
Ломов умилялся, и скоро даже у него засверкали слезы.
-Ира, Зина,- стал «счастливый отец» звать семью.
Первой пришла Ирина и, только увидев счастливого Мусту и сияющего отца, бросилась в объятья обоих. Ирина смеялась: «отец Рафика дал свое согласие, они с Рафиком поженятся».
Несчастная Ирина целовала Мусту. В первый и последний раз в жизни они все были так счастливы, плакали и смеялись. О, если бы можно было остановить время, каждый из них отдал бы собственную жизнь, хотя бы еще за одну дополнительную минуту счастья. Распрощался бы с небом и солнцем, чтобы только отдалить самый страшный миг жизни, такой миг, когда рушатся надежды.
Пришла Зина.
-Проспишь все на свете,- весело говорил Ломов. Дочка замуж собралась, а ты телишься! Да что стала, ошалела,- засмеялся Ломов.- Иди зятя целуй.
«Зятя!- словно током прошибло Мусту, слезы счастья высохли от жары. Во рту у Мусты пересохло, он не мог произнести ни слова.
Ирина, застыв, широко распахнутыми глазами молила Мусту ей ответить, объяснить, что она ослышалась.
Ломов почернел:
«Никакой свадьбы не будет!»
Ирина закрылась руками.
Муста закатился страшным хохотом, который стал переходить в рыдание, и вот уже по щекам доктора текли горькие слезы. Королева судьба сыграла со своими куклами страшную шутку.
Зина толком не понимала, что все-таки произошло, но чувствовала по настроению и лицам, что что-то очень серьезное, и была растеряна и не знала, что делать, как маленький ребенок, потерявшийся в лесу, когда настает момент, и он начинает понимать, что это не игра - случилось страшное.


V


И только об одном просил Ломов, держать язык за зубами.
-Опомнитесь,- молил Муста и думал:
«Да пусть все знают, пусть Аслан - беку будет стыдно, хотя скорей небо упадет на землю, чем его черствое сердце станет мягче. В чем виновата Ирина и Рафик, этот несчастный молодой человек?»
Муста хотел пойти в сельсовет, чтобы на Аслан - бека повлияли «сильные мира сего», то единственное, с чем страшный человек считался.
Но несчастный глупый Ломов позеленел, когда заговорили о сельсовете, и положил бы доктора на дно колодца, чтобы только никто не знал, если тот не пообещал бы ничего не предпринимать и не уехал бы. И чтобы только никто не увидел и не узнал перед рассветом, когда Ломов вышел из дома.
Ночь была уже белой, и с минуту на минуту должно было начаться самое большое и главное чудо природы – шаль, из ночного тяжелого воздуха укутавшая на ночь землю, как занавес станет открывать горизонт, и покажется огненный край солнечного диска. Постепенно, как все живое на земле, солнце и свет станут расти, и, достигнув полного совершенства, божья благодать упадет на землю. И каждый совершенный житель земли и тот полевой цветок, что навстречу свету откроет лепестки, и птица, что воспарит в небеса, каждая травинка и все до одного листочка на деревьях узнают, что такое настоящее счастье. И только несовершенный человек порежет себя на ремни, измотает себе и окружающим душу и, израненный от борьбы, познав все круги ада, вдруг поймет, а зачем было где-то ходить и так мучить себя, если каждый новый день Бог дарит свою благодать. И будет бесценно такое совершенство, потому что, чтобы прийти к такому совершенству, нужно все потерять или от всего отказаться. Лишь одно единственное сомнение отбросит на сто шагов, заставит придумать себе гору формул и тьму теорем. И человек снова окажется в пучине, но он все равно когда-нибудь вспомнит и придет к главному, и пусть у него не будет времени и сил быть счастливым, он будет знать, что нужно было сделать, чтобы быть счастливым. Потому что Бог своему самому несовершенному творению подарил самое великое, что есть - разум и сердце.
Ломов смотрел на рассвет, но был слеп и не видел самого главного.
«Пока не поздно, пока не узнали,- било в виски Ломову, и страшный бич заставлял ноги идти. Уснувшее сердце, просто, как обыкновенный насос, гнало по венам кровь, и Ломов не мог слышать, о чем шептались листья друг с другом, про что где-то пел соловей, и ворковали голуби под крышами домов. И только одно могло пробудить сердце - горе. О, какая страшная цена! Господи, твоя щедрость не знает границ. Никто, кроме тебя, Господи, не смог вытерпеть столько, сколько терпишь ты, Господи, так возьми не так дорого за свое самое необыкновенное богатство. Понимаю тебя, Господи, ты не можешь продешевить - скупой платит дважды.
Если бы только Ломов знал, какую ему придется заплатить цену, чтобы его сердце как в том далеком детстве снова жило, не только как бесчувственный насос, а смогло чувствовать и понимать, отчего так счастлив жаворонок на рассвете.
Как в каком-то панцире Ломов пришел на двор Проскуриных, ничего не слышал и не чувствовал вокруг, кроме язвы, которая съедала его душу. Лишь одно видел и представлял несчастный слепец, чтобы не посрамиться.
Господи, прости Ломова и тех, кто ступает по его страшным следам, ибо они не ведают, что творят, и без твоего праведного гнева, Господи, они будут наказаны сполна.
Разбуженная Проскурина сердито бросилась на незваного гостя.
-Что тебе, леший, дома не сидится? – кричала Проскурина. У меня своих петухов полный двор!
Но ясней раскрыв глаза, вдруг осеклась. Ломов стоял черный и деревянный, все одно, что кора на дереве.
Проскурина закрестилась.
-Ирина беременна,- сказал Ломов траурным голосом.
-О, дурень!- выругалась Проскурина и, держась за грудь, села на крыльцо. Я же подумала. … Да что б ты провалился!
-Надо что-то делать!
-К жениху идти, так сами должны собираться!- смотрела Проскурина на Ломова, как на пьяного.
-Не придут они!- тяжело говорил Ломов.
Проскурина стала понимать, в чем дело.
-Что значит не придут?!- пришла в ярость Проскурина и, как, может быть, командир встает из окопа, чтобы пойти в атаку, не страшась ни пуль, ни осколков, встала во весь рост:
- Кто такие?
-Мамедовы!
-Так что?! Чай не царь! Пошли,- сказала Проскурина, не отдавая себе отчета, что стоит в одной ночной рубашке.
Проскурина сделала шаг с порога и только потом поняла свое положение.
-Совсем мозги запудрил. Я сейчас! Тепленькими возьмем.
-Пустое,- сказал Ломов. Доктор ходил, не придут.
-Какой доктор, ты что, белены объелся?
-Дружок!
-Му.… Как его, а, Муста, что ли?
-Он самый.
-И что?
-Сказал, не придут. Надо что-то делать, откроется.
Проскурина задумалась, и на душе у нее заскреблись кошки:
«Ну, если этот херувим сказал, что не придут, значит, правда».
-Ты каждую собаку на сто верст знаешь.
Проскурина посмотрела на Ломова, как на покалеченного.
-Пойди, проспись!
-Все согласны!
Проскурина изумилась.
-И Зина?
-Все!
-Ну, так ведите в больницу, чай не первобытные!
-Узнают!- жалобно сказал Ломов.
-О, заладил. Да и черт с ними!
-А как же ей потом?
Проскурина разозлилась.
-То и смотрю, вы о ней думаете, что на все согласны. А если девка без детей останется?
-Бог милостив!- прогудел Ломов.
Проскурина сверкнула черными глазами.
-Ишь, грамотей! За Бога прячется - Бог заступится! Это, за какие такие заслуги, что ты ее бабского счастья лишишь?
-Помоги!
-Нет, не буду я в этом участвовать!
-Помоги, иначе сам что-нибудь сделаю.
-Да ты что!- похолодела Проскурина.
-На твоей совести будет!- зло сказал Ломов и стал уходить.
-Стой, вернись, дурак!- бросилась Проскурина возвращать безумца.
Ломов сказал, что все согласны, и он действительно получил «согласие», но таким изуверским путем, что это можно было прировнять все равно, что к убийству. Угрозами и сомнительными страстями по тому, что будет, когда все откроется, он лишил своих домашних одного из самых важных составляющих мирозданья - воли поступать только так, как говорит твое сердце и разум, и не важно, насколько благородны или бесчеловечны твои поступки. Что за чудовищность мы плодим, добиваемся положения, гонимся за сомнительными богатствами, стараемся стать сильней, в тайне мечтая обратиться в богов на земле, но только не за тем, чтобы приблизить вселенское счастье. Какой страшный бич калечит наши сердца и заставляет тратить драгоценное время, которое можно было израсходовать на достижение настоящего счастья. Насколько мы в массе мелки и как можем презирать того, кто вдруг вразрез сомнительных правил воспарит над толпой, ни разу не задумываясь, что он для нас воспарил, чтобы мы вдруг поняли, что тоже на что-то способны. И не только для того, чтобы зашвырнуть в благословенного камень. И в чем, по сути, виноват несчастный Ломов? За то, что люди могут его не понять, за то, что он изберет тяжелую ношу, когда можно было жить налегке? И когда осознаешь, что, правда, могут не понять, разве не должно быть стыдно? До того человек сужает свой ум и гасит благородные порывы собственного сердца, что порою предпочитает всю жизнь отсиживаться в кустах, чем хоть единожды встать во весь рост. Но разве после этого и вправду трусость не самый гадкий и ужасный из человеческих пороков?!
Но еще страшней, когда человек решится, и пусть безрассудно, пусть без малейших видимых шансов на успех, а ему запрещают, и он вдруг даст слабину и отступится. И потом, о, будьте уверены, придет такое страшное время, что он проклянет и себя и ту минуту, когда предал благородные порывы своего сердца.
О, Господи, ты сотворил нас по своему образу и подобию, но почему ты не наделил нас своей могучей силой? Да, понимаю, Ты желал окружить себя героями, а не богами. А что же тогда делать обыкновенным людям? О, Господи, прости меня, как мог я твое творение назвать обыкновенным, если ты наделил человека и сердцем и разумом. Ну что же тогда делать? О, понимаю, но как трудно порою представить, а еще трудней поверить, что Давид победил Голиафа. Давид же был обыкновенный пастух, такой маленький, и носил только пращу. А Голиаф - великан, сразивший сотни тысяч войск. Господи, как такое возможно? Ты пошутил? Да, понимаю тебя, Господи, проверить это можно только самому.
Вот и несчастная жена Ломова, не то, чтобы испугалась нести тяжелую ношу и на время возложить на себя нелегкое бремя матери маленького ребенка. Что, собственно, ей было страшиться, если она уже была матерью. Она испугалась именно выступить против страшного великана, испугалась, что не сможет его одолеть. У каждого без исключения есть свой страшный великан. У Ломовой это был тот страшный женский бич, что женщина с ребенком на руках не сможет обрести счастье. Что теперь ее Ирина никому не будет нужна, не выйдет замуж и умрет одинокой и несчастной.
О, Господи, сколько безверие еще будет причиной страшных шагов? Почему же ты, Господи, так мало оставил ясных подтверждений своего существования? Да, понимаю, тебя, Господи, что же это будет за вера, если кругом будут разбросаны волшебные палочки. Знаю, что Фома уверовал, потому что только этого и желал, что не желай Фома верить, тогда упади ему слон на голову, он придумал сотню отговорок и заключил, что у слонов есть крылья и нашел бы эти крылья, обозвав большие уши слона крыльями теми, что остались от динозавра, и вот этот свалившийся ему на голову слон – единственный, кто выжил. Как он собственно жил все прошедшие миллион лет и чем питался, неважно. Мерз в Антарктиде, обгладывал айсберги и вот оттаял до нужной температуры и воспарил и свалился на голову, а то, что уши у того, что свалился, такие же, как и у обыкновенных слонов, ерунда. Это они просто отощали за миллионы лет, ничего не попишешь - эволюция. Смешно?! Да где там, больно до слез. На что, спрашивается, потратит фантазию и полет мысли. Все, что угодно, любой абсурд, но только чтобы не признавать.
Прости меня, Господи, как можно теперь не понять, за что ты порою так горько наказываешь нас. И как человек со своим пресловутым слоном сможет почтить истину, если ему не расшибить голову об стену. О, если б одна разбитая голова спасала хотя бы еще одну, не говоря уже о двух.
Если и был кто по-настоящему несчастен, так это Ирина. Она до последнего дня жизни будет надеяться и ждать, что распахнется дверь, и Рафик ее спасет. Она ждала бы независимо от того, лишили бы ее ребенка, или она радела бы. Если бы ребенок родился, и она стала матерью, ждать было бы не так печально и больно, но она все равно ждала бы. И в конце, так и не дождавшись, умерла бы еще от более страшного горя, умерла бы без веры.
Я понимаю тебя, Господи, и прославляю тебя, Господи, за твою благодать. За то, что ты, Господи, пошлешь Ирине заблужденье, не то слепое заблужденье, что толкает вершить беззаконие, а такое, что сохраняет в сердце веру.
Поздно ночью в дом Ломовых пришла какая-то семидесятилетняя русская бабка и вместе с беременной Ириной и Ломовым закрылась в комнате.
Ирина дрожала.
-Пожалуйста. Папа!
-Потом спасибо скажешь!- отвечал Ломов и недоверчиво косился на старуху: «Не проболталась бы!»
Старуха по-стариковски, в толстой юбке и шерстяной кофте тепло улыбалась, приблизилась к Ирине, и все одно, как мать, ласково стала гладить по голове.
Ирина вздрогнула и попятилась. Что-то зловещее сидело в сердце у старухи, как бы она ни улыбалась и не притворялась доброй, девушка видала перед собою ведьму. И оттого, что старуха так тепло улыбалась, а не носила клыки на самом виду, было во много раз страшней.
Ирине стало казаться, что это сон, что сейчас отец отшвырнет от своего ребенка страшного человека и, как в детстве, возьмет свою дочку на руки.
Ирина была в халате и без белья, как велели.
Не смущаясь вида повзрослевшей дочери, Ломов стал раздевать Ирину. Несчастная тряслась, кошмар все длился и длился и со временем только стал приобретать более чудовищную картину. Сам тот факт, что Ирину раздевал и отправлял на казнь родной отец, обезоружил девушку и лишил воли.
Голую Ирину положили на матрас, приготовленный на полу, и приказали раздвинуть ноги.
Бабка достала из сумки длинную острую спицу и стала греть докрасна на свече.
Ирина подсознательно стала сдвигать ноги, как только спица засверкала в руках у старухи.
-Держи, ух, шустрая,- засмеялась старуха и с раскаленной сталью направилась к девушке.
На доли секунды Ломов дрогнул и замер над дочерью.
Ведьма улыбнулась:
-Думай, сынок, тебе решать, что люди скажут. А люди злые, добро на деньги променяли! А я что, только чтобы концы с концами свести. Замуж выйдет, потом спасибо еще скажете. Ну, давай скорей, спица остывает.
И Ломов силой стал раздвигать ноги дочери.
Ирина кричала и пыталась вырваться. Сильный Ломов держал намертво, словно не убивал, а отстаивал жизнь.
У старухи долго не получалось как следует глубоко проткнуть Ирине матку, чтобы добраться до ребенка, и, наконец, проткнув, она вытащила свой страшный окровавленный инструмент из девушки.
-Все, помер касатик, царство небесное. Еле проткнула! Головка уже дюже большая. Пораньше бы! Когда корка на головке тоненькая, как яичная скорлупа. Если проткнула, сразу слышно.
Бабка взяла деньги и стала собираться.
-Не переживайте, выйдет с кровью касатик.
-Зина,- позвал Ломов, - Не бойся, иди. Все закончилось,- говорил Ломов, укрывая Ирину халатом. Ты пока не шевелись, как бабушка велела. Я потом тебя на руках отнесу, мать уберет,- говорил Ломов про лужу крови на полу, как о разлитом молоке. Ну что ты дрожишь, дуреха. – Зина, сколько тебя ждать?! Тряпку неси.
Но Зина уже давно пришла, стояла за дверью и боялась входить. Зина поняла, что может теперь никогда больше не увидит свою дочь такой, какой та была прежде. Мать не видела дочь, но чувствовала, что жизнь разделилась на две до ужаса непохожие половины до и после чудовищной минуты.
-Зина, ты что там, оглохла?!- начинал злиться Ломов.
Мать вскрикнула, все одно, если у нее на живую отрубили руку, и бросилась из дома.
Ломов выругался и злой пошел смотреть, что с женой.
Зина пластом лежала на крыльце, обливалась слезами, она хотела убежать, но у нее не было сил, и мать, словно подкошенная, упала там, куда смогла добраться.
Ломов испугался и стал поднимать жену.
-Вставай, сдурела что ли? Кончилось уже.
-Где Ира, где Ира,- забормотала мать и искала дочь красными от слез глазами.
-Куда денется, в комнате. Вставай.
Ломов поднял жену и, поддерживая, повел в комнату к дочери.
Ирина лежала с закрытыми глазами так, словно уснула. Страшное алое пятно расползлось по всей комнате, и когда родители пришли к дочери, подошвами стояли в крови.
Леонтий побледнел. От того Ломова, что был, как будто ничего не осталось.
Зина набросилась на мужа и стала покрывать его градом ударов. И каждый удар ранил сильнее пули, как будто отпечатывая на сердце Леонтия, что он сделал с родною дочерью, он сделал, а не язык пьяного соседа или темной бабы. И скоро сердце стало задыхаться и захлебываться от невидимых шрамов.
Леонтий закричал, ничего не видя, кроме изуродованной дочки.
Отец взял Ирину на руки и выбежал с дочерью на улицу. Зина побежала следом, но скоро упала и голосила в спину Леонтию.
Леонтий не чувствовал веса дочери и шел по плохо освещенной деревенской улице. По ногам Ирины сбегала кровь.
-Кто-нибудь,- умолял Леонтий. Помогите, помогите!
Загорались окна. Кто еще не спал, стал выбегать из домов на улицу. Прежде трясясь от мысли, что если даже одна душа узнает о его позоре, теперь Леонтию казалось мало сотни рук и глаз, чтобы спасти его дочь, и он взывал о помощи ко всему белому свету.


V


После случившегося с Ириной в том же году Аслан-бек отдал сына в армию, вместо того чтобы отправить учиться, как собирался прежде. Имея за плечами «высоких покровителей» отца, Рафик проходил службу в родной области в поселки Ковалевка совсем не далеко от Ростова.
«Сборная Кавказа» - называли роту капитана Морозова. Потому что кого в ней только не было: горячие армяне, неунывающие грузины, гордые осетины и непреклонные дагестанцы, и, когда призвали Мамедова, командир части сказал: «Ну вот, полный боекомплект». И все удивлялись, как капитан Морозов только не путается в сложных для русского уха фамилиях и именах. А было все проще, чем могло показаться. Чтобы не забивать себе голову, разбитной капитан перетолковывал имена военнослужащих на свое усмотрение, чтобы легче запоминалось. Например, Сурика Ваградяна, коренастого крепыша из Еревана, Морозов звал Шура. Друга Сурика Давида Арустамяна звал художником, потому что Давид был писарем части. Про Рафика Аслан - бека Мамедова капитану Морозову, словно сам Бог нашептал на ухо, повелев Рафика звать Беком. По крайней мере, так говорил Морозов, и все стали звать Рафика Беком. Рафик по первому времени обижался, а потом настолько сжился со своим новым именем, что все последующие годы после службы до самой смерти так и представлялся: Бек. Как корабль назовешь, так он и поплывет. И Рафик, и без того несчастный и озлобленный человек, с каждым днем, как только получил новое имя, менял свою бессмертную душу на наживу и выгоду, превращаясь в какого-то гнилого хитреца с сотней масок под рукой. Лживого притворщика из восточной сказки, что танцует под все дудки, и если что, внимает только одну корысть.
Художник Давид сошелся с Рафиком в силу служебных обязанностей. Срок службы Давида подходил концу, и он должен был передать свое дело способному военнослужащему, а то, как говорил командир части, оставим на второй срок. Как это бывает после первого месяца службы с человеком, когда тот начинал приходить в себя от свалившегося на его голову «счастья», начинали разговаривать и спрашивали, что кто может.
Рафик, слышавший одним краем уха про мастерскую воинской части, сказал, что неплохо рисует. И все, прощай утомительные многочасовые марш-броски, к черту грохочущие стрельбы и чистка оружия, когда твои руки насквозь пропахнут оружейной смазкой и порохом. К черту плац с его «тяни носок». Увольнительная каждые выходные мед, а не служба. От службы обыкновенной армейской Рафика мутило, первые недели в армии казались Рафику карой небесной, это «равняйся», «смирно», взводного хотелось убить. «Как он смотрел на меня, но ничего, я ему еще покажу,- думал Рафик. А капитан -сволочь последняя. Беком обозвал, ничего, я потерплю, потерплю». И Рафик терпел, исправно делал, что от него требовалось, не жаловался. К удивлению Морозова и всей части он был в числе первых, не только из числа «молодых», но и многих старослужащих. Попадал, как какой-то снайпер только в десятку, так чеканил шаг на плацу, что сам замполит останавливался перед марширующим рядовым Мамедовым и ставил его всей части в пример. И если кому скажи, что вот этот молодец - краса и гордость всей части, перерезал бы горло своему командиру, продал бы весь личный состав в вечное рабство. Да вас расстреляли бы на месте, даже не дали бы договорить. И когда вдруг выяснилось, что рядовой Мамедов ко всем прочим талантам якобы умеет держать в руках кисть. Ну, вы себе представляете, более подходящий кандидатуры на будущего писаря части и мечтать нельзя. Приедет командование с проверкой, а ему Мамедова перед носом как чудо какое. И стреляет и рисует, а как марширует, да хоть сейчас на красную площадь в самый почетный караул страны. Но так далеко Мамедов не собирался, его вполне устраивала художественная мастерская воинской части. Прежде это было заброшенное помещение, которое только могло мечтать, что в нем когда-нибудь разалеются запахи красок, и кисть ляжет на холст. Но словно из ниоткуда появился Давид, он вдоль и поперек исшагал заброшенный каменный сарай, наделал пыли, заглянул в каждый уголок и счастливый с ног до головы, весь в паутине, вышел на свет.
Ну, приходил, посмотрел. Через день старые стены, повидавшие на своем веку, забыли Давида. Но прошли считанные дни, и юноша вернулся с «армией». Необыкновенные воины, вооруженные тряпками и какими-то длинными палками, привели стены в ужас. Стены «задрожали», но просто так сарай решил не сдаваться. Что только не делало беспощадное войско с сараем: поливало из ведер водой, елозило тряпкой по полу. Варвары - стряхивали вековую пыль. Ничего святого не было у их главнокомандующего. А как он радовался и улыбался, когда от несчастного пола отчищали грязь, а видели бы вы, что было с ним, когда из высоких углов безжалостно снимали пыль. О, боги, какую резню против разрухи и бардака устроил тот страшный завоеватель, и в страшном сне ничего подобного сарай себе представить не мог. А эти тряпки, веники,- ничего подобного он не виден отродясь, а если и видел, то это было так давно, что забыл. «И за что такие муки, за что, боги, это все на нас свалилось. Ну, нет, знай же, проклятый безжалостный генерал, разоритель гнили и грязи, не видать тебе очередной легкой победы. На баррикады!» Словно кричали стены, явив перед изумленным войском чистоты огромные завалы всякого хлама, за которым таились главные силы и надежды разрухи: невесомая пехота из тучи паутины и вековых залежей пыли и тяжелая кавалерия из толстого слоя грязи, что намертво срослась с полом.
Но не дрогнул наш полководец и вышел перед своей армией и, как библейский Давид, лишь одним взмахом руки наповал сразил Голиафа, поразил мерзкого великана в лице разрухи, грязи и бардака. С криком он бросился на завалы, тащил и растаскивал гнилые матрасы, сломанные столы и всякую дрянь, и воодушевленная армия следовала за своим повелителем. Пали оковы разрухи. Давид ликовал. Чистые стены и пол без слоя грязи чувствовали себя неуютно, все одно, как голые. Но недолго были их мученья, безжалостный повелитель снизошел до милости и стал дарить им новые одежды. Через пару дней после сраженья, когда стены и пол были готовы к примерке, их принялись красить и белить. Прошло еще время и о, боги, стены не узнавали себя. «Что за блеск, что за чистота. А посмотрите на меня,- шептал крашеный пол. Как вам мое рубиновое платье? Только полюбуйтесь, как я сверкаю на солнце!» И когда снова пришел завоеватель, стены и пол смотрели на Давида, как на благодетеля. «Где же он был раньше?- спрашивали побеленные стены. Слава богу, что он пришел!- шептал крашеный пол».
Работать для части для художника было необременительно, написал пару заповедей, что-нибудь вроде, что тяжело в учении, легко в бою, изобразил на ростовой мишени для автоматной стрельбы врага и занимайся, чем хочешь. Хочешь, в увольнительную, а хочешь, днем и ночью сиди с мольбертом в руках. Давид так прямо и спал в мастерской, и можно было посчитать по пальцам, когда он ночевал в казармах. Никто не возражал. Давид сам делал из мешковины холсты, смешивал краски, добиваясь необыкновенных оттенков и втайне от всей части писал портреты товарищей. Писал и складывал, собираясь перед окончанием службы каждому, кого знал, подарить портрет на память. Вот такой необыкновенный человек на вид, как будто самый заурядный. Невысокого роста, с орлиным профилем, как положено у настоящего армянина, и только если чем отличался Давид, так невероятной добротой. Он просил за всех: и армян и русских. Если надо было в увольнительную, просил, если надо было в отпуск, тоже просил. А сам Давид уже два года не был на родине. Давиду нельзя было отказать, то есть не ему самому, а его работам. В кабинет командира части Давид приходил с портретами. Приезжал в часть какой-нибудь генерал с проверкой, Давид только смерил того одним глазком, и на утро уже портрет генерала. За такие выгодные работы командир части готов был хоть целыми ротами отпускать в отпуск. А Давида отпускать боялся. Боялся, что тот уедет в свой Ереван, и ищи потом другого художника. А где их искать. Говорят, что настоящий художник один на сто миллионов. Это же сколько народу нужно было призвать. «Нет, не пущу, и не проси,- отвечал командир части на просьбы Давида отпустить его на побывку домой. За кого хочешь, проси, а про себя забудь, забудь на два года». И другой, наверное, обозлился бы, возненавидев свой дар и товарищей, но только не Давид, который просил за других, как за самого себя, как бы при этом его самого не ела тоска по родной солнечной Армении.
Рафик Мамедов всегда, словно сердцем чувствовал таких людей, от которых мог что-нибудь выгадать. Давид ему сразу показался таким, кто не придаст и будет выгораживать, если благородное дело, если это будет ради спасения человека. Ну а суметь притвориться для человека, годы просыпавшегося под чужие желания и мысли, дело ценой в три копейки. Рядовой Мамедов с благословления замполита части пришел в мастерскую к Давиду и рапортовал, что его прислали продолжить славное и полезное начинание.
В мастерской было светло, пахло краской, рабочий беспорядок говорил о том, что местный владыка находился в постоянном поиске. Мастерская была и в самом деле как настоящие жилища большого мастера. В самом центре была большая панорама, посвященная освобождению Кавказа от фашистских захватчиков. Уже долгие месяцы Давид работал над панорамой и обещался закончить до демобилизации, до которой оставались считанные дни. На гигантском полотне плескалось море, подпирали небо кавказские горы и где-то на горизонте лежали донские степи. По морю бежали военные корабли, а от них трусливо спасался бегством пылающий фашистский флот, в долинах гор красная армия обращала в ужас знаменитый немецкий эдельвейс, а где-то на заснеженном Дону освобождали Ростов. По замыслу художника панорама должна была отражать победу всего кавказского народа, про то, как в каждом его уголочке доблестная народная армия громит фашизм и огненной метлой военной мощи гонит прочь с родной земли. Как живые, смотрели герои, как по-настоящему грохотали пушки, и фашисты как взаправду драпали с кавказских просторов.
Мамедов даже опешил, так все было на картине, как по-настоящему.
Давид обрадовался помощнику и продолжателю, как, наверное, любой настоящий мастер обрадуется ученику.
Весь Давид был настоящий, от него пахло настоящей масляной краской, он по-настоящему расстраивался, когда не мог помочь, и неподдельно радовался, когда выходила польза. И когда уже совсем скоро выяснилось, что самым большим успехом рядового Мамедова как художника был с горем пополам осиленный школьный забор, который Мамедов красил неделю, доведя до мигрени школьного завхоза, Давид долго молчал, и было видно, как художник расстроился.
-Почему сразу не сказал?- спросил Давид у Мамедова.
Рафик уже знал, как он поступит, что скажет, чтобы сделать доброго Давида счастливым. Он специально выждал несколько дней, отговаривался, не брал в руки кисть, втираясь к Давиду в доверие, все делая для того, чтобы добрый честный художник к нему привык и считал своим долгом помочь.
-Я боялся, что прогонят,- отвечал Мамедов, дежурно опустив голову. А мне нужно, во что бы то ни стало, нужно себя беречь.
-Беречь!- удивился Сурик, присутствующий при разговоре. Надо сказать, этот коренастый невысокий рядовой только и делал, что пропадал в мастерской. До рисования он имел такой же интерес, как комбайнер до мольберта, но родом с одной улицы с Давидом он считал за долг оберегать своего земляка и соседа от подобных Мамедовых, пытавшихся за счет доброты Давида превратить военную службу в курорт. И Мамедов был не первым, кто хотел пробраться в теплое место, так что Сурик не удивился и в любую секунду готов был начистить шею лжецу и выгнать вон, а потом пусть Морозов разбирается. И Сурик уже намеревался воплотить в жизнь задуманное, как вдруг Мамедов полез в карман и достал стопу писем. И прикрывался письмами, словно щитом, как будто имея эти письма, он имел право найти понимание и остаться.
Давид, никогда не разделяющий методов земляка, даже как будто обрадовался. Бескорыстный добрый человек, он до последнего надеялся, что, может, у Мамедова есть тайна- причина, по которой он пробрался к нему. Что, может, Мамедов преследовал совсем не выгоду, не просто там намеренья отсидеться, а что-то более значимое и важное толкнуло его на обман. Высшая благородная цель. Давид был настоящим художником и во всем хотел и видел тайный смысл, а еще, конечно, хотелось быть не просто обманутым. На что порою не пойдешь, чтобы не знать ощущения, когда вас предали, порою до последнего будешь хвататься за соломинку, соломинку, которую выдумаешь сам, придумаешь и собственноручно подбросишь тому, кто вот-вот рассмеется тебе же в лицо. В надежде, что вдруг засовестится, вспомнит, что человек, и не засмеется. И именно так бывает с добрыми людьми, которые верят, что честности и света в мире больше, чем предательства. И пусть будут благословенны такие люди, умеющие до последнего верить в человека, ведь потому что они же не могут всегда ошибаться. Не ошибается лишь черствый человек, потому не ошибается, потому что никогда не желает спасти. Давид верил, надеялся до последнего, и вот оно, доказательства, да он, прямо сейчас не читая писем, бросился бы к Мамедову, если Сурик не взял бы письма, и целовал бы Мамедова, как родного брата, и на коленях вымаливал прощения, что усомнился в нем.
Писем было несколько, по штампам, где проставлялось число, можно было догадаться, что письма без устали писались друг за другом. Почерк был тяжелый, написанный печатными буквами, словно писал какой-то несчастный или несчастная в сильном расстройстве. В графе, от кого, стояло Мамедова Ирина.
Сурик открыл первый попавшийся конверт и стал читать вслух:

Здравствуй Рафик, пишет тебе твоя жена Ирина. Вот только сегодня отнесла на почту письмо и сразу пишу тебе снова. Мне столько надо нового тебе рассказать. У твоего сына сегодня прорезался первый зубик, и потому Коленька проплакал целую ночь. Я говорила ему: Коля не плачь, терпи, вон, папа твой в армии служит и ничего. Но он все равно плакал и плакал. Но его можно простить, маленький. А вот что я, спрашивается, плачу и плачу, ведь все у нас хорошо, что, спрашивается, плакать, кликать беду. Коленька растет, служба твоя идет. Ты скоро к нам приедешь, и мы станем жить все вместе. Ведь, правда, Рафик миленький, так и будет. Когда ты уже приедешь? Ну, прости меня, прости, я знаю, что ты там не развлекаешься, а отдаешь родине долг и не можешь взять и приехать, пока не выйдет срок, сколько бы я не лила слез. Ты только не сердись, я все сделаю, как ты захочешь, только береги себя, слышишь, береги себя.

Месяц Ирина пролежала в больнице. За все дни, проведенные в больничной палате, Ирина не произнесла ни слова и только, когда вернулась домой, заговорила.
Утром во время завтрака Ирина вдруг встрепенулась.
-Слышите?!- Ирина выронила вилку, и как только может мать, когда чувствует сердцем, что ее дитя чем-то напугано и вот-вот собирается разрыдаться, бросается теплом материнского сердца бороться с печалями и слезами малыша, побежала в свою комнату.
И несчастный Леонтий заплакал.
Приходила Проскурина. Зина проводила Валентину к дочери в комнату, и Ирина просила не шуметь, чтобы не разбудить Коленьку.
С красными, опухшими от слез глазами Ирина держала на руках куклу, завернутую в голубое одеяльце, и писала Рафику письма в армию.
Ирина нервным почерком выводила каждую букву и роняла слезы на бумагу. Снова и снова слеза плюхалась кляксой на написанные строки, и соленая горькая печаль слез заставляла расплываться чернила. Уже много недель Ирина была не в себе и не выходила из дома. Те письма, которые получал рядовой Мамедов, мать Ирины собственноручно носила втайне от всех на почту в надежде, что молодой человек сжалится и напишет хоть пару строк ее несчастной дочери. Проходили недели, а писем все не было, и тогда мать сама написала письмо для Ирины, как будто бы от Рафика.

Здравствуй, Ирина, пишет тебе твой Рафик, письма твои получаю вовремя. Все у меня хорошо. Не переживай и не беспокойся, служба пролетит незаметно. Ты и глазом не успеешь моргнуть, как я вернусь, и мы поженимся, только не плачь и не расстраивай маму.

С любовью, твой Рафик.


После первого письма матери пришлось написать снова и снова, и в конце дошло, что несколько раз на день, чтобы только хоть на миг успокоить дочь. Скоро уже не надо было конвертов, не надо было просить Ирину танцевать и радоваться. Зина просто приносила в комнату дочери письмо, оставляла на постели и уходила в другую комнату рыдать и задыхаться от боли.
Леонтий Андреевич ушел с работы, чтобы следить за дочкой, чтобы, не дай бог, чего не сделала, но, наоборот, с каждым проведенным днем около дочери несчастный Леонтий хотел сделать, что-нибудь над собой.
Много раз советовали Леонтию показать дочь врачам, но тот все откладывал. Нет, он не стал снова, как прежде, бояться о том, что кто скажет или подумает. Нет, Леонтий боялся, что у него навсегда заберут его дочь.
Все перестали ходить в дом Ломовых, только Столовы наведывались иногда. Но те не могли оставаться подолгу, несчастья обоих семей если и сближали друг друга, то неизменно напоминали о той страшной неизбежности, что теперь до смерти поселилась у них у всех в сердцах, и только разыгрывалась и душила сильней, когда они собирались вместе.
А Рафик все не писал. После случившегося с Ириной в том же году Аслан-бек отдал сына в армию, вместо того, чтобы отправить учиться, как собирался прежде. Имея за плечами «высоких покровителей» отца, Рафик проходил службу в родной области в поселке Ковалевка, совсем недалеко от Ростова.
И каждое письмо, что он получал от несчастной Ирины, рядовой Мамедов носил с собой, как какой-то гарант.
И вот сработало!
-Что же ты молчал?!- закричал Давид, он был потрясен. Сурика тоже словно выбили из седла. Тревоги армян каким-то чудесным образом перекликались с положением Мамедова.
Мамедов рассчитывал на успех, но такой триумф и представить себе не мог и еле сдерживался от ликований. Про то, что он остается при мастерской, даже и не требовалось говорить. Успех был на лицо. Давид нервно кружил вокруг холстов. Сурик растерянно смотрел на Мамедова, всем своим видом прося у того прощенья.
Закреплять победу было лишнее, но Рафик не смог отказать себе в удовольствии, чтобы окончательно не добить армян.
-Только прошу вас, никому не говорите. Никто не знает,- с тревогой в голосе призвав лживое волнение, попросил рядовой Мамедов.
Давид бросился обнимать Рафика и клясться тому в вечной дружбе.
В заключение Рафик солгал, что ослушался родного отца и втайне от семьи женился на русской. От чего армяне вообще чуть не сошли сума, как будто они всю жизнь поджидали рядового Мамедова и его «подвига». И теперь уже окончательно не находили себе места, прежде перед разговором собираясь в увольнительную. В Ростове сегодня должна была состояться встреча века - Арарат против СКА Ростов, как говорится, полцарства, чтобы посмотреть. С покровительством художника уйти в увольнительную не занимало особого труда. Друзья почти в любое время, за исключением, когда проходили проверки высшего командования, покидали часть. И как специально тогда было такое время. С день на день ждали какого-то генерала.
Капитан Морозов предупреждал. Если и станут кого проверять, так в первую очередь тех, кто должен был демобилизоваться на днях. Давиду с Суриком оставалось семь дней.
-Сами думайте,- отчеканил Морозов. У меня выговоров больше, чем у всей красной армии вместе взятой. Если засада, вас никто не отпускал, вы самовольно покинули расположение воинской части. Не мне вам рассказывать, что за самоволку может быть. Не первый день, слава богу, служите. Вон Бек свидетелем будет, я вас предупреждал.
Арарат против СКА Ростов и тут еще рядовой Мамедов с его откровениями. Да боже мой, один раз живем, решили друзья, тем более когда друзей у входа на стадион должны были встречать их девушки. Судьба ликовала! И сразу после «исповеди» рядового Мамедова армяне, пребывая в какой-то эйфории, ушли в самоволку.
Чуть ли не каждый день Давид и Сурик отправлялись в соседний с частью Аксай.
Прошлым летом друзья познакомились с двумя аксайчанками: Ольгой Бережной и Верой Савельевой. Сурик стал встречаться с Ольгой, Давид с Верой.
Солдаты добирались до Аксая на попутках или на автобусе. В увольнительную армяне, как это неудивительно, всегда ходили в гражданском. Модно одетые во все импортное: джинсы, фирменные рубашки. Родной дед Давида иммигрировал в Америку. Давид блоками получал жевательную резинку и сигареты. Не знал, куда девать дефицитные модные вещи. Прямо каким-то баловнем судьбы был Давид, и вот еще Вера. Давид влюбился с первого взгляда. А тут еще гордая, неприступная Вера на первой поре отмела все попытки завидного Армянина. Ни деньги, ни подарки Давида не имели успеха. Все было безуспешно, все разбивалось о строптивое сердце казачки. Пока Давид не пригласил Веру к себе в мастерскую.
К радости Давида Вера сразу согласилась. Кто бы мог подумать, но Вера сама всегда мечтала поступить в художественное училище, втайне пробовала писать, но так и не поступила. Из-за драки была исключена из школы, и только чудом получилось пристроить Веру в ПТУ, где она выучилась на повара. При всей своей красоте и пристрастии к искусству Вера была самой настоящей бестией для всех в округе. Такой атаманшей в юбке. Редкий молодой человек мог бы потягаться с Верой Савельевой. Камень Вера кидала на сто шагов и, поверьте на слово, с первого раза попадала в голову. По отцу у Веры было немало видных казаков. Удаль и подвиги дедов обязывали Веру гордо нести казачью породу. И Вера несла к непрекращающейся головной боли родителей.
Прежде бойкая Вера, как только оказалась в мастерской Давида, присмирела и, как завороженная, всматривалась в работы художника. Умилялась смеющейся детворе, резвившейся в каком-то дворе. Незлобно, по-детски смеялась над какой-то полной смешной дамой. Удивлялась живой игре в карты двух солдат. Как игроки хитро щурились с картины и старались друг друга надуть. И мечтала на пару с какими-то влюбленными молодыми людьми. Молодой человек и девушка, трепетно взявшись за руки, смотрели в ночное небо, и словно как будто только для них двоих горели миллионы звезд, проносилась комета, оставляя после себя светящийся след, и улыбалась луна, расплескивая над влюбленными свет и счастье.
Давид подошел к Вере и взял за руку, как на картине. И вот как будто это они, Давид и Вера, стояли под луной, и только для них двоих горели звезды и просили о поцелуе. Улыбалась луна. И с того самого дня, когда Давид с Верой расставались, они клялись встретиться снова, чтобы, когда придет время, не расставаться никогда.
И вот теперь, когда Давид узнал историю рядового Мамедова, словно что-то перевернулось в сердце художника. Время пришло. Давид больше не боялся осуждения родственников. Если надо, он останется с Верой в России. И Сурик останется, теперь уж, наверное, останется точно.
До Ростова друзья добирались на автобусе. Салон был переполнен, ехали стоя, но Давид как будто не замечал неудобств, ничего не видя вокруг, кроме своего счастливого будущего, которое художник рисовал в воображении. И вот уже картины счастливой совместной жизни с Верой стояли пред глазами Давида. Восторг и счастье так и захлебывали Давида, он без устали говорил, не замечая, что привлекает к себе внимание. Ему, наоборот, хотелось делиться своим счастьем с окружающими, со всем миром. Он был молодым, талантливым, его любила та, которую он считал идеалом. Он верил в добро, потому что умел отыскать надежду даже там, где ее не было. Через считанные часы Давид погибнет. Он больше не сможет говорить, не сможет писать картин, не сможет любить и переживать. Давид умрет, но та любовь, что он дарил людям, его безграничная вера в людей будет жить. Не печалься, читатель, что Давида не станет. Не надо, как бы не было тяжело. Ведь страшней, если Давида не было бы вовсе. Не бойтесь смерти - страшитесь оставить после себя пустоту.
-Ты только представь,- говорил счастливый Давид. Что все это значит. Весь этот рассказ Мамедова, и на что он пошел ради любви. То, что не надо бояться. Если любишь, ничего не бойся! С любовью как бы ни было трудно, можно все преодолеть. Ты строитель своего счастья, только ты. Как ты поступишь, так и будет. Бог каждого наградил выбирать. Никто, никто не должен решать твою судьбу. Если ты любишь, почему ты должен оставить любовь, если против отец. Ошибись, разбей голову в кровь, но сам, слышишь, сам. Но знай, так и знай, если ты не струсишь, только если не струсишь, скажешь себе: Я буду терпеть, я перенесу все тягости, все испытания ради любви. Тогда и Бог на протяжении всего твоего пути будет с тобой рядом и не оставит тебя, и в конце наградит тебя по-царски. Тем наградит, что заслуживаешь, ни больше, ни меньше.
На всю жизнь Сурик запомнит слова Давида, не оставит Ольгу и получит то, что заслужил, за то, что когда-то не дрогнул.
-Я верю, ты сможешь,- говорил Давид. Каждый может, только ленится, ищет, что легче, и потом это «легче» обращается в каторгу. Я сам прежде боялся, боялся, что скажет отец семьи. А теперь не боюсь. Не боюсь. Ты знаешь, какое это счастье не бояться?! Будь счастлив - не бойся. Может оно и есть это самое счастье, когда не боишься. Не боишься, не боишься, - стал кричать Давид и смеяться.
-Сумасшедший, сказал кто-то из пассажиров.
-Не боюсь,- отвечал счастливый Давид.
-Смотри, сынок, беду накликаешь,- сказала какая-то старушка.
-И беды не боюсь!
-А Бога боишься?
-Тоже не боюсь,- весело отвечал Давид. Не за что мне Бога бояться. Раньше было, теперь не за что.
-Покаялся что ли?
-К истине пришел, бабушка, к истине.
-К истине!- подивилась старушка.
Автобус остановился, Давид с Суриком стали выходить.
-Так в чем же истина?- спросила старушка.
-Если любишь, ничего не бояться!- отвечал Давид, соскакивая с автобуса.
-Блаженный,- шептала старушка и крестила Давида вслед.
Шел первый снег. Белые хлопья таяли, как только касались еще теплой земли.
Матч еще не начался, а стадион уже ревел.
В джинсах и дорогой замшевой куртке Давид привлекал к себе внимание и еще, потому что всем улыбался. Судьба, зная, что Давиду оставались считанные часы, дарила погостившему истину, все, что только желало его сердце. Давиду смеялись и улыбались в ответ. И Армяне выиграют у ростовчан со счетом 2:1.
-Вон, они,- выкрикивал счастливый Давид и бежал навстречу своей Вере.
Савельева стояла в драповом коротком пальто и не могла насмотреться, как ее художник бежал к ней на встречу. Как Давид радовался, улыбался. Савельева на всю жизнь запомнит эту минуту, и когда в ее жизнь станет приходить беда, вспоминать. Светлым лучом надежды станет эта минута, когда вокруг Савельевой будут сгущаться тучи. Судьба и ангелы смотрели на Давида и Веру с небес и знали такое, о чем влюбленные еще не ведали, такое, что когда это у тебя есть, и умереть не так обидно. И все время, что длился матч, влюбленные держались за руки. И словно многотысячный стадион только и собрался ради них одних. И словно все только и скандировали про то, что постиг художник. Так говорило сердце художника и заглушало все вокруг. Когда кончилось добавочное время матча, встреча закончилась, и на табло уже навечно застыл счет встречи 2:1 в пользу армян. Армяне танцевали, целовались друг с другом и от чистой души благодарили русских, что они подарили армянам такой праздник. Одни болельщики СКА Ростов хмурились, другие приплясывали вместе с армянами. Футбольный сезон страны подходил к концу. СКА уверенно шел в лидерах. Победа Арарата и в самом деле была большим праздником только для армян и, конечно, не могла быть досадой для ростовчан. Самый хмурый болельщик СКА Ростов так не считал и не спускал глаз со счастливого Давида. Хмурый болельщик не знал, что за счастье разливалось в груди у Давида. С тех пор прошло много лет, и Давид давно простил того, кто незаметно в толпе пырнул его раскладным ножом. Ведь разве мог горемычный убийца понимать что-нибудь в счастье, если боялся даже того, что проиграла его футбольная команда?
Мамедов не умел держать в руках кисть, даже тот незатейливый шрифт не давался ему и выходил, как у курицы лапой, и вроде бы лететь ему из мастерской с шумом и треском на следующий день после гибели Давида, но нет. Что-то посильней, чем талант, тогда было на стороне рядового Мамедова. Колесо фортуны несло Мамедова, и он был богом положения, ему благоволила судьба, подарив такого особого пса-поводыря, что проведет тебя через все рифы и подводные камни, вдруг ни с чего отрастит крылья и пронесет через любую преграду. Даже палец об палец не ударишь, а вот оно, счастье. «Это судьба»,- выкрикивает человек и хватает за поводок, подавшись соблазнам обрести легкое счастье.
Страшись, человек, такого подарка, ибо, если счастье без жертвы – небо проклинает тебя, взамен настоящему счастью дарит в прислужницы удачу. Так небо испытывает тебя и дает последний шанс на возращение. И брось страшного пса и беги от сомнительной манны небесной, потому что если удача без усилий с твоей стороны, это неба проклятье. И необыкновенный поводырь служит совсем не тебе, а бежит на оклики королевы судьбы, ослепляя тебя сомнительным счастьем, страшный зверь ведет тебя к пропасти и сбросит вниз головой, как слепца. Никого не слушай, человек, судьба всегда была и будет только в твоих руках, потому что поводок от того страшного поводыря у тебя. И никто не может повелевать тобой насильно, ни Бог, ни черт. Выпусти, брось, ничего не страшишь, кроме собственной трусости.
Но рядовой Мамедов ничего не хотел слушать, наивно считая, что судьба на его стороне, если на каждом шагу оставляет для него такие подарки.
Разве не удача, считал заблуждавшийся рядовой, что он один только знает, что капитан Морозов, зная о том, что армяне собираются уйти в самоволку, ничего не предпринял. Разве он не мог теперь прижать Морозова к стенке? Мамедов слеп с каждой минутой, всецело вверяя себя страшному псу. Последней каплей стало то, что Мамедов нашел работы Давида - портреты, которые художник собирался подарить товарищам, и просто все, кого знал, от командира до врача санчасти. О, только надо было видеть, что сделалось тогда с несчастным рядовым. Мамедова трясло от свалившейся на голову удачи. До конца дней Мамедова будет сопровождать просто какое-то невероятное везение, он будет выходить сухим из воды, из самых безвыходных ситуаций, удача и счастье, словно сами будут идти ему в руки, но лишь только затем, чтобы подвести как можно ближе к краю пропасти, подвести и оставить.
Мамедов торжествовал, изучая работы Давида. Вот командир части, на коне и в папахе, а вот замполит с указкой у политической карты.
«Бог ты мой, а это кто»,- потерял дар речи Мамедов. С картины на рядового смотрела врач санчасти. Мамедов прежде и не понимал, какая в Крыловой заключалась красота, и только теперь, благодаря дару Давида, разглядел, что таилось в Кире. Все одно, что красавица, принцесса Кира Крылова смотрела на Мамедова с портрета. Жизнерадостная, смеющаяся девушка, с распущенными русыми волосами, в голубом развевающемся платье стояла босая, в зеленой траве. Мамедов подивился чистому, светлому образу Господнего утра и захотел, нет, не посвятить свою жизнь свету, а чтобы не стало заполучить в свое единоличное пользование, словно рассвет, и то счастье, которое он несет, была какая-то вещь, которую можно спрятать в карман. Конечно, Мамедов понимал, что даже с его «удачей» в руках ему будет не под силу единолично наслаждаться утром, но обмануть и поработить олицетворения волшебной поры, что теперь отождествлялось у него с Кирой Крыловой, Мамедову показалось очень даже возможным. Надо было только выдать работу Давида за свою и увлечь Киру в мастерскую и.… У Рафика закружилась голова, от того, что он представил.
Все тайные работы Давида, Мамедов решил, что выдаст за свои, и все станут им восхищаться и напрашиваться в друзья. В лице командования части он заимеет себе покровителей. Рафик до бесконечности мог рисовать в воображении, в какой теперь праздник и мед превратится его служба, и благодарил судьбу за щедрые подарки, наивно полагая, что это начало пути наверх - к славе и богатству, а не еще один шаг к краю пропасти.
Каким-то внутренним чутьем понимая, что нужно переждать время, Рафик стал терпеливо ждать и снова вернулся в казармы, а работы Давида надежно спрятал в мастерской. Конечно, могли и найти, но первое время, пока все не уляжется, Рафик не беспокоился, а потом он намеревался действовать, рассчитывая на покровительство королевы судьбы.
Как и положено тому, кто был у судьбы на крючке, чертовски везло. В урагане проверок и выяснений гибели военнослужащего все забыли про мастерскую. Командир части полковник Царев, только чудом не снятый с должности, лично, чуть ли не каждую ночь, пересчитывал по головам личный состав и особенно старослужащих. Рафик молчал о разговоре капитана Морозова с армянами накануне трагедии, о том, что капитан знал, что военнослужащие собирались самовольно покинуть расположение части. Морозов не заговаривал с Рафиком, но по глазам и расположению рядовой Мамедов угадывал, что тот его благодарит за молчание, и рассчитывал теперь на покровительство. Сурика как можно скорей демобилизовали. Он не поехал домой. Слова Давида, что если любишь, ничего не надо бояться, в купе с трагедией еще сильней подействовали на Сурика. С чемоданчиком и с теми немногими вещами, которые у него остались в память от Давида, он пришел к Ольге, по сути, нищий иностранец, без каких либо перспектив на будущее, без работы и образования, и просил руки. Он даже не надеялся и шел, как бы исполнять волю погибшего друга. Не знаю, что его ждало, но он так и сказал отцу Ольги, что не страшится того, что был не поддержан и проклят собственной семьей и не боится трудностей, потому что любит их дочь Ольгу. Они поженились с Ольгой на следующий год, и все двери мира были распахнуты навстречу влюбленным.
Рафик, выждав несколько месяцев, решил, что пришло время. Проверки поутихли, жизнь без спросу, не взирая ни на какие человеческие беды и горести, продолжалась. И в преддверье 23 февраля Рафик пришел в кабинет командира части с партером. Скромно и неловко, как водится у художников, Рафик преподнес полковнику Цареву его близнеца на холсте, в папахах и на коне.
«Не хуже, чем у Давида,- думал полковник и изучал свой прототип, как отец новорожденного, и скоро согласился, что даже лучше, чем у Давида. - И папаха и конь! Видно задумано угодить. Далеко пойдет, сукин сын!»
-Что хочешь?- спросил Царев.
Рядовой Мамедов сделал такой вид, что слова «все, смерть пришла за тобой», ему доставили бы меньше обиды, чем слова командира.
-От чистого сердца!- ответил Рафик.
-Спасибо, порадовал!
-Разрешите только одно,- сказал Рафик.
Командир прищурился, как будто хотел внимательней разглядеть военнослужащего:
«Далеко пойдет»
-Разрешите продолжить работать во славу родной воинской части.
Царев посмотрел на себя, удалого, в папахе и на коне, на рядового Мамедова, хватившего выше неба, и ухмыльнулся:
-Говоришь, во имя славы родной воинской части?
-Так точно, товарищ полковник.
-Ну, Мамедов, ну сукин сын! Я скажу честно, подумывал прикрыть мастерскую Давида. Чтобы чего еще недоброго. Теперь вот и не знаю.
Царев еще раз не без удовольствия посмотрел на портрет.
-Разрешите, товарищ полковник!
-А не подкачаешь?
-Так видите, что нет
-Да вижу. Ну, уж больно хорошо поешь! Небось, вот и портрет к празднику малевал. А? Правильно командир излагает!
-Так точно, товарищ полковник!
-Соображаешь. Ну да ладно, с вами, художниками, связываться, только кровь портить. Выйдет из тебя потом Шишкин какой, скажут, что на горло дарованию наступал. Иди, работай, разрешаю, за одно к двадцать третьему напиши поздравленья, повесим на штабе.
-Разрешите обратиться!
Царев вздохнул.
-Ну вот, я про то и говорил, что вам, художникам, волю дай, потом проходу не дадите! Что еще, говори, пока добрый!
-Разрешите взять несколько военнослужащих из числа способных в качестве помощников.
-Агитировать значит собрался.
-Никак нет, использовать в качестве силы во славу родной воинской части.
-А что же, сам не потянешь?
-Умру, но не подведу. Но, как оно говорится один в поле не воин!
-Ну, Мамедов! Смотрю я на тебя и гадаю, почему ты у нас еще не сержант.
-Командиру видней, товарищ полковник!
-Ты смотри,- улыбнулся Царев, И тут выкрутился! Бери, разрешаю, если из числа способных. Но смотри, головой отвечаешь!
-Есть головой! Разрешите идти?
-Разрешаю!
И Мамедов с ключами от художественной мастерской стал все одно, что с бессрочной путевкой в санаторий в кармане. В любое время дня и ночи по меркам воинской службы на курорт. Все продумал, и все месяцы, пока дожидался удобного случая, присматривался к сослуживцам. Подкладывал листочки, просил что-нибудь нарисовать, изучал, у кого какой почерк. С организаторскими способностями до конца службы Рафик не держал в руках кисть и слыл незаменимым и талантливым художником.
Рядовой Дерезин у Мамедова делал плакаты, Куприяненко неплохо справлялся с заказами, делая на холсте из местных лейтенантов маршалов и генералов, Кудрявцев писал лозунги, поздравления безупречным почерком. Мамедов как тот халтурщик- редактор снимал только сливки. Солдаты из числа способных, как рабочие лошадки, день и ночь трудились на имя «художника», про себя решив помалкивать, и не показывали голоса, беспрекословно подчиняясь аферисту, так ловко и умело взявшего всю часть в оборот. В мастерской было все лучше, чем на плацу или в изматывающих маршах, а если откройся, не поздоровилось бы не только Рафику, все это понимали и помалкивали.
Рафик себя чувствовал если не владыкой мира, то султаном четырех стен, это уж точно, и только не хватало наложницы. Без женской ласки и власть не всласть. И Рафик знал, как ему целиком и полностью превратить армейскую жизнь в малину.
Как и утро, Кира Крылова улыбалась всем и никому лично. После института сразу оказалась в воинской части и притом, что ей уже исполнилось двадцать пять лет, ходила в девушках. Но не в мрачных старых девах, тяжелых на руку и гадких на язык, а в утонченных кокетках. Откуда взялось такое сокровище и как держалось в воинской части? Была Кира из той необыкновенной и привлекательной категории девушек, что от рождения мечтают о принце. Как бы это не звучало смешно и, казалось, что так непохоже на настоящую жизнь, Кир Крыловых, слава богу, много на свете. С такими непросто, но страсть, как интересно, ты ей слово, а она тебе пол, а несказанную половину улыбкой. И гадай себе до потери рассудка и все равно не узнаешь, потому что Кира сама и не знает, о чем была ее улыбка. Она знает, что от ее улыбки у мужчин загорались глаза. Это, пожалуй, все, что Киры хотят знать про мужчин, чтобы ждать и не прогадать того особенного, что понесет ее по жизни на руках. Они так и представляют свою жизнь с мужчиной, чтобы как за каменной стеной, чтобы встречать любимого после долгих походов с работы. Они жизнерадостны, пока не узнают настоящей жизни, и самые счастливые, если и вправду встречают своих принцев. Познав боль и разочарование, они словно становятся детьми печали. Живут скромно и целомудренно, в принцев больше не верят и носят на лице вуаль драмы.
Портрет Давида Крылову поразил. Щуплый смуглый Рафик разом преобразился в глазах мечтательной Киры. Она смотрела на некрасивые пальцы рядового, и они казались ей все одно, что волшебные палочки, что могут, словно из ничего, создавать красоту. И тот факт, что художник снизошел из своего волшебного царства искусств в ее, пропахший лекарствами, кабинет. Кира покраснела, смотря на босые ноги близняшки с портрета.
А на следующий день рядовой Кудрявцев красивым почерком под диктовку Рафика писал стихи.
Мамедов сам удивлялся, откуда у него берутся слова и рифма, смотрел по сторонам, видел работы Давида и заключал, что от встречи с прекрасным, и отчего сукин сын лгал еще безбожней. И вышло следующее.






Я прежде преклонялся пред Мадонной
Но что Мадонна пред тобой?
Мираж, смазливая девчонка
Удача мастера и только.

А ты, звезда, богиня, совершенство,
Изяществ и порывов Эверест
Все, что не ты, полнейшее притворство,
Я на Венере ставлю крест.

Один твой томный взгляд и вдохновенье,
Одна улыбка и мечта,
Ты утро- Бога настроенье,
Ты вся земная красота


Любви не вправе я просить,
Но быть слугой твоим обязан пред природой,
Ты в праве жизнь мою одним лишь взмахом загасить,
Но и тогда не расплатиться мне с судьбой

Тобой я буду упиваться, как мечтой.
Кто я такой, чтоб ты открыла свой родник?
Мечтатель, фантазер простой,
Твой, тебе преданный, художник.


Кира Крылова прочла сие сочинение и согласилась позировать художнику ради искусства, ради красоты, а закончилось все, как было заведено у молодого человека. Рядовой Мамедов обещал с собой что-нибудь сделать. Хватал кисть, что-то страшное мазал на холсте и говорил, что эта рана на его сердце от стрел Амура. Начитанный подлец. Рафик блестяще учился и окончил школу с золотою медалью, но только потому, что так велел отец. Сам лично он ненавидел науки и, если бы его воля, сжег все книги на свете, что насильно заставляли читать. Расходившемуся Рафику казалось, что мало осквернения полотна, и он хватал ножницы и приставлял к своей тонкой шее. И так правдоподобно страдал и плакал, что девушка так испугалась, что ей, несчастной, показалось, что, может, рядовой Мамедов и есть тот самый принц, которого она так долго ждала.
Рафик обещал жениться. Кира почти каждый день приходила к рядовому Мамедову в мастерскую. Пошли нехорошие слухи. Рафик попросил на время пока в мастерскую не ходить.
Кира пришла, как обычно послушать, как ее любят и уже скоро возьмут замуж, и прекратится вся это грязь. Солдаты перестанут ее освистывать, а замполит вызывать к себе. Что вот она, такая непорядочная, старше на семь лет, взрослая девка, окрутила мальчика-художника. Не дает художнику прохода, отрывает художника от работы, подрывает репутацию части, одним совсем, сдурела.
-Мало тебе мужиков?- спрашивал замполит и уже не хотел помнить, как еще совсем недавно Кира улыбалась, а сейчас совсем перестала быть веселой, начинала водить дружбу с печалью. Перестала ухаживать за собой, забыла, что такое кокетство, ходила с красными от слез глазами. Пропало все то светлое, утреннее, что было прежде в девушке. – Ты, Крылова, заканчивай свои «шуры- муры» или пеняй на себя. Устроила, понимаешь!
Все терпела Кира, и от кого угодно ждала удара, только не от своего «преданного художника».
Рафик как-то уже и не так смотрел на девушку, как прежде.
«Никакого утра. Нафантазировал художник,- думал Рафик, вспоминая картину Давида, и сравнивал с тем, что видел сейчас и то, что навечно осталось на картине, то, что глупый рядовой никакой ложью так и не сумел похитить, и никто и никогда не сможет забрать. – Вон, и волосы немытые, под глазами круги. Какое, к черту, утро! Страшная, как мгла».
-Ты ко мне пока не ходи,- сказал Рафик. Потом посмотрим. Если что, позову.
Кире показалась, что у нее подогнулись ноги, и она провалилась в страшную яму, такую глубокую, что теперь никогда не сможет из нее выбраться, и никто не достанет ее самого дна, потому что принцев не бывает на свете. Хорошие люди не раз еще станут встречаться у Киры на пути, но она им просто никогда не сможет поверить, поэтому и вечная дружба с печалью и страшной драмы вуаль.
Но к удивлению самого Рафика роман имел для него последствия. Так Рафика отходил родной отец грязным сапогом, что он всю жизнь помнил Киру Крылову. «Толи судьба изменила»,- думал Рафик, но потом не раз себя убеждал, что если бы не тот сапог отца, много чего у него не было в жизни, а может, и жизни не было. Не понимал рядовой Мамедов, что, может, то был его последний шанс, как оно говорится, надо было завязывать, пока оно не поздно. Отцовский сапог, если и подействовал, то только судьбе на руку.
Что пришло в голову этому замполиту, ну такая у него была специальность, чтобы приходило всякое в голову, отправить Аслан - беку докладную на рядового Мамедова. Сам он, что ли, не мог решить, или в целях воспитания личного состава. Замполит был сволочь, а еще дурак, и поэтому ему было видней, почему он это сделал, напечатал на дрянной печатной машинке, совсем неважной, на которой, что не буква, то сдвиг, одним словом, вся в хозяина.



Докладная


Ответственный Мамедов Аслан-бек Муратович, ставлю вас в известность, что ваш сын рядовой Мамедов Рафик Аслан – бекович вступил в тайную, порочащую связь с врачом медсанчасти Крыловой Кирой Олеговной. Связь выходит за рамки служебных обязанностей с обоюдной стороны и, как следствие, подрывает авторитет Красной Армии, что самым пагубным образом отзывается в сердцах всего личного состава воинской части. Подобные явления непросто неблагоприятно отражаются на несении военнослужащими службы, а марают светлый непорочный образ Советского Социалистического строя.

майор Мурлоченко. М. М.



Отец Рафика Аслан - бек приехал в тот же день, как получил на сына кляузу. Сто километров, не до Москвы, если под рукой машина.
Аслан хмурый, как туча, прошел в кабинет Мурлоченко и разговаривал с ним целый час. Рафик уже знал, что отец приехал, и трясся в мастерской, то и дело посылал Кудрявцева на разведку под окна замполита.
Рафика вызвали к замполиту. С опущенной головой, все одно, как побитая собака, Рафик шел встречаться с отцом, и самое неприятное стояло перед глазами. И уже не как серая дождливая туча, а как черная гроза от разговора с Мурлоченко, Аслан - бек встретил сына, в каждую секунду готовый разразиться громом и молниями.
-Ну, вы уж не сильно,- улыбнулся Мурлоченко, - Как-никак солдат Красной Армии.
И оставил Отца с сыном наедине.
Рафик покорно подошел к отцу.
Первый удар пришелся Рафику по затылку, все одно, как какая затрещина. Рафик упал. Аслан-бек снял тяжелый кирзовый сапог и, не произнеся не звука, стал раздавать припасенные сердцем гостинцы. Бил жестоко и неистово. Кудрявцев и другие солдаты подглядывали через окно, и Рафик сквозь обиду и боль слышал громкий смех за стеклом и, скорее всего, чувствовал, как Мурлоченко стоял под дверью, прислонившись ухом. И с каждым ударом, с каждым разом, когда каблук грязного сапога врезался в его ноги, спину, бил по рукам, Рафик клялся себе, что это будет в последний раз, что он после окончания службы не вернется домой.
И Страшным дыханием той самой безнаказанности, что порою позволяет человеку решиться на самые чудовищные и бесчеловечные поступки, дышал Рафик последние годы. Под удары своего в конец прогнившего сердца участковый Мамедов творил беззаконие, упиваясь своей безнаказанностью.
Все Рафик просчитал, вверяя себя судьбе. Сразу после окончания службы пред Рафиком стал вопрос, в каком городе испытывать удачу и еще, конечно, чтобы не так скоро его смог найти отец. Надо было Рафику хотя бы годочек или того меньше – главное, чтобы твердо стоять на ногах. Каким образом без поддержки в двадцать лет, да еще и в чужом городе, за такой короткий срок стать на ноги, да хотя бы зацепиться, Рафик сообразил быстро. И ни на секунду не сомневаясь в правильном решении, пошел в милицию.
«Кто ему тогда будет отец?!- спрашивал сам себя Рафик и, находя в сердце ответ, что никто, ликовал и сам уже скоро мечтал, чтобы его нашел отец, чтобы начать платить по счетам.
А город выбрал самый на первый взгляд заурядный и небольшой из всех, что были поблизости с воинской частью, а именно Аксай. Ростов–на-Дону Рафик держал, как скрытый козырь, чтобы запутать отца, рассказывая перед демобилизацией всем, кому только было это возможным, что отправляется в Ростов. Мол, ищите, папа, глядите чего и найдете, только не сына. Новочеркасск, располагавшийся сравнительно недалеко Рафик тоже отмел по той же причине, что и Ростов. Да, запутать отца была не единственная причина, почему Рафик не поехал в областную столицу. Понимал Рафик, что в большом городе выделиться - самое главное, развернуться, также не просто, как отыскать воду в пустыне, можно, конечно, но все же, согласитесь, чертовски тяжело. А, попробовав раз, что такое эта удача, к которой и сил прикладывать не надо, палец об палец не ударил, а вот оно счастье. Рафик не желал ничего другого, не хотел выслуживаться и лезть из кожи, как ему приходилось это делать первые месяцы службы в армии. Оставался Аксай провинциальный городок, по сути, большая станица. Нельзя сказать, что Рафик в первый год уже хватал звезды с неба, нет, но с отцом поквитаться смог, а больше тогда пока ему было не надо.
Прошел целый год, как Рафик окончил военную службу, приехал в Аксай и стал служить в милиции, а отец не появлялся.
«Не иначе ждет, пока сам объявлюсь и стану прощенья просить»,- думал младший сержант Мамедов, выходя каждый день на дежурства на местный рынок. Времена были еще не те, чтобы Рафик чувствовал себя на своем участке царем. Десять-пятнадцать лет и Рафик и ему подобные несчастные, верившие в безнаказанность, развернутся на строительстве новой России, а пока Рафик, уже начавший представляться, как Бек, обложил данью цветочников, единоверцев и просто выходцев с Кавказа, повадившихся в свое время помимо фруктов промышлять в России гвоздиками и первыми тюльпанами. Нельзя сказать, что дело процветало, но как бы там ни было, подбрасывало Мамедову дополнительные деньги, что для молодого, только что оперившегося человека, сами понимаете, было равносильно выиграть на олимпиаде и гордо шагать по улицам родного города. Азербайджанцы и армяне, торговавшие цветами, могли бы, конечно, запросто приструнить Бека щенка, осмелившегося раньше времени на них лаять. Один лишь только сигнал, куда следует, и летел бы младший сержант Мамедов, как оно говорится, дальше, чем видел, а то еще загремел бы куда следует. Действительно, жалко, гляди, может, смогли бы спасти, но как оно бывает, не стали ничего предпринимать, потому что как бы там ни было, Мамедов был роднее русского, пусть и честного. Каждый, как оно бывает, рассчитывал на помощь Бека в дальнейшем. Некоторые даже ему помогали и давали больше договоренного. Не думали и не могли поверить те самые цветочники, что спустя десятилетия и еще несколько лет именно по их костям младший сержант Мамедов по прозвищу Бек начнет свое зловещее восхождение. Не думали, что свой и обманет, и пригревали Мамедова на груди, как ту ядовитую коварную гадюку.
Матерел Мамедов с каждым годом и чувствовал свою безнаказанность, и одного не доставало, поквитаться с отцом, и так истомился, что не выдержал и написал домой письмо.

Здравствуйте, уважаемый мой отец Аслан - бек Муратович. Живу тяжело, работаю на стройке чернорабочим. И ночи не бывает, чтобы не приснился родной дом. Не знаю, имею ли право быть вами прощен, но, как положено сыну перед отцом, прошу вашего согласия на свадьбу. Полюбил я русскую девушку Тамару Васильевну Холодец, маляра-штукатура из седьмой бригады. Несмотря на то, что Тамара Васильевна Холодец старше меня на двадцать лет, я полюбил ее всем сердцем. Ее и двух малолетних детей, что Тамара зачала и родила от двух разных мужчин, предавших ее за открытое сердце и неумение отказать.
Прошу вашего согласия и сделаю, как вы решите.


Ваш сын, Рафик.


Рафик знал, что после такого письма отец примчится быстрее ветра, и еще написал, где и в какое время его можно найти, чтобы быть наготове.
Аслан - бек приехал через три дня, как Рафик опустил письмо в почтовый ящик, так, что нашему горе писателю не пришлось долго ждать и поить одну несчастную, опустившуюся женщину, одну из тех, которые, к сожалению, встречались во все времена и при любом режиме.
Малюткина, сорокалетняя, растрепанная, дурно пахнущая гражданка без постоянного места работы должна была каждый день в 16:30 приходить под одну местную стройку и ждать, иначе не получит на выпивку.
У Рафика было целых полчаса до сдачи оружия, и как раз в то время, когда он якобы тратил, для того чтобы добраться до отдела милиции, располагавшегося в другой части города по отношению с местом несения службы.
Рафик приходил в условленное место, пятнадцать минут кривил нос на гражданку Малюткину, и если отца не было, давал соучастнице три рубля и приказывал прийти завтра, и так, пока не приедет отец.
И вот Аслан - бек приехал.
Рафик еле сдерживал смех.
Одетый в новую форму с иголочки, наглаженный, надушенный, он улыбался отцу и держал под руку выпившую, взлохмаченную Малюткину, в грязном изорванном платье, с ярко напомаженными губами, как у какой гулящей девки.
-Здравствуйте, папа,- сказала Малюткина, что приказал знакомый щедрый милиционер. Благословите!
Аслан - бек побагровел.
Рафик выхватил из кобуры пистолет.
-Один шаг, всего лишь один шаг!- закричал Рафик и вдруг захохотал так, что багровый румянец отца сменился на бледность. - Что же вы, папа, не снимаете свой сапог?! Снимайте! Снимай, сволочь!- заревел Рафик. - А не то буду стрелять.
И Рафик, не знаю, зачем, наверное, чтобы окончательно поверили или скорее даже чтобы подбодрить себя и вселить в сердце уверенность, залез в карман и достал несколько патронов, которые он смог, только одной удаче известно, как, украсть на стрельбах. Тем самым давая знать, что может стрелять, не боясь, что при сдаче оружия могут не досчитаться боеприпасов.
-Я выстрелю, слышишь, выстрелю!
Рафик нажал на курок.
Раздался выстрел. Пуля угодила в землю ровно под ноги Аслан - беку, может, еще чуть и задела бы колено.
Рафик, если по-честному, испугался, это он потом не будет бояться, а сейчас был первый раз.
Он быстро спрятал пистолет. Выстрел заглушила стройка, но все-таки было страшно.
Малюткина дрожала.
Аслан - бек был белый, как снег, но не от пули, что просвистела так близко, что он почувствовал дыхание смертельной опасности, которая вроде бы была совсем рядом, а что сделалось с его сыном. Не знаю, раскаивался в тот момент Аслан – бек, или раскаянье пришло уже потом, но всю жизнь у него перед глазами стоял его сын с пистолетом в руках, раздавался в ушах его зловещий хохот и его прощальная улыбка, когда он навсегда уходил от него.
-Прощайте, сказал Рафик и улыбнулся. – Спасибо, что навестили.
Достал из кармана деньги, бросил под ноги перепуганной Малюткиной, повернулся и, как ни в чем не бывало, ушел в направление пропасти, что готовила ему судьба.
Где-то с неделю Рафик торжествовал, а потом даже что ли загрустил, лишившись в лице отца своего самого главного врага. Какую бы он впредь не делал гадость, как бы не предавал, это было уже как следствие, и ничто не могло сравниться со штукой, проделанной с отцом, даже тогда, когда Рафик становился повинным в гибели людей, это было для Мамедова все не то. Он после не раз жалел, что по своей молодости и горячности не смог потерпеть и оставить отца на потом, чтобы ужалить сильней, чтобы до смерти. И от года в год ненависть все больше накапливалась в его сердце и просилась, как можно скорей, реализоваться. Учиться Рафик не хотел, когда-то получая знания параллельно с отцовскими тумаками, променяв все свое детство на зубренья наук, теперь он так их ненавидел, что шарахался от поступления в школу милиции, как закоренелый вор сторонится возращения на праведный путь, хоть и понимает, что, сколько веревочка не вейся, придет конец. И Рафик понимал, что для карьеры надо учиться, что его молодость сойдет на нет, но ничего с собой поделать не мог, когда-то раз и навсегда получив от знаний прививку. Осилил какие-то курсы, и хоть были все предметы сданы отлично, только Рафику было известно, что ему стоила эта только видимая легкость. В прямом смысле этого слова Рафика мутило от книг, а еще мерещилось, что отец стоит за спиной, в любую секунду готовый отпустить ему подзатыльник. До того это было сильно от прошлых лет, впечатление, что Рафик на занятиях то и дело вздрагивал и оборачивался.
И только на улице Рафик чувствовал себя превосходно. В форме, с оружием и, полагаясь на свою безотказную удачу, Рафик ввязывался в самые безумные и отвратительные авантюры, так, больше ради смеха, чем наживы, так, чтобы только лишний раз потешить самолюбие. Например, встретив на дороге уснувшего пьяненького гражданина, без зазрения стыда и совести у всего города на виду шарил у того по карманам, снимал часы и потом же украденные часы носил на руке. Опускался до того, что мог встретить на пути какого-нибудь мальчонку, идущего в булочную, и отобрать у ребенка копейки и еще сказать, чтобы передал родителям, что дядя милиционер отобрал за то, что себя плохо вел. И каждый раз, выходя сухим из воды, размахивая у всех перед носом трофеями, Рафик все больше чувствовал себя безнаказанным. Но детских копеек и дешевых часов Рафику было мало. Еще задолго до начала квартирных эпопей, когда люди в считанные дни оказывались на улице, Рафик, может, первым из всех обставил квартирный вопрос на примере гражданки Малюткиной, у которой к несчастью был небольшой частный домик из двух комнат.
Рафик купил три бутылки водки и пришел в гости к «невесте», предварительно договорившись с одним знакомым нотариусом. Попрыгунчикову Андрею Михайловичу была не столько важна нажива, сколько заинтересовала сама процедура, предвещавшая в будущем такие немыслимые барыши, что, как говорится, грех было не попробовать, хоть и страшно.
Малюткина принимала Рафика, чуть ли не кланяясь. В комнатах было грязно, валялись пустые бутылки, те, что Малюткина не успела сдать. На стол кроме спиртного поставить было нечего, но не Рафик же, в самом деле, собирался праздновать переезд, чтобы покупать еще и закуску, и так потратился.
Начался «шабаш!»
Рафик, как идол, сидел посреди комнаты, на столе стояли бутылки. Малюткина, как та ведьма с растрепанными нечесаными волосами, словно колдовала, распечатывая бутылку. Что-то нашептывала и кряхтела.
В стакане заплескалась мертвая водица, и вроде бы после первого стаканчика, как наивно рассчитывал Рафик, Малюткина должна была по идее свалиться, а она, наоборот, от каждого нового стаканчика только приходила в неистовство, как упырь от крови.
-Вот что я тебе скажу,- заговорила не своим голосом Малюткина. - Ты что думаешь, раз угощаешь, тебе все будет можно? Нет, Любку Малюткину так задешево не купишь. Ну что ты смотришь, басурманин проклятый. Знаю, что хочешь, не дорос еще!
Рафик налил Любе полный стакан, второй по счету, таким образом, за считанные минуты успев истратить на Малюткину одну третью часть всего запаса спиртного, а результата ноль.
Малюткина выдохнула и заправски приговорила второй по счету стакан.
-Выкуси, видел!- и все равно, как грузчик, занюхала грязным рукавов нестиранного халата.
Рафик заерзал на стуле и, окинув принесенные бутылки с водкой, в сохранности из которых уже только осталось две, занервничал.
«Мало взял,- подумал Рафик. Да кто знал! – со злостью и интересом смотрел на Малюткину, у которой от целой бутылки водки, как говорят бывалые, было ни в одном глазу.
Рафик вздохнул и распечатал второю бутылку. Развязка предстояла быть интригующей.
Подбоченившись, Малюткина ждала продолжения.
И не знал и не догадывался Рафик, что за квартирку то придется еще заплатить шишкою на родной головушке, об которую Любаша станет колотить пустые бутылки.
-О, пес!- сказала Малюткина и выдула очередной стакан.
Малюткина не церемонилась, еще чего не хватало. Люба не любила мужчин, как она считала, испортивших ей жизнь, и вот этот мальчик. Предчувствовала Малюткина, что Рафик неспроста пожаловал, так что пила, как никогда и как никогда твердо стояла на ногах. Черт его знает, почему, может, было полнолунье или магнитные бури на солнце, но все предвещало скандал. Без боя Малюткина решила не сдаваться и, как боец перед кровавой бойней запасается патронами, набирала силы и уверенности с каждым новым стаканом водки, который она вливала в свою, как будто луженую, глотку.
Нотариус Попрыгунчиков с сотоварищами стояли за калиткой и ждали, пока придет время и Рафик подаст сигнал заходить. С нотариусом было два свидетеля для совершения дарственной - все па закону.
Осталась одна бутылка. Малюткина была на ногах. Рафик с каждой минутой все больше ерзал на стуле и не верил глазам.
-Открывай, холоп иноземный,- повелела Малюткина, как какая царица, держась за стол, все равно, как за трон.
Рафик обиделся - за его деньги и еще обзывают.
-Не прощу тебе никогда!- вдруг перешла Малюткина на крик.
Чувствовала Люба, что скоро покинут ее силы и все, и делай тогда с ней, что хочешь, а она поклялась не сдаваться без боя.
-Чего, Людмила Константиновна?- осторожно спросил Рафик.
-А то, как деньги мне швырнул, когда твой папаша приезжал. Все равно, как какой собаке. Не уважаешь, говоришь?
-Да что вы, уважаю!
-Тогда пей!
-Я не пью!
-Так что же пришел?
Понимала Люба, что пить ей больше нельзя, чревато, надо было за что-нибудь прицепиться и в атаку на врага.
-Проведать!- наивно отвечал Рафик.
-Проведать, говоришь.
-Да, Любовь Константиновна, проведать.
Малюткина скрутила дулю.
-А это ты видел!
Рафик погрустнел, поняв, что затевается совсем не то, на что он рассчитывал.
Дули Любаше показалась мало и, сложив из двух рук всем известный русский ругательный образ, сунула его под нос расстроенному Рафику.
Рафик попытался показать гонор, указать на погоны, и стал вставать с табуретки, что было с его стороны, конечно, ошибкой.
Только этого и ждала боец Малюткина.
-А-а-а,- закричала Малюткина и схватила со стола пустую бутылку и хрясть бутылкой по голове Рафику.
Хорошо, что в фуражке!
-Ведьма!- закричал Рафик, вскакивая со стула.
-Я тебе дам, ведьма. Сам то кто - упырь!
Малюткина бросилась на кровососа упыря, но Рафик довольно ловко отмахнулся. Люба без сил села на пол. Приговоренная мертвая водица сделала свое дело, Малюткина была пьяна. Всплеск эмоций и пусть скоротечный, но все же бой, только добил Любовь Константиновну, она была готова подписать бумаги и на переезд.
А дальнейшее, как говорится, дело техники. В квартиру вошел Попрыгунчиков, длинный, худой, как кузнечик, пришли подпитые свидетели. Малюткина все подписала, что просили, чтобы только отвязались и дали поспать. Услужливый сосед за отдельную плату вызвал неотложку.
Попрыгунчиков с сотоварищами растворились.
Приехали санитары. Милиционер, пьяная женщина - страшно смотреть, рассказывает что-то про кровососов и упырей. Ну, все ясно, собирайтесь, Любовь Константиновна.
Родственников и хороших знакомых, чтобы вызволить Малюткину из непростой больницы, не было. Оставалось только ждать.
Если без шуток, а какие шутки, сами все видели, на начало гласности и перестройки на счету Рафика и Попрыгунчикова было больше десятка подобных афер, оставалось только реализовать, когда дозволили свободные операции с недвижимостью, и жить себе припеваючи. Мог Рафик забросить службу в милиции, но не ушел, потому что всегда больше денег Рафика интересовал сам процесс, механизм превращения человека во что-то другое и, как правило, не в самое удачное. Как над ним «подшутили», он будет шутить, и самое лучшее место для подобных метаморфоз Рафик увидел в должности участкового. Бедные, как правило, несчастные люди, не знающие своих прав, крути с ними, как хочешь, подводи под тюрьму, обращай их жизни в прах, никто не подкопается. И с годами Рафик превратился в какую-то змею, ходил тихо, выскакивал исподтишка и жалел смертельно. От того чахлого юноши, что когда-то видел Муста, через двадцать лет не осталось и следа. Это был жилистый, смуглый, невысокий мужчина, изворотливый и хитрый по прозвищу Бек. И вот к такому пришел Ткаченко, чтобы его избавили от приставучей Гали.
А почему, собственно, к участковому, а не к кому другому? Не знаю, наверное, Ткаченко полагался на тот укоренившийся факт, даже скорее не факт, а мнение, что выходцы с Кавказа держатся друг друга и знают все про своих, тем более, когда их соплеменник успешный хирург.
«Хирургов мусульман, да еще и таджиков на Дону все же меньше, чем русских», - заключил Ткаченко отправляясь к Мамедову, который, если по правде, если судить по поступкам, мог быть, ну скажем, скорее ближе к живодеру, чем к настоящему мусульманину. Если и был Рафик когда-то мусульманином в том его настоящем светлом смысле, это было очень давно, но честно сказать, мусульман Бек знал и про Мусту талантливого хирурга, тем более, что когда-то с ним встречался лицом к лицу. Но про это Рафик никогда не любил вспоминать, не жалел, но иногда все же задумываясь, что если дай тогда его отец разрешение на свадьбу с Ириной, жизнь его сложилась бы по-другому. Семью так Рафик и не завел. Жил то с одной, то с другой. В силу накопленных не самых хороших привычек не мог, чтобы долго оставаться честным, и скоро предавал, подолгу не горевал, день-два и, как говорится, уже под ручку с другой. Женщинам Бек нравился, была в нем какая-то тайна, хоть все и понимали, что эта тайна не из приятных - притягивало. Притом, что ради справедливости сказать, Рафик не был скупым и тратился на своих любовниц, как маркиз на куртизанок. И если был до чего жадным, так это до подлостей, совершая которые он на миг успокаивался, словно проливал на старую рану бальзам, и незаживающая боль ненадолго отступала. И радушно принимал всех в своем кабинете. Потому что просто как говориться на чай к участковому не ходят. С кляузами и наговорами с просьбами разобраться стучались в двери Мамедова, а лучшей почвы для подлости, чем лежит на сердце у наговорщика, как известно не найти.





И когда Ткаченко явился на порог главного станичного участкового, Рафик усадил дорого гостя на стул, показал бутылку водки и предложил «за встречу». Сам, разумеется, отказался. Сцедив Ткаченко пол бутылки, стал внимательно слушать.
Ткаченко по началу плел какие-то небылицы про некрасивую бабу, про Савельеву, другими словами, про что угодно, только не про то, что могло бы заинтересовать хитрого участкового.
- Не жена она мне,- рассказывал захмелевший Ткаченко. Ну, приходил, было дело. Так что! А Верка только что меня уже на ней не женила! Перед бабами позорит. Совсем жизни не стало.
-Ближе к делу,- сердился участковый.
Не это хотел слышать Бек.
«Что это он плетет,- думал участковый. Совсем из ума выжил народ от водки! Да и что ты можешь знать, рвань, кто тебя к себе подпустит».
Вообще Рафик удивлялся, как еще Савельева держит в своем доме такое ничтожество.
Мамедов хоть и недолюбливал Веру, но уважал за нрав и непокорность. Вообще, обладая определенною властью, Мамедов уважал сильных людей, умеющих за себя постоять, и если только мог, старался склонить их на свою сторону. Если не получалось, Бек сживал тех со свету и потом, не поверите, даже грустил. Достойный противник, что другое еще может заставить проявить все силы и мастерство. Не раз участковый подбивал клинья к Савельевой и к ее дому. У Савельевой бывали многие, не все ладили с законом. Да и вообще Савельеву, если кто не уважал, то побаивался, все равно, как закон, иметь с такой контакт участковому было на руку. И Рафик, поначалу увидев в своем кабинете Ткаченко, снимавшего у Савельевой комнату, подумал, что, может, услышит что интересное, смотри вдруг, что и откроется, на чем можно прижать Савельеву и заставить работать на себя, а тут ерунда какая-то. Рафик стал выходить из себя, а когда это случалось, он превращался в того самого Бека, которым его звали на его участке.
-Ты что плетешь. Ты зачем пришел, поговорить не с кем?!
Бек убрал стакан со стола и спрятал бутылку. Еще, пожалуй, немного и определил бы Ткаченко в камеру. Как? Да запросто, стукнулся об дверной косяк лбом и потом сказал, что Ткаченко его ударил. И поверили, а почему нет, пьяный Ткаченко, участковый.
Треснул по лбу, чтобы не приставал, вот и весь сказ, что разбираться. Согласитесь, приятней и легче поверить человеку, олицетворяющему закон и порядок, чем пьяному бродяге, каким, по сути, был Ткаченко. Поверить бродяге тяжелей даже, когда вот она, правда, и доискиваться не надо, все потому, что с осознанием того, что бродяга может быть прав, а олицетворяющий справедливость и честность оказаться обманщиком, хочешь, не хочешь, а придется на самую верхнюю ступень пьедестала ставить человека, а не социальный статус и авторитет. А как, скажите, потом жить дальше. Останется или только в монахи записываться или в честные люди, а ни то, ни другое, как известно, не кормит.
Ткаченко понял, что и вправду не с того начал, и решил как можно скорей исправиться, чтобы для него самого добровольный визит к участковому не вышел боком.
-Муж у этой Гали нерусский, мусульманин, а у него брат, говорит, хирург, богатый. В Зернограде работает. А она, ну Галя эта, сбежала, никто ничего не знает.
-Фамилия как?- спросил Рафик, начиная понимать, куда клонит Ткаченко.
-Ба-а-боев, или Боев так как-то. И вроде Муста зовут. Ну вот. Может вам с того какая будет польза, а заодно избавили бы.
Рафик усмехнулся.
-Не боишься, если Савельева узнает, она же потом тебя под орех разделает.
-Да откуда! Кто же ей скажет?- сказал Ткаченко, заметил в выражении участкового что-то недоброе и испугался и уже сам был не рад, что связался с Беком.
-Ладно, иди, посмотрим. А пока станешь приходить. Присмотрись, кто к Савельевой ходит, что говорят.
Ткаченко хотел, было открыть рот, но Мамедов объяснил, что выбор у того не большой или, как говорится, на суд общественности, что бабу подвел, или к нему в кабинет. Ткаченко выбрал приходить в кабинет, зная, что есть у Савельевой такие дружки, что по головке за предательство не погладят. Да и что потом скажут бабы. Да та самая Зоя, на какую глаз положил. На тебе, герой, бабу спровадил. Ткаченко понял, что попался в капкан, из которого только что если и можно было вырваться, так не иначе как «отгрызть собственную руку». Ну, куда бежать, без денег и без связей, но и то, что вечно можно оставаться нераскрытым, было сомнительно. Проницательная Савельева раскусит в два счета. Да и без Савельевой хватало, кому. Было понятно, что при любой зримой выгоде, первым, кто будет его палачом, так это сам Бек, который, может, только его затем и прикормит, чтобы потом «слопать на завтрак».


Часть третья


Муста

I



В тот день, когда Муста узнал, что случилось с Ириной, ему было стыдно возвращаться в собственный дом, там Мусту ждала красивая молодая женщина. Муста не хотел и не мог улыбаться, как он считал, не имел морального права в такой день быть счастливым. И Муста остался в больнице, мечтая и моля Бога о работе, чтобы он мог хоть кого-нибудь спасти, и чтобы спасенный им человек стал счастливым. Как мала и в то же время велика была мольба Мусты, потому что, по сути, ни Мустой, ни Богом была неосуществима в одиночку.
Тяжелых больных ночью не поступало. Никого не смог спасти доктор. Похудевший бледный Муста, от всех невзгод свалившихся на его чуткое сердце, как будто постарел на десять лет. Главврач прогнал хирурга домой и повелевал спать и еще раз спать. Если будет что-то серьезное, талантливого хирурга вызовут. Но Муста и в этот раз не поехал к себе на квартиру, а отправился в дом отца, чтобы снова и снова говорить с Зарифом, объясниться, спасти.
«Надо учиться,- только и занимало сердце и разум Мусты. Ну, как убедить отца, чтобы отдать девочек в школу. Какие страшные правила, какой абсурд, какое преступление плодить невежество! Он никуда их не пускает, им уже скоро по десять лет, а они читают с трудом. А отец не знает ни буквы. Если бы только его никто не учил, ведь хуже всего, намного страшней то, что он просто не хочет и желает, чтобы так же было с его детьми. Шавкат умрет, не прочитав за жизнь ни одной книги. Юсуман, пятнадцатилетний несчастный ребенок, а выглядит на десять лет старше своих сверстниц, совсем уже женщина со страшной усталостью в глазах, а ведь она еще, по сути, должна была оставаться юной мечтательной девушкой, а уже мать. О, как было стыдно и страшно за нее и себя, за всех нас,- приходил в оцепенение Муста, вспоминая, как Юсуман рожала ребенка».
Схватки длились двадцать с лишним часов. Муста сам не знает, что подхватило его и заставило ехать в дом отца.
Фирдавси запретил идти за врачами и закрыл пятнадцатилетнюю Юсуман вместе с семнадцатилетней Галей в комнате наедине, чтобы женщины решили свои дела, и когда крик младенца наполнит дом счастьем, Фирдавси зайдет смотреть и радоваться внуку.
Юсуман стонала, а перепуганная на смерть Галя забилась в угол и с ужасом смотрела на роды, и от всех переживаемых страстей ей страшно было иметь детей, когда прежде она об этом только мечтала. И так несколько часов криков и стонов одной и оцепенение другой жило в маленькой темной комнате. Муста чуть не снес двери, когда услышал крики и стоны о помощи. Не знаю, что было бы, но старик, хоть режь его, не хотел отпускать невестку к русским в роддом. И что это такое, родом, все дети его, его братья, и он не остались во чревах своих матерей. Мусте хотелось рыдать, но, собравшись с духом, он понимал, что восточного человека можно переломить только хитростью. И он схитрил и не стыдился, что шел на хитрость, и благодарил Бога, что ему дан живой ум. И еще, что он хирург, что может собираться с духом и, наоборот, чем ситуация экстренней, становится сильней. Он не смог спасти Ирину, и если он не проявит мягкость и покладистость в случае с Юсуман, он не простит себе этого никогда. Муста спокойно, без эмоций завел старика отца в комнату со стонущей Юсуман и, показывая на невестку, сказал, что проклятый небом Шавкат заразил болезнями свою жену, и теперь она не может разродиться.
И вправду старик уже как несколько часов назад ожидал появленья ребенка на свет и не помнил, чтобы его жена или кто из женщин его кишлака так долго рожали.
Старик побледнел, мысль, что его первый внук или внучка может погибнуть, заставила старика согласиться на все, лишь бы только спасти ребенка.
Торжествуя и радуясь, Муста увозил Юсуман в больницу.
Родилась девочка без патологий, но очень слабая, весом в два с половиной килограмма. Назвали в честь покойной бабушки, Фатимой. Только через три недели Юсуман выписали с маленькой Фатимой домой.
Галя как-то сразу сдружилась с ребенком и была главной помощницей. Гале нравились и умиляли некоторые обычаи новой семьи, те, что касались новорожденных, что праздновали день первой распашонки, день первого купания. При всей строгости обычаев и порядков таджики носились с младенцами все равно, что с ангелами.
Все те ласки и поцелуи, что хранит в себе женское сердце, пробудились в сердце Гали с появлением в доме младенца. И Гале стало казаться, не так страшна ее участь, если только и у нее появился бы малыш. И с трепетом и надеждами Галя теперь каждую новую ночь ждала мужа. Галя хотела поскорей забеременеть. И кто возьмется судить женское сердце, пусть не рассчитывает на то, что у него есть свое.
Зариф как бы не противился и не избегал жены, нет, да приходил по ночам к Гале в комнату. Большой дом Фирдавси был разделен на две половины, женскую и мужскую. Все годы у Гали будет своя отдельная комната, где сначала она будет жить сама, а потом с сыновьями, пока те не подрастут, и их дед не определит их около себя на мужской половине дома. Галя родит двух сыновей с разницей в шесть лет. Первенца назовут Карим, младшего Омар. И будут горькими, полные испытаний их судьбы.
Однажды, подавшись заблужденьям и увязнув в них по шею, мы, так или иначе, ведем своих близких за собой, и неважно, что приходим к концу пути по-разному, сам финал одинокого страшен для всех, но с каким сердцем его встретишь, зависит только от тебя.
Лишь одного желал Муста, какой бы не была его смерть, он должен, умирая, знать, что он хоть кого-то смог спасти от страшных заблуждений, что хоть кто-то смог воскресить для света. Несмотря на знания и порывы Муста считал себя пропащим, загубленным собственной трусостью, человеком. За то, что он однажды не стал стеной перед отцом и не спас своих сестер и братьев, как бы, может быть, надо было сделать. Запретить отцу решать судьбы других. «Отец умрет, он не вечный, хоть и не разу в жизни не болел. И что будет тогда?» Эта мысль на протяжении многих лет преследовала Мусту.
Старик Фирдавси, все равно, как та мать-волчица оберегал свое потомство, но чему он их не учил, чтобы они смогли жить в современном мире. Через двадцать пять лет уже новый век. Много это или мало. Если сестрам всего лишь подсеять, то через двадцать пять лет они будут зрелыми молодыми людьми, того самого возраста людей, что строят мир для новых поколений. Но что они смогут, безграмотные, темные, изуродованные люди, видевшие мир только через окно? Рычать, как те волчата, родившиеся в клетках, не знавшие настоящей прекрасной вольной жизни. Нравственно и морально суженные умы их, страшные клетки. И Мусте было горько, и он надеялся успеть спасти хотя бы младшего брата.
Мусте всегда казалось, что именно Зариф может все одолеть, у него гибкий ум и в то же время твердее камня характер, то самое качество, которое не так сильно развито у него. Зариф настырней и упертый, чем отец, и Муста понимал, что со временем, если Зариф что решит, это будет не сдвинуть, как дом. И Муста хотел направить настойчивость и непокорность характера брата на благо и боялся, и приходил в ужас, если он не сможет, и заблуждения только укрепятся в Зарифе навечно. О, какой тогда это тяжелый и мрачный получится человек. Он будет говорить на белое черное, искренне веря, что это так и есть, и умрет, заблуждаясь. Прожить всю жизнь, обманывая себя, что страшней можно себе представить? Муста не знал и приходил в дрожь, боясь самого страшного. Он знал, надо просвещать младшего брата, чтобы ни стало, заниматься его образованием. Сначала вечерняя школа, потом институт, показать Зарифу, что общество не ненавидит его, что он может ничуть не хуже остальных учиться и добиваться успеха, а где-то даже и превосходить. Помочь Зарифу раскрыть данный природой потенциал.
Все так, все так, и разве было в мыслях и порывах старшего брата худое. Порывы Мусты были благородны, мысли кристальны и полны великого спасительного смысла, и только про одно Муста позабыл, что как бы он не желал брату добра, как бы он не отдавал всего себя, да положи он собственную жизнь, будет мало, потому что не под силу в одиночку. Что мог Муста один со своими порывами, если Зарифу встретятся равнодушные люди или еще хуже станет на пути подлец? Если это бы случилось уже после того, когда он узнал всю красоту мира с ее мыслителями, художниками и просто чистыми людьми, Зариф был бы готов. Он одним лишь воспоминанием о свете и добре отмел, сокрушил ту жуткую губительную мерзость, что как чума несет ненависть и гибель, перескакивает с человека на человека, заражает души и губит поколения. А если встреча с подлецом случится именно тогда, когда был еще не готов, но уже знал предательство и окружающий мир, начал обретать страшные черты врага. Вместе с Мустой должны были подняться сотни тысяч людей. Если и возможно было счастье, то только после победы над самым страшным мерзким великаном – равнодушием, что в каждом живет из нас и, вырываясь наружу, губит все новые и новые жизни, а вместе с ними и наши собственные. Что вообще за кастрированное виденье жизни, почему малыша нужно оберегать от сквозняков, делать прививки от разных зараз, чтобы не погиб и вырос, чтобы крепко стоял на маленьких ножках, а юношество можно бросать на произвол судьбы, не оберегать от подонков, не закалять вечными ценностями. Получается, что все носятся над младенцами, чтобы только потом отправить невинное создание на растерзание. О, какой чудовищный круг человек зовет прекрасным светлым понятием – жизнь и ничего не делает, чтобы воплотить понятие в реальную действительность и списывает двух-трех очередных жертв на превратности судьбы, ставя в пример великие светлые умы, что, не взирая ни никакие преграды, все-таки смогли пробиться через мрак и своим гением осветили путь. Но сколько их, великих умов, растоптало равнодушие общества, говорить неэтично, потому что отбрасывает тень, чуть ли не на всех целиком.
И бойся человек, страшись общество, твое равнодушие все одно, что запущенный бумеранг, не сможет, чтобы не вернуться.
Зариф стал ездить в вечернюю школу в Зернограде. Перемену в прежнем укладе жизни принял с увлечением и где-то даже с радостью. Одно только настораживало юношу, что все учащиеся были его на много лет старше, самому младшему из одноклассников было двадцать семь лет. В вечернюю школу ходили рабочие с завода, мелкие служащие, не имеющие за плечами полного среднего образования, у многих были семьи, жены и дети. Были и такие, каких и вовсе не нужно.
Харитонов подолгу нигде и никогда не работал, он был из той категории людей, что устраиваются на работу, только чтобы от них отстали домашние. Они работают месяц, а два бьют баклуши. Знаете такой жук навозный в полтораста центнера с запросами наполеона. И в те дни, когда Зарифа зачислили в вечернюю школу, Харитонов в очередной, десятый по счету, раз, менял специальность, на уроки не ходил и, когда появился снова, удивился новенькому.
Вечно какой-то взъерошенный и неряшливый, с выпачканными осенью брюками и желтым листком, прилипшим к подошве, Харитонов зашел в класс и, ни с кем не здороваясь, тяжело подошел к своей парте. Он сидел на двух стульях сразу, сдвинутых вместе, и только так мог уместить свою тушу. Не жук, а целый боров. И был да такой степени порою ленив, что даже мог подолгу не мыться от чего неприятный запах сделался для него как бы визитной карточкой. И на просьбы сходить в баню отвечал всегда одно и то же. «Не нравится, не нюхайте».
Он смотрел на Зарифа, все одно, что баран на новые ворота и только и думал, как бы боднуть. Что Зариф был юношей, больно задело Харитонова. При всей своей нечистоплотности, расхлябанности и идиотизме он был о себе высокого мнения, наверное, ценя себя из расчета веса. Откуда еще чему взяться, сразу и не сообразишь.
Харитонова разозлила, что он должен сидеть в одном классе с желторотым птенцом. И то, что новенький глуп, как рыба, Харитонов решил доказать всему классу, подняв Зарифа на смех.
Харитонов терпеливо ждал и подгадывал случай.
Проходил урок географии. Пожилой учитель, совсем старикашка, с бородкой и в очках вызывал к доске, давал указку и просил на карте СССР показать ту или иную республику.
К доске вызвали Зарифа. Он нервничал. Первый раз стоять у доски на виду всего класса, что может быть более неловко и волнительно, если только первый поцелуй, который помнишь и за который можешь краснеть всю жизнь.
- Итак, уважаемый,- произнес старикашка и посмотрел в открытый школьный журнал,- Бо-а… Боев! Я правильно назвал?
Зариф кивнул головой.
-А что вы киваете, голубчик. Отвечайте, как положено, русским языком.
-А он не знает!- выкрикнул Харитонов и грубо засмеялся.
-Голубчик!- сказал сомнительный учитель в адрес Харитонова. У вас будет шанс себя показать. Итак, я правильно понял,- снова обратился горе преподаватель к новому ученику,- Боев Зариф Фи-и-ирдавсс.… И не выговоришь!
Зариф, бледный, слушал мучителя. Харитонов отпускал смешки.
-Ну, бог с ним! Покажи мне, голубчик, Молдавскую АССР.
Зариф с пересохшим горлом, пытаясь проглотить слюну, нервно зашарил глазами по карте.
-Ну, это мы так до завтра будем!- вынес приговор проклятый старикашка, даже не давая Зарифу ни малейшего шанса. Кто может показать Молдавскую АССР?
Харитонов встал с места и тяжело подошел к доске.
-Учись, мелюзга,- сказал Харитонов и взял у Зарифа указку.
Бледный, подавленный Зариф собрался садиться.
-Вас никто не отпускал, голубчик!- остановил мучитель, продлевая экзекуцию.
-Я, конечно, больше армянский коньяк уважаю,- сказал Харитонов, показывая Молдавскую АССР.
-Прекратите, не в трактире!- состроил гримасу старикашка. Садитесь уже, Харитонов, садитесь.
-Пусть лучше Африку покажет, все родней,- съязвил Харитонов и отдал Зарифу указку.
-А что!- подхватил горе учитель. Покажи-ка мне голубчик реку Нил.
От растерянности Зариф забегал глазами по карте СССР.
-Голубчик,- всплеснул руками старикашка. Я попросил реку Нил! Вы знаете, уважаемый, где протекает Нил?
Зариф опомнился и пошел к атласу, который отдельно висел на стене.
-Хватит, довольно, садитесь,- фыркнул проклятый старикашка.
Зариф остановился на полпути, но вдруг сжал с силой указку и подошел к атласу.
-Я сказал, садитесь на место,- сердился старикашка.
-Река Нил,- отчеканил Зариф.
-Это что еще за фокусы! Вы что себе позволяете?!
-Река Нил,- повторил Зариф, и было видно, как юношу трусило.
-Что!- заревел мерзкий старик.
-Река Нил, река Нил!- повторял Зариф дрожащим голосом, и вдруг слезы прыснули у него из глаз.
-Не мучайте его,- жалобно выкрикнул кто-то из женщин.
Зариф бросил указку и выбежал из класса.
-Ненормальный!- заключило полено, незаслуженно носившее великое имя - учитель. Харитонов, пойди, посмотри. Верни его, голубчик.
Харитонов, ликуя и предвкушая сбор урожая от проделок «мудрого учителя», отправился на поиски новенького.
Зариф спрятался в туалете и теперь не знал, как ему после такого позора можно возвратиться в класс и смотреть одноклассникам в глаза. И стал ненавидеть всех и каждого, кто был свидетелем его слабоволия. Память яркими красками рисовала свежее болезненное воспоминание, как у него у всех на виду шли слезы.
«Проклятый Муста!- думал Зариф. Только он один виноват. Он знал, что так будет, знал, что они все станут надо мной издеваться. Почему допустил мой позор. Ненавижу, ненавижу!»- снова и снова раздавалось в душе Зарифа, и так было обидно молодому сердцу, что его в очередной раз предали, и оно не сможет никогда знать доброты, что Зариф зарыдал навзрыд. И в этот самый момент в туалет вошел Харитонов.
Зариф словно не видел, а когда понял, что не один, было поздно и невозможно мигом прийти в себя и вытереть слезы. Несчастный, уязвленный юноша, может, в последний раз посмотрел на человека с надеждой, что взрослый сильный человек его поймет и поддержит. Зариф поднял мокрые и красные от слез глаза на Харитонова и словно взывал к его сердцу и разуму: «вот он я, униженный и придавленный вашим цинизмом и равнодушием, спаси меня, что тебе стоит протянуть мне руку».
-Вот ты где, сказал Харитонов.
Зариф ждал.
Харитонов все понял и испытал еще большее удовольствие.
«Вот она, сила Наполеона, повелевать чужими судьбами!»- мелькнуло у Харитонова, только оставалось выбрать, быть тираном или благодетелем.
«Сейчас, сейчас»,- стучало в сердце Харитонова, и он не знал, какой удел выбрать, и, разумеется, выбрал быть тираном, потому что благодетель не сомневается и не думает, творить добро или подождать. И только тиран сегодня казнит, а завтра милует.
-Что ты, в самом деле,- с притворным участием сказал Харитонов. - Свинья не виновата, что она свинья. Ты не виноват, что ты таджик!
Зариф опустил глаза, и нить надежды, связывающаяся с его сердцем, оборвалась навсегда.

II

И еще больше с той поры Зариф возненавидел старшего брата. Все его беды, вся боль, Зариф считал, что принадлежали Мусте. Больше он в школу не возвращался, ни с кем не разговаривал и часами сидел, закрывшись у себя в комнате. Старик Фирдавси поругался со старшим сыном, видя причиной перемены в Зарифе попытки Мусты подружить мальчика с русскими. И в последствие поведение Зарифа и то, как школа повлияла на него, запретил Мусте с ним заговаривать о том, чтобы отдать учиться сестер. Муста надолго словно погрузился в траур. А несчастный Зариф только и делал, что отравлял свое сердце мыслями о мести родному брату.
Зариф ждал, когда умрет Шавкат. О, нет, он не желал брату смерти, а именно ждал, когда случится неизбежное, чтобы сыграть с Мустою злую шутку.
У Шавката был рак желудка на последней стадии. За полгода после свадьбы младшего брата двадцатисемилетний молодой человек превратился в изможденного старика. Последние дни перед смертью уже почти ничего не ел и умер в начале весны.
Это был неразговорчивый человек, раздавленный страшной болезнью. Муста не мог спасти брата, две операции ничего не дали. В конце даже наркотики не могли облегчить страдания больного. И когда Шавкат начинал стонать от боли, и стоны сменялись криками о помощи, приходил Фирдавси и силой закрывал рот сына руками, чтобы болезнь не вырвалась и не заразила других членов семьи.
Однажды Муста стал свидетелем страшной картины, когда отец чуть ли не сверху садился на сына и заставлял его молчать.
Муста бросился к брату, чтобы остановить отца. Но отец кричал, что Муста ничего не понимает, что лечит русских, но лечить мусульман не умеет. Потому что обещал лечить Шавката и не вылечил. Мусте было больно и страшно слушать такое от собственного отца.
«Какой бы он не был образованный,- думал Муста. Чего бы не добился в жизни, это будет иметь значение только для других, а не для его семьи. Зариф его ненавидел, Шавкат надеялся на выздоровление и должен был умереть, девочки сестры, когда вырастут, наверное, тоже проклянут, Юсуман он увез с родины от всех близких на свете в чужую страну. Галя, новый член семьи, разве скажет спасибо?»
Те деньги, что давал Муста, отец брал, как должное, и тоже никогда не благодарил. Муста смотрел на членов семьи и, зная, что ему никто и никогда не скажет спасибо, становилось тяжело на сердце, но еще тяжелей было оттого, что он считал, что благодарить его не за что.
Незадолго до смерти Шавката, когда было ясно, что смертельно больному остались считанные недели, а может и того меньше, Муста пришел к брату и спросил, чтобы тот хотел перед смертью, любое желание.
Шавкат долго думал с опущенной головой, потом поднял глаза на брата и улыбнулся, но тут же утонул в печали.
-Я никогда не был в цирке!- грустно сказал Шавкат. Можно?
Муста еле сдержал слезы, и в воскресенье они вдвоем на машине поехали в Ростов. Муста хотел, чтобы это был только день одного Шавката, он позже свозит всех, но сегодня это будет только для Шавката, его последнее желание.
С самого порога, как только Шавкат ступил в здание ростовского цирка, он как-то весь встрепенулся и ожил и с любопытством ребенка смотрел по сторонам: на кассы в стене, на каменные ступени. С опаской и интересом смешно ступал на ковровую дорожку. Сначала одной ногой, потом другой, все одно, как на лед. Вдыхал резкий теплый запах животных и сена и улыбался, предвкушая встречу с четвероногими артистами.
Купол цирка по-доброму ошеломил Шавката, и он с восторгом мальчишки, наблюдающего за голубями, смотрел куда-то вверх, на натянутые канаты и сверкающий шар.
Зрителей было битком. Дети капризничали и не могли никак дождаться представленья. Родители, как могли, успокаивали своих чад и говорили, что сейчас уже начнется и занимали непосед тем, что выкрикивали:
-Вон, смотри, вон, вон, видишь,- и показывали на всякую ерунду, и какой-нибудь малыш с открытым ртом устремлял все свое внимание то на шар под куполом цирка, то на какого-то дядю, но скоро понимал, что его обманывают, и начинал капризничать с большей силой. И так, пока на сцене не появлялся конферансье в сверкающем серебряном фраке и зычным голосом не объявлял, что представленье начинается.
Играл оркестр.
Шавкат слушал энергичную игру духовых инструментов, как трубач смешно раздувает щеки, и улыбался, и как будто и не было страшной болезни. Глаза Шавката сверкали, и он, как детишки-соседи, не мог усидеть на месте, приподнимался, снова садился.
Скакали лошади, и лихие всадники проделывали немыслимые стойки на седле.
Компания белых пуделей звонко лаяла и катала за собой тележку с черною кошкой.
Казалось, что у шаров и булав неведомые крылья, так они парили и кружились в воздухе.
Женщина-змея в золотом сверкающем комбинезоне из фольги извивалась под мотивы индийских факиров.
Шавкат смеялся над уморительными клоунами. Одним высоким, как оглобля, а другим, совсем лилипутом. Как тот, что меньше, чтобы отпустить затрещину длинному и худому клоуну, становился на стул. И как клоуны поднимали огромную бутафорную штангу.
А потом над манежем растянули сетку, погасили свет, и прожекторы стали выхватывать из тьмы фигуры отважных воздушных гимнастов.
С замиранием сердца Шавкат смотрел, как гимнасты снова и снова высоко парили над манежем, как над пропастью. И улыбка не сходила с ожившего лица смертельно больного человека. По щекам Мусты шли слезы, спустя два дня Шавкат умер.
Зариф стал ждать, оставалось совсем недолго. А пока он размышлял и следил за старшим братом, как он всегда изящно и дорого одет, что у него не переводятся крупные деньги, машина под рукой и своя квартира в городе.
Зариф уже узнал адрес старшего брата, подсмотрел на бумажке, которую Муста оставил отцу на всякий случай. Там был адрес и номер телефона. Выходило, что совсем недалеко от вечерней школы. Зариф учил улицы из окна автомобиля.
В школу Зарифа отвозил и привозил Муста. Обладая хорошей зрительной памятью, Зариф выучил маршрут досконально, если только стало надо, нашел бы на ощупь.
И как бы Муста не уверял отца, что сторонится женщин, потому что бесплодный, Зариф не верил, что брат ими вовсе не интересуется, и что уж совсем определенно, что женщины избегают его.
Всегда элегантен, чисто выбрит, с ароматом дорогого одеколона и с карманами, распухшими от денег. Муста не мог не привлекать женщин, был уверен Зариф.
«Если он бесплодный,- думал Зариф это еще не значит, что брат вовсе не проводит с женщинами время наедине. Да как бы не было, Юсуман с грудным ребенком на руках станет обузой успешному брату. О, как я его ненавижу, надушенный, отполированный, с манерами короля. Доктор - продажный шакал. Всех предал, всех!»
И Зариф плакал по ночам, и если бы только Муста не был его братом, перерезал бы ему горло.
Чуть ли не каждую ночь Зарифу снился кишлак, друзья, потерянные теперь навсегда. Он решил, что сам поведет Юсуман к старшему брату домой, чтобы посмотреть на его рожу, когда тот откроет дверь. Зариф каждый день подолгу представлял, как будет проделывать шутку над братом.
«Он уже совсем русский,- думал Зариф о брате. - Это ему будет удар! А если у брата есть любовница. О, посмотрел бы я на ее лицо, когда она узнает что у ее доктора теперь есть жена и ребенок.
Надо сказать, что старик Фирдавси искренне переживал за старшего сына. Фирдавси считал, что у мужчины должна быть жена, чтобы готовила еду, чтобы приходила по ночам и скрашивала мужчине жизнь. Бесплодность Мусты расстраивала старика, не иметь детей - большое горе. Когда умер Шавкат, старик обрадовался, он уже прежде решил, что когда Шавката призовет Аллах, Юсуман станет женой старшего сына. У Зарифа была молодая жена, она еще родит ему детей. У Мусты не было. Этот вопрос даже не обсуждался, все, кроме Мусты, знали, что после смерти Шавката его жена должна стать женой старшего брата.
Юсуман была рада, приятный Муста ей нравился. Шавката она не любила и познакомилась с ним за два дня до свадьбы. Муста же приезжал каждый день, наведывал Юсуман в роддоме. И то, что Муста бесплодный, ее тоже радовало. Роды Юсуман испугали, она боялась впредь рожать. Но все же, как бы не было, Юсуман побаивалась и после смерти Шавката стала сильно переживать и только думала о переезде и жизни с новым мужем.
Участь брака Мусты была предрешена. Зариф просил разрешения отца самому отвести Юсуман с ребенком к брату, ссылаясь, что хочет сделать брату подарок, что они не очень ладят и, может, жена и ребенок их сдружат. Фирдавси разрешил.
С узлами на автобусе они доехали до Зернограда.
Казалась, что старшие брат с сестрой и их маленькая сестренка вместе с семьей переезжали. Родители где-то впереди, а дети догоняют. Зариф был в костюме с двумя большими узлами в руках. Юсуман в платке, черном длинном платье и синих шароварах, в одной руке с ребенком, в другой с узлом.
Зариф, как это бывает между братом и сестрой, бежал вперед, не давал сестре отдыхать, одним словом, всячески показывал, что он старший и презирает передышки, послабления, как командир на марше. На самом деле Зариф изнемогал от желания поскорее увидеть физиономию брата и бежал и представлял, как все будет.
Мусты не оказалось дома, и злой Зариф сидел с Юсуман на лавочке перед подъездом. Приближался вечер.
Успокоившись, что не так все и плохо, что можно и на лавочке, да где угодно, лишь бы только Зариф стал терпеливо ждать.
Зариф смотрел на дорогу, как люди проходили и куда-то исчезали навсегда из его жизни. На красивых русских девушек и женщин. Особенно ему понравилась одна. На вид лед двадцать пять, стройная, гибкая, она так и отстукивала каблуками по тротуару, как грациозная антилопа. В красном, обжигающем сердце платье она раздражала без воли на то. Мужчины оборачивались, королева улыбалась, но ни на кого не смотрела. Словно зная себе цену и видя, что вокруг нет короля, чтобы он мог самому изяществу составить пару, а на меньшее красавица была не согласна и дарила лишь стук своих каблуков, как прощальную песню, как то единственное, что достойны были простые смертные.
О, Святые Угодники что это, что? Как такое может! Зариф потерял дар речи, с Зарифом чуть не сделался удар. Королева, само изящество, остановилась перед ним, как будто он какой король или брат короля.
-Здравствуйте, вы Зариф,- сказала красавица и протянула сраженному юноше свою белоснежную ручку.
Королева радовалась встрече, как будто ее уже долго ждала.
-Что же вы не позвонили?! Мы бы вас встретили. Мне столько о вас рассказывал ваш брат!
Зариф как будто пребывал под водой, ничего не слышал и плохо ориентировался.
«Королева, королева снизошла»,- только и кружилось у Зарифа в голове.
-Вы не понимаете, - рассмеялась королева, и ее звонкий добрый смех, как будто само солнце удержал пока не прятаться за горизонт, чтобы еще хотя бы разочек насладиться самим изяществом. Я жена вашего брата! А это, скорее всего Юсуман. Здравствуйте, Юсуман. Александра,- представилась жена Мусты и протянула свою божественную ручку Юсуман. Пойдемте, что же вы так прямо на лавке! Что я скажу вашему брату, как встречаю гостей.
«Жена вашего брата! Жена вашего брата» Словно ток высокого напряжения пропустили через сердце Зарифа. Зариф даже вздрогнул, когда все понял, и не мог отвести глаз от красавицы Александры.
Если бы жена Мусты была не такой красивой, Зариф может, простил бы брата, может, даже увел назад Юсуман и не стал разбивать брак старшего брата. Простил, что брат скрывал от семьи, что женился, потому что жена была русская. Отец был бы в не себе, что старший сын женился на русской, ладно, черт с ним, что даже на русской, что не спросил разрешения. Но теперь, теперь, Зариф еще более чем прежде, возненавидел старшего брата. Муста женил его на некрасивой Гале, а сам втайне от всех живет с королевой. О, если бы Александра была хотя бы немножечко дурней, но нет, она была королева, само совершенство.
Они поднимались по лестнице, Зариф смотрел на ровную, полную грации, спину Александры и его бил озноб, такой силы была ненависть. Юсуман была бледная, то, что у Мусты была жена и намного красивее ее, Юсуман хотела обратно вернуться в дом покойного мужа.
«Они с ребенком станут обузой для них, таких красивых,- думала Юсуман и совершенно искренне не исключала, что теперь брак между ней и Мустой невозможен.
Хоть Юсуман и была матерью, она оставалась несчастной темной девочкой, боялась ездить на автобусе и машинах. Поездка в Россию на поезде была для нее, словно экскурсией в преисподнюю, и пока она не оказалась в темной комнатке, отождествляющейся у Юсуман с раем, она чувствовала себя самой несчастной на свете. Но с багажом безграмотности и страхов Юсуман была мягкой и доброй и откликалась на ласку. Не считала, как Зариф, что русские держат их за второсортных людей, и вообще считала, что одни не могут быть лучше других, что Аллах делал всех равными, а люди нарушили волю Аллаха и только и делают, что друг друга сравнивают. Если и есть какое отличие, считала Юсуман, что одни красивые, а другие нет, и красивым людям тяжело с некрасивыми, а некрасивым неловко с красивыми, как вот ей. Юсуман считала себя некрасивой, но было в ее сердечке что-то прекрасней томных глаз и улыбок красавиц.
Прошел уже целый час, а Мусты все не было. Но опоздание старшего брата казалось Зарифу только на руку. Он наслаждался! Если ожидание смерти порою хуже самой смерти, то предвкушение свершения мести порою слаще и волнительней самого свершившегося факта, который может ко всему прочему поселить в сердце и разочарование и пустоту. Но только не в сердце Зарифа, сегодняшнее дело он считал только началом. Так просто, считал Зариф, брату не отделаться.
Зариф смотрел, как хлопочет Александра, и сладостная истома охватывала его при мысли, как эта красивая женщина побледнеет, когда он оставит у них Юсуман с ребенком, а сам уйдет, захлопнув дверь.
Александра поила гостей чаем с зефиром. Зариф ел с удовольствием. Он прежде не любил зефир, но сейчас ел, как никогда, с аппетитом.
«Ты еще пожалеешь, что ты так хороша»,- мысленно говорил Зариф Александре и уминал зефир. Один раз было, что Зариф еле сдержался, чтобы не расхохотаться, лишь на миг представив физиономию старшего брата.
В квартире Зарифа было со вкусом и дорого, чувствовалось, что хозяин мог достать много, если не все, что только желал. Чехословацкая дубовая стенка, персидский ковер на полу, японская аппаратура, на европейский манер собственный бар, до отказа заполненный дорогим спиртным на любой вкус. Полки с книгами редких и дефицитных изданий. Пару картин, не репродукций, а именно картин, написанных маслом с натуры. На одной картине, что висела в прихожей, Венеция с ее каналами и гондолами, на другой, что располагалась в гостиной, Рим с его желтым величественным Колизеем.
Зариф смотрел по сторонам и презирал брата за эти картины, за мебель и вот за японский бобинный магнитофон тоже ненавидел. Несчастному Зарифу представлялось, что брат все, что у него было, заработал на бедах своей семьи и своего народа. Еще больше, за что Зариф ненавидел брата, что Муста не лечил людей на своей родине.
«Имел ли он эту всю роскошь в своем бедном кишлаке?» спрашивал сам себя Зариф и соглашался, что, конечно, не имел, значит, только и приехал в Россию, что польстился на деньги и те безделушки, что можно за них купить, считал Зариф. И презирал брата с каждой минутой все больше. Ему хотелось вскочить, сорвать картину со стены и опустить на голову Александре, на, мол, корону, грязное, падкое до денег существо. И красоту Зариф стал презирать, все, чего его лишили, теперь стало для него ненавистным.
«А ведь он тоже любил жизнь, живопись»,- думал Зариф, и от этого было еще тяжелей изуродованной душе и раненому сердцу. Зарифа начинало трясти, и если бы скоро не пришел Муста, он бы накинулся на Александру, и только Бог знает, что сделал с красавицей.
Муста пришел, и только увидев Юсуман с ребенком и узлами, все понял без слов.
«Как он мог забыть древний дикий обычай»,- так и врезалось Мусте в сердце. Он замер посреди комнаты, словно парализованный.
Александра что-то весело рассказывала, сообщала о приезде родственников, как видимо, была довольна, что наконец-то хоть с кем-то познакомилась из родственников мужа.
Зариф зловеще улыбнулся старшему брату и, не произнеся ни слова, встал с дивана и направился на выход, на секунды останавливаясь, чтобы окинуть взглядом супругов.
Александра непонимающе хлопала густыми ресницами и с вопросом смотрела на обоих братьев, чтобы ей объяснили, куда так скоро собирался один из них, и почему Юсуман испугалась и так отчаянно прижимает девочку к груди, словно хочет от чего-то укрыть.
Зариф не выдержал и сказал, скривив лицо:
-Будьте счастливы!
Он уходил и еле сдерживал хохот, и только когда вышел, позволил себе рассмеяться так громко, что его страшная зловещая радость была слышна в квартире за закрытыми дверями. Мусту передернуло. Никогда Муста не забудет тот смех, так ясно и больно сообщивший ему, что все пропало, что Зарифа уже никогда не воскресить. Ну, даже если и возможно, что для этого надо сделать, Муста теперь не знал.
Муста смотрел на жену, как Александра не может ничего понять, как она просит объяснений и, главное, хочет увидеть реальных дел от своего мужа. Но какие к черту дела! Муста вдруг осознал, что самая несчастная и незащищенная среди них - это Юсуман с ребенком на руках. Вон, они как обе дрожат, словно двухмесячная кроха все понимает и просит защиты. Как бьется ее маленькое сердечко.
-Юсуман с ребенком теперь будут жить с нами!- серьезно и даже где-то сурово сказал Муста.
Александра недоуменно смотрела то на мужа, то на смуглую маму с ребенком на руках, и чем она дольше отказывалась принимать сторону мужа, доводя себя до исступления необоснованной ревностью, больше вторя эгоизму, чем, прислушиваясь к разуму и сердцу Мусты, Александра менялась на глазах. И вот это уже была не та радушная красавица-королева, хоть и продолжала на вид как будто оставаться красивой. Но что такое, эта красота? Уродливая бабка на язвах, с гнилыми зубами может показаться краше Венеры, протяни она руку к беззащитному, погибающему от голода, котенку. А Венера со своим совершенством форм, прищеми котенку хвост и залейся смехом над несчастьями и болью живого существа, разве сможет и дальше оставаться Венерой и не превратиться в мерзкую уродину? О, Господи, ведь порою считаем, что да, может продолжать оставаться прекрасной.
Если может и должна красота спасти мир, то именно про ту сердечную красоту говорил непонятый князь, а не про красоту длинноногой красавицы, и надо скорее, пока не поздно, опомниться, мы просто не поняли.
Вот и Александра не поняла и не желала принимать Юсуман с ребенком в своем доме. Даже просто потому, что смуглая Юсуман с ребенком, все одно, как лишайная кошка с котенком, не вписывалась в интерьер, никак не вязалась с каналами Венеции, с вечным городом и его, обглоданным ветром и временем, Колизеем.
-Как она может остаться здесь,- говорила Александра и показывала пальцем на Юсуман, словно на прокаженную. Посмотри на нее!
Мусте вдруг стало не по себе от мысли, как он мог жить все эти годы с таким человеком. Он смотрел на жену, и как бы ему не было тяжело, благодарил случай, открывший ему глаза на пусть и горькую, но правду.
-Да кто тебе, наконец, дороже,- закричала Александра, - эта неграмотная в заплатках или твоя родная жена?
Какой глупый и в то же время страшный вопрос, такой, что Муста рассмеялся и заплакал в одно время. Муста хохотал, но и по щекам у него бежали горькие слезы. Он вдруг позавидовал умершему Шавкату которого помиловал аллах, наградив покоем. Ведь им всем его младшему брату Зарифу, Гале, только предстоит начать по-настоящему бороться и мучиться. И какую нужно силу, и какие должны быть обстоятельства, чтобы снова поверить в людей?

III

Александра ушла. К предстоящему неминуемому разводу Муста относился более чем спокойно, да если честно порою просто забывал. Грустить Мусте было некогда. От переживаний связанных с переездом к новому «мужу» Юсуман потеряла молоко.
Дефицитные молочные смеси Мусте привозили из Ростова. Все нужно было доставать. От пустышки с присыпкой до коляски, за все качественное нужно было переплачивать выше официальной установленной государством цены, где рубль, где пять рублей. Нет, в аптеках и магазинах было всего в достатке для малышей, но это было настолько топорным, словно все, что было в Советском Союзе детское, рубил пьяный дровосек. И если только была возможность советские молодые родители пачками для себя и знакомых скупали у спекулянтов детские вещи иностранного производства как собственно и для себя самих. Но если с костюмами и платьями хоть как-то обстояли дела, процветали и спасали портные, то одеть нарядно ребенок было практически невероятным. Куда проще было Харитонову с не законченным средним образованием вступить в партию. Но одним только вещевым голодом не ограничивалось. Чтобы иметь в достатке овощные пюре, молочные смеси нужен был блат. У хирурга Мусты такой блат был, еще у других крупных врачей, работников торговли и деятелей культуры - у кучки людей. И Муста порою с содроганием оглядывался вокруг, на рабочих, на санитарку моющую полы, на обыкновенных служащих каких было большинство, и каждый раз задавался вопросом: Почему? Чтобы узнать это заколдованное «Почему», а главное, чтобы что-то поделать с этим непонятным явления в самой великой и богатой стране мира Муста целенаправленно вступил в партию. Честно веря, что он сможет что-то сделать и узнать. Но Муста так и нечего не узнал. Он какое-то время платил членские взносы, ходил на собрания, но когда понял, что от него больше проку за операционным столом забросил все к черту. Взял и не заплатил членский взнос, не появился на собрании и тогда познакомился со своим в последствие лучшим и единственным другом. Александром Сергеевичем Горячим.
Если и были (а они поверти, были) настоящие коммунисты те, что с упоеньем когда-то слушали и читали труды Ленина, замирали при ураганном ораторстве Троцкого, и видели в мысли обоих как сделать лучше, как подарить светлую честную жизнь, а, не растоптать народы, превратив их в рабов. Так знайте, одним из таких настоящих несчастных коммунистов был Александр Сергеевич Горячий. Верующий до фанатизма в дело Ленина он родился на пятьдесят лет позже, чем следовала. Может если таких, коммунистов было бы большинство и вправду все вышло с коммунизмом иначе.
У всего настоящего должна быть вера. Была вера и у Александра Сергеевича Горячего и пускай, кто ни будь, скажет, что его вера была утопией, Сергей Горячий был настоящим и поэтому, пожалуй, куда сильней многих предпочитающих оставаться в стороне и выбирают равнодушие в попутчицы по жизни.
Муста прежде видел Горячего. Это был жилистый высокий человек, все в его портрете было ровно, четко. Прямые губы, ровный нос, высокий лоб, прямая ровная спина, развернутые прямые плечи как у пловца. Прямые четкие линии, такие же ровные бескомпромиссные, как и душа. И Муста не представлял, что такой человек может попасть к нему на прием в лице пациента. Посмотришь на такого человека и подумаешь, что он наверно здоров как бык и никогда не болеет. Некогда ему болеть, как тот Петр Великий на знаменитой картине шагает навстречу пронизывающему ветру и все ему не почем. Да такие не болеют, да и спят меньше всех остальных. Словно сама природа заранее позаботилась о них, наделив их сверхчеловеческой силой, и только смерть прерывает их путь и дела. Пусть болеют другие они ни такие как все. И когда Горячий появился на приеме, хирургу даже подумалось, не бредет ли он, не померещился ли ему Горячий.
На прием к врачу Горячий пришел в костюме. Горячий всегда ходил в костюме. Ну, если по правде у него всего-то была два костюма выходной строгий и спортивный для дома. Еще пару брюк, и рубашек с пяток- весь гардероб. Жил он один в малогабаритной квартирке, в которой не особо и проводил время, потому что клетушка и вообще. Сами понимаете, Горячему с его кипучей натурой нужно было пространство. Актовый зал, площадь, улица везде где только можно было развернуться. Не до чего кроме идеи и мысли Горячему не было дела, поэтому наверно, и было у него всего два костюма: выходной и спортивный. По этой же причине было и не до семьи. В доме Горячего были только книги и радио, а телевизоре он вспоминал лишь только к очередному съезду партии. И бедные же были знакомые Горячего, у которых тот поселялся на время трансляций партийных съездов. Надо сказать, что при всех своих качествах прямоте и преданности «заветам Ильича» Горячев так и не продвинулся по служебной лестнице. Боялись. В прямом смысле этого слова Горячего боялись и не хотели. Потому что хотя бы приблизься на шаг Горячев к власти, пришлось бы работать и, так же как и Горячий иметь всего два костюма. И скорее всего, перестал бы он быть тем кем являлся. Не знаю кому что, а по мне лучше с чистой душой да с пустыми карманами, чем душевным уродом да в тереме. Люди всегда хотели благополучия, стабильности, а такие как Горячий только бороться, потому что доказывания истин и есть их жизнь. Забери у них возможность доказывать правоту, они сразу и умрут.
Горячего держали в райкоме, знаете как вот влаг, что развевается над каждым административным учреждением, чтобы не сказали что чего-то нет, чтобы знали в лицо. Таких как Горячий было здорово держать, как безотказный инструмент пропаганды, лучших работников по делам молодежи нельзя было и вообразить.
Если есть на свете такое явление как вечный студент, то было и такое как вечный комсомолец. А почему собственно было скорее, что и есть. В комсомоле все-таки больше от поэтического, чем от коммунистического. У него уже и лысина блестит, а он хоть сейчас и в поход и на собрание и поднимать целину такой знаете идейный нестареющий душою поэт. Таким вечным комсомольцем был и Горячий с не погасшим пламенем молодости в сердце, что распирает и заставляет ноги нестись самим. Да что там ноги, заставляет стараться подпрыгнуть выше головы. И пусть последние не возможно. Сами такие попытки чего стоят. У обыкновенного человека сверх усилий наберется всего на два три случая в жизни у таких как Горячий, что не день то прыжки. «Допрыгается!- скажите вы». Да пожалуй, потому что нельзя так чтобы выше головы, но главное потому что, такие как Горячий не от мира сего. И не потому ли они приходят в наш мир, чтобы наш мир стал хоть на чуточку лучше? И неважно коммунисты такие или пророки важно, что они за идеал пусть и призрачные.
Прежде чем отправиться обескураживать Мусту, Горячий взял в регистратуре номерок на прием к хирургу, поднялся на второй этаж и как все терпеливо стал ждать своей очереди. Горячий абсолютно спокойно мог вести себя как все, но только чтобы потом не отступить, вооружившись силой и инструментами борьбы. Знаете так чтобы сразу в лоб и без компромиссов.
По больничному коридору шли грустные уязвленные болезнями люди или стояли, сбившись в печальные стайки около дверей в кабинеты. Здорового вдруг по случаю оказавшегося в больничных коридорах, словно пресс давят все четыре стены и уныния так, и стучит бес спросу в сердце. Вот бы стеклянный потолок, чтобы видеть солнце.
Около часа Горячий прождал в очереди, и только Бог знает, как сохранил бодрость духа среди печалей болезни.
Уверенным шагом он вошел в просторный хирургический кабинет.
Здесь все было ни так как там, в коридорах с печалями. Большие окна бес занавес наполняли кабинет чистым вселяющим надежду светом. Настоящие царство надежды будет в сердце больного больничный кабинет. Белые халаты, сверкающие приборы, свет. Есть во всем этом какая-то магия, которую разглядел человек и так умело использовал во благо. В такую минуту так мочиться прокричать: Хвала тебе человек!
Муста сидел за столом, на половину накрытым прозрачным стеклом как можно увидеть в школах у учителей и врачей. И как это часто бывает под стеклом наряду со служебными записями была куча посторонних до службы вещей: старая открытка, фотография семьи, чистый конверт, забытый бланк на какой-то рецепт и золотой клиновый лист, буквально только вчера по случаю выздоровления подаренный хирургу маленькой пациенткой. Бережно словно реликвию хирург клал листок под стекло, и благодарил улыбающуюся счастливую девочку, которою после месяца мук наконец-то освободили от гипса на правой руке. И теперь доктор посмотрит на подарок, да и улыбнется. За окном кружила осень и вон их сколько за окном опавших листьев, но нет, этот под стеклом был для хирурга самым ценным.
Муста удивленно посмотрел на Горячего и взял протянутую ему не предвиденным пациентам больничную карту, такую тонкую, что можно было заключить, что в ней умещались только сведенье о рожденье да прививки тридцатилетней давности.
Горячий как у него водилось прямо с порога еще даже не присев, перешел в наступление.
-Ты, почему перестал ходить на собрания?- спросил Горячий так словно был для Мусты родным отцом и спрашивал с него, почему тот не навещал больную мать.
Ошеломив доктора и двух медсестер, что были в кабинете, не давая опомниться, Горячий продолжал:
-Если важная безотлагательная операция, то на первый раз прощаю, ну ты смотри мне старик. Что же я за тебя краснею.
И такое дружеское участия и забота была в словах и на лице Горячего, что не казался его тон фамильярным, хотя по определению и являлся таким. Горячев говорил искренни и было видно, что переживал. А он и переживал, переживал, словно за родного брата.
-Вы что же только поэтому?- удивлялся доктор, приходя в себя и наконец-то понимая в чем дело.
-А ты что же старик, думаешь этого мало!- воскликнул Горячий и словно оскорбился. Взаправду оскорбился, может даже, обиделся.
Муста испугался.
-Присаживайтесь!
-Да постою. Насиделся. Ты лучше скажи, когда на собрания станешь ходить, а то так и знай, я и завтра приду и потом еще приду.
Муста молчал и только дивился этому необыкновенному человеку.
Горячий заревел:
-Ты что же может уже и из партии выйти решил?!
Медсестры съежились от испуга и только думали, куда бы им спрятаться.
Муста решил схитрить, чтобы если даст бог без последствий избавиться от непростого пациента.
-Ты извини,- начел Муста как можно более дружески, словно взаправду был с Горячим на одной ноге. - Работы сам видишь сколько, полный коридор больных, давай в следующий раз.
-Э хитрец,- погрозил пальцем Горячий. Не выйдет! Ты что себе выдумал я так без очереди так сказать, пользуясь положениям? Обидеть хочешь?! Я целый час за дверью просидел. Вот и номерок у меня. Я права имею. Хочешь, не хочешь, а выложи мне пятнадцать минут.
-По форме значит?- спросил Муста.
-А как же,- ответил Горячий и был довольный, что его хитрость и дальновидность сработали.
-Хорошо. На что жалуетесь?
-На сон доктор. Сплю плохо. Да что там плохо, кошмары снятся! Есть доктор у меня один друг. Не поверите, на вас похож и тоже доктор.
-Ну-ну,- Муста заерзал на стуле.
-Да что ну-ну, доктор. На собрания он носа не кажет!
Муста улыбнулся.
-Так что же про это и кошмары?
-Да куда там доктор. Если бы! Он взаправду наяву не ходит.
- А про что же кошмары?
-Не поверите доктор. Каждую ночь он приходит ко мне во сне и рассказывает про то, как хочет прийти на собрания.
-Действительно кошмар!
-Вот и я про то.
-Да, уникальный случай. Даже больше, случай прежде в литературе не описанный. Не знаю чем вам и помочь. Медицина в вашем случаи бессильна!- улыбнулся находчивый доктор.
-Ну, это мы еще посмотрим доктор. Я завтра приду. Право имею, - сказал Горячий и пошел на выход.
Муста смотрел Горячеву в след и не сомневался, что завтра увидит того снова. И представите, благодарил Бога, что свел его с таким удивительным необыкновенным человеком. Настолько искренним и настоящим, что только раде него можно, пожалуй, и сходить на это бестолковое собрание, пользы от которого как от крыльев петуху, которыми сколько не махай, петуху не полететь.
И с этой самой встречи, словно как будто так оно было и надо Муста и Горячий сошлись. Сердца каждого из них подкупало то, что чего не было у каждого из ни по отдельности оказывалось, когда они были вместе. Интеллигентность и такт одного и напористость в сердце Горячего. И конечно их связала врожденная тяга к просвещению обоих. Горячий был такой неутолимый охотник до знаний, что сам Муста удивлялся и поражался памяти Горячего, который на спор мог продекламировать всякую страницу на выбор из Капитала. Сумасшедший? Да черт его знает. Ну, только Муста смотрел на Горячего и думал, что если бы его энтузиазм да на дело.
-Из тебя наверно вышел бы хороший врач,- говорил Муста. Память необыкновенная.
-Нет,- отвечал Горячий. Врачом не хочу. Хотя дело бесспорно полезное. Важное дело!
-От чего же не хочешь, если сам признаешь всю важность и пользу медицины?- спрашивал Муста и Горячий пускался в рассуждения.
-Ну, понимаешь старик. Вот что ты лечишь? Ты лечишь тело, ставишь человека на ноги. Копаешься во внутренностях человека, режешь человека, как говорится вдоль и поперек. А он что этот человек, если был бесхребетный так и остался слабый душой и телом. Стоял он когда-то на ногах, потом понимаешь, свалился, а ты его, стало быть, на ноги и поставил. Хвала тебя бесспорно. Но где развитие я тебя спрашиваю?! Нет превращения и все тут. И нечего с этим не сделаешь. Ты меня извини старик, но перед матушкой природой медицина что младенец. Вон ты кому-нибудь живот сшил, а природа тот живот сотворила. Нет, врачом не хочу, а вот что учителем не стал, жалею. Ты только вообрази себе – учитель! Какая силища заключена в его делах. Вот ты сам рассказывал, что для тебя твой Рощин. Ну что ты был, если ни твой учитель? Ну, бегал ты там где-нибудь по горам. А так ты хирург- гений медицины. И я и другой. Всех нас когда-то покорила магия знаний, что из века век несет, и будет нести учитель - такой человек, которому подвластно будущее. Да именно будущее, не настоящее и прошлое, а именно будущее. Что учитель вложит в сердце сегодня, такое значит, будет и будущее.



IV


Одним воскресным днем уже после третий или четвертой встречи, когда уже для обоих стало ясно, что теперь друзья до смерти, Горячий пришел к Мусте в гости. А в гости Сергей всегда шел непросто, а с подарками. И как само разумеющееся самый лучший подарок, по мнению горячего увлеченного человека полного мыслей и планов это конечно книга, много книг по возможности столько чтобы не унести, не говоря уже о том, чтобы когда-нибудь прочитать.
Муста конечно, как и любой советский гражданин знал о работах Ленина, и как любой советский гражданин, когда видел полное собрание сочинений Вождя Пролетариата, задавался неразрешимым вопросом, когда Владимир Ильич все это успел написать и кто это читает?
И когда Муста открыл дверь и счастливый Горячий передал ему первую стопку книг и сказал я сейчас и убежал вниз по лестницы за оставшимися томами и так пять раз к ряду, у хирурга чуть не произошло помутненья рассудка. Муста читал, читал много, но все больше профессиональную литературу по медицине: справочники, работы по хирургии, что собственно положено хирургу. Для души бессмертного Дон- Кихота, который был его героем. И не проходила дня, чтобы Муста не заглядывал в великую книгу, которая как это принято называть как раз таки, и была для Мусты той настольной главной книгой жизни, которую, читая в сотый раз, вы открываете все новые и новые горизонты, что так созвучны с природой вашего собственного сердца.
-Да куда столько, что мне сними делать?- спрашивал Муста.
-Что значит что делать,- удивлялся Горячий. Читать, впитывать мудрости сок!
-Ты думаешь это мыслимо, столько?
-Вот в чем ваша беда,- говорил Горячий. Вы боитесь трудностей, да что ту всего лишь десяток другой томов.
-Десяток?- восклицал Муста и смотрел по сторонам, и ему казалось, что от количества томов у него двоится в глазах.
-Ты старик не паникуй раньше времени скажи спасибо, что капитал в салон не поместился и переписка Энгельса с Каутским, да много еще хороших книг.
-Хороших, хороших, заревел Муста, и сам удивился, что мог так неистово «свирепеть».
Муста быстро пошел в комнату и принес Сервантеса и, держа высоко над головой как факел, кричал:
-Вот что значит хорошая! Величия этой книги сопоставима, только если с Коранам или Библией. Эверест!
-А кто ж с этим спорит старик,- спокойно говорил Горячий, - согласен, что по-сути все тобой названые произведения подпадают под одно, потому что описывают житие святых, подвиги, муки.
-Вот-вот подвиги муки!
-Но как добраться до них, как спрашивается превратиться в героя, это вот пожалуйста, - Горячий обвел руками тома.
-Да ты прав,- закивал головой Муста, если муки то это пожалуй и, правда. Мука над сердцем, что хоть в петлю!
Горячий был непоколебим и спокоен как гимнаст на тонюсенькой веревочке перекинутой через разверзнутую пропасть, может все эти бесчисленные тома и были той пропастью, и что всегда спасала Горячего так это ниточка его непреклонная вера. И переубеди его он в туже секунду погиб.
-Ничего подобного старик, ты все не так принимаешь к сердцу. Надо легчи надо давать мысли волю!
-Волю, волю,- закричал Муста. Да какая к черту воля, у нас в институте не ставили зачета по основному предмету, если вот не уяснил зарождения природы капитала и пагубное его воздействия как инструмент подавления свобод и прав несших слоев населения. Пятнадцать лет прошло, а до сих пор помню, черт бы их все побрал. Теперь мне скажи на что хирургу, хирургу учить зарождения природы капитализма, не все ли ровно кого зашивать капиталиста или рабочего? Или что у капиталиста с рабочим животы по-разному устроены?
-А как же?- закричал Горячий. У капиталиста живот до носа, жир свисает до колен, у работяги живот к спине прилип. Что ж не разница тебе!
Муста взялся за голову, приложив Сервантеса колбу все ровно, что спасительный компресс, что снимет жар и приведет нервы в порядок.
Проще было снести пирамиды и отстроить заново, чем переубедить Горячего.
На крики и шум из комнаты осторожно и пугливо показалась Юсуман.
-А ты говоришь, кто будет читать,- обрадовался Горячий.
-Слава всевышнему, она не умеет!
-Как не умеет?!- закричал Горячий.
Юсуман вскрикнула и бросилась обратно в комнату.
-Сумасшедший дом!- воскликнул Муста. В операционной со скальпелем и то больше покоя!
-Что значит, не умеет,- кричал Горячий, он был потрясен. Да я после такого тебя призираю. Ты хирург- гений медицины, а твоя жена читать не умеет. Эксплуататор, тиран ты поработил ее волю. За кого ты ее держишь султан проклятый?!
-Да когда это кончится,- восклицал Муста с Сервантесом на лбу. Мне она не жена. Он жена моего покойного брата.
-Да какая разница жена или не жена! Ты, почему ее не учишь читать?
Муста вздыхал о, если Горячий только знал, сколько хирург тратит сил и нервов да пожалуй, собственную жизнь что обучить грамоте всех членов его семьи. Какая это незаживающая рана.
-Я знаю почему! Чтобы несчастная женщина не помышляла о своих правах!
-Ты не знаешь, что ты говоришь!- возражал Муста.
-Да что тут гадать все и так ясно. А я то надеялся, я видел в тебе единомышленника!
-Какого еще единомышленника в чем, с этим?- спрашивал Муста и показывал на тома.
-Нет, книги здесь не причем. Я про благородство, про порывы сердца!
-Ах, про порывы! Но вот тогда меньше болтал бы и коллекционировал макулатуру, а взял и научил девушку читать. А то у вас все говорить, прытко грамотные, а как до реальных дел. Я хирург я делаю дела, а ты только языком молотить!
-И научу!- закричал Горячий.
-И научи! Я тебе денег заплачу.
-Денег, денег,- заревел Горячий. Да я тебе морду набью капиталист проклятый!
Муста улыбнулся
-Ну, прости, прости,- и протянул Горячему руку.
Горячий долго не брал руку, но потом все же пожал.
-Куда книги ставить будем?
-Неси в зал,- вздохнул Муста. На проклятие поколений!


V

-Юсуман не бойся, выйди,- позвал Муста.
Боязливо все одно как мышка выглядывает из норки, чтобы не было кота, Юсуман заглянула в комнату и, увидев Горячева, в туже секунду снова исчезла.
Горячий с мольбой посмотрел на Мусту.
-Вот про это я тебе и толковал. Напугать то смог!
На Горячева было больно смотреть, в глазах у него было такое отчаянье, как наверно только может быть у человека собравшегося выброситься с десятого этажа.
Мусте как врачу доставило большое удовольствие еще с минутку полечить товарища, так сказать для профилактики, но потом, конечно же, он сжалился в сердце взял верх человек.
-Сейчас я ее приведу, сказал Муста и пошел за Юсуман.
Горячий для важности и чтобы больше походить на учителя взял в руки первый поившийся том.
Осторожно Муста правел Юсуман, держа девушку за руку.
Увидев в руках Горячего книгу, и как он ровно держит спину и старается иза всех сил произвести впечатления, Муста улыбнулся, еле сдерживая добрый смех.
Горячий не дрогнув бровью, показывал иза книжки кулак.
-Познакомься Юсуман, это Александр Сергеевич Горячий, он станнит тебя учить читать. Если ты, конечно, захочешь иметь с таким дело!
Горячий сдвинул брови.
-Он хороший Юсуман,- подмигнул Муста товарищу. Да же слишком! Так ты хочешь?
Юсуман не поднимая головы, сделала что-то вроде кивка в знак согласия.
Горячий от радости чуть не подпрыгнул.
Муста конечно тоже был счастлив. Так Горячий Александр Сергеевич стал учителем Юсуман. Пожалуй, эта была одно из не многих чудесных встреч, что не проходит для жизни бесследно. Если хотите, это был Божий промысел, злодейка королева судьба стояла в стороне и от зависти кусала локти.
Занятия проходили в необыкновенной обстановке и было не понятно кто кого учил. Как-то весь неугомонный кипучий Горячий с первого занятия присмирел в хорошем смысле этого слова. Заимел внимание и научился в первую очередь отстаивать не идею, гореть на благо другова в нашем случаи Юсуман. Просто прежде Горячий все больше прославлял какие-то высокие материи, предпочитая все больше скакать по облакам, а тут опустился на небо и больше прислушивался к сердцу, интуитивно понимая, что только так сможет достучаться до ученицы, только если станет думать о том, что волнует и трогает больше о Юсуман. О, если только было возможным, чтобы на каждого было по учителю, который считал долгом прислушиваться больше к не научным методикам, в которых сам черт ногу сломит, а к сердцу и к тому, что беспокоит его ученика. Как то сразу Горячий понял, что одним грубым вдалбливанием азбуки тут нельзя ограничиться, что и не поймет Юсуман не буквы, если с ней не подружиться. И Горячий чуть не поселился в доме Мусты и все свободное время проводил с Юсуман, что Муста принимал как божью благодать, прежде подолгу оставляя Юсуман одну с ребенком, он беспокоился и переживал, теперь же когда был рядом такой учитель, было ничего не страшно.
Первым делом Горячий занялся ни столько Юсуман, сколько маленькой Фатимой. Играл, как только мог, варил каши и кормил с ложечки овощным пюре. Читал сказки старых мастеров, потому что Муста и слышать ничего про других авторов не хотел, и читать десятимесячному ребенку переписку Энгельса запретил под страхом смертной казни. Скоро Юсуман сама того, не замечая, потянулась к тому, кто так был добр к ее ребенку. Стали изучать азбуку на уровни быта. Отвлеченно запоминать буквы у Юсуман получалось с трудом, а вот так что бы вилка на букву в, ложка на букву л, соска на букву с, Юсуман выучила скоро, потому что Горячий чуть ли не ходил следом и с вилками и ложками в руках. Самое забавное началось, когда из букв стали складывать слова и попробовать их прочесть.
Юсуман сидела с тетрадкой и пробовала прочесть написанное учителем слово, например самое простое «вилка». Что это слово и значит ту самую вилку, девушка не понимала, пока слова жили для Юсуман как для ребенка, только вмести с предметами. Например, видя вилку, она сказала бы на столовый прибор вилка, но напиши буквами, вилка не подсунув ей эту самую вилку, вы имели все шансы просидеть до утра, слушая при этом самое невероятное.
-Вилка,- говорила Юсуман, читая слово «вилка» по буквам, и показывала на первую букву в слове. Иголка, и показывала на вторую букву и так по списку. Ложка. Кастрюля. Арбуз.
А потом целиком.
-Вилка, иголка, ложка, кастрюля, арбуз!
Вот такая умопомрачительная зубодробительная вилка. Откуда у Горячего бралось, терпение только Богу известно, но на «двухтысячный» раз Юсуман вдруг ясно без вилки, иголки, ложки, кастрюли, арбуза, смогла прочесть слово вилка. А потом слово дверь, без доски и веревки, слово крышка без катушки с нитками и розетки. Так постепенно добрались до сложных слов, читали сказки, писали прописью. Через полгода Юсуман читала по слогам, не все конечно понимала до Капитала, слава Богу, еще было далеко, но также, к сожалению, и до волшебного Гоголя и тонкого Чехова, многие слова и выражения Юсуман не могла понять в сферу своего мышления воспитания и еще виденья жизни. Например, как у Пушкина в Царе Солтане могли посадить в бочку и царицу и приплод, Юсуман не понимала, она была согласна на царицу, а про ребенка не понимала.
-Мальчик, наследник, говорила Юсуман. Его посадить в бочку нельзя.
Или как в сказке о Папе и работнике Балде черти могли быть, что-то должны русскому имаму то бишь попу и тому подобное. Еще конечно о браках, почему во всех книгах венчались в церквях, а в жизни в обыкновенных административных зданиях. Горячий объяснял, что в церквях венчались до революции, а все почти книги, что они читают, написаны до революции. Ну, Юсуман не знала и не понимала что такое революция, но книги ей нравились, и если книги хорошие, почему сейчас ни так как в них написано. И Горячий рассказывал, а борьбе трудящихся, а свете воцарившимся после революции, а Муста смеялся.
-Вот тебе, доказательство, говорил Муста,- Если даже вот Юсуман складывая дважды два, натыкается на преграды и абсурд вашей революции, что говорить тогда об образованных грамотных людях.
-Где вы были без нашей революции?- загорался Горячий и просил Мусту не вмешиваться в процесс образования.
Если по правде в то время, что Горячий проводил с Юсуман, он забывал обо всем на свете настолько, что однажды, когда он учил Юсуман выводить какую-то букву, Муста спросил, когда произошла Великая Октябрьская Революция, Горячий моргал глазами и с целую минуту не мог понять что Муста от него хотел.
-Вот, видишь, победно восклицал Муста. Какое спрашивается дело до вашей революции, когда ты занят делом. А буквам и того подавно!
Горячий обижался.
-А ты знаешь, что я может, иду в разрез принципам, чтобы с тобой общаться, с таким понимаешь ненавистником коммунизма.
-Дурак, ты Саша! Какие принципы ты слушаешь свое сердце. У сердца один лишь принцип любовь!
Горячий сдвигал брови и просил не мешать им с Юсуман заниматься.
«Какие красивые огромные глаза у этой девушки»- думал Горячий присматриваясь к ученицы. И ругал себя за подобные мысли. У них была разница в пятнадцать лет, не то чтобы начать ухаживать даже, помышлять о чем-либо Горячему казалось преступным, но как бы он не хотел он не мог не начинать грустить, когда думал, что все когда-нибудь заканчивается, закончатся их с Юсуман уроки.
-Она тебе нравиться? спросил Муста у друга замечая порой как Горячий смотрит на свою подопечную.
-Что значит, нравится?- вопросом на вопрос отвечал Горячий.
-Как женщина!
-Что,- заревел Горячий. Ты это свои султанские штучки брось! Нравится! Мало кто мне может нравиться.
-Я разговаривал с Юсуман о тебе!
-Ну, ты и свинтус,- закричал Горячий и забегал по комнате. Да как ты смел, какое права имел? Ни когда тебе этого не прощу! Что она сказала?
И это «что она сказала», было так и естественно и после всех озвученных слов и угроз так похоже на любовь, что Муста весело и счастливо рассмеялся теперь наверняка уверенный, что горячий испытывает к Юсуман куда больше чем просто симпатию.
-Она сказала, что ты ей нравишься!
-Так и сказала, - закричал счастливый Горячий.
-Она тебя сможет полюбить!
-Так и сможет. Ты же сказал, что просто нравлюсь!
-Сегодня нравишься, а завтра…
-Эх, и что с того! Разве я смею?!- отчаянно сказал Горячий и в бессилии облокотился на стену.
-Ты знаешь наизусть Капитал, а главного не хочешь узнавать!
-Что же это, по-твоему, главное?
-Счастье, счастье. И того больше ты не только сам будешь счастливым, но и сделаешь счастливым ближнего. Вот о чем нужно кричать во все времена. А вы природа капитала, инструмент воздействия. Ты воздействовал на Юсуман самым лучшим и верным инструментом на свете, теплом своего сердца. Надо быть последним кретином, чтобы не собирать такой великий урожай. Ты думаешь, если ты не стоил бы ее, я с тобой о ней заговорил бы. Ей шестнадцать лет она должна жить и радоваться жизни я не могу ей дать самого главного семьи. Ты будешь ей хорошим мужем. Ты привязался к Фатиме. Я не прощу себе, если хоть вас не попробую сделать счастливыми. Я не знаю, любил ли Юсуман мой покойный брат, но уверен, он будет только за. Я это понял. Тебе это покажется странным, но за два дня до его смерти мы ездили с ним в цирк. Он некогда не был в цирки. Он смотрел на представления, на чудачества клоунов, на гимнастов и радовался и был счастлив как ребенок, а значит, у него было сердце, настоящие сердце, потому что нельзя так если не настоящие сердце. Может, он был лучше всех нас. Он бы не был против. Сделай ее счастливой. К черту Капитал хоть раз послушай, что тебе говорит твое сердце. А я так уж и быть стану снова ходить на ваши собрания!- улыбнулся Муста.
-Что ты за человек! Причем тут собрания? Тут такое!
-Да ты стал чувствовать разницу!- и Муста протянул Горячему руку.

VI

Поженились Саша с Юсуман примерно через полгода. Муста и еще пару приятелей Горячего вот и все гости, что были на скромном вечере у молодых. Первое время молодожены ютились в маленькой комнатки, но потом Муста помог, вступит в кооператив. Конечно, Горячий отвергал какую либо помощь, но мудрый Муста убедил
-Это то немногое что я могу для вас сделать,- говорил Муста. Не лишай меня удовольствия грамма счастья.
А отцу Муста на вопрос как жена и ребенок, отвечал, что хорошо, приехать не могут, заняты похозяйствуй. И так много лет к ряду. Поначалу Муста только и думал, что будет, когда отец узнает. А если Зариф привезет отца к нему, а Юсуман с девочкой у него не окажется. Муста на этот случай придумал с несколько так сказать алиби, а потом понял, что не приедет и что это «все хорошо» будет довольно. Лож Мусту не тяготила. О, если он мог забрать у отца еще и сестер, он и про них тоже что-нибудь солгал. В школу они так и не пошли. И только наверно хвала Богу, услышавшему мольбы Муста, он послал девушкам мужей. Живых и подвижных сестер, преученых к нелегкой деревенской работе воспитанных к строгости, как только исполнилась по двадцать лет, друг за другом посватали местные деревенские семьи. Фирдавси был не против. Муста был счастлив понимая, что если сестрам чего-то не удалось в жизни, это не применено удастся их детям. Мальчики Гали пошли в школу. Но что-то страшное творилось с их отцом Зарифом, как будто он все годы к чему-то приготовлялся. Сидел затворником в своем доме и ждал когда пробьет его час, а что час пробьет, он не сомневался. Наверно Зариф согласился быть бессмертным и тысячу лет промучиться, лишь только затем что испытать пьянящий вкус отмщения. Зариф станнит мстить в этом не было сомнений, но как Муста не мог предугадать и больше всего переживал за Галю и подрастающих мальчиков. Братья почти не разговаривали, и Муста понимал, что главная его рана, не прошла ее не излечат годы и если теперь, она как будто зажила это заблужденья, рана нарвет, так нарвет, что от боли и отчаянья не будет спасенья. И то, что все может обрушиться ни только на него, но и племянников и с невесткой больше всего угнетало Мусту.
Муста как исследовало ожидать, рос по карьерной лестнице и уже через каких-то пятнадцать лет стал главным врачом районной больницы. До последних дней он будет одним из самых известных и уважаемых людей района и не оставит работы и занимаемой должности.
Муста предчувствовал, что со смертью отца, Зариф должен будет начать активизироваться, выйти из берлоги на свет и чем дольше отец будет жить, тем сердце Зарифа будет силене отравлена. Все же Муста был уверен, что переубедить и совладать с молодым человеком будет, куда легче, чем когда Зарифу исполниться тридцать, а если тридцать пять его будет не переубедить и значит не остановить. Но и пока отец был жив, биться за воскрешения сердца Зарифа было равносильно, что вплавь переплыть океан.
И пока Муста в течение многих лет ставил на ноги незнакомых людей, а с близкими ничего поделать не мог. Одно только успокоения было Мусте, когда он смотрел на Сашу с Юсуман. Сам Муста так больше и не женился, попытки возобновить брак с Александрой отмел, нет, не потому что был горд или еще что, гордостью Муста не болел. Он просто считал, что не имеет права, подвергать кого-либо беде, а беды должны были настать непременно, в главный бой жизни ему еще только предстояло вступить. А пока он исполнял данное обещание другу и ходил с Горячим на собрания.

VII

О, какие это были полные жизни и побед выступленья. На трибуну поднимался очередной десятый по счету докладчик и начинал поливать.
-Товарищи,- кричали с трибуны, более преданные делу, начинали со слов соратники. Немало сделано, для светлого будущего, для коммунизма. Но нельзя останавливаться, ни на минуту нельзя слаживать руки. Наши недруги только и ждут передышки. Скажем мировому капитализму: не дождетесь. Еще сильней наляжем на работу, станем у станков сядем по машинам, выйдем, товарищи в поле и ударим. Покажем сомневающемуся в нашей селе загнивающему Западу, что заветы Ленина, трудиться, трудиться и еще раз трудиться не просто живы, а в сотню в тысячу раз преумножены непобедимым Советским Народом.
Много раз потом Муста вспоминал подобные речи и спрашивал где вы с вашими громкими словами, когда несчастный Горячий умирал на глазах.
Муста никогда не мог забыть тот день и час, когда вдруг объявили, что Советского Союза больше нет. Муста не знал большого отчаянья, но нет, не за Советский Союз переживал Муста, за лучших преданных его детей, таких как вот Горячий и многих других которых не могло, чтобы не быть. Самое страшное, что Муста понимал, что их меньшинство, и они умрут, исчезнут вместе c Советским Союзом.
Горячий когда, узнал, что Советского Союза не стало, заплакал, но потом, когда Горячий выбежал на улицу чуть не умер от разрыва сердце так ему стало не по себе. Постаревший он бежал по улице и вглядывался в лица, что же люди как они. А люди как не в чем не бывало, шли, кто на работу кто в магазин так словно и нечего не случилось. Говорят, что на весь миллионный Ростов стояла кучка пенсионеров и скандировала: «Фашист не пройдет», а мимо как не в чем не бывало, прохаживался остальной миллион. В райкоме Горячему сказали, что поступила предложения сдать партбилеты (от греха подальше), и было подрежено единогласно. Словно несчастье и беда, что Советского Союза не стало, была только беда и несчастье Горячего. Горячий стал угасать на глазах и плакал на груди у Мусты. Приходил в какое-то помутнение хихикал и, умываясь слезами, только говорил об одном.
-Вот они говорят, и ставят себе в заслугу, что не допустили гражданской войны. Ведь врут, врут сволочи! Ну, вот ты сам, подумай какая к черту гражданская война?! Кто бы ее спрашивается, делала бы?! Я видел их лица, глаза прохожих на улицах. Они эти глаза отражения настроения всего народа. С кем они воевали бы за что? Ведь что у них в действительности было, да не чего у них не было! А судьба то хе-хе, судьба то вон как повернула. Все то же самое что и в семнадцатом и броневик, и трусы временное правительство. Ты видел как у них руки тряслись хе-хе. И что они могли быть организаторами гражданской войны?! Брехня, ведь брехня ведь сами видели, что не могли. А эти наши военные - рабоче-крестьянское быдло и смогли что несчастных юношей подавить. Жахнуть из пушки и то не смогли! Нет, я не за кровь не надо крови, сколько уж ей литься, но зачем же говорить и ставить в заслуги, что не допустили гражданской войны. Вон она хе-хе, судьба и броневик и трусов и лжецов на место вернуло, а казачков то нет! А военные наши если, поправ-де сказать кто, ведь вправду рабоче-крестьянское быдло не было у них ни когда ничего, что бы это отстаивать и за что костями ложиться как было у русского офицера в гражданскую войну. Кто тогда офицер- дворянин с землей и домами и кто он сейчас, да никто один мираж. Так за что же ему погибать? Вот и не пальнули из пушек, а только так для праформы наехали. А знаешь что самое страшное, что все одного понять не могут, что если вот самой первой минуты с самого первого шага стали лгать, значит, ложь только укрепится. Не могло и не может быть в России теперь гражданской войны, будем вот как собаки подыхать по одному. Война вон на Кавказе, потому что там у них сражаться в крови и деньги и родимая матушка земля. А что у нас не денег не земли не огня в жилах, потому что за тысячу лет весь огонь вытравили ложью. Царь лгал, большевики лгали и теперь демократы лгут, ни чего русский человек кроме лжи не знает. Обидно, дыхание перехватывает как больно. Когда же сволочи лгать перестанут?!
Горячий скоро умер, в жару и в предках бессвязно крича что-то про ложь и шля лжецам проклятья. На похоронах только и были что Муста и Юсуман с выросшей Фатимой. Своих детей Бог Горячему так и не послал, может, потому что обманывался и всю жизнь проверил в призраков. Не знаю не нам об это судить. Муста уже на половину седой начавший стариться стоял у могилы, и ему словно что-то шептало, что скоро придет самое большое и главное испытание его жизни. Через несколько лет умер отец и Зариф вконец отравленный решил воплощать свои замыслы. И когда к нему приехал незнакомый участковый и рассказал про Галю, он понял, что самый страшный час настает.
Сначала Рафик просто хотел позвонить, а потом что-то сорвало его и понесло, словно была последняя возможность в жизни увидеть родной край, заехать домой, пусть и не заходить, но хотя бы мельком взглянуть на родные стены, повезет увидеть старуху мать. За двадцать лет Рафик, как и Галя, дома не был ни разу. Рафик не был сентиментальным, и впечатления от встречи с родным домом были не самые светлые, но как бы там ни было, хотелось взглянуть, ведь не родился он тем, чем стал. Как-то с годами Рафика все больше одолевала грусть, которую он заглушал злостью и жестокостью по отношению к ближним. С каждой минутой, приближающей его в родной край, Рафик заметно нервничал и от этого злился сильней. Можно было подумать, что в нем жило два человека: несчастный юноша Рафик, олицетворяющий рождение, что человек приходит в этот мир чистым и непорочным, и то, что с человеком стало, что он сам над собой проделал, и общество сделало с ним. Рафик грустил, что жизнь вышла гадкой и жалкой, а Бек, которому нужно было все больше и больше страданий окружающих, чтобы заглушить хныканья Рафика, очернить, растоптать и навсегда вырвать из сердца. Жило что-то подобное и в Зарифе, да и в каждом из нас бьется и разливается, потому что каждый, как бы он ни хотел являться отражением общества, в котором вырос, или среды, которая его питала. Кому-то везет с учителями, другому с мудрым отцом, но чего бы мы ни достигали, как бы не возвышалось и как бы не падало то великое чистое, что было в сердце каждого заложено Богом, если и можно очернить, пусть расплескать, да все, что угодно, но нельзя, чтобы совсем изничтожить, чтобы не осталось и следа. Как капли вина в сосуде, опустошенном до дна, могут жить и источать аромат или просто навечно остаться в виде рисунка на стенках, так и дар Бога теплится в сердце каждого и не умирает до конца. И кажущееся немыслимым возможно, когда пусть даже из забытого невзрачного рисунка родится картина света, великое воскресенье. Про это, собственно, и романы и человеческая жизнь, которую дарит Бог, чтобы увидеть, чтобы возрадоваться, что его творенье как бы низко ни пало, вдруг содрогнется и через великое очищение, покаяние обратится к свету. И тогда не будет радость Божья иметь границ, как не будет иметь границ награда тому, кто найдет в себе силы после самого низкого падения, когда вроде бы ничего светлого в сердце не осталось, воскресит в себе все то, что Бог вложил в сердце при рождении нашим.
Может, лучше других это понимал Муста и еще сильней задумался об этом, когда узнал, где и с кем пропадал его младший брат Зариф.
Новые знакомые Зарифа появились в Зернограде, словно из-под земли или, уместней будет сказать, что они пришли из непросветной мглы хаоса, лжи и предательства. Как демоны, приходя к человеку, соблазняют и затуманивают рассудок, эти люди сеяли заблуждения и вводили в искушение слабые умы и раненые сердца. Может, скорее, они и сами не понимали, что творят, и были обмануты, потому что слишком уж страшны были их преступления против людей, живущих с ними под одним небом, дышавших с ними одним воздухом.
Волк ради удовольствия зарежет отару овец, когда утолить голод ему хватило бы одной жертвы, и только человек с помощью своего страшного гения может заставить «сбеситься овцу и сожрать и отару и волка, а потом и расправиться над собой».
Они говорили по-русски и еще на многих языках, владели словом, легко манипулировали и тасовали факты, все одно, как игральные карты. Прислужники зла, вербовщики смерти. Двое мужчин и одна женщина, всегда одетые в черное, такое же, как их сердца.
Они не называли имен и просили обращаться к ним просто «друзья» или «братья по оружию», еще «Войны Аллаха» и тому подобное, другими словами, все ложь от первого до последнего слова.
Мусту всегда удивляло, что неужели никто не понимает, что это за друзья и что сулит их страшная дружба.
Одетые с иголочки, но не броско, они прямо с поезда, нигде не останавливаясь, направились в дом культуры города Зернограда, собственно отыскав дом культуры, они нашли и все остальное.
В провинциальных городах все самые значимые административные и культурно развлекательные объекты устроены на одном пятачке. Очень удобно, и ходить никуда не надо. Такое что-то подобное и поныне живет в Зернограде, там, на одной площади дом культуры, гостиница, районная администрация, универмаг и, как корона в центе всего, памятник Ленину. А сразу за площадью, прямо впритык, что даже сразу и не разберешь, где начинается роща, где фашисты расстреливали зерноградское подполье, а за рощей сразу через дорогу кладбище. Вообще советские города, именно советские, что родились в советском союзе и были детищем строя, очень интересны, в них необычный дух, и очень грустно. Да, именно грустно и даже, что ли, немного зябко, потому что их возводили горячие, одержимые новым миром, люди, как вот Горячий. Прошли десятилетия, этих людей не стало, и в этих городах живут другие люди, такие, какие порой никуда не торопятся, не жить, не преуспеть, как скажем, в столицах, а просто ходят себе и ходят. Да, это тоже прекрасно, но все же не так насыщенно, как яркая палитра исканий или борьбы.
Мне лично очень дорог город Зерноград, как память, как головокружительные качели моего юношества, но всегда, когда бы я там не находился, я думаю, что если бы не дух студенчества, что живет и разливается на его улицах в дорогом моему сердцу городе, было совсем уж серо и мрачно, так, что кричи. Вот в такой неоднозначный и непростой город приехали люди, проповедующие такой ислам, которого нет, и никогда не было на свете. Разве мог великий Мухаммед учить бить исподтишка, разделять людей на верных и неверных, и как вообще кто-то может быть не таким, если Бог делал нас по своему образу и подобию. Или все не такие, или все одинаковые, наличие неверных выходит тогда, что вообще полнейший абсурд. Ладно, соглашусь, нечестные, но неверные. Да даже пусть и не верят, покажите, где, на какой бумаге или камне начертано, что за то, что кто-то не такой, как ты, нужно его лишать жизни. Люди, берущие в руки оружие, чтобы бороться с неверием, слабые люди, потому что казнить куда проще, чем помочь делом и словом ближнему, открыть в сердце Бога.
После встречи с участковым Муста сделался угрюмым, закрылся в своем кабинете и никого не принимал. Все, как отвратительно сошлось, новые «друзья» Зарифа и этот Бек. Рафика в участковом Муста не узнал, да и возможно, это было после того, что стало с сердцем юноши за двадцать лет, если сам Мамедов теперь слышал голос своего сердца, так, как слышишь и понимаешь бормотанья прохожего на бегу. Что-то несуразное, одно, два слова, но разве взволнует, так было и с сердцем Рафика.
Муста думал и судил Бека, а не Рафика. Надо сказать, что за годы размышления Мусты претерпели изменения, нет, они также были глубоки и полны спасительного смысла, но стали, что ли, острее, даже можно сказать, злее. Да, всегда прежде уравновешенный Муста начинал злиться, время уходило, ему было не прожить две жизни, мир вокруг него оттого, что он мог мыслить, не становился лучше, чем дальше, тем трудней было спасти брата, а теперь еще и племянников, примкнувших к отцу. Муста смотрел на свой кабинет, и обстановка тоже стала выводить его из себя. Муста уже не сидел в своем прежнем кабинете, что когда-то для него сделали из старой операционной, где свет ложился на сверкающий операционный стол. Его новый кабинет главврача походил больше на чиновничий склеп, чем на владенья хирурга. Кожаный диван, жалюзи на окнах, ковер на полу.
Муста встал из-за стола, подошел к окну и полный ненависти и злобы стал ломать жалюзи. Мусте нужен был свет, он задыхался. Он с корнем вырвал крепленья от стены и швырнул широкую полосу пластика на пол и настежь открыл окно. Хотелось кричать. И он кричал, внутри сердце рвалось на части. А еще злость, нестерпимая злость к таким, как Бек и им подобным.
«Какое же все-таки ничтожество этот участковый, думал Муста. Он в сто крат отвратительней брата. Зариф не играет, не притворяется, он просто слеп, по самую шею увязнув в заблуждениях - заблудился во мраке. А этот Бек- князек подлости. Зовите меня, говорит Бек. Сказал мне: «Мы мусульмане должны помогать друг другу. Она позор на весь ваш род. Вы уважаемый человек, она жена вашего брата». Доложил и ждет, как собака, стоит и выпрашивает. Был бы хвост, он хвостом мне все полы подмел бы. Как еще язык поворачивается: «Мы мусульмане». Да что ты знаешь о мусульманах, ничтожество, ничтожество. Это что же, зов предков повелел тебе прийти ко мне и помочь в беде? Нет, тебя, шакал, привели ко мне мои деньги. Будь я обыкновенный рабочий, с мизерной зарплатой, сводил бы концы с концами, пришел бы тогда ко мне? Помог бы? Да поленился бы даже вон снять телефонную трубку. Ты, Бек, предал свой народ в тот самый миг, когда в первый раз подвел человека под тюрьму - разбил жизнь и не раскаялся, не бросился спасти, а продолжал свой страшный путь. Ты принимал различные формы, предавал и лгал, ты не мог не лгать, потому что ложь и предательство тебе необходимы, как воздух. Нет, ты не можешь быть мусульманином, как не можешь быть православным или буддистом, никем, кто прославляет свет. Ты, Бек, подлец, твоя религия подлость. Ты не человек, а человечишко-таракан. О, если б были только такие, как ты, чья власть ограничена, такие, которых, по сути, можно просто прихлопнуть. Раз, и нет тебя, сволочь! Может в этом и есть твое спасенье. Ведь, в самом деле, было и есть у тебя другое имя, не это проклятое, Бек. Но ведь что самое страшное, вместе с тобой гадят и процветают куда опасней тебя, Бек, особи - настоящие негодяи, мерзавцы образованные профессора подлости и короли изворотливости. Вот те самые, что вводят массы в заблужденье, играя с вечными ценностями в орлянку, бич человечества, волки в овечьих шкурах, да как не назови - сволочи. Надо сегодня для достижения цели быть овцой, будут овцой, надо волком, пожалуйста, кем угодно - патриархи притворства. Политика искусства лжи. Захочу, белое выкрашу в черное, и, наоборот, черное наряжу в благодать для всего человечества. Разоблачат, не беда, притворюсь, что был затуманен и не различал цветов. Не различает цветов, не различает цветов. Слепец, слепец, - закружились в голове Мусты мысли о брате».
И Муста подставил стул к окну и в отчаянье сложил голову на подоконник.
«Говорить или не говорить про Галю, что вот у него в кармане лежит адрес, что ехать совсем близко - сто километров. Или съездить за Галей самому и как ни в чем не бывало привести ее обратно домой, как будто от матери, словно ничего и не было.
Но разве что-нибудь может его остановить,- думал Муста. Зариф одержим, он собрался на войну. Все деньги, которые я давал прежде, и вот эти десять тысяч он хочет направить против таких же людей, как он сам, хочет убивать и, чтобы было легче, запасается деньгами. И кто теперь монстр, я, который дал ему эти деньги, или он, свято уверивший в ложь? Война с неверными. Ехать на Кавказ убивать людей. Я его спрашиваю: «Почему ты тогда не поехал в родной Таджикистан, когда там была гражданская война»? И что он мне отвечает: « Нет, это не такая война, мусульмане встали против мусульман». Думаю, ладно, и спрашиваю: «Почему тогда просто не выйдешь на улицу не взорвешь магазин за углом?» Нет, говорит, это их страна, они на своей земле. Я буду убивать их на земле мусульман, и только если мне не удастся всех перебить там, я приеду к ним на землю и стану огнем истреблять неверных, взрывать их дома и больницы.
Земля для мусульман, Россия для русских - абсурд! Земля для всех- мир общий дом для каждого, кто приходит в эту жизнь. Ни в Библии, ни в Коране нет, что эта земля только Ахмеда, а эта только для Ивана или, вон, кусочек Карла. И как эти лживые проповедники еще не додумались делить воздух? Было бы очень удобно, подышал Иван воздухом Ахмеда, все, плюнул в душу, режь его.
И вот еще племянники. Что за считанные годы стало с Каримом! О, как он хотел учиться, а каким был способным. Он всего лишь в шаге стоял от спасительного света, стоило сделать только шаг, каких то еще два, три года и его было бы уже не сбить. Это я виноват. Карима нужно было выкрасть, увезти. Да, выкрасть, как когда-то меня самого хотел выкрасть благословенный Рощин. Но Карим так любит брата. А этот несчастный мальчик сказал, что вместе с отцом пойдет на войну, словно в какое кино. Кровь стынет в жилах. Значит, они все отправятся в ад. Почему я не стал таким, как они. Учился? Потому что стремился к знаниям? Ну и Джохар Дудаев тоже учился. И вот его вербовщики смерти тоже образованны. И Ленин, кажется, окончил школу с золотою медалью. Но что, же случилось, не могло, же быть так, что, читая Шекспира, эти все люди грезили смертью? Кто-то скажет, что, может, они не читали великих. О, будьте уверены, только ими они и упивались. Достоевским, Толстым. Тогда почему? Что тоже должно было послужить толчком, чтобы все знания, весь гений своих окрепших мыслей они повернули вспять, от созидания к разрушению, к хаосу и смерти. Сейчас любят спорить, что если Гитлера приняли бы в художественную школу, второй мировой войны могли бы избежать. А его не приняли, растоптали светлые порывы, сказали, что ни на что вы не годны, молодой человек, вон, ваше место на улице. А почему собственно нет. Не дали человеку реализоваться в прекрасном, и он обратился к злу, которое, будьте уверены, никогда никем не разбрасывается и радо под своими черными знаменами видеть любого, тем более униженного и оскорбленного. О, как мы беспощадны к самим себе. Хочешь, учись. Наоборот, надо поощрять, не могут же все быть Леонардами и Шекспирами. Вот, мой Зариф, кому он помешал в той вечерней школе, а если помешал, почему все не поднялись и не встали стеной, нет, даже не за него, а за свое будущее? И вот теперь Зариф отправляется на войну. Собирай, общество, свой страшный урожай! И сколько таких, как мой несчастный брат Зариф, если посчитать. Страшно становится оттого, что, сколько может быть искалеченных. Да кто же знал, кто мог подумать? А надо думать! Сколько еще надо тебе, общество, войн и катастроф, чтобы каждый из нас наконец-то стал просчитывать последствия своего равнодушия и цинизма? Да, в принципе, что. Ха-ха-ха,- Муста рассмеялся. - Еще пару тысяч лет и некому будет считать. Просто никого не останется. Сами себя вырежем собственным отношением друг к другу. Так заплюем колодец, из которого настанет время и придется пить, что отравимся своей ядовитой слюной.
А что, собственно, для будущего сделал я сам? Спас сотню, другую жизней на операционном столе, так они, как рассуждал Горячий, остались прежними людьми. Если он был сволочью с аппендиксом, так и без аппендикса он сволочь. Если б знать, что спас настоящего человека, можно было умереть бы спокойно. Приходилось вытаскивать с того света детей. Ну, кто может дать гарантию, что все усилия не обратятся в прах, что обласканное обществом, спасенное тобой, непорочное дитя завтра не превратится в монстра. Если б точно знать, но кто тебе скажет, если сам Аллах смотрит на землю, затаив дыхание, и ждет, что вот-вот случится главное - постучится в сердце человека покаяние, и он отблагодарит своего Отца. Если сам Бог ждет и не знает, что тогда говорить обо мне, простом смертном.
Я не сделал главного, не уберег собственную семью. На ком, если не на близких тебе людях, можно рассмотреть ближайшее будущее. Зачем куда-то ходить, что-то искать. Оглянись на своего младшего брата, на своего сына или дочь, твои поступки, все твои помыслы, пройдут годы, и, так или иначе, отразятся на твоих близких. Если каждый взялся бы всеми своими силами и помыслами ратовать за светлое будущее своих близких. Нет, не только на языке, а делом боролся за завтрашний день, да и не было бы жертв. Семья, семья - как это много значит для будущих поколений, каждая разбитая или несчастная семья сегодня есть страшная рана на теле общества, рана, которая не может, чтобы пройти бесследно, не может, чтобы не напомнить о себе завтра.
Тогда что же остается мне, если я понимаю, чем грозят обществу мои ошибки и промахи?
Человек, обладающий талантом или даром, да просто мыслящий развитой человек должен быть бескомпромиссным, его не должны останавливать ни родственные, никакие другие узы и клятвы в достижении высшей светлой цели - спасать жизни, сеять вечное и разумное. Его цель и предназначение одно - совершенствовать мир, чтобы пробиться, прийти к спасительному свету. И что же тогда получается, что я должен взять пистолет и остановить своего брата и племянников, не дать отправиться на войну? И выполнив свой долг, как ни в чем не бывало, продолжать жить, сеять разумное вечное, отправиться преподавать в университет, спасти сотню, другую жизней в оправданье и в счет тех трех, что оборву собственной рукой. Какое сомнительное страшное счастье строить счастье на жизнях других. Разве этому учил Мухаммед, разве этого добивался Христос. Нет, мы неправильно поняли или делаем вид, что не понимаем.
Ведь обрывая их жизни, что, по сути, я смогу добиться для спасения их собственных душ, для обретения света, для святого воскрешения, для покаяния. Убив их, я ровным счетом не добьюсь ничего. Умирая, они до последнего вздоха так и продолжат заблуждаться и, того страшней, проникнутся ненавистью и только еще сильней и неистовей укрепятся в самообмане. Если б они были такими, как Бек, раздавил его, и стало легче на свете. А что же изменится, если не станет их? Да ничего, все так же и останется. Остановил подонка – совершил еще один шаг к благоденствию, расправился с заблуждающимся обманутым человеком - совершил страшный зловещий поступок, лишил жизни, по сути, невинного человека. Ведь заблуждающийся обманутый человек не ведает, что творит, не понимает, как ребенок, а значит, имеет право на понимание, значит, может спастись. Если одурманить, опьянить человека, что стоит его в таком виде подговорить на бесчинство и разве можно в таком случае такого человека судить наравне с подонком, который вымеряет свой каждый шаг? Обманутые, обманутые, сколько обманутых загубленных ложью людей- сотни, тысячи, миллионы. Где же тогда выход? Выход только один - обманутый заблуждающийся человек должен понять, прийти сам к тому, что его обманули, что он заблуждался и ступал по неверной дороге, и только тогда можно рассчитывать на раскаяние, на благодать. И каждый такой переродившийся человек станет великой силой в борьбе со злом.
Зариф с сыновьями поедет на Кавказ в Чечню, и, может, столкнувшись лицом к лицу со всеми ужасами войны, испытав на себе дыхание зла, кто-нибудь из них прозреет, переродится, извергнет из своего сердца заблужденье. А если они все погибнут раньше, чем произойдет перерожденье? А если вовсе самое страшное - заблуждения только укоренятся, ложь еще сильней завладеет их сердцами, и они окончательно и бесповоротно потеряют все человеческое и превратятся в страшный инструмент зла?
Да, все так, все так. Но ведь и оставшись дома, у них не будет шанса. Они так все и умрут, заблуждаясь, умрут обманутыми на потеху зла. Нет, пусть едут! Если есть хоть один шанс из миллиона, он стоит, чтобы за него бороться, а если потребуется, то и умереть - настолько велика цель».
Решил Муста и, несмотря на то, что было нелегко, рассказал брату о Гале и о том, что к нему приезжал Бек. Зачем сказал? Скорее всего, хотел и ждал, что Зариф задумается, поймет, что, может, и он где-то не прав и не уделял жене должного внимания. Еще, конечно, Муста хотел, чтобы Галя простилась с сыновьями. Неизвестно, что их ждало, и когда они свидятся снова. Ехать за Галей Муста хотел один, но Зариф настоял, чтобы поехать вместе. Они приехали на следующий день, после, как узнали. В дом Савельевой их сопровождал участковый. Когда приехали, Муста оставался в машине, а Зариф с участковым пошел за женой.
Появление Зарифа во дворе Савельевой было для всех все равно, что раскат грома среди ясного неба. Он не входил в дом, стоял во дворе так, словно ему ни до чего нет дела, и терпеливо ждал, пока собиралась жена. И, казалось, что если Галя собиралась бы семь часов подряд, то он бы так и стоял семь часов на одном месте, не выразив ни злобы, ни недовольства. Немного сгорбленный, в синем костюме и в яркой тюбетейке, ни один мускул не дрогнул на его смуглом лице. И только святой дух знал, что скрывалось под ледяной маской равнодушия, которую с рождения примеряли и под конец надели на него законы и традиции предков. По дороге домой он тоже не скажет ей ни единого слова и сейчас лучше предпочтет смерть, чем заговорить и прилюдно быть вновь опозоренным. Ведь каждое его слово, какое то ни было слово, даже тяжелый вздох, сдвинутая нахмуренная бровь есть ни что иное, как напоминание об измене, предательстве и позоре - камень, оплеуха, которую он сам пошлет себе в лицо. И он будет молчать, даже если неверная жена выйдет под руку с предавшим и опозорившим его человеком. А расправится с ними после, под покровом темноты, как собакам, перерезав им глотки. Дома он тоже не скажет ни слова. Оставшись с ней наедине, он станет хлестать, бить, если потребуется, рвать и резать ее на части, и если Аллах будет к ней милостив и раньше, чем он ее забьет, как бешеную собаку, вдохнет в его сердце дух отмщения, она будет жить. И это при всем том, что Зариф никогда не любил Галю, как женщину, но она была его женой, и он помнил слова старика Фирдавси, что тот ему вбивал каждый день после свадьбы на протяжении всех двадцати лет. Что непристойное поведение жены отбрасывает уродливую тень не только на мужа, но и на всю семью, весь род. И муж должен следить и отвечать за поведение жены так, словно и не жена совсем, а он сам опозорил свой род, потому что мужчина есть первая главенствующая ступень, значит, повинен даже не столько же, а во сто крат больше, потому что, имея власть и силы, допустил падение. Я вам скажу, бесспорная мудрость, если каждый, владеющий какой либо властью, начнет это понимать, уже скоро наступит благоденствие.
Участковый Бек, который привел его в дом Савельевой, как по закону «бедный должен прислуживать баю», лез из кожи вон перед родственником богатого единоверца. Бегал то от него, то в дом Савельевой и кричал, чтобы пошевеливались. Кричал на парикмахершу бабу Клаву, приставшую к неравному уважаемому человеку.
-Иди отсюда,- кричал Бек,- Ты, старая.
-Она что, твоя вещь?!- спрашивала у гостя парикмахерша. Она жена твоя! Так и веди с ней, как с женой, а не собакой. Ты почему ей сало есть не даешь? А? Что молчишь?
-Отстань, старуха, ты ничего не понимаешь?- кричал Бек, выходя из себя.
-Вы много понимаете!
-Уйди, уйди отсюда.
-Я не с тобой разговариваю. Сам иди. Пусть скажет, почему водку пьют?
-Ты, старая!
-А! Водка значит святая вода, а свинья грязная. А почему в церковь ее не пускаешь?
-Уйди, бабка, она сама не ходит!
-Не ходит! Я с вами пожила бы, сама перестала бы ходить,- и баба Клава чуть ли не тыкала в гостя своим крепким тяжелым кулаком, так, что Беку приходилось вставать у парикмахерши на пути, чтобы богатого единоверца случаем не прибили.
-Ну, ничего, ничего. Он какой, никакой, а твой муж. Вы, вон, с ним сколько прожили, и сыновья, ты говорила, у вас взрослые,- провожала Савельева подругу, обнимала Галю и еле сдерживала слезы. - Иди с богом, я за тебя молиться стану и в церковь с Лизою пойду. Вот, возьми, спрячь,- и Савельева протянула Гале маленький серебряный крестик на шнурке. Будет сильно бить, держи около себя, все легче будет.
Галя смотрела на Ткаченко, он сидел на кухне и не смотрел на нее.
В дом забежал Бек.
-Пошли, хватит, хватит прощаться,- и Бек выводил Галю из дома и вел к мужу.
Как побитая собака, Галя, не поднимая головы, шла к мужу. Он, не дожидаясь ее, развернулся и пошел к машине, зная, что она покорно пойдет за ним, придет и сядет с ним в машину.
Савельева закрыла дверь и набросилась на Ткаченко.
- Что сидишь?! Ты, говори, рассказал про Галю участковому? Знаю, что ты. Знаю, гадина!
-Не докажешь,- бросил Ткаченко.
-А мне и доказывать нечего. Знаю, что ты.
-Да он тут причем?!- вмешался Ковалев.
-А ты вообще молчи. Это ты у меня, как глина, все, что хочешь, из тебя лепи. А этот, вон, сам себе на уме. Никогда тебе не прощу. Подвел бабу, гадина. Получишь получку, и чтобы выметался, чтобы и духу здесь твоего не было. Вон, езжай к себе на родину. Галя к тебе всем сердцем. Не хотел бы, не жил, ушел бы. А ты. Сволочь ты!







Часть четвертая

Казаки


I

Поджарый стройный Игнат разменял шестой десяток и уже как десять лет похоронил жену. Первые годы только что на стену не лез. И судьба за годы душевных мук, словно в награду, подарила Игнату Тамару. Загорелось, вспыхнуло в груди у Игната, как выдержанный на солнце стог сена, если поднести к нему спичку, взметет огонь до небес, запылало сердце казака без долгих лет любви от ласковой бабской улыбки. И как же больно и обидно может сделаться отцу, когда родной сын недопонимает отца. Не ставит последнюю любовь ни во что, когда последняя любовь, как и первая, не проходит на сердце бесследно и помнится до последнего вздоха. Что не визит сына, так слезы.
-Что я ему, девочка. Мне пятьдесят в следующем году. Я ему в матери гожусь,- умываясь слезами и захлебываясь обидой, рассказывала Тамара на большом дворе казака Игната. А он как со мной? Шалавой назвал.
-Ну, курвец! Я ему дам шалаву. Молоко еще на губах не обсохло,- сжимал сухие костлявые кулаки пожилой Игнат над уборщицей вечерней школы, сидевшей на узлах с вещами.- Не плачь. Иди в дом. И не выдумывай. Уходить она собралась.
Игнат хватал узлы и нес в дом.
-Сопляка испугалась. Я здесь хозяин. У него свой дом. Жена. О, курвец. Я к нему пошел, а ты в дом иди.
Игнат занес бабские узлы и вышел со двора, тяжело и громко стукнув железной калиткой, стуком и громом металла предвещая непростой тяжелый разговор с сыном.
Сын Игната жил в городе на горе. От станицы до центральных парадных улиц города два километра. Игнат шел тяжело, с каждым шагом наливаясь гневом. Он отделил сына в новую квартиру, в новостройках еще, когда была жива мать покойница. «Городской он у нас какой-то и при нас в станице вырос,- говорила жена Игнату. - Есть копейка, не в гроб же нам ее класть! Купим сыну квартиру в городе на горе, там гляди и женится. Даст бог, внуки пойдут. С углом все проще. Один он у нас».
В сапогах посреди лета, в синих штанах с красными лампасами и рубахе на выпуск, на улицах молодого современного города с его скоростями и красками Игнат выглядел участником казачьего ансамбля, который вышел из театра за сигаретами. Но суровый взгляд старика, энергия, пульсирующая в груди под рубахой, как бы вызывали у оборачивающихся прихожих сомненья. Нельзя было так сыграть, если одежда твоих прапрадедов для тебя не вторая кожа. Что-то особенное было в коренных станичниках и жителях Дона, разительно отличающихся от приезжих на Дон. Казачья порода, когда-то вспыхнувшая на Дону яркими красками, то в одном, то в другом несла неповторимую, характерную для донских пойм черту, полную буйства жизни и какой-то вольной природной красоты, ту, которую так и не удалось назло многим извести на Дону, жила и кипела поныне.
Проработав всю жизнь на железной дороге, железно делая свое дело, Игнат заслужил не утрачиваемое со временем уважение, и даже спустя годы, когда рыбачил на берегу, его издалека по лампасам узнавали машинисты и приветствовали длинными протяжными гудками поездов. Племянник нес службу в милиции, и старому Игнату на старости лет это только прибавляло вес в среде станичников. И быть твердому Игнату славным куренным атаманом, родись он на сто лет раньше. Но на роду его была написана другая судьба, и с честью подходя к концу своего пути, лишь только одного хотелось напоследок старому казаку - прожить последние годочки с Любушкой. Просыпаться с бабой под боком, как в прежние времена. В большом пустом доме после смерти жены Игнат чувствовал себя как в склепе, обходил молчаливые, холодные, без бабского ухода, комнаты и выл сердцем от тоски и одиночества. И смотрел и не мог нарадоваться и налюбоваться на Тамару, стоявшую у плиты, захлопотавшую с веником на дворе. Шелест большой бабской юбки радовал казаку сердце, когда приходил он в вновь оживший от бабской заботы дом. И старый казак наконец-то за многие годы просыпался не от тоски, а от бабской руки, ласково теребившей Игната за чуб.
Игнат не признавал и недолюбливал лифты, и пешком поднимался на седьмой этаж.
Он вошел в квартиру сына, на пороге поцеловал невестку и, зная, какой предстоит разговор, и что не с руки ему будет потом копаться у дверей, словно выгадывая время, не разуваясь, широким шагом зашагал на кухню, громким стуком захлопывая за собой двери, приглашая сына на разговор. Высокий, чисто выбритый, по-городскому в джинсах и в майке, Владимир молча зашел на кухню, сел и закурил, не смотря на отца.
-Ты зачем приходил? Ты чего добиваешься?- с надрывом спрашивал отец у сына, упираясь кулаком об стол. Владимир молчал и сквозь выпускаемый дым разглядывал пустое место на стене. - Тебе кто позволял ее оскорблять? Герой с бабой связался. Жена она теперь мне. Такая же жена, как была твоя мать. Тамара, может, меня с того света вернула. Поймешь ты или нет, что я, может, первый раз за годы задышал полной грудью. Молчишь, курвец, молчишь,- и отец с гневом взмахом руки смахнул со стола хрустальную пепельницу, со звоном расколовшуюся об стену. Владимир не дрогнул ни одним мускулом на лице, и с какой-то исполинской выдержкой, как ни в чем не бывало, стал сбивать пепел на стол, словно в пепельницу, словно она оставалась стоять на столе, не улетела и не развалилась на части. Игнат стукнул кулаком об стол и зашагал прочь от оглохшего и онемевшего к его боли сына. Тихо в кухню вошла жена Владимира и стала собирать осколки руками.
-Да что с того, пусть старики живут. Сколько ему того осталось,- говорила баба, коля себе руки.
-А дом? А в доме,- полный раздражения закричал Владимир. Он так переменился, жилы выступали на его шее, и, казалось, еще немного и они разорвут кожу, и ярость, в один миг родившаяся и побежавшая в них, расплеснется по кухне. Теперь говорили на тему, волнующую его, и Владимир ожил, слышал и говорил. - Что значит, пусть?! Не для уборщицы мать наживала. Для сына, для внуков. Тоже мне, жених. Семьдесят лет не за горами. Матери постеснялся бы. В гробу, наверное, переворачивается. Шалаву в дом привел.
-Ну, он же отец твой.
-Вот поэтому мне не плевать, что отец. Еще благодарить будет, когда я ее вышвырну.
II

Игнат всегда, прежде чем встать утром с постели, просыпался и смотрел на крепкую сбитую Тамару, на ее большую грудь под тонкой простыней и клал свою седую голову бабе на плечо. А она, проснувшись и открыв глаза, брала его за седой чуб и, улыбаясь, начинала закручивать волосы на пальцы, словно на бигуди. И так просыпался бы старый казак каждое утро, и не надо было больше ничего казаку. Все у него теперь было.
Сын Владимир пришел, когда не было отца, стал ходить по комнатам.
-Где материны фотографии?- спросил Владимир, разглядывая пустую стену в комнате отца.
-Не знаю,- испугалась Тамара, и вправду не зная, что Игнат уже как несколько лет назад убрал их далеко в комод, чтобы не напоминали о потере жены. А Владимир, прежде до появления Тамары в жизни отца, и не замечал, что их здесь нет, и только теперь отсутствие их как-то яростно врезалось сыну в сердце.
-Я тебя спрашиваю, шалава?- и Владимир набросился на Тамару. Что ты с ними сделал, говори. Говори! Сожгла, сожгла? Да?
Тамара в ужасе задрожала.
-Я не брала, не брала.
-Где фотографии?- и Владимир силой схватил Тамару за плечи и стал ее трясти. - Не скажешь, где, убью, убью!
-Я не знаю,- зарыдала от обиды и боли Тамара. Отец придет, спроси. Я не знаю.
Владимир бросил ее трясти.
-Отец, отец! Да ты ему все мозги запудрила, - и замахнулся, но сдержался и спрятал за спину руку, словно боясь, что он себя в следующий раз не сможет сдержать и ударит. – Чтобы за пять минут собралась. В следующий раз убью, если застану.
Тамара, рыдая, стала собирать вещи и бедная заплаканная ушла из дома Игната задолго, чем он смог придти.
Когда пришел Игнат, Владимир, как ни в чем не бывало, ел борщ, приготовленный Тамарой. Ел с удовольствием и даже хвалил про себя, вспоминая и сравнивая, как готовила мать, был довольный.
Игнат посерел, застав сына в гробовой тишине. Без встречающей его Тамары снова оказался в холодном необжитом доме.
-Где Тамара?- спросил Игнат, холодея.
-Она ушла.
У старика потемнело в глазах.
-Как ушла? Что ты говоришь!
-Она сожгла фотографии матери и должна была уйти.
-Какие фотографии?
-Фотографии матери, что висели в спальне на стене,- отвечал Владимир, подливая себе в тарелку добавки.
Игнат затрясся и бросился в комнату к комоду. Судорожно он достал аккуратно сложенные фотографии и выбежал из комнаты, крепко сжимая их за край.
-Вот фотографии, вот фотографии,- кричал в отчаянии Игнат, размахивая перед сыном фотографиями покойной жены, и бросил их перед сыном на стол.
Владимир спокойно отложил в сторону ложку и стал внимательно смотреть фотографии, так, как будто сверялся с памятью, те ли это фотографии или подделка.
-Да, в самом деле,- сказал Владимир и протянул отцу фотографии.- Повесь, пожалуйста, на место. Мать расстроилась бы.
-Повесь, повесь,- закричал Игнат и в бешенстве схватил тарелку и, переливая борщ на стол и на пол, запустил ее в стену.- Надо было тебя в колыбели задушить!- прокричал Игнат и подальше от греха, борясь с гневом и яростью, выбежал из дома.
Игнат шел, как в тумане, наливаясь жгучей обидой и еще более страшной злобой и ненавистью, которая закружила страшной бурей у старого казака в душе. И кровь, словно в чане на огне, не бежала, а кипела внутри тогда у растерзанного, оскорбленного Игната. Свора черных мыслей металась в голове и била виски, и звала его обратно домой, чтобы подвести под страшный грех. И тогда старик заставлял себя вспоминать покойницу жену и клятву беречь сына. И страшные мысли как будто рассеивались, и он мог идти дальше на полусогнутых ногах.
-Игнат!
-Эй!- окликнули его мужики, в числе которых был Пономарев.
-Ты что, Игнат, убил кого, сам не свой!- сказал озабоченно Коля, и все мужики, взволнованные, повставали.
Игнат как будто очнулся от страшного сна, стоял и смотрел на мужиков.
-Да ты что, Игнат?- разволновались мужики не на шутку.
-Я сейчас,- сказал Игнат и пошел в магазин, у ступенек которого толпились мужики в надежде, что какой-нибудь знакомый, чудом сегодня разбогатевший, угостит их - даст на водку.
-Что тебе,- спросила у Игната толстая баба продавец.
-Водки,- сказал Игнат и протянул бабе новенькую тысячную купюру.
-У меня сдачи нет.
-На все,- огорошил уже как второй год не пьющий Игнат.
-Праздник, какой?- спрашивала баба, с опаской беря деньги.
-Поминки!
-А кто умер? Не слышала,- удивилась баба.
-Я умер, я,- сказал Игнат.
Баба испугалась:
-Да бог с тобой, бог с тобой!
-Водку, баба, давай, мужики гулять будут!
И пил Игнат, как на поминках, не чокаясь, прямо с горла, огнем заливая огонь в груди. И не тухла, не затихала обида и боль в сердце у старого казака, а, наоборот, еще сильней разгоралась, и вправду грозя казаку страшным.
Как масло в огонь лилась проклятая водка!
-Петь давайте,- говорил Игнат, и мужики пьяными глотками затягивали что-то мужицкое. Игнат плевался, прерывал и с надрывом и болью пел старинную горькую казачью песню, что птицей рвалась на волю из старого израненного казачьего сердца:
- Не для меня придет весна, не для меня Дон разольется, и солнце в радости забьется с восторгом чувств не для меня.

III

Коля так напился, что на пару с Митькой уснул за памятником. Митька, местный, малограмотный, высоченный, лохматый мужик летом жил на «бабе с хлебом», а осенью на зимовку обратно возвращался домой к старой матери на противоположный далекий край станицы. Жил Митька тем, что приносили мужики, пил и ел за счет мужиков, и никогда это не вызывало ни у кого ни ненависти, ни злобы. Все всегда пили и закусывали вместе: сегодня, что было у братьев Лыковых, завтра, что принесет Коля от Лизы, сегодня вот угощал Игнат. Все знали, что у безработного нищего Митьки ничего нет, и ни у кого никогда не рождалось и мысли, чтобы можно взять и не поделиться с Митькой, словно как с нетрудоспособным членом семьи. Ни кому же не придет в голову не покормить сына или дочь, если он будет голодный, если ему нечего есть. Так было принято, как и то, что если у кого прохудилась крыша или надо было копать новую сливную яму, он звал знакомых мужиков, и, как говорится, всем миром помогали соседу станичнику, и никогда ни у кого ни возникло мысли попросить за работу денег, хозяин накрывал стол, кормил поил помощников. А в следующий раз сам без разговоров шел за помощью к соседям. Так жили, смотрели на Митьку, как на несчастного члена семьи. Митька иногда наглел, прятал и не делился на стороне заработанной водкой. Митька мог пойти на стекольный завод, погрузить бутылку и, получив магарыч, под шумок раздавить сам бутылку, а потом, как ни в чем ни бывало, придти и пить с мужиками. Водилась за Митькой нечестность и жадность до своего, но незлобивые мужики и это прощали. Не украл и ладно.
Место, куда стекались мужики, было замечательным и известным на всю станицу. К памятнику труженикам и рабочим аксайского района – женщина с караваем, прозванная мужиками «баба с хлебом», шли мужики, словно к невесте и, оставаясь с ней долгими часами, как будто бы пытались заслужить ее расположения.
Словно каким-то зловещим магнитом, дешевая поддельная водка, продававшаяся из-под полы в магазине напротив, манила сюда мужиков со всей станицы. И этот пяточек в станице, как могила неизвестного солдата в Москве, никогда не пустовал и держал около себя свой страшный караул, заживо погребая и унося все новых и новых спивающихся, пропадающих без вести, неизвестных солдат огромной России.
В отличие от многих станичных мужиков Коля приходил сюда редко, только когда ночевал у Лизаветы. Для старика это уже было далеко, и милиция, и участковый у «бабы с хлебом» отмечались чаще, чем у себя в отделении.
Митька проснулся ночью, нашел у ног бутылку, оставленную Игнатом мужикам на опохмел, и почти всю выпил, оставив с наперсток на донышке. И завалился обратно спать, а когда уже утром очнулся, Коля с тяжелой болью, трясущимися руками стучал горлышком бутылки о ладонь и слизывал капельки спиртного с потрескавшейся морщинистой старой руки. Митька смотрел на старика и помнил, как Игнат ему лично давал бутылку, полнехонькую водки, ту самую бутылку, из которой Коля выбивал последние капельки. Как он ее выпил, он не помнил, видел только, как старик обидел его, ничего ему не оставив. И озверев, набросился на старика. Митька выхватил из рук Коли бутылку и затряс ею у него над головой, грозясь ударить.
-Выжрал, выжрал,- в бешенстве кричал Митька.
-Не пил я,- отвечал Коля и нисколько не пугался, потому что и вправду сейчас был ни в чем не виноват. - Пустая она была, Митя. Видит бог, пустая была.
-Да как же пустая. Полная, полная. Мне ее Игнат сам давал.
Коля развеселился:
-Так может ты ее сам и приговорил. Ну, Митька, ну Митька, ночью выпил и не помнишь,- улыбался старик.
-Это ты специально, специально придумал. Гад!- и Митька со всего маху обрушил на голову старика пустую бутылку.
Коля с криком схватился за пораненную до крови голову.
-Не пил, не пил,- плакал старик.
-Признавайся или забью гада,- кричал Митька, обезумев, что старик не признается и перекладывает на него вину.
-Там на донышке, на донышке было,- плакал Коля, и по лбу на лицо старика бежала кровь.
-Не пил, не пил, - Митька ударил старика в лицо. Коля упал, и Митька стал его бить ногами. А кто выпил, а кто выпил?- кричал Митька и бил старика.
На крик из магазина прибежала продавец, с горы бежали мужики, прохожие бабы и еле отняли Митьку от старика.


IV

Участковый Мамедов по прозвищу Бек пришел к Лизе вечером. Зашел, как к себе домой.
-Где Пономарев?- спросил участковый.
-Отдыхает он,- ответила перепуганная Лиза.
-Поднимай!
-Он плохо себя чувствует, сотрясение у него.
Бек нахмурился и, не разуваясь, пошел по большому дому.
Было чисто. Кругом резные двери. Даже плинтуса какие-то необыкновенные, вырезанные учителем по трудам из сосны, чистые, светлые, как солнце, сияли от лака. В зале натертый паркет. Необычные стулья с резными спинками в виде птиц, здесь орел, а там вовсе белый лебедь с головой и, словно с живыми глазами, только что не летит. Книжные полки из ореха. Все в доме дышало мастерством искусного художника. Огромный, потемневший от времени, вековой киот с Николаем чудотворцем, не по – станичному много книг.
Пономарев лежал на диване под одеялом, у него была опухшая губа с пугающей блямбой запекшейся крови, на голове слипшиеся от крови засохшие волосы. К удивлению Бека от побоев лицо старика, налившись краской, вроде бы как бы посвежело и представало моложе.
Лиза встала у головы старика, Бек, разговаривая, бросал косые взгляды на старинную икону.
-Писать можешь?
-Не буду,- пробурчал Коля. Сами разберемся.
-Разберутся они. Знаю, как вы разбираетесь. А если сдохнешь? Как он тебя!- удивлялся Бек, рассматривая побои старика.
-Не дождешься,- тихо себе под нос пробурчал Коля, но участковый услышал.
-Поговори мне еще. Рвань! За бутылку перегрызетесь. Был бы у него нож, он бы тебя ножом,- Бек заглянул в глаза Чудотворцу.- Вон, вы и бога своего пропили. Рвань!
Лизу трясло.
-Что, неправду говорю?
-Неправду, неправду,- говорила раскрасневшаяся Лиза.
-Да как же неправду?! Царя убили. Интеллигенцию сгноили. Казаков вырезали. И неправду?! Вон, один Орлов на всю станицу. И то, недолго ему, вольному то. Бога пропили!
-Неправда, неправда,- шептала Лиза, не переставая.
-А что тогда, правда?! Ты посмотри, посмотри на него, и Бек тыкал в Пономарева. – У нас на родине в ауле на старика не то, что руку поднять, собака не залает, потому что даже собака знает, что если залает, завтра ее шкура будет на заборе висеть. А на него посмотри. Рвань! Делают с вами все, всё, что хотят. И я буду делать, буду, потому что позволяете. Все взамен на водку, совесть, честь. Рвань! Так будешь писать,- закричал Бек.
-Не буду!
-Ну и черт с тобой, дурак старый,- и Бек ушел, со злостью опрокинув красивый стул с резной спинкой и изящными круглыми ножками. Красота и мастерство в обстановке дома никак не вязалась с представлениями Бека о русском мужике, когда-то жившем здесь, и его это раздражало.
Пол ночи Лиза простояла на коленях у иконы Николая Чудотворца и после нескольких часов беспрерывной молитвы упала без сил, изможденной, заплаканной и подавленной.
.

V


Тридцать лет было казаку Степану Орлову. Тридцать лет у казака - самый золотой благодатный возраст - дури в голове поубавилось, а силы не уменьшилось. Принципы, нрав, буйства красок характера, - всего не пожалела донская земля для Орлова, словно возлагала на него надежду. Дед Степана Прокоп, умирая, открыл внуку, где в доме схоронена шашка. И берег дедовскую шашку Орлов пуще, чем горец бережет честь дочери. Но случись что с шашкой, ни за что не простил бы, как, быть может, простил бы отец. Спросил бы за боевую подругу предков страшней и строже, чем горец, опозоренный дочерью. Потому что казак в годину без шашки, что русский человек в душе без Христа – сирота, слабый духом, а с Христом – сила, гора.
Ну и тошно же было казаку в последние годы. Так, как только может быть казаку без правды. Когда покидает правда донскую землю, казаку жизнь не мила. Ведь всякая несправедливость на донской земле для казака все одно, что нож в сердце. И столько ее тогда было в округе, что любая обида перевернет чашу терпения казака, и казак возьмется за шашку. И может стать та обида страшнее мора чумы, и полетят наземь отрубленные головы. И узнав, что Митька поднял руку на старика, загорелся казак, разбираемый прежней неправдой, пуще, чем ковыль в поле, раскаленная на солнце. Словно в душу наплевали казаку. И нельзя было стерпеть. Стерпеть - значит было донскую землю предать, землю дедов и прадедов.
Орлов снял со стены шашку и вышел на улицу. И скоро за Орловым как на круг бежали мужики.
На «бабе с хлебом» Орлов нашел Митьку. Прежде заслав наперед мужиков схватить и держать Митьку, чтобы не убежал и не скрылся, увидев его с шашкой. И когда он пришел, на Митьке разорвали и сорвали рубашку, связав сорванной рубашкой руки.
Высокий, как оглобля, Митька, вываленный в пыль, стоял перед Орловым. Неподалеку в толпе мужиков стоял с разбитой напухшей губой Пономарев, только что слегка залеченный Лизаветой.
Орлов взглянул на старика и почернел.
-Развяжите его,- сказал Орлов.
Мужики развязали Митьке руки.
-Это тебе от старика,- выкрикнул Орлов и ударил кулаком Митьку в зубы. Длинный Митька упал ровно, как деревянный столб. – А это тебе от казака,- и сделал угрожающий шаг к упавшему на землю Митьке, сжимая крепко шашку в твердой казацкой руке.
Митька забился в истерике.
-В милицию веди. Веди в милицию,- кричал побелевший от страха Митька. Что же это, мужики, делается. Живого человека.
Мужики забеспокоились. Прежде думая, что дальше кулаков дело не пойдет, были согласны. Но когда увидели, куда гнет Орлов, как будто поостыли пьяные головы. Ну и в милицию не хотели везти. Сами хотели разбираться.
-Пусть Лизка решает.
-Как решит, так и будет,- закричали мужики.

VI

Табуном во главе казака Орлова мужики гнали придурковатого шпалу Митьку на суд Лизаветы.
Орлов длинной палкой бил по спине затравленного Митьку, неся в другой руке дедовскую шашку. Бил страшно, наотмашь, словно плетью. Как дурную, никчемную скотину казак гонит на убой, Орлов гнал Митьку на расправу.
Митька падал, и Орлов начинал бить еще сильней и неистовей. И если не мужики, поднимающие и толкающие вперед Митьку, он, наверное, забил бы его до смерти.
-Вставай, гадина! Поднимайся,- кричал Орлов, и Митька поднимался с помощью мужиков. Бежал, спотыкался и снова падал, уже не надеясь на спасенье.
Пономарев, почерневший, как туча перед страшной грозой, ковылял за страшной процессией.
Митька сам открыл железные ворота и пинками мужиков был загнан на двор Лизаветы.
Было воскресенье, и Лизавета в праздничном нарядном белом платье собиралась в церковь.
Она встала на крыльце и, держась за деревянные перила, еле сдерживала себя, чтобы не броситься к затравленному Митьке. От перенапряжения у нее кружилась голова, и подгибались колени.
-Вот, Лиза,- начал Орлов.- Привели к тебе на справедливый суд. Знаешь, как бил невинного старика. Знаешь, как наплевал всему казачьему и мужицкому люду в душу. Суди его, как гадину. Тебе решать, жить ему или нет!
-Не Бог я. Никто мне такого права не давал. Если и виноват, решать только Богу и тому, перед кем виноват,- крепясь, отвечала Лиза.
В церкви на колокольне зазвонили в колокола. Лиза задрожала и впилась рукой в перила.
-Справедливо, казачка, решила,- сказал Орлов.
-Справедливо,- кричали мужики,- справедливо! Карлыча давайте сюда. Карлыча!
Из толпы вытолкнули Пономарева.
-Бей! Бей гадину!- завопил Орлов и вложил в руку Пономареву шашку.
-Бей, бей,- кричали мужики в уши Пономареву.
Лизавета смотрела на Пономарева с Митькой, на мужиков, на казака Орлова.
-Бей! Бей его,- раздавалось со всех сторон. И еще ясней и громче пела колокольным звоном церковная звонница.
У Лизаветы пошла носом кровь, и она еле стояла на ногах.
-Бей,- закричал в последний раз казак.
Пономарев замахнулся. Звонарь сильней ударил в колокола. Лизавета закрыла глаза.
-Живи!- выкрикнул Пономарев и бросил шашку.
Лиза упала без сил на колени, заливаясь слезами радости.
Колокольный звон, устремляясь в небесную высь, словно стрела, пронзал тучи, давая дорогу солнечному свету.
Казак Орлов стоял тяжелый и хмурый от думы.
-Слабак, - кто-то бросил из толпы вслед уходившему Пономареву.
-Рот закрой, - грозно ответил Орлов за старика. Поднял дедовскую шашку. И все шли со двора, и Лизавета тремя перстами в крови и слезах крестила им вслед святой крест.

VII


-Верка! Верка, выходи,- кричал Коля глубокой ночью под окнами Савельевой и колотил в стекло.
-Карлыч, а не пошел бы ты!- кричал в ответ Ковалев, уже вот-вот собравшийся заснуть.- Мне завтра весь день у станка стоять. Что разорался?!
-Сам не ори. Чего орешь? Верку позови!
-Савельева, выйди!- в раздражении кричал Ковалев.
Савельева показалась в форточке:
-Чего тебе, Карлыч?
-Костю позови! Пусть выйдет.
Ковалев вскочил с кровати и показался в трусах в окне и так кричал через тонкое стекло, словно это была широченная стена в несколько метров.
-Ты, дурак, зайди, скажи, что тебе надо!
-Сам дурак,- обиделся Коля. Костю позови. Пусть выйдет.
Ковалев больше не мог уснуть и раздраженный стал ходить по комнате и искать сигареты.
-Вечно к тебе шастают,- кричал Ковалев на Савельеву. То Рая, то Оля с хахалем завалятся.
Ткаченко одевался.
-Подруги детства, подруги подруг. Карлыч этот. Как на вокзале.
Савельева выходила из себя:
-Пусть ходят! Они ко мне, а не к тебе домой ходят?!
-В мой дом так не ходили бы!
-А где твой дом?! Будка твоя. Знаю, как у вас в городе ходят. По телефону: Я приду к тебе сегодня? А во сколько? А во столько!- Савельева плюнула на пол.
-Верка,- закричал Коля.
Савельева бросилась с гневом к форточке:
-Иди, жди у калитки!
Ковалев стал надевать штаны.
-Ты куда?!- бросилась к нему Савельева. Не пущу, не пущу. И будку твою сожгу. Вместе с тобой сожгу!
-Да курить я!
Ткаченко, одевшись, в майке и брюках, стоял и с любопытством смотрел на любовников.
-Иди, что стал!- напала на него Савельева.
-Да он что тебе сделал?!
-Пусть не смотрит. Не люблю я его.
Ткаченко ушел.
-Это он про Галю участковому рассказал.
-Да с чего ты взяла?!
-Больше некому.
-Да как же некому, если ее вся станица видела. Ты же сама на пару с ней рассказывала, что она и откуда.
-Ну и что. Пусть все равно уезжает. Смотрит он на меня нехорошо!
- Что значит нехорошо?!
-Как на бабу смотрит!
-Дура! А ты кто?
-Пусть уезжает. К матери.
-Завтра получка, уедет.
-И пусть, нечего ему тут делать.
Ткаченко вышел к калитке. У калитки стоял Коля и звал его рукой за собой.
-Пошли.
-За чем?
-Пошли.
Ткаченко открыл калитку и вышел со двора. Коля звал за собой и прикладывал палец к губам, просил не шуметь.
Завернули за угол.
Галя в черном восточном платье стояла за углом. Испуганная, изможденная, она вцепилась в Ткаченко, словно в спасательный круг, измученная борьбой за жизнь. Много часов она шла по бездорожью, пряталась, дрожала и снова шла, потом добиралась до станицы на попутках с одной только единственной мыслью, которая снова и снова заставляла отыскивать в себе силы, и каждый раз силы находились, рождаясь в сердце и разливаясь по всему телу, толкали Галю вперед. Словно сила Голиафа и дух не дрогнувшего на кресте Христа загорается в сердце женщины с первым, только матери различимым, ударом новой зародившейся жизни, и толкала, несла Галю к отцу забившегося у нее под сердцем ребенка.
Ткаченко испугался и, белый, смотрел на Галю, повисшую на нем, словно на ветке.
Коля был очень собой доволен, стоял в сторонке и искренне радовался, что Галка беременна, что сбежала казачка от «татар», и, счастливый, не понимал и не видел страшной правды.
-Сбежим, Костя, миленький. Я деньги украла,- и несчастная Галя показывала толстые пачки банкнот, доставая деньги из пакета, что прежде с силой сжимала в руках. Нельзя мне назад. Они уже, поди, ищут. Беременная я. Что же с ним будет, если узнают?- билась в отчаянье Галя. – Уедем, уедем к тебе на родину. Костя, миленький, уедем.
Ткаченко какое-то время был словно оглушен, словно в обмороке, но смотрел на толстые пачки денег, подействовавшие на него, словно нашатырь, и приходил в себя.
-Вот что. Идите к Лизке.
Галя еще сильней вцепилась в Ткаченко. « Никуда не пойду, не пойду без тебя», - зашептало бабское сердце.
-Иди, приду я. Документы надо взять.
-Вера узнает. Муж к ней приедет.
-Не узнает, я только документы возьму.
-Я здесь буду ждать, не уйду.
-Нет,идите! Увидят вас здесь. Никуда я не денусь, идите. Ткаченко оторвал от себя бабу.- Я сказал, иди. Пропадем, Карлыч.
-Пошли, Галка дело говорит,- и Коля взял Галю за руку. Пошли, не дури.
И Ткаченко стал уходить за документами, махая рукой Гале со стариком, чтобы тоже уходили.

VIII


Участковый Мамедов жил в городе на горе, но, спутавшись с одной овдовевшей станичницей, часто оставался у нее ночевать в доме напротив вечерней школы. И когда поздней ночью видели на центральной станичной улице его машину, все знали, что Бек ночует в станице. Он специально не прятал машину, чтобы боялись.
От дома Савельевой до вечерней школы не больше двухсот метров. На хорошо освещенной улице машина участкового как на ладони. Ткаченко стоял с Галей и видел машину Бека, видел, как ему избавиться от некрасивой надоедливой бабы.
Бек уже садился в машину, когда увидел бегущего к нему Ткаченко, и хотел уехать. Ткаченко ему надоел. Надоело давать водку. Надоела его небритая, вечно пьяная физиономия. Толку от Ткаченко становилось все меньше и меньше. И что он вообще мог? Неместный разнорабочий, не вхожий к мужикам, а к казакам и подавно. «Рвань! Бездомная собака», - думал Бек.
Ткаченко в это время махал рукой, бежал и спотыкался. И само такое поведение на самолюбивого участкового, каждый день натыкавшегося на станичников, не спешивших перед ним раскланиваться, словно на камни, разбросанные по земле, радовало глаз Бека. И он, даже не заметив для самого себя, забылся. Словно бальзам на душу действовало на Бека, когда перед ним хоть кто-нибудь распинался, и он не ухал, так и не сумев отказать своему сердцу в удовольствии.
Ткаченко подбежал и, запыхавшись, тяжело дышал возле машины с Беком внутри. И никак не мог начать.
-Ну, давай скорей. Дело у меня. К Орлову еду, шашку искать,- не смог удержаться Бек, распираемый так удачно сложившимися обстоятельствами. – Казаков, милиционеров с собой беру. Они то его быстро. Пикнуть не успеет.
Но, спохватившись, что болтает лишнего, разозлился на себя, но больше на бездомную собаку Ткаченко.
-Смотри, кому скажешь!- злобно предупредил Бек, но Ткаченко как будто его и не слышал, не переставая думать о своем.
-Эта снова приехала, - сказал Ткаченко с первым ровным ударом сердца.
Бек вопросительно посмотрел на Ткаченко.
-Ну, Галя эта. Подруга Савельевой.
Бек удивился.
-Я ее к Лизке с Карлычем, ну, Пономаревым, послал. Она деньги у мужа украла. С собой зовет.
-Много денег?
-Рублей пятьсот,- соврал Ткаченко.
Бек скривился и с презрением посмотрел на Ткаченко.
-Оставь себе за расторопность.
-Так что делать?
-Иди, жди, чтобы снова не сбежала. Я мужу позвоню. Он, наверное, уже и сам едет. Успею, с ним приеду. Но я им все равно расскажу. Не заблудятся. И вот что еще, на глаза ему не попадайся. Ни к чему. Ты с бабой его спал. Все, иди, некогда, еще за Озеровым надо заехать.

IX


Телефонный звонок из другого города не застал Мусту врасплох, о побеге Гали он знал от разъяренного брата, ворвавшегося к нему посреди ночи.
На грозный стук Муста открыл дверь. Зариф без объяснений оттолкнул брата и ворвался в квартиру. Искал по комнатам, кричал, обвинял во всем старшего брата и грозил смертью обокравшей его изменщице жене.
Как-то без особых пояснений Муста понял, что Галя ушла и, чтобы никогда не возвращаться, взяла деньги. Муста вдруг позавидовал некрасивой неграмотной Гале, что хоть она где-то там нашла свое счастье и теперь решилась бороться за него. Так отважно и безрассудно. Ведь если ее настиг бы Зариф, она непременно погибла бы от его гнева и мести. Муста благодарил Аллаха, что брат не нагнал Галю. И пока не позвонил проклятый небом Мамедов, на короткое время тоже был счастлив и уговаривал брата отпустить Галю.
-Отпустить! - задыхался от гнева и злости Зариф и говорил только про деньги, в которых видел ложную дорогу к спасенью, не замечая, не задумываясь, что эта дорога к жерновам смерти, что перемолотит его с сыновьями, и только одному богу известно, какой урожай соберут их сердца. И соберут ли вовсе, погибнув под страшным кровавым сапогом войны.
Одно только могло заставить отступиться Зарифа - возращение денег на запланированную поездку на Кавказ. И Муста дал эти деньги. Если бы у него не было бы требуемой суммы он, наверное, украл бы недостающие деньги, но нашел бы, достал бы всеми способами, ведь они не просто давали надежду, но еще могли сделать Галю счастливой. Никогда Муста не обожествлял звон монет и шелест купюр и всю жизнь видел в деньгах сложный хрупкий инструмент, который в руках умного, чистого сердцем и помыслами, человека может возводить города, делать жизнь не такою тяжелой и, главное, спасти человека. Но только в руках умного человека. Муста считал себя достойным обладать тонким инструментом и никогда не стеснялся, что у него были большие деньги, во всю жизнь не истратив ни одной копейки на глупость или во вред.
Заполучив необходимую сумму, Зариф немного успокоился, через неделю они должны были отправляться. Он завтра купит билеты на поезд до Владикавказа, спрячет надежней деньги, и уже никто и ничто не будет стоять на пути его мести.
Зариф ушел, а Муста еще короткое время был счастлив за Галю, пока не раздался звонок, раздавшийся, словно по заказу проклятой судьбы.
Муста сразу узнал голос станичного участкового и предмет разговора. Муста лишь только не догадывался, что Галю не любят, что она снова обречена на несчастья, обманута и будет предана тем, кого полюбила. И не зная всего этого, Муста поначалу был резок с участковым. Голос Мамедова, его гнилая хитрость, притворное стремление помочь, все то, чем он окутывал и маскировал свое желание получить выгоду, раздражало Мусту, вызывая в сердце Мусты отвращение. С таким, как Бек, всегда нужно было быть начеку, как с тем шакалом, что в ту же секунду бросится на вас, если вы ослабнете, лишитесь возможности дать сдачи, да просто повернетесь к нему спиной.
-Мне известно о невестке,- раздраженно отрезал Муста.
На другом конце линии усмехнулись.
-Конечно, куда ей еще деться, как не к нам.
-Это вас не касается. Галя взрослый самостоятельный человек и в праве самостоятельно распоряжаться своей жизнью.
Трубка в руках Мусты на минуту онемела. Было видно, что участкового такой ответ выбил из седла.
- Вы знаете,- снова ожила трубка,- так то оно так, и вы правильно подметили, это нас не касается. Но видите ли, в чем дело. Не любит он вашу Галю, не любит. Обманет и сбежит. Он мне сам это все и сказал. Сказал, чтобы я только его от вашей Гали избавил,- и снова тишина, а потом, словно гром среди ясного неба:
-Беременна она!
Муста посерел и вжал сильней трубку в ухо.
-Поэтому и сбежала, что беременна. Теперь сами поймите, он ее бросит, она беременна. Выйдет беда! Вы бы приехали, забрали ее, чтобы нам потом работы было меньше.
-Спасибо!- тяжело отвечал Муста, думал о несчастной доле Гали, и уже как на автомате, не замечая более ничего вокруг, запоминал адрес, раздававшийся из трубки.


X


Как ветер разносит дым и рассказывает каждому встречному слух о пожаре, о походе мужиков и Орлова с шашкою за справедливостью к Лизе, долетел до участкового Бека.
Выходной стремительно приближался к концу, и Бек, во чтобы это ни стало, хотел уже завтра утром с рапортом о случившемся предоставить начальству виновных.
Непокорного казака Орлова хотело сердце Бека. За мужиков пенсионеров начальство еще бы и нагоняй дало. За казака же, размахивающего шашкой на улице, не мудрено было повышение в звании заслужить.
В выходной поздно вечером Бек собрал трех милиционеров, в звании сержантов и рядовых (все местные казаки - уроженцы станицы Аксайская) и прежде совестил, что вот, мол, ваш товарищ и друг казак Орлов вражду разжигает, ходит с шашкой на мужиков, творит беззаконие. И поехал с науськанными казаками домой к Орлову.
Орлов вышел со двора, гордо неся на непокорной горячей голове казачий чуб. И, сверкнув укором в черных глазах, крепкий, коренастый, с правдой в груди, стал, как скала, на пути у казаков.
Казаки опустили головы. Всех приехавших к нему казаков Орлов знал с детства и ходил в добрых товарищах.
Бек, маленький и ничтожный, прятался за спиной казаков, зная горячий нрав Орлова.
-Здорово, казаки,- поздоровался Орлов.- В дом, казаки, извините, не зову, с псиной вместе жена не велит.
Бек молча проглотил оскорбление, посланное в его адрес, в надежде поквитаться поздней.
-Что, казаки, языки в жопы повтягивали? Говорите, раз приехали.
-Ты полегче со словами, казак,- сказал Андрей Мешков, крепкий казак, сажень в плечах.
-А я, Андрей, не у тебя под окнами, чтобы приличия блюсти. Говорю, как вижу.
-Ты вот что,- начал Сашка Стрельников.
-Что!
-Вражду по что разжигаешь?
-Что, Саша, разжигаю?
Стрельников нахмурился и тяжело замолчал.
-Ты дурака из себя не строй,- выкрикнул Бек.- Казаки дело говорят.
-Так и пусть казаки говорят, а ты, гнида, рот закрой, пока чем-нибудь не помог.
-Ты это брось,- стали заводиться казаки.
-Вот вы говорите, вражду разжигаю. А что же, по-вашему, эта гнида творит? Внука, деда Егора посадил. Посадил, я вас спрашиваю? Посадил! Бабку Ермолову со свету сжил? Сжил! Сколько еще крови вам надо, чтобы вы очнулись?! Мужики поддельной водкой травятся. Кто водку клепает? Бек с сотоварищами. Я вражду разжигаю?! Я за армянина, грузина, чеченца.… За любого костьми лягу. Если человек. Если работает, если трудится. Дон большой. Россия еще больше. Всем места хватит. Но гнид давил и давить буду. Гнида, не человек. Мужик, казак, все одно, если гнида! Вы уподобитесь гниде, вас вдарю. Сына не пощажу. Я гнидой обернусь. Так бей же меня. Бей, топчи. Не место тогда будет мне на земле. А мужики за дело собирались и по справедливости решили - по-русски. По чести православной решили. Спасибо Лизе. Что молчите, казаки? Я все, как есть, сказал. Правда сердце жжет? И мне жжет.
Казаки стояли с опущенными головами, встречаясь глазами с донской землей матушкой, скормившей их, давшей им дюжую силу. Ну, разве затем, чтобы они отдали ее на поругание Бекам?
-Хватит болтать!- выкрикнул Бек.- Шашку давай.
-А ты сначала найди,- ответил Орлов, лукаво, по-казацки подмигнув казакам.
-Все поехали по домам,- в один голос сказали казаки. - Нечего здесь делать. Дело ясное.
-Как поехали? Куда поехали?- взорвался негодованием и бешенством Бек. Шашку ищите. Я вам приказываю.
Казаки делали вид, что как будто не слышали Бека, и прощались с Орловым.
-Ты прости нас, Степан, если что не так.
-И вы, казаки, меня простите.
-Ты, ты,- закричал Бек, багровея от гнева и беспомощности, и выхватил пистолет, и сам не понял, как нажал на курок.
Прогремел выстрел.
Казак вздрогнул, словно его толкнули рукой в грудь, и опустился на колени. На рубашке Орлова проступило алое пятно, и, последний раз кланяясь донской земле матушке, лихой непокоренный казак упал к ногам казаков товарищей.
Участковый Бек, очнувшись от выстрела, издал вопль и в животном страхе выронил пистолет, и бросился бежать, спасаться, к машине. Но казаки догнали Бека и повалили на землю раньше, чем он успел скрыться.
Словно об наковальню, Бека били об какой-то большой дорожный камень, пока лицо не превратилось в кровавое месиво, а на голове вместо свезенной кожи и отставших вместе с ней липких от крови волос не зияла дыра в проломленном черепе.
Все произошло молниеносно. Выстрел заглушил проходящий скорый поезд. Бек потерял сознание раньше, чем понял, что ему не сбежать, и нужно кричать и звать на помощь. И был убит казаками. Прежде мертвых врагов казаки положили вместе на заднее сиденье одной из машин и на трех машинах скрылись с покойниками в темноте.

XI

Два часа до полуночи казаки ездили по округе, переваривая произошедшее. Останавливались, курили и снова куда-то ехали. Остывая и с каждой минутой все больше приходя в себя, ясней понимали, что все-таки произошло, и чем каждому может грозить случившееся. И в очередной раз, не выдержав навалившегося на них поворота судьбы, остановились.
Казаки курили. Убитые, как родственники свояки, женившись на кровных сестрах, обзаведясь общей матерью тещей, роднятся, лежали мирно, рядом друг с другом, словно родные, помазанные, повенчанные старухою смертью.
-Долго так будем, казаки, кружить,- сказал Петр Озеров, племянник Игната.- Бог миловать устанет, что делать будем? Я один, как ветер в поле. А у вас семьи, дети. Думайте, казаки, думайте.
-Да что тут думать! В Дон и все дела,- предложил Стрельников.
-Вместе их в Дон или как?- спросил Озеров.
-А все одно. Дон батюшка скроет.
-Дурак, дурак,- сказал Озеров. Дон собаку, кошку схоронит. А их завтра же под Ростовом выловят. А если с машиной, все одно, следующим летом найдут.
-Закопать!
-Можно закопать. А жену Степана вместе с детьми тоже закапывать будем. Видела она нас, знает, что вместе с Беком приезжали.
-Так что, может, сдаваться предлагаешь?!- вспыхнули казаки.
-Я, сдаваться?! Я что, не казак! Да я на том свете Степану в глаза смотреть не смогу. Его не уберегли и сами пропали.
-Хватит воду в ступе толочь!- подытожил Андрей. Топить или закапывать, все одно. Надо что-то делать, а там бог даст, вынесет.
-Да нет!- бросил окурок Озеров. - Как оно говорится, на бога надейся, сам не плошай.
-Да что ты предлагаешь?! Если есть что, говори. Среди нас теперь нет посторонних.
-Участкового палим в машине.
-Дело!
-Что дело! Это только полдела. Надо ехать к жене Степана и говорить, что убили участкового,- огорошил Озеров товарищей.
-Да ты что, Петр, рехнулся?!
-Вы сначала до конца выслушайте, а потом уж приговор выносите. Убил Степан, и завтра станет известно. Скажу, что отправил Степана к родне в Сальск. Что там его никто у них не найдет. Что теперь, ей решать судьбу Степана и нашу. Пусть говорит, что участковый был один. Что они со Степаном вдвоем уехали на машине. Трое детей у нее. Что ей прикажете делать? Против такого ни одна баба не попрет. Скажу, помогать станем, и муж все лучше, не в тюрьме. Пообещаю организовать встречу. А потом, может, и ее с детьми в Сальск перевезем, и они начнут новую жизнь.
-Хитро!
-Согласится, как пить дать.
-Ладно, пусть! А что потом? Как оно говорится, день, два, год. Шило в мешке не утаишь. Что мы ей потом петь станем, когда догадается?
-Ну а вот тогда и будет, что бог даст. Трое детей у нее, потом уже поздно будет.
-Паршиво на душе, казаки,- сказал Стрельников. - Вон она, какая доля бабья.
Казаки молчали, и каждый мысленно просил у Степана прощенья.
-Степана похороним на Казачьем острове,- сказал Озеров. Надо как-то по человечески. Да и потом будет, куда жене придти, если откроется.

XII

Ходили про Озерова разговоры, что, мол, этот казак до баб не охотник. Ни за что было не заманить доброго казака, и незамужние девки и бабы, что были слабые до любви, распускали про казака нехороший слух.
Обиженная злая баба, как пуля, мало того, что дура, так и курва, достанет везде. И только Савельева знала тайну Озерова.
Как-то под вечер Савельева подкараулила казака.
-Зашел бы, что ли, сосед. Помог по хозяйству одинокой казачке.
Озеров рассмеялся:
-Да какой я тебе сосед?! На другом краю живу.
-Так оно так, но хозяйству от того ни холодно, ни жарко. Помоги, казак, казачке по хозяйству. Отблагодарю.
-Какой брать инструмент?
-У тебя что, казак, их несколько?- рассмеялась Савельева.
Казак покраснел, но пришел, как и обещал. С пилой, гвоздями, молотком, как положено.
-Ты бы, что ли, какие цветы захватил. Так, мимоходом,- смеялась Савельева, рассматривая пилу.
Озеров намертво сколотил крышу разваливающегося крыльца, поправил покосившийся забор парикмахерши бабы Клавы и что-то там по мелочи, как и положено у станичников после работы, был усажен за накрытый стол.
Савельева, как опытная казачка, знай свое дело, подливай казаку в рюмку водки и жди.
-Может, устал. Приляжешь, отдохнешь, - спросила Савельева казака, как он разделался с несколькими рюмками.
Озеров улыбнулся, в ответ поблагодарил за хлеб, соль и стал собираться.
Савельева встала в дверях.
-Не пущу. Бей, не пущу!
-Брось, Вера. Зачем я тебе?
-А вот, значит, нужен. Нужен и все. Плохая я тебе,- обиделась Савельева, сама ни один раз пригубив из рюмки. - Не кривая, не хромая, не пущу. Кричать буду, не пущу. Мужик тридцать лет пропадает. Может, это мой бабий долг. Не пущу!
-Сбрендила баба! Дай, пройду.
-Не пущу! Или, правда, бабы говорят - мужиков любишь!
-Вот дура. Дай, пройду. Не доводи до греха. Ударю!
--Бей, бей, казак, бабу, раз мужиков любишь!
-Орлова жену я люблю. Дура. Со школы люблю. Кому скажешь, убью! - и Озеров, оттолкнув изумленную Савельеву, шел со двора.
И теперь, похоронив Степана на Казачьем острове и простившись с казаками, Озерову было тяжело и в то же время где-то сладостно ехать к Оксане. И вот за эту вроде бы только еле слышную сладость казак начинал презирать и ненавидеть себя и свое сердце. И ему уже начинало казаться, что он черный, подлый человек, выдумал свой хитроумный план не ради спасения товарищей, а ради своего проклятого сердца, которое за долгие годы не погасило в себе страсть и огонь по чужой жене.




XIII

Сто раз Озеров передумал и взвесил в голове каждое слово, что скажет жене покойного Степана. Как зайдет в дом, как встанет перед красавицей Оксаной. Как не дрогнет его закаленный голос, когда наполнятся слезами томные глаза казачки. Думал и надеялся, что если все учесть, все же легче должно будет говорить неправду. А вышло ж не все так гладко. И стоял казак не бравым молодцем и говорил так, словно недоговаривал. И лилась проклятая ложь не пьянящим вином, а, слетая с языка, давила, сволочь, на сердце. Не на свадьбу ж шел, а на похороны.
Красивая Оксана, дав жизнь трем ребятишкам, не увяла, не растратила сок на детей. Налитая, с твердой высокой грудью, брови, все одно, что угли, согнутые в дуги. Ну что за казачка была, хоть картину пиши во славу донских своенравных красавиц. Глаза черные, опасней ночи лихой, все одно, что омут - подумай, прежде чем смотреть. Да рад бы подумать, да некогда думать, как за воздух, все за такие глаза отдашь. На что сокровища без воздуха, так и глаза Оксаны, нет жизни без них.
Слышите, не будет для сердца дороже сокровища, чем глаза того, кого оно полюбит. А коса, какая была! Какого хочешь казака, утянет такая коса.
Да и Петр Озеров был не промах. Чуб черный, все одно, смоль, высокий лоб закрывает. Ум острее ножа, быстрее ураганного ветра, прежде чем ты только подумаешь, с ног собьет. Сад из нежных слов у ног любимой разобьет. Слушай, казачка, млей. Ходи, казачка, по тому саду из ласковых слов, наслаждайся. Да и как на такого не засмотреться, и на язык и на дело грамотного.
Все так, все так, но не грели сердце слова Петра, не разжигались глаза казачки от таких нежностей. Лились слезы горькие, вместо смеха веселого стоны сердечные душу обжигали. Поверила Оксана, почти во все поверила. Поверила, что участкового убили. Да как же не убили?! Убили. Пол дороги кровью залито, вон, и камень окровавленный. Ну, про мужа, про Степана, сердце не так, как о живом, болело. Ныло, как по мертвому, рвалось из груди, как по убитому.
-А не врешь! Жив ли Степан?- в сотый раз спрашивала красавица Оксана.
-Живой! Вещи собери. Что я для мертвого вещи стал бы просить,- бросил Озеров в благодатную почву растревоженного бабского сердца семя надежды. И проросла и загасилась надежда в сердце Оксаны, и давала силы, и, словно на крыльях, неслась собирать мужу Степану вещи.
И как же погано было Озерову собирать глазами свой страшный урожай, смотреть, как Оксана хлопотала по мертвому Степану, как по живому.
-Я ему письмо напишу. Подождешь, Петя, миленький?
-Можно. Поможет Степану. Пиши, подожду,- ответил Петя и если б только мог, задушил бы себя собственными руками.- Вот что, пока писать станешь, прибрать надо. Дай ведро с водой, тряпку. Я потом тряпку в Дон выброшу.
И только когда Озеров вышел на воздух и вдохнул в раскалившееся сердце прохладу с Дона, страшная неправда приобрела совсем иной спасительный смысл. Даже страшно было думать, что стало бы с красавицей Оксаной без надежды. И страшный окровавленный камень показался в тот миг Озерову цветком, маком, по сравнению с правдой, скажи он ее сейчас Оксане.
«И ей, милой Оксане, время, как и мне, подарит спасенье», - думал казак, смывая с камня кровь участкового. И думало сердце казака об Оксаниных глазах, думало без воли на то своего хозяина, как бы Петр не гнал их образ из сердца и памяти.
Ткаченко, как только пришел к Лизе, увел Галю в одну из комнат и там с ней закрылся.
-Деньги давай. У меня надежней.
Галя отдала пакет с деньгами.
-Сколько ж здесь. Тяжелый!- не верил своим глазам Ткаченко.
-Костя!- бросилась несчастная Галя к Ткаченко на шею.- Давай уедем. Неспокойно мне, уедем. Сядем на поезд. Куда глаза глядят. Вместе, Костя.
-Подождать надо,- отвечал Ткаченко и прятал по глубоким карманам пачки денег.
-Да чего ждать то?
Ткаченко смотрел на Галю, и ему в последний раз захотелось доверчивой глупой бабы. И Ткаченко сел с ней рядом на кровать.
-Ты это,- и Ткаченко стал задирать длинное восточное платье и отшатнулся, словно увидев что-то уродливое. Галины бедра с икрами были покрыты сплошь синяками, так, что не было ни одного живого места, не прибитого чем-то тяжелым.
Какое-то страшное чудное любопытство взяло Ткаченко, и он оголил Гале плечо- оно было черное от синяков. И еще с большей силой, овладевшим им прежде неведомым чувством, он снял с несчастной Гали все платье.
Вся на синяках, с глубокими рубцами на спине и изуродованной грудью, жуткими кровоподтеками, бедная Галя стояла перед Ткаченко, который с любопытством садиста, разглядывающего хорошую работу, затаив дыхание, не мог оторвать глаз от истерзанного живого тела.
-Как они тебя!
Ткаченко взял Галю за прибитую грудь, и Галя съежилась от боли.
-Ладно тебе. Небось, уже не так больно, как раньше?- и он с силой надавил на истерзанную грудь.
Галя вскрикнула.
Ткаченко испугался и отдернул руку.
-Не ори, дура, Лизка не спит. Одевайся, муж сейчас приедет,- проболтался раньше времени Ткаченко и мысленно себя обругал.
Галя обмерла, и что-то оборвалось внутри Гали, какой-то искрений цинизм и еще более искренняя подлость Ткаченко растоптала и убила настоящее чувство. И Галя больше не думала о нем, и только одна мысль о ребенке, словно нож, врезалась в сердце матери. Нагая, не понимая, что без ничего, Галя бросилась бежать, но Ткаченко схватил ее и с силой зажал рот рукой.
По рассказам Бека Муста без труда нашел улицу Пушкина и большой дом в глухом тупике. Железные ворота и входные двери как всегда были открыты. В окнах горел свет.
Лиза с Колей были на кухне. Старик сидел за столом, Лиза стояла у плиты и ставила чайник на огонь. Босая, одетая в ночное, по-домашнему, в белую ночную сорочку, которая как-то сама собой, не специально, подчеркивала молодую девичью фигуру.
Муста постучал в открытую дверь и не входил.
Лиза испугалась, Коля встал.
Муста поздоровался и как-то сразу взбудоражил старика.
«Вон как! Не иначе, как муж?!- подумал старик.
Ткаченко услышал незнакомый голос и решил, что уже приехали.
-Иди,- вытолкнул Ткаченко одетую Галю из комнаты, а сам спрятался, сжавшись в стену за шифоньером.
Галя шла на полусогнутых ногах, но, увидев Мусту вместо мужа, у несчастной женщины забилась в сердце надежда.
Муста с Галей навсегда уходили из дома Лизы, и по тому, как Галя преобразилась, Лиза верила и знала, что к этой несчастной настрадавшейся женщины, наконец, придет счастье. Богу в уши слова и мысли сиротки. Бог, не судьба, милует.
Судьбоносные гости ушли.
Ткаченко выбрался из своего укрытия и довольный показался на кухне.
Свобода от некрасивой приставучей бабы, полные карманы денег кружили голову Ткаченко. Хотелось праздника, хотелось пировать.
Ткаченко достал из кармана деньги. Много, столько, что Коля чуть не поперхнулся.
Лиза насторожилась.
-А ну-ка давай, дед, в ларек! Покупай столько, сколько только сможешь унести.
Пономарев с разгоревшимися глазами брал деньги и, спотыкаясь, бежал за порог.
Ткаченко проводил старика и жадно смотрел на хозяйку, чистую красивую Лизу. Словно в каком наваждении Ткаченко не спускал своих раскрасневшихся глаз с босых белых Лизиных ног, раздаривающих тепло холодному полу.
Какая-то немыслимая дрожь от шеи до поясницы бежала по всей его спине от вида девичьих босых ног. Розовых нежных кончиков пальчиков, гладкой блестящей кожи, что можно было увидеть, сколько позволяла длинная сорочка, обрывающаяся на белых девичьих икрах. Все скрывавшееся под сорочкой он додумал и так ясно представил, что у него закружилась голова, и к горлу подступил ком, который он еле смог проглотить в пересохшем горле и с покривившимся лицом он потянул к чистой Лизи свои грязные руки…
С каким-то диким любопытством, охватившем его сердце, Ткаченко снова и снова смотрел на весь тот ужас, что вышел на кухни, начиная все сильнее и сильнее дрожать. Он уже уходил, но застыл в дверях с новым неведомым прежде чувством, перехватившим дыхание, запоминал и отлаживал в памяти каждую деталь. Разорванную девичью сорочку, заброшенную куда-то под стол, и уже не кричавшую, как прежде, а только сдавленно, еле слышно вскрикивающую в бреду несчастную Лизу, поруганную и брошенную голою на полу. И запомнив все до мельчайших подробностей, Ткаченко спокойно вышел на свежий прохладный отрезвляющий воздух. И очнулся, вздрогнув, прямо как тогда, с Галей в комнате и, трясясь от страха, бежал с каким-то новым неведомым прежде чувством, теперь после всего, что случилось, засевшим у Ткаченко глубоко в сердце.



XIV


Пережив страшные минуты, истратив все силы, защищая себя, Лиза лежала на полу без сознания.
И горько и больно было тогда смотреть на Лизу, поруганную и придавленную, словно растерзанная белая голубица, с перебитыми крыльями, брошенная умирать на земле, без неба, которого больше не увидеть птице без здоровых крыльев. Так и Лиза с покалеченным сердцем, с миром, который ее предал. И что за сила теперь была нужна, чтобы снова воспарить, чтобы снова поверить в человека.
Коля с полной сумкой спиртного и закуски, счастливый, возвратился в дом Лизаветы.
О, если б только это было возможно, старик пожелал бы свернуть себе шею по дороге и не увидеть, что стало. Сумка выпала из рук старика, и горькая со звоном битого стекла потекла на пол. Коля того как будто и не заметил. В другой раз, наверное, удавился бы, теперь у старика было все, словно в тумане. Спасения не было видно. На мгновенье Лиза показалась Коле, словно неживая. Старику хотелось закричать от отчаянья. Но, слава Богу, вот Лиза сделала движение рукой, так, как будто и в бессознательном состоянии продолжала отбиваться от мучителя, даже тогда, когда он уже бежал.
Коля бросился приводить Лизу в чувства.
Очнувшись, Лиза испугала старика. Лиза сначала смотрела на Колю и, словно во сне, никак не могла понять, где она, что с ней, и когда поняла, что никакого сна нет, съежилась и смотрела на изменивший ее мир, как на предателя, с ненавистью, болью и отвращением. На стулья, столы, потолок, комнату, на Колю, - на весь мир без исключения, на все, что только в нем жило, и из чего он был соткан и сделан.
-Уйдите, уйдите,- закричала Лиза и закрылась руками, словно хотела спрятаться.
-Да что ты, Лиза, дочка,- испугался Коля. Я сейчас, сейчас за Веркой, за бабами схожу.
Коля, было, бросился к дверям, но, испугавшись оставить Лизу наедине с бедой, вернулся. Как-то боязно, страшно стало знавшему жизнь старику. Он нервно ходил по кухне, тяжело передвигая больные ноги.
-Это, Лиза, вставай, дочка, вставай,- просил Коля и плакал, глядя на Лизу. И растирал рвущуюся из сердца боль по щекам. Он боялся оставить Лизу и до самого утра сидел около нее, пока, окончательно не обессилев, не уснул.
Когда Коля проснулся, он не застал Лизу на полу и в отчаянье стал метаться по большому дому и искать ее в комнатах.
Вся иная, переменившаяся, Лиза сидела в спальне в каком-то черном страшном платье до пят, не плакала, не грустила, а как-то по-новому, так, как никогда не видел старик, смотрела на мир глазами растерзанной голубицы с обломанными крыльями. Старик в отчаянии плакал, искал, но никак не мог найти свою прежнюю Лизу.

XV

Лиза прогнала старика и позакрывала на доме все ставни, словно хотела отгородиться от мира, и больше никого к себе не пускала.
Приходили бабы, Савельева. Лиза никого не хотела видеть и через закрытые двери говорила, чтобы все уходили, что ей все надоели. И Карлычу про Лизу не верили. По станице ходили более страшные слухи, занимавшие всех до последнего мужика. Нашли сожженную машину с Беком, искали Орлова. Про Лизу забыли. И старик, трезвый и задумчивый, сидел на «бабе с хлебом» в окружении выпивших мужиков.
Пономарев, потрясенный переменой Лизы, сначала понемногу, а потом и вовсе перестал напиваться. Ходил по нескольку раз на день к Лизе, и все безрезультатно, просил, чтобы открыла старику.
«Ты бы, что ли, выпил, Карлыч?» - предлагали мужики мучавшемуся Коле. «Не буду,- отвечал нахмурившийся старик. - Напьюсь, потребуется помощь. Не буду, отстаньте!» И Коля шел за яблоками для Лизы.
Самые сладкие яблоки в станции были в большом дворе Лыковых.
Семен Алексеевич Лыков всю жизнь проработал в плодопитомнике и когда-то принес домой несколько саженцев деревцев и посадил вокруг дома.
Перед всеми Семен Алексеевич был в долгу: перед сладким душистым плодом и за жену красавицу Лиду, и за достаток в доме.
Познакомился с будущей женой под яблонькой осенью на сборке. Первый раз поцеловались вокруг яблонь за стеной из ящиков. Только что сыновья родились в роддоме. Ну, все равно в станице шутили. «Кто в капусте детишек находит, а Семен с Лидой своих в яблоках заделали» И вправду, много яблочки семье Лыковых дали: дом построили, машину купили.
-Сегодня поедем. Налились яблочки. Вот-вот собирать станут,- сказал Семен жене однажды по осени. Пойду, мешки приготовлю.
Раньше Семен всегда сам ездил в сад за яблоками. Днем, перед тем, как собираться, ставил сторожу магарыч - литр водки и спокойно набивал полный багажник в салон Москвича, а утром вез яблочки с женой на рынок.
С перестройкой перестроились и сады. Вместо сторожей пенсионеров набрали молодых вооруженных охранников. А Семен Алексеевич, где брать деньги, кроме, как не из сада, так и не научился. Да и поздно было уже учиться в пятьдесят лет. Старший сын Яков в армии, младший Марк в четвертый класс пошел. А денег…
-Денег нет, нет и все тут,- говорил новый хозяин сада. – И вообще, Семен Алексеевич, вам на пенсию уже пора!
-Да как же на пенсию?! Десять лет еще!- округлил глаза Семен.
У вас стажа тридцать с лишним лет. Побойтесь бога, куда еще! Не обижайтесь, Семен Алексеевич, на следующий год будем сокращать. Старый вы уже по яблоням лазить.
-Тогда бы хоть в сторожа,- попросил Семен.
-Прошли те времена, родной вы наш Семен Алексеевич. Куда вам! Кто вам, старику, лицензию даст. Не выдумывайте, вы старый, идите домой. У вас, я слышал, прекрасный сад. Натаскали!
-Я заработал,- затрясся Семен. Я каждое деревцо знаю в саду. Я тридцать лет в саду. А вы, вы…
-Ну, договаривайте, договаривайте.
-На все готовое, на все готовое! Народ горбатился, а вы бизнесмены, кооператоры. Захапали за копейки и…
-Продолжайте, продолжайте
Семен еле себя сдерживал перед новым и молодым хозяином сада, годившегося ему в сыновья.
-Молокосос!
Новый хозяин сада ухмыльнулся:
-Сами напишете заявление или на старости лет по статье загремим.
-Напишу, подавитесь,- выкрикнул Семен Алексеевич и ушел из сада, который сам когда-то разбивал. Но не забыл тайных дорожек - как откуда зайти в сад, чтобы остаться незамеченным, и каждую осень нырял в родной сад, который знал, как свои пять пальцев.
Уложили младшенького Марка спать, обождали, сколько было нужно, и на старом Москвиче Лыковы поехали в сад.
Лида, крепкая, сильная баба, но несмелая, из пугливых, сидела, как на иголках, и шарахалась от теней на дороге, отбрасываемых деревьями.
Каждый раз Лида не хотела, но вынуждена была ехать. Состарившемуся Семену все тяжелей и тяжелей становилось таскать мешки до машины из сада. Машину надо было оставлять в трехстах метрах и идти до клеток с яблонями пешком. А ближе Семен подъезжать боялся, вдруг услышат. «Лучше перестраховаться, чем потом глазами моргать,- говорил Семен. – Не хватало на старости лет, еще в воры запишут».
Приехали на место Лыковы ближе к утру, но когда еще не успело рассвести, часам к пяти. Специально так рассчитав. Как оно, самый крепкий сон ближе к утру, на это и уповали. Съехали с дороги, закрыли машину и пришли с мешками в сад.
Ночь ближе к рассвету голубела и становилась прозрачной. Тишина, листок на ветке не шелохнется. Яблоньки, как молодые красавицы невесты, стоят, так и в руки просятся, любую выбирай, не прогадаешь. Благодать. Уродились яблочки на славу. Семен аж прослезился и долго стоял, любуясь богатым урожаем.
Стали рвать и бережно складывать яблочки в мешки.
Никак не мог нарадоваться Семен, дышал над каждым сорванным яблочком, словно над золотою монетой и, как бедняк может долго не тратить золотой и любоваться своим сокровищем, приговаривал: « Грех не есть такое яблочко».
И Лида радовалась, заражаясь счастьем от мужа. Вот так и променяли осторожность на мимолетное воровское счастье. А судьбе только на руку.
Вдалеке раздался выстрел. Палили для острастки, вроде бы в воздух.
-Господи,- закричала Лида, бросила мешок и бежать из сада.
-Дура, вернись,- гневно закричал Семен на жену, взваливая свой мешок на спину. – Вернись, мешок возьми. Ишь, деньгами швыряться! Вернись, кому говорят.
Лида бросилась обратно за брошенными яблоками.
Раздались еще выстрелы, уже совсем близко, и Лида, словно споткнувшись, повалилась на землю.
-Вот курица! Ну, вставай, вставай, нашла время развалиться,- закричал Семен, но Лида так ему никогда больше и не ответила.
Семен побелел и уронил мешок, рассыпав себе под ноги кровавые яблочки.
Прошло несколько лет.
Дом Лыковых в переулке за церковью, от станичной железнодорожной станции метров пятьсот. Далеко для старого Семена, сразу сдавшего после смерти жены. Ближе было садиться на стекольном заводе.
Семен набивал сумку, полную яблок, с деревьев у себя во дворе и, кряхтя, тащил на электричку, чтобы отвезти в Ростов на базар.
Нес яблочки и любовался, что за яблочки: сочные, сладкие, грех, и есть такие яблочки. Семен не мог никак нарадоваться на богатый урожай, переходил пути и споткнулся и рассыпал яблочки.
- Ой, бог мой!- упал Семен на колени и стал собирать яблочки. - Да как же, как же это?!- причитал Семен, оглядываясь и жмурясь сослепу на приближающийся скорый поезд. – Успею, успею,- восклицал Семен и тянулся за яблочками. А яблочек, словно не уменьшалось. Они дрожали на шпалах и выскальзывали из слабых рук старика, и чем поезд приближался ближе, тем яблочки становились резвей, словно живыми, и не шли в руки Семену.- Да что же это?!- закричал не своим голосом старик и отшатнулся от насыпи с рельсами и смотрел на проносящийся поезд, но не видел его, утонув в мыслях. Стальные колеса гудели и, притянув потоками воздуха пару яблок со шпал, резали, крошили сладкие сочные плоды на части.
Поезд давно уже умчался, а старик стоял и дрожал на ветру, а потом закричал и быстро, как только могли его старые ноги, бежал домой. Он вбежал на двор, словно безумный, и кинулся в гараж и, выбежав из него с топором, набросился на первую попавшуюся ему яблоню. Со страшной ненавистью он замахнулся на ствол яблони, словно она была в чем-то повинна, но выронил топор и упал перед яблоней на колени. Семен плакал. В голове, словно на экране, у него снова и снова крутилось одни и те же изображения, как он требовал вернуться Лиде за мешком. Он, Семен, а не яблочки, гнали Лиду на смерть. Семен поднялся с земли, вошел в дом, лег на постель и, проплакав всю ночь, умер под утро.
Дом без присмотра Семена Алексеевича совсем захирел и с прохудившейся крышей догнивал в переулке за церковью, а яблочки продолжали родиться. Яков, старший сын, с утра до вечера грузил бутылки на стекольном заводе, а младший Марк недавно пришел из тюрьмы и день и ночь пил и где-то шатался. Так что никто не был против того, что Коля приходил к Лыковым и брал два, три, а чаще вовсе одно яблочко, и относил Лизе.
Старик приносил Лизе яблоко, клал на крыльцо и уходил. И так каждый день, так, что на крыльце их уже было не меньше десятка. Однажды Лизе это надоело, она собрала все яблоки с крыльца и выкинула в помойную яму. Старик пришел на следующий день, увидел, что яблок нет, обрадовался и принес еще. Лиза открыла утром дверь и снова увидела на крыльце яблоко. С ненавистью схватила плод и запустила через забор со двора. Обрадованный счастливый старик, снова не обнаружив яблока, пошел и принес еще. Лиза дождалась, пока старик уйдет, и открыла двери. Сочный теплый плод лежал на крыльце. Лиза подняла яблоко и хотела выбросить, но оно было такое красивое, такое теплое от заботливых рук старика, что Лиза занесла яблоко в дом, но решила, что не станет есть, а оставит на столе, и, когда плод сгниет, когда его, как и ее, Лизу, придаст жизнь, она его выбросит. Яблоко пропало, но рядом с пропавшим появилось новое спелое и такое же красивое. Лиза складывала яблоки на стол и ждала, когда старику надоест, и так увлеклась, что не заметно для себя стала ждать каждый день старика. И открыла одну половинку ставень окна, что было рядом с крыльцом, чтобы можно было подсмотреть, как приходит старик, и подолгу сидела напротив окна. Когда старик приходил, пряталась и потихоньку смотрела одним глазком. Потом, чтобы не попасть врасплох и увидеть старика, прежде чем он подойдет к крыльцу, открыла полностью ставни на окне, а потом, чтобы увидеть старика за воротами, надо было открыть ставни еще одного окна и еще, пока Лиза незаметно открыла их все. А Коля приходил и приходил и клал свои яблоки на пороге у Лизы. И яблок накопилось столько, что их уже некуда было класть на столе, так их было много и так они заполонили весь стол. И Лиза однажды подошла к столу, полному яблок, и нашла самое первое, уже совсем пропавшее и гнилое, специально, чтобы было горько и невкусно. И взяла его, все сморщенное, почерневшее на вид, но как только оно оказалась у Лизы в руках, она как-то, само собой, подумала, как добрый старик срывал его с яблони, как он, наверное, смешно тянулся к ветке за ним. А может, выбирал самое красивое яблоко под деревом и наклонялся за ним к земле, а потом нес его и грел своими руками. Как она подняла яблоко с крыльца и отнесла на стол. Как первый раз стала складывать яблоки на столе и расплакалась над самым дорогим, вроде бы и некрасивым, но таким главным яблоком, и ела его, словно сахар, и не было ни чуточки горько. Коля снова пришел со своим яблоком и стал аккуратно класть плод на крыльцо, Лиза распахнула двери и выбежала навстречу старику…



Часть пятая

Марк


I

Лыков старший, Яков, пришел к Лизе ранним утром. Стоял и бил рукой в закрытые железные ворота. Коля теперь сам все закрывал и подолгу, прежде чем лечь спать, проверял замки и запоры. Наступила осень, и он решил подольше пожить с Лизой, может даже до весны, и своей стариковской заботой помогать Лизе. Приучить ее не пускать всяких, следить за воротами и дверьми, быть осторожней. «Добро добром, а быть начеку не грех», - говорил Коля и шел на ночь закрывать ворота. Лиза не возражала и радовалась хлопотам и заботе Коли, ставшим для нее за прошедшие тяжелые недели вторым отцом. А Коля за заботами как будто помолодел, пил в меру, не напиваясь, хорошо ел и крепче стоял на ногах. Родная дочка не могла нарадоваться на отца, когда приходила к Лизе. И давала благословление жить хоть до весны, хоть до лета, лишь бы не напивался.
Коля встал первым, и когда на грохот Лиза выбежала из спальни, старик уже открывал дверь, чтобы идти посмотреть, кто пришел.
-Что встала?- строго спросил Коля, остановившись в дверях.
-Так стучат же!
-Мало, кто стучит! Марш в комнату. Иди, иди я сам посмотрю.
Как-то сразу Коля поставил, кто теперь в доме главный. Но Лиза не обижалась, зная, что старик ее так оберегает и только думает, чтобы с ней ничего не случилось. С каждым днем Лиза сильней любила старика и боялась, что он когда-нибудь все-таки уйдет от нее, и что она будет делать одна в большом доме.
Лиза подошла и, как дочь целует заботливого отца, тепло и нежно поцеловала старика в небритую щеку. Коля затоптался на месте и стыдился, что так, может уж слишком строго, встречает Лизу с самого утра.
-Я не обиделась. Идите, смотрите, кто там. Я приготовлю чай.
-И ты прости меня,- и Коля поцеловал ее в ответ.
Грохот не смолкал, и Коля, нахмурившись, заковылял навстречу незваным гостям.
-Кто?- спрашивал Коля, не особо торопясь открывать, не видя за высокими воротами, кого там еще принесло спозаранку.
-Я это, Карлыч!- раздался высокий сильный голос, известный всей станице.
-Яков, ты, что ли?- узнал Коля Лыкова старшего.
-Я. Открывай, Марк умер!
Коля быстро стал открывать ворота.
Тяжелый, словно большая дубовая бочка, неповоротливый, Яков, взволнованный и раскрасневшийся, стоял у ворот.
Лиза не пошла готовить чай и тихо стояла у приоткрытых дверей, пока не услышала громкий трубный голос Якова. Потрясенная, она выбежала на крыльцо и, словно задыхалась, как будто что-то сдавило грудь и не давало, как прежде хорошо и ровно, дышать, тогда, когда вроде бы воздух был чистым и свежим, как бывает утром.
Марк был старше Лизы на пять лет, жил в нескольких минутах ходьбы и в детстве часто с ней играл. Когда Лиза пошла в школу, Марк пятиклассник присматривал за ней и защищал от мальчишек, которые не очень то и приставали к любимой и единственной дочке учителя по труду, и все-таки Марк, словно старший брат, был начеку. Провожал Лизу домой, когда у Федора Алексеевича были уроки, и развлекал ее в большом доме. А все только диву давались, что двенадцатилетний хулиган Марк менял свои проказы на игры с семилетней девочкой и мог проводить с ней долгие часы. Дружки хулиганы поднимали Марка на смех и обзывали нянькой. Марк дрался в кровь и одно время даже перестал водиться со старой компанией, поставив условие.
« Или берем Лизу к себе и гуляем вместе, или враги до смерти», - сказал Марк дружкам. Марк был страшным драчуном, таким, что даже некоторые взрослые парни после армии выше его на две головы предпочитали с ним не связываться. Был Марк из тех, что если ударил его рукой, он возьмет палку, пойдешь на него с палкой, он возьмет камень, умрет, но не отступится, словно и не было у него никакого страха. «Казак растет,- говорили старики».
Мальчики стояли у памятника защитникам приправы через Дон. Хорошо известное в станице место, где высоко на каменном постаменте, разрывая воздух быстрее ветра, летела фронтовая полуторка с зениткой за кузовом.
-Так что, враги?!- спросил Марк, жилистый, черноглазый мальчик, сжимая кулаки, в любую секунду готовый броситься на дружков.
Было их шесть против одного, головная боль всей станицы: друзья не разлей вода Степа Орлов с Петей Озеровым, всех младше Сашка Стрельников, Андрей Мешков, всех выше на голову, крепкий, рослый не по годам мальчик, и близнецы братья Ветровы. Старший брат Марка Яков, на десять лет старше, не возился с малышней и, только когда отец жаловался на бедового Марка, задавал трепку младшему брату для профилактики, если, конечно, получалось поймать ускользавшего и изворотливого, словно рыба, Марка, после смерти матери окончательно отбившегося от рук.
-Нас на смех поднимут,- нахмурившись, сказал Андрей. Перестанут бояться. С девчонкой, скажут, связались.
-Не годится, правильно Андрей говорит,- закричали хором братья Ветровы.
Смышленый Петя Озеров чесал чернявый затылок.
-А ты что молчишь, Стрельников? - строго сказал Степан.- Предлагай, всех касается.
Саша, самый младший, десяти лет, совсем недавно в компании за разбитое стекло трепетал перед бесстрашным Марком и вообще был не против девочек, но на него так смотрел властный Степан, что худенький Стрельников не решался выговаривать свое мнение.
-Понабирали мелюзгу!- сказал Андрей и плюнул на землю. А ты что чешешься?- начиная заводиться, пристал Андрей к Озерову.
-А я думаю, какая нам выгода бить нашего брата Марка, а ему нас?
-Выгода прямая,- ответил Марк. Чтобы на место поставить,- и он сунул кулак под нос Пете.
Андрей сделал решительный шаг навстречу Марку.
-Подожди, всегда успеем,- остановил Петя горячего дружка. Вот что. Ты вот, Марк, скажи нам, своим товарищам, почему мы должны таскать за собой какую-то девчонку, да еще младше нас всех? Даже, вон, младше Сашки Стрельникова.
Саша подумал, что если возьмут Лизу, он тогда не будет, как сейчас, среди друзей самым младшим, и мысленно встал на сторону Марка и, даже если что, решил не бить его со всей силы, а так, только для вида.
-Каждый из нас,- продолжал Степан,- заслужил это право. Даже, вон, Стрельников.
Саша обиделся:
-Если что, так сразу меня. Я вас всего то на два года младше.
-Подожди, Стрельников, я сейчас не про это.
-Слышал, мелюзга,- рассердился Андрей. – Дай, пусть Озеров говорит.
-Вот опять.
-Говорят, не лезь! Не известно еще, ты ли, в самом деле, разнес то стекло.
-А что же оно само, по-вашему,- еще сильней обиделся Саша. – Меня, вон, отец даже ремнем порол.
-Мало порол, что старших перебиваешь.
-Тоже мне старший,- и Саша, окончательно обидевшись, отошел в сторону и решил, если что, так вообще драться на стороне Марка: «Потом посмотрим, какой маленький», - сердито подумал Саша и, чтобы быть начеку, сжал в карманах брюк худые длинные пальцы в маленькие кулачки, угрожающе растопырив карманы, как казалось Саше.
Петя Озеров усмехнулся и продолжал:
-Так вот, мне кажется, что будет справедливо и Лизе заслужить это право.
-Правильно!- закричали близнецы Ветровы.
-Если она такая особенная, что ты с ней возишься, пусть докажет,- сказал Петя и хитро улыбнулся Степану.
Степан в ответ положил руку другу на плечо и кивнул, отметив острый ум, словно атаман, похвалив находчивого есаула.
Марк молчал, понимая, что головастый Озеров его подловил, в очередной раз доказав свою природную смекалку.
- Говори, что молчишь?- сказал Степан. - Трусишь или боишься, что твоя Лизка не справится?
-Что делать?- тяжело спросил Марк.
-Ну, не стекло бить, это точно! Да, Петя?!- и Степан подмигнул другу.
Хитрый и умный Петя Озеров улыбнулся.
Все повеселели, и только самый младший Саша Стрельников нахмурился и тяжело смотрел на товарищей, предчувствуя недоброе.

II

-Вот так, Лиза. Сможешь?
-Сидеть смирно в надутой камере?
-Да это все пустяки. Ты, главное, не бойся, я буду с тобой. Мы все вместе поплывем. Тебе только надо будет не бояться. Понимаешь, Лиза, если ты хоть раз скажешь плыть обратно к берегу, все пропало.
-Я не боюсь.
-Вот здорово, они то тебя маленькой считают.
-Я не маленькая!
-Я знаю, Лиза, знаю.
Лиза, восьми лет, худенькая, с большими глазами и черной косичкой, бережно заплетенной Федором, смотрела на Марка, как на взрослого. Сама мысль, что мальчики бы ее не взяли, пугала девчушку больше, чем широкий Дон с таким сильным течением, что папа ни разу не выпускал ее из рук, когда они ходили летом купаться.
Плыть должны были все вместе. Лиза, сидя на надувной камере, а мальчики, окружив камеру, толкать ее вместе с Лизой вперед. Все испытание заключалось в том, чтобы Лиза не испугалась и не попросила плыть обратно к берегу. Петя Озеров был в тот вечер, как никогда, в ударе, было множество и других вариантов: перебежать рельсы перед поездом, прыгнуть на ходу с парома, да хоть залезть на школьную пожарную лестницу, или вот самая высота - Эверест из выдуманного Петей. Перед самым отправлением электрички, когда только что закрылись двери, быстро встать на ступеньку перед закрытыми дверьми и как можно дольше продержаться на поезде.
-Ну, ты хватил!- сказал Андрей. Восемь лет, да еще и девчонка. Не годится.
-Да, не годится, Петя,- сказал Степан. Здесь надо такое, что бы у нее мочи хватило. Главное, чтобы выдержать ее сердце на страх.
И тогда родилась идея с Доном, что был в станице под боком и, как железная дорога, манил детвору, словно магнитом. И летом вечером, когда отец Лизы, учитель по трудам, шабашил на другом краю станции, а Марк должен был присматривать за Лизой, бедовая компания мальчишек с девочкой и надутой камерой пришли на пустынный берег, туда, где Дон был самый широкий.
Словно воины перед беспощадным кровопролитным сражением, детвора, раздевшись, долго стояла по колено в воде, смотря на противоположный берег, как на вражескую рать, собиралась с мыслями перед заплывом, который и вправду был, словно боем с непредсказуемым диким и быстрым течением Дона.
Раскалившееся солнце закатывалось где-то на западе и кровавыми красками освещало битву бесстрашной детворы с водной стихией.
Маленький набожный Саша Стрельников перекрестился. Лиза поудобней уселась на камеру.
-Вперед,- скомандовал Степан.
Поплыли.
Маленькими худыми ручонками Саша, самый серьезный, толкал камеру. Близнецы Ветровы шутили. Первые метры выходило неплохо, но потом, чем дальше отплывали от берега, тем больше начинали мешать друг другу и, как следствие, сильней задуманного уставать, семь человек на одну камеру с маленькой девочкой было больше, чем достаточно. Крупный Андрей стал уставать раньше всех и больше держался за камеру, чем помогал, и тем самым замедлял ход, и был на руку течению, помогая ему сильнее выматывать ребят. Словно ведьма, проклятое течение высасывало у мальчиков силы и за каждый преодолеваемый метр брало страшную плату, расправляясь с надеждой, что и в самом деле можно будет бескровно, вот так запросто, покорить вроде бы не такой уж широкий Дон.
Смеялось дикое коварное течение Дона, и если бы только смогли бы все те несчастные, осмелившиеся бросить течению Дона вызов, подняться со дна, они пришли бы на помощь бесстрашной детворе. И еще раз умерли бы за каждого безрассудного участника страшного заплыва. Но они не могли, не могли, они уже умерли, утонули когда-то и были похоронены проклятым течением, и покоились глубоко на дне.
Лизонька дрожала от страха, но смотрела на «взрослого» Марка и стискивала зубы, подражая ему, и терпела, и вместе со всеми смотрела только вперед, на изменивший, предавший ребят берег.
Первый не выдержал Алеша Ветров, отстал и завязал страшный смертельный бой с проклятым течением. Словно цепкими руками, течение хватало и снова и снова оттаскивало Алешу от камеры, так, что у двенадцатилетнего мальчишки никак не получалось добраться до ребят. Алеша стал тонуть.
-Сережа, - закричал Алеша брату, а проклятое течение, словно забравшись мальчику на плечи, подминало его под себя, толкая Алешу на дно к другим утопленникам.
Сергей храбро бросился на помощь к брату и как только отпустил камеру, словно полетел с высоты в самую пасть проклятому смертоносному течению.
Степан с Петей бросились вслед на выручку братьям Ветровым. Лишившись главных сил, камера закружилась и выскользнула из рук Марка. Грузный Андрей, окончательно выбившись из сил, стал хвататься за камеру и тащить ее под воду.
Девочка закричала и упала в воду.
-Лиза,- закричал Марк и, что было сил, бросился к толком не умеющей плавать Лизе.
Лиза, беспомощно хлопая ладошками по воде, стала захлебываться и тонуть.
-Алеша, Алеша,- раздавалось за спиной Марка, но он не слышал. Открыв в себе словно второе дыхание, он несся то к выныривавшей, то скрывавшейся под водой головке Лизы, что казалась, словно поплавком на воде.
-Алеша, Алеша,- кричал Сергей брату, который уже не дышал и где-то был под водой. - Алеша, Алеша,- отказывался верить глазам Сергей и продолжал в отчаянии звать брата.
«Сюда, сюда, ты еще ему сможешь помочь,- словно шептало проклятое течение и звало за собой в глубину.
Сергей, задыхаясь, без сил нырнул за братом.
И проклятая небом судьба, упиваясь своей силой и коварством, никогда больше не дала увидеть братьям Ветровым солнечного света, похоронив детей под толщей мутной воды.
Детей так и не нашли, потрясенная станица хоронила закрытые гробы. Учитель по трудам плакал несколько ночей подряд над кроватью с Лизой и окрестил девочку, когда прежде все как-то откладывал. Водил в церковь, все более окружал теплом и заботой. Поначалу сгоряча запретил Марку появляться у них на пороге и в школе следил, чтобы не заговаривали. Но в этом же году осенью у мальчика умер отец, Федор сам пошел в дом Лыковых и сказал, чтобы Марк приходил, и простил его
После армии Марк ходил в дом учителя по труду, как родной сын, и состарившийся Федор уже никак не мог дождаться, когда Лизе исполнится семнадцать лет, и Марк попросит у него руки дочери. Лизе исполнилось уже восемнадцать, а Марк все тянул, а потом и вовсе в один день перестал ходить.
Федор страшно оскорбился за дочь, за себя и не здоровался, когда встречался с Марком на улице. Но однажды не выдержал, отвел его в сторону.
-Ты что же это, мозги девке пудрил?!- спрашивал Федор, полный обиды и горечи. Сколько лет порог обивал! Я тебя как сына встречал, и поминай, как звали.
Марк молчал, и слушал старика, опустив голову.
-А ей теперь вон двадцатый год пошел, а она все сидит, все чего-то ждет. Ни с кем не зналась, не дружила, все в окошко выглядывала. Ладно, сам женился бы! Так нет, пьешь, слоняешься. Чем она тебе не вышла?! Я приданое богатое дам. Мне его в гроб не брать, для нее наживал. Что молчишь?
И тут Марк поднял глаза и с ненавистью смотрел на Лизиного отца. Так, что Федор отшатнулся, такой боли и злобы были полны глаза Марка.
-Она ради вас за меня не пошла. Отца, говорит, не оставлю. Он, говорит, все, что у меня в жизни есть. И не пошла, не пошла, - Марк оттолкнул Федора и ушел.
А старик еще долго смотрел вслед Марку, мешая в сердце стыд с отцовской радостью.
Через семь лет Федор умер и, умирая, только и мечтал, чтобы вот теперь, когда его не станет, Лиза вышла бы замуж за Марка, и просил у дочери прощения.
-Прости, Лиза, прости, что был счастью твоему помеха. Не знал, что ты меня так сильно любишь. Виноват я перед тобой. Нельзя так сильно любить родителя своего. Тебе жить, а скверный старик свое отжил. Ноги на том свете буду твоей матери целовать за счастье, что подарила, а в глаза стыдно будет смотреть. Сам вот в счастье купался, а тебя на одиночество обрек.
И, умирая, молил Лизу идти за Марка и быть счастливой. Но Марк больше так и не приходил и после того разговора с Федором пил сильней и ввязывался в драки. Как парус Лермонтова искал в буре покой, и, когда учитель по труду умер, досиживал срок в тюрьме за драку. А когда пришел и узнал, что отец Лизин умер, казалось, что время безвозвратно потеряно, постаревший, нищий, он постеснялся показаться на пороге у богатой Лизы, продолжавшей в сердце ждать его все эти годы.

III

Лиза шла с Колей и Яковом, и что-то очень ясное больно кололо сердце. От дома Лизы до Лыковых десять минут ходу. Десять минут, а она за столько лет так и ни разу не выкроила из своего времени эти десять минут, чтобы придти к Марку, и шла только теперь, когда Марка не стало. Лиза знала, что Марк пришел из тюрьмы уже пол года назад. И до тюрьмы у Лизы были годы, чтобы придти. И теперь с каждым шагом, приближающим Лизу к мертвому Марку, на сердце у нее становилось все тяжелей, и ноги отказывались идти. Если раньше Лизе было стыдно и неловко идти к Марку, то теперь было страшно и тяжело. И Лиза все отдала бы, чтобы обменять теперешнюю страшную невыносимую тяжесть на сердце на прежнюю неловкость и стыд.
Дом Лыковых за церковью достался братьям после родителей. Вокруг дома за забором с десяток яблонь. Много плодов на ветках. Ветви раскидистых яблонь, словно руки, тянулись через забор и предлагали угоститься каждому, кто проходил мимо дома. Словно чтобы не входили во двор, срывали свое яблочко и уходили.
В неубранных комнатах было мрачно. Уют и тепло навсегда покинули дом много лет назад с гибелью ее хозяйки. Тяжело дышать в непроветриваемых комнатах и хочется поскорей вырваться на воздух.
Покойный Марк лежал в дальней комнате с большим окном, открытым настежь. Но все равно запах в комнате был настолько резким, что хотелось заткнуть нос.
Немытый, заросший, в грязной одежде, которая, наверное, не снималась долгие недели, Марк лежал тихо, словно знал, что придет его Лиза, и не выступал и не буянил, как часто случалось с ним при жизни.
Он так изменился за годы, что Лиза его не узнала, и поначалу смотрела на него, как на постороннего некрасивого мужчину, состарившегося раньше срока от страшной жизни. Но, зная, кто перед ней, зная Марка другим, бойким, молодым и красивым и теперь видя, что с ним стало, Лизе сделалось невыносимо и захотелось уйти и спрятаться. И она тихо встала в уголке, и если б только могла, забилась бы в него и закрылась руками.
Вслед за Лизой с Колей пришла Савельева и многие другие станичники, мужики и бабы.
Яков ходил по домам знакомых и говорил, что Марк умер, чтобы шли хоронить, что у него нет денег. И в комнату набилось много народу. Лиза пряталась в углу. Перед ней стояла стена из спин, но Лиза, словно глазами тех, кто был впереди, видела мертвого Марка, а он видел ее и с ней разговаривал, как казалось Лизе.
-Пришла все-таки!- раздавался в сердце Лизы голос Марка.
-Пришла, - мысленно отвечала Лиза.
-Не узнаешь?! Что не отвечаешь?! Не узнаешь! А я вот все тебя ждал. Сам не шел.
-Почему? Я ждала. Ведь правда ждала. Всегда ждала.
-Знаю, все знаю. Знаю, что не врешь, что ждала.
-Тогда почему не пришел? Если знал!
-Так не узнала бы.
Все в комнате молчали, пока не заговорила Савельева.
-Умер когда? На вид как будто совсем недавно! Когда, Яков, ты его нашел?
-Я с ним все время был. Он долго умирал, все умереть никак не мог!
-Да что же ты скорую не пошел вызывать?
-Да куды, скорую?! Обделался он. Как можно скорую, если такое. Теперь вот хоронить надо, а денег нет.
- Я, я денег дам, - раздался голос Лизы, и она просила пропустить ее до Якова.
Лизу пропустили. Все начали про себя хвалить и благодарить богатую милосердную сироту, и только как будто мертвец Марк нехорошо поменялся в лице, расстроился. Так показалось Лизе. И она боялась продолжать смотреть на Марка и стала к мертвому спиной, чтобы только не смотреть, чтобы только не видеть, как на нее грустно смотрит Марк. Она хотела, как можно скорей, уйти.
-Я дам, сколько надо, дам,- сказала Лиза.- Вы приходите ко мне.
Народ закрестился.
-Спаси тебя, господи, - сказал Яков
Бабы и мужики стали дотрагиваться до рук Лизы и вразнобой бубнили:
-Благослови господи, благослови.
Но ничего этого Лиза не слышала, тихий шепот Марка раздавался в сердце Лизы и заглушал все вокруг.
Лиза выбежала от Лыковых и что сил бежала домой, но шепот не прекращался. «Откупиться хочешь? За то, что не приходила, теперь деньги предлагаешь?!» - все раздавалось и раздавалось в сердце у Лизы.



IV

Могильщик, так между собой мужики звали Виталия Николаевича Могилева коренного станичника копавшего могилы на городском кладбище на горе.
Народ умирал часто и Могилев жил хорошо. И даже умирай народ реже, Могилев не остался бы без работы и поэтому ходил по станицы гоголем.
Со станичниками отношения имел необыкновенные. Появлялся у кого-нибудь в доме только по ночам и не просто там как дела живы, здоровы, а с морем спиртного и карманами полными денег. Принести за раз семь десять бутылок водки для могильщика было запросто, а дома так вообще водка была, где только это было возможно, даже стояла на окнах вместо цветов. «У нас без этого дела,- говорил могильщик и ребром ладони ударял себя по шеи,- не как нельзя! Но только после работы» Хороший был человек, всем желал долгих лет жизни. С его то занятием! Ездил строго на такси. Страшно не любил ходить как его клиенты и вообще слова про то, что скажи, что ты любишь, и я отвечу, что ты за человек и чем занимаешься, было в самую точку про Могилева. Жил он почти все время один за редким исключением, когда иногда приводил в дом какую-нибудь женщину, которая через несколько дней от него сбегала, и он снова начинал жить один. Тишину любил страшно, и через слово как некоторые говорят, к примеру «короче» говорил: «Тиши будь!»
Например, он говорил: « Мы гроб подняли, а он тяжеленный хоть кричи, но тиши будь, взял и неси» Или вот еще: « В магазин пришел тиши будь. Возьми там ну колбасы курива и тиши будь!»
Так любил тишину, что прейдет до кого-нибудь из станичников, сядет за стол скажет: « Тиши будь»- и может молча так просидеть всю ночь до утра.
И ни то чтобы выгнать, просто попросить уйти ни у кого из станичников язык сказать не поворачивался. Русский человек он суеверен, набожен и особенно в провинции.
Бабки, когда видели могильщика, крестились, мужики снимали шапки. И если честно побаивались, когда он приходил - дурной знак видели в этом суеверные станичники. Никогда могильщик не раздевался, если приходил зимой или осенью так в куртку или в шубе и седел и что самое нехорошее не разувался, и в сапогах сплошь улепленных землей с кладбища входил в дом теплый и светлый от жизни.
Циник могильщик был страшным и не верил ни в приметы, ни в суеверия. И еще имел редкую деловую черту никогда не смешивать роботу с личным. Ну ладно был бы Могилев милиционером или врачом цены бы ему не было с такой-то чертой характера и такими принципами. А здесь же народ смотрел на могильщика боязливо, не одобрял, некоторые так даже крестились когда видели Могилева за работой.
Коренной станичник Могилев хороня друзей, одноклассников, и просто знакомых станичников никогда не проронит ни единого слова. С близкими покойника не поздоровается и на поминки никогда не пойдет. Хоть умрет родной брат не пойдет. Закапывать будет с родной матерью, словом не перемолвится. Необыкновенный был человек редкого порядка и ответственности, что касалась службы, пока всех кого на сегодня запланировано закапать не закапает, к спиртному не притрагивался. Ни грамма во время роботы. Потом, пожалуйста, даже полезно. Перед процессом ни, ни. За это был ценим начальством кладбища, и всегда ставился в пример. Передовик производства. Стахановец непростого и нелегкого могильного ремесла. Один мог могилу выкопать и без нервов кого угодно в нее закапать. Ценили!
И вот когда Марка знавшего детства закапывал, не повел даже глазом. Закапывал ровно и одновременно командовал остальными коллегами как откуда кидать. Уже как лет семь Могилев был бригадиром местного могильного звена по копанию могил. Уважали! Прислушивались! Некому из других могильщиков не светила подобная должность еще лет тридцать по крайней мери как минимум двадцать. Могильщику было сорок пять, и умирать в ближайшие годы он не собирался. Был он здоровый и сильный как стада слонов, хоть и росточка не большого, но твердый верткий и гибкий как хлыст. Такие просто так не умирают! Все остальные могильщики это знали и давно смерились с пожизненным правлением Могилева. Не завидовали, водки и денег и без того на всех с лихвой хватало. Ну что же делать, если на роду написано.
Савельева ему:
-Здравствуй Виталий!
Он бы хоть бровью повел.
Савельеву Могилев уважал за бойкость за казацкую жилку, но как к женщине относился равнодушно. Старше Савельеву на пять лет считал ее старухой. И вообще все женщины страши тридцати, были, по мнению Могилева старыми, до двадцати молодыми. С молодыми Могилев, слава богу, не связывался. Лет так двадцать один, двадцать пять были для Виталия Николаевича в самый раз по нему другими словами. И не важно хромая косая или первая на станице красавица. Красота для могильщика было что-то непонятное. «Баба она и без головы баба,- говорил Могилев,- и без ног и без рук баба. Баба она ни потому баба что у нее руки с ногами или лицо приятное. У мужика вон тоже и ноги и руки и морда, если бритая тоже ничего, а он ведь ни баба. Ни красота главная, а, сколько бабе лет»
Похоронив Марка, Могилев как у него было заведено, на поминки не пошел, а пожаловал уже после и к Савельевой. Пришел сел за стол, достал три бутылки водки, закуску и долго молчал.
Из комнаты пришел Ковалев и подсел к гостю. Савельева нарезала колбасы, разлила спиртное.
-Давайте мужики помянем,- сказала Вера. Вот оно как в жизни. Вроде все было у Марка, только одного не далось, самое главное любви. Может быть, есле бы какая добрая казачка. Ой, да все мы словно от одной матери. Невезучие! Не сложилось, не срослось.
Подняли рюмки и, не чокаясь, выпили.
-Анфиса приходила?- спросил Могилев, был он невеселый, а после слов Савельевой так вообще поник головой.
-Нет, давно не было!
Могилев поднялся.
-Есле придет пусть.… Пусть ко мне зайдет. Не сержусь я больше, простил. Пусть зайдет, передай,- и Могилев ушел. Может он только и приходил, чтобы только узнать про свою Анфису.
Анфиса появилась в доме Савельевой прошлой зимой. Разные бывали и подолгу жили у Веры, но таких как Анфиса еще прежде не было.
Утром что-то около восьми часов Вера заприметила Анфису через окно. Молодая девушка вокруг сугробов на каблуках, в короткой юбке и искуственым полушубке едкого зеленного цвета. Не из местных.
«Ну, стоит и стоит, решила Савельева и пошла на кухню готовить завтрак Ковалеву, чтобы проводить его на работу.
Завтрак был съеден и Ковалев собран и отправлен с богом, а девушка так и продолжала стоять за окном. На дворе снег, мороз. Савельева подождала еще с полчаса, а потом не выдержала и пошла знакомиться.
-Эй, подруга!- окликнула Савельева молодую девушку. Пойдем в дом, недолго тебе в твоем наряде еще продержаться!
-У меня дело. Я здесь не ради удовольствия стою,- бросила незнакомка.
-Ишь, какая! Посмотри дело у нее. А скорою потом тебе вызывать, а у меня телефона нет, в библиотеку бежать.
-Я серьезно,- ответила девушка. Извините. Я здесь человека жду.
-Был бы человек, давно пришел бы! Ладно, и ты меня, а кого ждешь та?
-Сергеем зовут.
-Сергей! Не Калмыков? Какой из себя?
-Высокий, брюнет.
-Ну, Калмыков. Что у тебя к нему?
-Он мне денег должен!
-Денег?! Калмыков?! Да он паразит всему краю должен, он же нигде отродясь не работал. Пошли в дом. Пошли, идем кому говорю!
Делать нечего девушка подчинилась. Вправду сказать так замерзла, что как говорится, зуб на зуб не попадал.
-Проходи, располагайся, вот сейчас чаю с медом!
-Спасибо!
-На здоровья! Как же тебя звать?
-Анфиса!
-Анфиса, красивая имя. Давай скидывай свою фуфайку.
-Это не фуфайка это дубленка!- обиделась Анфиса.
-Извини! Снимай свой заячий тулуп. Ха-ха-ха!- рассмеялась Савельева. Это где таких зайцев ловят и красят?
-Так модно!
-Модно говоришь. Ну-ну я то и смотрю, задница на улице инеем покрылась. Ладно, садись! Вот чай пей, мед ешь, рассказывай? Девка я вижу, ты красивая, но и видно, что без мозгов есле с Сережкой Калмыковым дела имеешь.
-А на нем не написано. Он мне деньги обещал!- ответила Анфиса и в правду сказать девушка яркая: с зелеными глазами и золотистыми волосами до пояса. Русалка.
-А ты что же с парнями за деньги?
-А что за бесплатно? Ищите дурру! Конечно за деньги!
-Это как?
-Известно как! Хочешь, значит плати!
Савельева рот открыла.
-Да так, а как вы они себе думают. Мне одежду покупать, надо? Надо! Есть нужно, нужно! За квартиру платить каждый месяц надо? Надо! Вот пусть и раскошеливается!
-Так ты что же…
-Я не проститутка!- обиделась Анфиса. Но и за бесплатно не собираюсь. А Калмыков ваш козел так ему и предайте. Обещал что расплатится, говорил, что на стройки больше директора завода зарабатывает.
-Да какая стройка январь на дворе?
Анфиса потупила глаза. Савельева вздохнула.
-Откуда сама?
-Из Рассвета.
-Родители есть?
-Мать умерла, отец.… Не отец он мне. Все пропил, в доме ничего не осталось. Ушла я. Спонсора найду и сама жить стану.
-Это, какого еще спонсора? Замуж тебе надо!
-Замуж не хочу! Будет бить как мать и все из дома тащить, спонсор лучше.
Савельева вздохнула.
-Ладно, это. Смотрю идти тебе сейчас все ровно не куда. Оставайся, поживи до весны, пока спонсор.… О, гадость! Что за слово такое?
Ни Ткаченко, никого еще кроме Ковалева тогда не было, и Анфиса стала жить в доме Савельевой, пока снова на пороге не объявилась Раиса Манцуравна, и пока собственно не произошло знакомство с Могелевым.
Это Раиса Манцуравна была, но вот таких больше нет и не будет.
«-Я говорю у меня сто прыжков с парашюта!
-Хватит Рая заливать! Какой к черту парашют ты вообще знаешь, как он выглядит? Скажи, что ты еще в Афганистане была!
-Была! Сто человек на себе из-под огня вынесла!
-Да иди ты знаешь куда!
-Испугал! Сам пошел ты туда!»
И на вид Раиса Манцуравна была необыкновенной. Только представать себе сухенькую старушку в платочке, в двух шерстяных кофтах, которые выглядывали друг из подруга да к тому же в огромных очках. И костыль. Вот такая была Раиса Манцуравна от роду не старше пятидесяти, но на вид все девяносто. Что очень даже было на руку Рае, так как она ездила в Ростов на площадь Кала Маркса и садилась напротив знаменитого на весь Ростов магазина Ереван и просила милостыню. Летом Раиса Манцуравна ночевала там же в кустах в компании местных бродяг, а когда становилось холодно, прибивалась, то там, то здесь. В крайнем случае, возвращалась обратно домой. Да у нее был дом и мать старуха, делавшая себе химию и вечно ее пилившая. Поэтому Раиса Манцуравна редко ходила домой и лучше предпочитала людей не родных. Но знаете, и не было у Раи посторонних, все у нее были свои, и для всех она была своя такая, что и с парашюта прыгала и на войне была и вообще.
Анфиса и Раиса Манцуравна с первой минуты не нашли общий язык и зажили под одной крышей все ровно как кошка с собакой.
« -Вы бы, что ли Раиса Манцуравна сходили в баню. То от вас пахнет!- говорила Анфиса.
-Воняет, не нюхай!- отвечала Раиса.
-Раиса Манцуравна поменяйте мне, пожалуйста, мелочь на бумажные! Вы же знаете где и у кого! Вам какими деньгами больше подают, наверно все больше копейками? Хи-хи-хи!
-Ну, куда нам, до вас. Нам мужики под юбку не заглядывают, чтобы потом бумажные были.
-А у вас и юбки нет! Старушкам юбки не полагаются.
-А что же им полагается?
-Шерстяные репетузы! Хи-хи-хи!
-Я себе на кусок хлеба и в репетузах заработаю, а ты еще десять лет и с голоду околеешь.
-Раиса Манцуравна, а когда у вас был последний раз мужчина? До Великой Отечественной Воны! Хи-хи-хи!
-Во-во, у меня-то хоть и вправду были мужчины, а у тебя сопляки!»
И все одно в таком же духи. И неизвестно до чего дошло бы, есле однажды в гости не пожаловал Могилев.
Он пришел, достал водки закуски и как водится, стал молчать.
Анфиса была в комнате и дремала.
-Анфиса у нас гости, поднимайся, буду тебя знакомить! О! Со спонсором! Ха-ха-ха! Будешь спонсором Виталик?
Анфиса вышла, как лежала на постели в прозрачной ночной рубашке с распущенными волосами.
-Ну, девка совсем сдурела, оденься!- вскликнула Савельева.
-А я что голая? Я в одежде! Здравствуйте! Анфиса!- и девушка подала ручку Могилеву.
Могилев растерялся и не мог оторвать глаза от красивой Анфисы. Молодая девичья грудь как наведу, соблазняла не прикрытая под тонкой тканью и приковывала взгляд.
-Виталик, - выдавил Могилев после долгой паузы.
-Очень приятно!- ответила Анфиса. А я водку не пью!
-Ишь посмотри на нее, водку она не пьет! А тебе никто и не предлагает!
-А я не вам тетя Вера, я Виталию.
-Ах, он уже Виталий! Все пошла остуда.
-Да раде бога.
-Оставайся!- попросил Могилев.
-Вот видите тетя Вера, Виталий разбирается в красоте! Я остаюсь!
-Стыда у тебя нет Анфиса, ты бы еще голая вышла, так он тебе не только предложил остаться!
-Хорошо пойду, оденусь! А пока Виталий сходите, принесите даме шампанского.
-Шампанского?! А конфет шоколадных не надо?
-Правильно тетя Вера и конфет.
-Я сейчас,- сказал Могилев и собрался в магазин.
-Ну, девка, ну Анфиса! Да иди уже.
Анфиса оделась в свою короткую юбку, накрасила губки, подвела брови. Вернулся Могилев с шампанским, конфетами и фруктами.
-Вот видите, тетя Вера, настоящего мужчину пошлешь в магазин, он в придачу всему еще сверху принесет. Наливайте Виталий шампанского дамам!
Могилев откупорил бутылку. Савельева по такому случаю достала из серванта хрустальные бокалы. И Виталий разлил шампанское, а сам на пару с Ковалевым предпочел водку. Раиса Манцуравна не была, она еще не вернулась из Ростова.
-Давайте за знакомства!- сказала Анфиса и подняла бокал. А вы Виталий не женаты?
-Холостой!- ответила Савельева и покачала головой на Анфису.
-Вот и хорошо,- улыбнулась Анфиса. За это давайте выпьем.
Выпили.
-Ну что вы Виталий, наливайте еще, видите у дам пустые бокалы. И откройте конфет. А вы одни живете? Или может быть с мамой.
-Один он живет, а ты что в жены набиваешься?
-Да нет, просто у вас тетя Вера с приездом Раисы Манцуравна климат стал не тот. Вот я и думаю, может мне переехать?
-Это куда же?
-Куда, куда вот к Виталию!
-Ну, девка, ну Анфиса! А у него ты спросила?
-А он не против! Да вы же не против Виталий?
-Ну-ну, ты бы еще совсем без юбки пришла, так он не только на переезд согласился.
-Да что вы тетя Вера придираетесь! То ночная вам ни такая, то юбка короткая. Это такая мода!
-Да знаю я твою моду! Тысячу лет пройди, а как были грудь и голые ноги в ходу, так и останутся! Ох! Пусть твой Виталий лучше колбасой закусывает, а то только и знает, что тебя глазами ест.
И концу застолья Анфиса уже смело сидела на коленях у Могилева, а потом и вовсе собралась в гости.
-Передавайте от меня привет Раисе Манцуравне,- сказала Анфиса и под ручку с Могелевым вышла от Савельевой.
Никогда ничего подобного не было у Могилева. Он весь изменился. Совсем престал пить и свою долю водки отдавал коллегам по непростому ремеслу. Он больше не говорил, что любая баба то баба и ничего ей особенного не надо. Все женщины перестали для него существовать кроме одной единственной. И больше после работы он не шел пугать и смущать станичников, а спешил домой, где его ждала его Анфиса. Она прожила у него до поздней весны, а когда стало тепло, он однажды вернулся с кладбища и не застал Анфису дома. Анфиса ушла и унесла собой все деньги еще какие-то вещи.
Анфиса сбежала, а ее тепло ее образ, словно навечно поселился в доме Могилева и на каждом шагу напоминал мужчине, а том пусть и мимолетном, но счастье. Вот здесь Анфиса любила отдыхать, а вот здесь Анфиса спала и сладко потягивалась, а вот Анфисино место за столом, а вот рубашка что Анфиса отвела под ночную сорочку. Могилев брал в руки ту рубашку, и ему словно казалась, что она продолжает излучать тепло и аромат Анфисы. Анфиса ушла, а то чувство что однажды пришло в сердце Виталия навсегда осталось, и ни как не хотела пропасть и подарить покой.
Наследующий день после разговора с Савельевой Могилев поехал в Ростов на центральный рынок. Сообщений о смерти не было, а у него поломалась телевизионная антенна, и нужно было поменять. Анфиса любила, чтобы показывало много каналов, и Могилев думал, вдруг придет Анфиса, а у него телевизор не работает. Расстроится. Он только и думал, что об Анфисе, чтобы больше ее не расстраивать. Антенну можно было выбрать и в Аксае, но Могилев поехал в Ростов, чтобы купить самую лучшую.
С антенной под мышкой он уже собирался уже оставить шумный рынок, как его окликнули.
-Виталий!- раздалось за спиной Могилева мужской голос.
Могилев обернулся. Ткаченко в осеннем дорогом пальто стоял и довольно улыбался.
-Здорово!- сказал Ткаченко и подал руку.
-Здравствуй, - ответил Могилев и пожал протянутую руку.
-Ну как там наши? Как станица, не смыла? Как Савельева? Как Ковалев?
-Все нормально! Станица стоит, у Савельевой вчера был. Марка поминали!
-Умер, когда?
-На неделе! А ты терпятся, Лизку обидел.
-Брехня!- махнул рукой Ткаченко.
-Ну, Бог тебе судья!
-Да говорю тебе бабские сплетни! Небось Карлыч наплел. То я ему тогда водки не дал он теперь в отместку и распускает! Я же теперь в люди выбился. Да, на стройке бригадиром! Так что есле что, песок там и или цемент, обращайся.
-Спасибо.
-А ты куда теперь? Смотрю с покупками. Поздравляю. Обмоем! Я здесь не далеко живу! Пойдем, пошли!
-Да я не пью. Бросил!
-Да ладно тебе пошли, пошли у меня к тебе дело есть. Я хорошо заплачу. Да знаю, что хорошо зарабатываешь, но тут такое дело… Короче только своему можно открыть. И только ты и сможешь помочь. Мне тебя Бог послал! Ну, точно, я только о тебе и думал и вот, пожалуйста! Пошли, пошли здесь не далеко!
-Хорошо, только не долго.
Ткаченко жил в переулке Газетном в десяти минутах от центрального рынка. Ни каким прорабом, ни на какой стройке он конечно не работал. У него были деньги, те самые которые он отобрал у Гали. Он снял квартиру в центре и жил в свое удовольствие. Но его мечты и желания полностью так и не смогли реализоваться, хоть и были теперь у Ткаченко не малые деньги, что-то странное и страшное тогда когда он надругался над бедной Лизой, родилось его в сердце. Или вовсе там все это время жило и только ждало, чтобы вырваться наружу, вышло и теперь сводило своего хозяина с ума. И Ткаченко жадно искал, бродил, и высматривал, чтобы только снова испытать то пусть и страшное но такое волнительное для него чувство, что будоражило, что разбудило в нем однажды монстра. И вчера ночью то у него вышло. Получилось то о чем он так грезил и мечтал, но то что случилось, напугало его и он искал средство, чтобы утаить случившиеся и, правда, думал о Могилеве.
- Пришли,- сказал Ткаченко и показывал на двух этажный дом конца девятнадцатого века на такой дом, какие здесь были все на улице.- Проходи! Смотри у меня здесь не убрано!
Был спертый воздух такой, когда комнаты долгое время не проветривали, а в гостиной на столе стола начатая бутылка шампанского открытая коробка конфет и почти до конца выпитая бутылка водки.
-Садись за стол! Я сейчас водки из холодильника принесу.
Могилев подвинул стул и сел и с каким-то волненьем и трепетом посмотрел на шампанское и конфеты, словно что-то или кого-то вспомнил дорого для сердца.
Ткаченко вернулся с водкой и еще одним стаканам. Открыл бутылку, разлил.
-Ну, давай за встречу!
Выпили.
-Ты знаешь тут такое дело!- сказал Ткаченко и замялся и снова стал наливать. – Давай еще по одной!
Выпили.
-Как тебе это.… Одним словом вляпался я! Такие себе приключенья на одно место заработал. И врагу не пожелаешь! Давай еще выпьем!
-Я не буду!
-Хорошо я сам! Такое дело, такое дело и как меня угораздила.
-Да что случилось, не темни!
-Да что, что. Труба, одним словом. Только ты один и можешь помочь. Понимаешь засада. Я бы все бросил и на Украину там у меня дружок есть служили вместе. Да тут такое. Корочи видели нас вместе. Соседка зараза. А у меня хозяйки квартиры паспортные данные. Переписала она, мол, так положено. И что мне теперь иза этой твари в тюрьму на всю жизнь! Выручай, я тебе по гроб обязан буду. Вот она, пойдем, только ты это можешь помочь я все продумал, закапаем ее, и начну новою жизнь.
Ткаченко поднялся и повел за собой Могилева в дальнюю закрытую комнату.
-Вот, что теперь делать?- сказал Ткаченко и открыл двери. Нажралась она и не знаю что, может сердце! Ну, кому теперь докажешь.
На кровати лежала голая мертвая девушка с золотистыми волосами до пояса. Могилев побледнел.
-Анфиса говорит, зовут! Да брешет наверно. Придумала! Проститутка! Да наркоманка наверно! И на шеи полоса, то, наверное, вешалась! Сумасшедшая! А скажут, я задушил! Я все придумал, мы ее по кускам порежем и в мешках на кладбище снесем и под хороним в какой-нибудь могиле. Дел то! А? Что молчишь? Да не бери в голову, не человек-то говорю тебе бля.… И кому тебе спрашивается, ты же их мертвых столько перевидал. Ну что поможешь?
-Помогу!- тихо сказал Могилев и не мог оторвать глаз от мертвой, но по-прежнему красивой Анфисы.
-Спасибо, спасибо! Век не забуду! Ну, так что я за пилой? И топор где то был.
-Не надо топора!
-Да как же, а руки, руки я думаю, что удобно всего отрубить, чем пилить!
-И пилы не надо.
-Как же не надо. А как мы ее повезем?
-Я у приятеля машину возьму. Дождемся ночи, пока соседи улягутся, и вынесем и отвезем на кладбище. А пока до вечера я там все подготовлю.
-Как скажешь, тебе видней ты у нас по этому делу мастер.
Могилев вернулся за полночь на старом Жигули. Анфису завернули в одеяло, вынесли и положили в багажник.
Всю дорогу Могилев молчал, а у Ткаченко не закрывался рот.
-Спасибо тебе Виталик, я никогда не забуду! Что хочешь, проси! Жизнь она длинная, я тебе есле что пригожусь! Хорошо ты это с машиной придумал. А то потом от крови дом отмывай. А друг что машину дал, не узнает? А я тебе так это скажу, покойница хоть и шалава, а дело свое знала!
Могилев как-то странно улыбнулся, но Ткаченко не заметил и продолжал болтать.
-Горячая девка была! На улице познакомились, на рынке! Я так сразу вижу! Она себе что-то там покупала, да брехала наверно, высматривала, кто кофточку подарит. Не ломалась, сразу согласилась идти. Только одно с гонором, говорит, что водку не пьет, шампанское говорит, подавай и конфеты. Проститутка! Ладно, думаю, черт с тобой купил! А оно вон как вышло! Она еще наверно наркоманка, а как еще. Они все эти бля.… И Лизка та тоже бля… Все ломалась! Я тебе по секрету понял, что ты ни то, что этот Ковалев подкаблучник. Я ее Лизку то, ну что скрывать того! Она оказывается, еще девушка была! На ее месте спасибо надо сказать! Есле б не я так наверно старой девой и померла, а так будет благодаря мне знать, что оно настоящий мужик. Сначала ломалась, все они ломаются. Ну, ничего мы теперь с тобой. Я есле, что сразу к тебе! А то как, они же последние время бабы эти дохлые пошли, настоящего мужика не тянут. Я теперь честно признаться боюсь, попадется опять какая-нибудь припадочная и что садиться иза нее в тюрьму? Есле что я к тебе!
-Приехали, - сказал Могилев, и остановил машину, не доезжая самого кладбища. Дальше пойдем пешком, машину не надо.
-Хорошо, хорошо как скажешь. Она не тяжелая, донесем, донесем.
Вышли, достали из багажника мертвую Анфису и понесли.
Шли в обход, много раз останавливались. Какие не были мужчины сильные, нести было неудобно, одним словом не мешок картошки. Тело то провисало, то валилось из рук, и два раза Ткаченко выронил ноги Анфисы. Но добрались с горем по палам.
Могила и сам факт ее возникновения напугал Ткаченко, он думал, что они подкапают уже готовую и делу конец. А тут целая и свежая, так, словно Могилев все эти часы только и посветил, что ее выкопать.
-А зачем такая? Она все ровно безродная Анфиса эта! Да и потом бугор останется. Заметят!
-Я без бугра только, чтобы приметить!
-Зачем примечать?- не понял Ткаченко и еще больше испугался.
Могилев снова улыбнулся так же как по дороге в машине, и тут пре свете луны смотря на него в упор, Ткаченко разглядел в улыбки своего товарища что-то зловещие угрожающие.
Ткаченко попятился, а Могилев поднял с земли тяжелый стальной лом который рядом лежал с лопатами и был им заранее приготовлен и со своим страшным оружием пошел на Ткаченко.
-Виталий ты это чего, чего?
Могилев размахнулся и не дал больше сказать не слова. Ткаченко пытался прикрыть лицо руками, но Могилев целил в голову и с первого удара повалил Ткаченко на землю. И снова размахнулся и снова по голове, потом еще и еще пока окончательно не раскроил Ткаченко череп.
Поначалу Могилев был спокоен словно нечего особенного. Он взял за ноги бездыханное тело Ткаченко и кинул в могилу, и только когда пришла очередь хоронить Анфису, с ним что-то сделалось. Он захотел еще раз в последний раз на нее посмотреть. Развернул одеяла, посмотрел и заплакала. Анфиса показалась Могилеву словно живая, так словно она спит, но сейчас обязательно проснется и они вмести отправиться к ним домой, станут ужинать, а потом будут смотреть телевизор, отправиться в спальню и Могилев перед сном поцелует ее и уснет, прижавшись к ней сердцем.
Могилев коснулся губами губ Анфисы и задрожал. Губы девушки были ледяными. Она не спала, она умерла и больше никогда не пойдет с ним домой, не станет вместе с ним ужинать и…
Могилев похоронил Анфису, всю ночь не спал, а днем пошел к Савельевой. Пришел, достал водки закуску и молчал.
У Савельевой в гостях был Понамарев. Со смертью Марка Коля развязался и снова начал пить и был рад, что теперь можно было похмелиться.
Савельева разлила водку.
-Анфиса не приходила!- сказала Савельева. Придет, скажу.
-Я знаю, - ответил Могилев и как-то странно улыбнулся. Теперь я к ней стану ходить.
-Встречались что ли?
-Да!
-Померились?
-Померились!
-Ну, слава Богу! Передавай привет.
-Передам!
Понамарев жадно посмотрел на водку.
-Наливаю, наливаю, сейчас слюной изойдешь,- вздохнула Савельева и разлила.
Коля схватил свой стакан, и не чокаясь, быстро выпил.
-Господи куда летишь? Не на пожаре!
-Лизи обещал, просила, чтобы дотемна вернулся. Совсем плохая она стала.
-Да что такое? Иза Марка мучается?
-Да, приходит он к ней.
-Кто ходит?
-Марк ходит!
-Ты Карлыч, что сума шел? Как он к ней ходить может. Умер он! Царство небесное!
-Не знаю, как, но ходит. Я сам не видел, а Лиза рассказывает, что приходит!



V

-Лиза, Лиза Марк пришел! Выйди дочка!- выкрикнул Федор. Учитель по труду стоял во дворе и окапывал деревья: вишню и абрикос.
Марк в отцовских штанах из-под костюма и белой рубашке как на празднике стоял и волновался.
-А ты, куда так нарядился? В кино собрались?- спросил Федор.
-Нет!
-Тогда чего?
Марк опустил голову.
Федор улыбнулся.
-Понимаю, перед Лизкой перья распускаешь.
-И не перья! Дело у меня!
-Ладно, ладно шучу я. Понимаю, сам был молодой! Ты мне как сын и есле я, что худое в тебе видел и на порог не пустил бы. Знаю, как к Лизе относишься. Сватов, когда ждать?
Марк улыбнулся.
-Скоро!
-Ну, смотри мне, - и Федор погрозил пальцем.
Вышла Лиза: красивая в голубом сарафане и с алой лентой в черных волосах.
Отец не мог на нее насмотреться и Марк лишился дара речи. Так мужчины и застыли и с минуту любовались.
-Чтобы не поздно!- сказал Федор.
-Хорошо папа!
Молодые люди взялись за руки, и вышли со двора.
-Пошли на Дон!- с волнением сказал Марк
-Мы же в кино собирались!
-Успеем! Два чеса до начала! Пойдем!
-Пошли! Какой ты сегодня, и Лиза улыбнулась и хитро прищурилась. Что-то задумал, вижу, не проведешь?
-Узнаешь, пойдем, - и Марк потянул Лизу вслед за собой. Бежим, бежим,- радостно выкрикнул Марк, и счастливые молодые люди побежали вниз по переулку к реке.
Они смеялись, и казалось, что их счастью не станет конца. Вот они спустились к железной дороге и стали подниматься на насыпь со щебнем. Запахло с малой, а с Дона подула прохладой.
Марк и Лиза благополучно перешли пути, спустились, и стали на берегу. Ветер развивал волосы Лизы, и она была прекрасна, и задор и румянец от веселой пробежки делал ее вдвойне красивей. Такой необыкновенной такой желанной, что у Марка перехватило дыхание, и он все ни как не мог собраться с мыслями.
Лиза улыбнулась.
-Какая ты красивая,- сказал Марк и полез в карман и достал приготовленное обручальное кольцо матери покойницы.
Марк разжал руку. Золото блеснула на солнце и Лиза испугалась, и сделал шаг назад.
-Я люблю тебя, выходи за меня замуж!- сказал Марк и протянул Лизи открытую ладонь с кольцом.
-Я же тебе говорила, я не могу, - тихо ответила Лиза.
Марк потемнел.
-Иза него? Да, да? Ненавижу его!
-Не говори так Марк, он меня любит!
-Любит, любит! А я что? Я, значит, не люблю?
-То совсем другое!
-Так ты выйдешь за меня?
-Не знаю, не знаю, не сейчас!
Марк быстро спрятал кольцо обратно в карман.
-И не надо!- сердито сказал Марк, развернулся и пошел прочь.
-Марк, Марк, не уходи, не уходи, стой Марк, стой! Марк, Марк,- заплакала Лиза и проснулась и открыла мокрые от слез глаза.
На голос Лизы в комнату прибежал Понамарев.
-Что ты Лиза? Не плачь, не плачь! Опять Марк приходил?- старик обнял Лизу, а она все не унималась и рыдала на его плече.
-Это я, я виновата! Он умер, потому что я к нему не пришла!
-Да что ты Лиза, ты не причем, не причем. Бог так решил. Так значит, на роду у него написано было, не плачь, не плачь, ты не виновата, не виновата.

VI

-Слышишь Коля, стучаться,- сказала Лиза прислушиваясь и встала иза стола. Точно стучат, в двери.
-Нет, не слышу, тебе дочка показалась!
-Да как же кажется вот, вот сейчас! Стучат, стучат. То Марк, то Марк пришел надо встречать.
-Что ты, что ты Лиза!- заплакал старик.
-Все хорошо, хорошо Марк мерится, пришел! Заходи Марк открыто!
-Брось Лиза, брось, то не Марк, Марк умер!
-Умер?! Нет, нет, что ты такое говоришь, он вчера ко мне приходил, мы на Дон ходили!
-То он тебе во сне, во сне Лизонька приходил.
-Нет, нет, не во сне! На иву, на иву!
-К врачу тебе надо Лиза, у тебя нервы расстроились,- Коля подошел и взял Лизу за руку. – Отдохнуть тебе надо, пойдем, пойдем я тебя в постель уложу!
Лиза не сопротивляясь, пошла следом за стариком. Легла в постель.
-Обиделся на меня Марк, не прощает за то, что не приходила!- говорила Лиза, скрестив руки.
-Надо в церковь сходить свечку поставить!
-Надо! Это ты хорошо, схожу, завтра же пойду, пойду.
Но на следующий день Лиза так в церковь и не сходила и не поставила свечи за упокой по Марку. К вечеру она совсем разболелась, бредила еще сильней и окончательно перестала различать реальность.
Понамарев вызвал скорую помощь.
-Видите доктор, совсем она плохая,- объяснялся старик врачом. Говорит, что Марк к ней ходит. Бывает, вскочит и скажет, что в дверь стучат, что, мол, то Марк пришел. А Марк то умер, неделю назад как похоронили! - Вы бы ей, какой укол, успокоительный, - попросил старик доктора.
Мужчина был не долен, смотрел на Лизу как на безнадежную.
-Ее надо в психиатрическую больницу, это не панашей части!
-Да как же сразу и в сумасшедший дом! Она просто расстроилась! Сердце у нее такое, все на себя берет, а вы ее сразу в сумасшедшие рядить!
-Ну, есле все известно, сами бы и лечили! Раз вызвали, так будьте любезны. Вы кто отец?
-Нет, я… Сосед я!
-Сосед?! А родственники у нее есть?
-Нет у нее никого только я. Сделайте доктор укол.
-Да что я ей сделаю, она невменяемая! Лучше помогите в машину ее отвести.
-Помогу, помогу! Лиза вставая, вставай дочка.
-Марк пришел?- спросила Лиза.
-Да, поедите к Марку! Он вас ждет, поднимайтесь, поднимайтесь!
-Зачем вы ее обманываете доктор?- заплакал Коля. - Она же, как ребенок всему верит.
-Надо так, не влезайте. Пошлите, пошлите, отвезем вас к Марку!
-К Марку?
-Да к Марку, Марку. Вот так, вот так.
Лизу посадили в машину обещая встречу с мертвым Марком и увезли, а Коля стоял и плакал. И страшное чувство зародилось на сердце у старика, такое, что он может, видел свою Лизу последний раз в жизни.


Часть шестая

Мурат

I

Вениамин Яковлевич Короленко пилил ножовкой шкаф напополам, чтобы похоронить соседей Виктора и Лиду Петровых.
Пилилось легко. Острые стальные зубья без усилий справлялись с прессованными опилками.
Шкаф стоял у окна в квартире на седьмом этаже десятиэтажного дома. Когда-то это трехкомнатная квартира в самом центре Грозного принадлежала Короленко летчику гражданской авиации. Квартира и сейчас по ордеру принадлежала Короленка, но больше он в ней не жил, а многочисленные личные вещи за тридцать лет нажитые Короленко с женой оставались в квартире. В подвал их было собой не забрать.
Мебель, ковры, посуда, цветной телевизор- все останется в квартире, новым жальцам. Все светлое и счастливое в Грозном куда-то пропало, оказалось проглоченным войной. Как чуда рыба кит глотала на море корабли, а с ними людей и жизни, война расправлялась с самыми слабыми и теми, кому просто не повезло: боец, у которого кончились патроны или ребенок оставшийся без присмотра. Войне все ровно. Люди все пропадали и пропадали, гибли в ее ненасытном огненном грохочущем чреве.
Кто-то показал на окна Петровых на втором этаже и сказал, и что там прячутся милиционеры из отделения первомайского района. Жахнули в квартиру из гранатомета прямо в спальню, где спали пенсионеры. Пожар потушили, милиционеров не нашли. Обгоревшие почерневшие тела супругов Петровых Короленко с женой долго поливали водой, чтобы остыли, и закрывали носы от тошнотворного запаха от паленой человеческой кожи и тканей.
Кладбища не работали. Да них было просто не добраться. Хоронили прямо во дворе, заворачивая трупы в ковры или в самодельных «гробах» в распиленной мебели напополам.
Для чего и зачем спрашивается стоять и уродоваться с ножовкой, если можно было просто, то, что осталось от друзей соседей завернуть в старый поеденный молью палас? Да, но если убило его Короленко, Виктор распилил бы для него свой шкаф и похоронил своего друга как человека. И поэтому Короленко пилил и пилил этот чертовый шкаф, и рука у пожилого летчика все дрожала сильней, а он все пилил и пилил, не останавливаясь пока вдруг ножовка не застряла где-то посередине. Но Короленко не остановился и все продолжал, дергать и дергать за пластмассовую гладкую ручку ножовки.
Короленко кричал и все дергал и дергал пока с опилками и щепками не вырвал ножовку.
Состарившийся заросший пятидесятилетний Короленко каждое утро шел на грозненский центральный рынок и ходил между рядов, где вместо картошки с морковкой лежало оружие автоматы пистолеты- все, что душа пожелает и на что хватит денег. Сразу рядышком и тир в бывшем мясном павильоне. Выбрал оружие, проверил, заплатил. Короленко хотел купить себе пистолет и пристрелить первого кого встретит на своей улице с оружием в руках. Все ровно кого русского или чеченца, летчику было уже наплевать.
Он переехал в Грозный с Ростова молодым пилотом с женой. Платили в Чечне больше, сразу дали квартиру, дачу. Что не работать и не жить, посадил на участке десять сортов винограда, через пять лет, купил Жигули и в отпуск катался с женой и родившемся маленьким колей по стране. И сколько бы Короленко не колесил по стране, казалось ему, что нет красивей города, чем Грозный. Ну что на Кавказе это уж точно. Парки, площади было их столько как негде на Кавказе. Современные жилые микрорайоны, кинотеатры гастрономы - город мечты в сказочной долине среди гор.
Город мечты и счастья летчика Короленко стоял в руинах и горел в огне. Остроконечные почерневшие стены разрушенных домов как клыки страшной пасти торчали повсюду по Грозному на многие километры и больно вонзались в сердца местных жителей знавших свой любимый город другим. Парки, вспаханные гусеницами танков, как открытые раны зияли на задыхающемся в дыму и пожарах Грозном. Редкие дома и улицы были не превращены в руины. Таким чудом оставшиеся целым уголком в городе дом был Короленко, и летчик хотел пистолет, чтобы убить любого, кто приблизиться к его дому, и защитить хоть кусочек хоть песчинку своего прошлого счастья, даже пусть ему продеться умереть.
Прежде до начала войны Короленко профессионального пилота в прямом смысле умаляли остаться. Обещали, чуть ли ни должность министра гражданской авиации. И Короленко остался.
Сын Короленка, Николай продал квартиру, когда ее еще за нее можно было хоть что-то получить, и с женой и ребенком уехал в Ростов к родне. Николай много раз звал отца на родину в Ростов, но Короленко наивно верил в светлую богатую жизнь, которую обещало каждому кто останется и не сбежит из Чечни.
И теперь, когда полный разгром и гибель Грозного были на лицо, Николай, зная чеченский язык, и имея на руках паспорт, где стояло место рождения город Грозный, ехал на машине за отцом. Блок посты, сотни километров горного серпантина, взрывы и автоматные очереди надо было преодолеть Николаю, чтобы добраться до отца с матерью и потом если повезет приехать всем живым обратно в Россию в Ростов. Если повезет! А пока Короленка продолжил пилить проклятый шкаф, ничего больше он не мог сделать для своих мертвых друзей. Да приезда сына примерно оставался день. Один день на войне!

II

Отряд Садыгава третье сутки пробирался к месту боевой задачи. Шли с наступлением темноты до рассвета. Днем укрывались в лесу или в ущельях. Костров не разводили. Ели консервы, пустые банки закапывали в землю. Воду для чая подогревали на примусе.
Всего в отряде было тридцать бойцов. Собой помимо привычных глазу автоматов «Калашникова» несли два тяжелых станковых пулеметов «ДШК», гранатометы и фугас весом двадцать пять килограмм.
Передвигались цепочкой, во время пути не разговаривали. Прежде чем после дневной стоянки выдвинуться на марш посылали вперед двоих разведчиков.
Отряд был многонационален, и если бы только можно было подкрасться к отряду вовремя стоянки, потребовалось бы с десяток переводчиков, чтобы не запутаться в языках и наречьях.
Было в отряде трое талибов с «лепешками» на головах. Смуглый начисто выбритый филиппинец, один беззубый араб, украинец Валентин. Трое наемников из Прибалтики – холодные худощавые двое молодых мужчин и женщина держались от всех особняком и присматривали друг за другом как родные братья с сестрой. Семья таджиков с Дона - отец с двумя сыновьями. И чеченцы.
Так такого постоянного отряда в том виде, в каком он представлял себя на задание, не было. Был поливой командир Кадыр Садыгин когда-то майор воздушно-десантных войск советских вооруженных сил, с кучкой приближенных чеченцев, выступавших под его командованием ни один десяток раз. Профессиональные военные - в основном младший офицерский состав из разных род войск.
Для выполнения диверсий помимо своих людей Садыгав в обязательном порядке набирал еще совсем не обстрелянных в Чечне профессиональных наемников исламистов и «добровольцев» - особенный контингент людей ехавших на войну в Чечню со всех бывших советских мусульманских республик. Обманутые несчастные бескорыстные люди, отдававшие свои жизни во имя «великой цели». Такие как Зарив и его сыновья, которых умело, вводили в заблуждение и прикрывались как щитом в политики и на войне.
Провала боевых операций пре наличие в отряде не проверенных бойцов Садыгин никогда не боялся.
Основная сила Садыгина преданные боевики в количестве примерно пятнадцати человек без труда справлялись с поставленными задачами, всегда реально сопоставимы с их навыками и возможностями. По другому Садыгин бы просто отказался. Один на батальон в Чечне никто не ходил. К примеру, ставилась задача - обстрелять автоколонну, взять пленных, взорвать мост. Закрывать грудью дзот, гореть живьем, взрывать вместе собой врага могли русские, такие как Зарив и их деды в великой отечественной войне. Садыгин и его люди, олицетворяющие семьдесят процентов всех воющих на стороне боевиков, зарабатывали деньги самым простым и известным способом- убийством. А так как геройства и деньги, вещи не совместимые (трудно я вам скажу потратить заработанное, будучи заживо сгоревшим или разорванным на части) героев среди них не было, и быть не могло по этому и задачи ставились выполнимые.
А брали только прибывших наемников и добровольцев, чтобы проверить пополнение в реальных условиях войны и чтобы элементарно заработать на них деньги. Бросая в первые дни их в самое пекло, те не редко погибали, и платить наемникам особо не приходилось. Ни так если бы они, окапавшись в лесу или засев в горах помимо денег за каждого убитого бойца противника, требовали условленную месячную зарплату (от 3-5 тысяч долларов США в зависимости от места дисклокации).
Помимо всего деньги платились за выполнение диверсий, на которых и специализировались Садыгин и его люди. Даже если операции проваливалась, деньги все ровно платили. Сама попытка совершение диверсии – так сказать заявление о себе огнем считалось успешным выполнением операции. А так как наемники гибли на первом задание, положенные им деньги Садыгин делил между своих людей, тем самым от операции, к операции завоевывая авторитет, сряди и без того преданных ему чеченцев.
Оставшиеся в живых наемники со стороны после выполнения операции окалывались от Садыгина. Бывший майор никому не доверял кроме чеченцев и главное с такой отлаженной системой дела карман самого Садыгина мог всегда пополниться намного больше запланированного, ни настолько, если бы отряд состоял полностью из чеченцев.
Деньги убитых чеченцев передавались их семье вплоть до дальних родственников, в отличие от наемников со стороны, чьи деньги чеченцы, не колеблясь, присваивали себе.
Все в отряде в зависимости от страны разговаривали на родном языке. Чеченцы с чеченцами на чеченском. Талибы друг с другом на афганском, и так далее. Если надо было что-то обсудить по текущей поставленной боевой задачи или просто, что не будь, требовалось в быту приходили на русский. Все сравнительно сносно объяснялись на русском, кто не говорил, все ровно все понимал. Именно русский язык, на войне в Чечне был международным, а ни какой другой.
Приближалось утро, и Отряд Садыгина сошел с горной тропы и укрылся в галереи не глубоких пещер.
Маршрут до места назначения был так распланирован что по окончанию каждого ночного марша (7-8 часов), стоянка приходилась на местность с тем или иным природным укрытием глубокий овраг, лесная чаща или пещеры. Такие вот «перевалочные базы» где отряд укрывался от посторонних глаз и собирался с силами до следующего марша.
Пещеры, в которые отряд пришел на третье сутки, была запланирована последняя контрольная стоянка перед выходом на место проведения операции.
Те пещеры представляли собой мрачные холодные сырые «комнаты и коридоры», где только можно было стоять, и если вдумалось бы поднять руку, она непременно уперлась бы в кривой каменный потолок. Таких пещер много в горной местности Чечни. Хоть к справедливости сказать на Кавказе нет ни одной друг на друга похожей пещеры. Пещеры и горы как люди все разные и если похожи только на первый взгляд.
Зарив за двадцать лет проведенных в России юношей покинув кишлак, забыл, что такое долгие горные переходы, перепады температур, когда в дневное время у подножья гор + 20, а ночью в горох температура может опуститься до нуля. Забыл что такое камнепад, когда камушек, задетый нагой полетит по склону, заденет еще один камень, а тот другой и еще и еще и вот уже сотня камней полетит со скалы, и может тем самым поставить крест на невыполнение всей операции. Но если Зарив только забыл и пускай с медлительностью черепахи, но в сеже постепенно начинал привыкать, припоминая забытые ощущения и на третье сутки марша более или мене адоптировался то Мурат с Коримом прожившие всю жизнь на равнине были доведены до края потери физических сил. И если бы ночные стоянки они бы уже давно попадали без сил.
Юноши были оглушены громом горных рек « ослеплены» светом, который в горах намного ярче, чем в деревне или в любом городе на Дону.
Отвесные скалы, словно неприступные стены древних крепостей, окружали Карима с Муратом. То они шли как будто по бескрайним каменным равнинам, словно кто на пути братьев разбросал тысячи тон крупного щебня, засеяв местную землю «каменным зерном». То замирали, встречая переходной веревочный мост ширенной не больше метра по которому надо было идти по одному в крайнем случаи вдвоем. Ниточками казались братьям такие мосты, что словно болтались на поясе местных богов гор великанов, которые только если бы повелели, ветер сорвал бы веревочный мост и запустил бы вместе с путником в пропасть на самое дно. И если бы не стремительный изматывающий ритм марша и главное его итог, лучшей экскурсии на Кавказ можно было бы и не мечтать. Но не был это турпоход.
Старший из сыновей Зарива восемнадцатилетний Карим дыша в затылок то брату с отцом, то худому беззубому арабу, то афганцам, выкуривавшим на стоянках по горсти гашиша, сотню раз натыкался на один и тот же вопрос. Может ли быть что-нибудь общие между ними всеми, если они все, по-сути, преследуют разные цели?
С одной стороны Карим убеждал себя, что его вопрос глупый и правда лежит на поверхности. Вод же она, «правда». Столько много о ней говорил Зарив смущающемуся Кариму. Что, мол, связь между ними огромная. Между юношей Каримом и беззубым арабом. «Аллах связал нас всех вместе, чтобы карать неверных попирающих священную землю братьев мусульман»,- говорил отец Кариму.
Карим вроде бы соглашался, но смотрел светло-русых холодных наемников из Прибалтики и спотыкался в мыслях натыкаясь на противоречия. Придумывал причину, что враг моего врага мой друг. Но такая «помощь» оплачиваемая немалыми деньгами вновь начинала запутывать и сбивать с толку Карима.
Однажды потихоньку от всех Карим спросил у отца:
-Вот если этому беззубому арабу и филиппинцу (не говоря уже о прибалтийцах) не заплатили бы ни копейки, ни цента были бы они здесь вместе с нами?
Зарив ударил сына по лицу:
-Ставить под сомнения промысел Аллаха! - закричал Зарив и запретил даже думать сыну о подобных вещах ни то, чтобы спрашивать.
Карим стерпел, но подчищена отца только сильней заколебала мысли. Карим больше ничего не спрашивал, но чем дольше он находился в отряде, тем больше вопросов и сомнений возникала у молодого человека.
Когда мусульмане совершали намаз, украинец Валентин что-нибудь непочтительно живал. А эта женщина! В любое другое время беззубый араб забил бы ее камнями за то, что она смеялась и отпускала похабные шуточки в присутствии мужчин.
«Но может так и надо на войне, а он ничего не понимает?»- мучился Карим и в мыслях просил у Аллаха стойкости. Закрывал глаза и засыпал, но, проснувшись, снова и снова, натыкался на те же вопросы, что не давали покоя прежде.
Больше всего Карим не как не мог понять, зачем они, куда-то все идут и идут, когда врага на каждом шагу в Гудермесе и Грозном везде, а они все ровно, что змеи бесшумно движутся под покровом темноты, чтобы выскочить и жалить в спину исподтишка.
«Разве Аллах, желает, чтобы его сыновья поступали как трусы?!- восклицал Карим в сердце и в ужасе смотрел тогда в пещерах на младшего брата готового хоть сейчас броситься в бой. Омар, как тот сын полка в пятнадцать лет попав на войну в «геройский» отряд не мог представить большого счастья. И все ему вокруг подыгрывали, только укрепляя в страшном заблужденье.
Садыгав подарил ребенку пистолет и говорил, как пользоваться оружием.
«Держи руку ровно, учил Садыгав, - не сгибай в локте. Пистолет должен быть продолжение руки. Вот так, так. Целься в живот, если не уверен, что попадешь в голову».
Зарив радовался за расположения командира и говорил старшему сыну Кариму, чтобы брал пример с брата. А Карим не мог понять, почему нельзя с начало попробовать договориться. Почему надо целиться в живот, если не уверен, что попадешь в голову?!
«Разве нельзя выстрелить в ногу? - думал Карим. Можно ранить в руку и дать человеку шанс опомниться понять и уйти»
«Нет, стреляй в живот, если не уверен, что попадешь в голову,- продолжал Садыган обучать своему кровавому ремеслу ребенка. - Не жалей патронов. Шанс выжить, если ты выпустишь во врага всю обойму, минимален и напротив твоя жадность может сыграть с тобой злую шутку и стоить тебе жизни. Стреляй до конца, что жалеть, всегда можно перезарядить. Русские для своих сделали много патронов, на каждого русского хватит!»
И талибы смеялись и рассказывали, как во время войны с русскими в Афганистане они у русских солдат за вещи и гашиш выменивали патроны, а потом же их собственными патронами отправляли их гореть в ад. Как старик отец одного из талибов выменял у одного русского солдата на шелковый халат десять патронов, а потом, подкараулив патруль, и прежде чем русские закидали старика гранатами, пустил пулю в сердце одной из русских собак. Но непросто убил первого встречного солдата, а боевого товарища того самого солдата, чьи были патроны.
«Сначала отец,- рассказывал сын «героя» - хотел убить того самого солдата чьи были патроны, но потом решил убить его друга так как это будет коварней и приятней Аллаху.»
Все смеялись и не верили и сквозь смех спрашивали: Если русские закидали старика гранатами как он смог рассказать про обмен?
Он злился, что ему не верили, и говорил, что отец выжил, что после как выстрелил по русским, старик отец спрятался в глубокую яму подполом. А русские и не проверяли, остался тот жив или нет, убежав как собаки с поджатыми хвостами. Но после рассказа о погребе отряд разразился еще большим смехом. И тогда в конец разозлившись, что ему не верят, показывал какой-то боевой не стреляный патрон от автомата с выцарапанным на пули православным крестом. И говорил, что это один из тех самых десяти патронов, что много лет назад выменял его старик отец, и что теперь он выполнит наказ отца и убьет русского его же собственной пулей.
Но на этот раз уже разозлился коренастый бородач Садыгав.
-Хватит болтать,- сквозь зубы процедил командир. Если решил убить, возьми и убей и не придумай для этого сказок.
И Садыгав приказывал отставить смех и еще раз обсуждал поэтапный план боевой операции. Но Карим не слыша не одного слова командира прибывая в каком-то оцепененье от мысли, что если бы он выменял какую-нибудь вещь на патроны, а потом его же «собственными пулями» убили бы брата или отца.
-Колонна с милиционерами,- рассказывал Садыгав,- в десять часов утра по Москве (плюс, мину пятнадцать минут) должна преодолеть сороковой километр. Колону ведет десант – два бронетранспортера внутри колонны. В голове колонны автобус с медикаментами. Если подорвать автобус впереди колоны, БТР без усилий столкнет его с дороги и освободит путь. На это собственно они и рассчитывают, ставя легкий, бесполезный автобус в голове колоны, если колонна нарвется на мины. Управляемого заряда на этом участке дороги они не ждут. И это наш козырь! С помощью фугаса мы подрываем первый БТР и останавливаем колонну. Одновременно с «броней» группа гранатометчиков выводит транспорт, который замыкает колонну, чтобы окончательно обрезать пути к отступлению, зажав колонну в горящие тески. Но сразу предупреждаю замыкающий транспорт пустышка - такой же легкий бесполезный автобус, что и в голове колонны, потеря которого не несет урона их главной боевой силе. На то с ними и десант чтобы, не располагая данными знать и предусмотреть любой подвох. Единственное они не предусмотрели, что у вас буду я!- сказал Садыгав и стал выдерживать паузу, чтобы сорвать восхищения, которые не заставили себя долго ждать и полетели в адрес командира. И Садыгав, словно артист на сцене разводил руками, только что не кланялся благодарной публики разбирающийся во всех тонкостях войны. И как Садыгав это все проделывал можно было уверенно сказать, он наслаждался своим положением. Надо отдать должное было у Садыгава чутье настоящего волчьего вожака, что взвешивает каждый шаг перед главным прыжком и с помощью своего страшного звериного гения может разыгрывать кровавые бойни.
Полностью насладившись восторгом «стаи», вожак продолжал:
-Двумя тяжелыми пулеметами мы разделим силы колонны, а группа из трех бойцов предварительно заняв позицию высоко на сколе будет забрасывать милиционеров гранатами. Думаю, что с десяток другой подарочков с русских будет довольно.
С подрывом БТР десант станнит занимать круговую оборону - на расстоянии пять семь метров друг от друга боец десантник будет стоять как скола и ни чем его будет не сдвинуть с места, только смерть может одолеть десантника. Пулеметным огнем всех сразу десантников будет не достать. Лишь только потеря патронов и времени пока поменяешь огонь. А пулеметы нам нужны, чтобы не давать милиционерам собраться в общую силу и ударить по нам числимым преимуществом. Вот здесь то нам наши прибалтийские друзья и послужат! Снайперы работают строго по десанту, не какой самодеятельности, на мелочь милиционеров не размениваться. Один выстрел - один мертвый десантник. Если двоих одним выстрелом принимается, но чтобы не меньше одного. Каждый промах потом нам будет выходить боком. Один десантник в рукопашной трех снайперов стоит,- и Садыгав послал теплый дружественный взгляд прибалтийцам от те кривились.
Беззубый араб рассмеялся, обнажив свои страшные изъеденные язвами кровоточащие десны. И если бы у раба не закрывался рот то наверно алые слюни текли бы у наемника по подбородку оставляя на земле пугающий кровавый след.
-Милиционеры как те бараны собьются в кучи, и пулеметный огонь их побьет за считанные минуты, а гранаты добьют и охладят тех, кого вдруг потянет на подвиги. Запомните главное десант. Если десантники успеют закрепиться и снайперы не перебьют их в первые минуты боя, мы потом и на шаг не приблизимся к автоколонне. А нам надо три- четыре заложника милиционера. Так что снайперы надо постараться уже в первые минуты боя вывести из строя десант. Все отдыхать, завтра большой день! Да поможет нам Аллах.
III

-Смотри, смотри мужики,- понеслось по салону автобуса с милиционерами. Братцы ростовские номера! Откуда она здесь взялась? Точно смотрите, смотрите наш. Командир посигналь, земляк едет!
Водитель надавил на клаксон, и за ним вся автоколонна запела сигналами.
Автоколонну на скорости обходила «Жигули» девятой модели белого цвета. Из окна высунулась рука, и Николай Короленок приветствовал земляков.
Милиционеры в колоне были со всей ростовской области. Из Новочеркасска и Ростова, Таганрога и Азова, Волгодонска и Сальска.
Трое друзей милиционеров из Аксая Саша Стрельников, Андрей Мешков и Петр Озеров всю дорогу держались вмести.
«За длинным кровавым рублем собрались,- подшучивали над героями Аксайчанами коллеги из аксайского районного отделения милиции». Те в ответ тоже отшучивались и говорили, мол, казачий дух дедов не дает седеть по домам и как в старину гонит казаков на войну с иноверцами.
А сами поскорей хотели убраться с глаз оперативников из Ростова занимавшихся расследованием убийством участкового Мамедова. Убийства милиционера офицера получила резонанс, вмести с оперативниками из убойного отдела, приехала комиссия. Проверяли все и вся. Просто не ходить на работу друзьям было нельзя, и вот решили поехать в командировку в Чечню по собственному желанию. Начальник Аксайской милиции уже давно получал нагоняй из главка, что ни как его подопечные не проявляют сознательность и не едут в Чечню по собственному желанию, только если пошлют другими словами из-под палки. «Ни одного добровольца, это как называется?- спрашивали у начальника Аксайского ОВД. Это что же ты работу проводишь с личным составом, что у тебя ни одного добровольца. Где мы тебя спрашиваем герои». И когда вызвались трое друзей, полковник чуть тех не расцеловал и чего только не обещал, но главное грозился добиться для сержантов присвоения лейтенантских погон. Льготы, медали, это как само собой разумеющий к офицерству довесок.
Оперативники из Ростова было заинтересовались таким внезапным необоснованным рвением со стороны сержантов, прежде до убийства участкового проявляющих равнодушие к командировкам в Чечню. Те самых милиционеров, что оказывается, как они узнали, крепко дружили в детства с подозреваемым по делу в убийстве Орловым.
Но полковник пожаловался, кому следуют что вот, мол, вызвались на конец-то да еще какие потомственные казаки друзья с детства. Другими словами чуть ли не целый роман пиши про друзей добровольцев, и пресса и телевиденья, а тут убийства. Быть не может! Известен убийца Орлов. Ищем и будьте уверены, найдем.
Ушлых оперативников отозвали обратно в Ростов и приказали угомониться. Пресса телевиденье чуть ли ни всем городом провожают, а вы их в сообщники записали. Ищите Орлова! И милиционеров проводили на их беду и судьбе на потеху.
Стрельников с какой-то грустью и радостью провожал белую «девятку».
«Сведемся ли еще?- думалась Стрельникову. Вот она весточка с родины все ровно, что голубь почтовый пронеся, в руки не дался, только душу растревожил! К чему бы?»
Поначалу десантники на «броне» хотели пальнуть по машине и наглому водителю, но сигналы и крики милиционеров из автобусов спасли Николая. И он, обогнав автоколонну, где-то затерялся за поворотом.
Дорога была якобы секретной и контролировалась российской армией, от этого была в двойне опасней. Могли быть за каждым поворотом засады.
Николай Короленко с детства знал этот путь до Грозного. По этой дороге они с отцом часто добирались до границы. И теперь он выбрал ее. Николая предупреждали об опасности, ну так было быстрей. А опасности, да где тогда в Чечне не было этой опасности умереть на каждом шагу?! Война не детский утренник и Николай летел навстречу неизвестности подталкиваемый вперед мыслями об отце с матерью. Николаю везло!
Садыгаву по рации предали о белом «Жигули» и он, как и десятники хотел шмальнуть по бесстрашному гонщику, но отставил стрельбу. И долго с высоты смотрел в след счастливчику. Пока рация не ожила и не передали, что милиционеры на подъезде. Вон их уже видно пять автобусов и два бронетранспортера с десантниками.
Взрыв был такой силы, что БТР подпрыгнул, и многотонная боевая машина с раскоряченным дном перевернулась набок и так стояла, чем может, спасла бы многим жизни, превратившись в продолжение боя в надежное укрытие от пулеметного огня. Но как только милиционеры стали выскакивать из автобусов на их головы, словно камни посыпались гранаты. Гранаты падали, стукаясь по крышам автобусов, глухо врезаясь в земляную серую от пыли обочину, или прямо ударялись тому или иному милиционеру по темени и через секунду взрывались, унося все новые и новые жизни.
Как и предполагал Садыгин, милиционеры не рассыпались, а слепо сбивались в мелкие группы, где их безжалостно на смерть косил смертоносный пулеметный огонь. И только десантники, рассыпавшись и заняв круговую оборону, представляли угрозу и не давали подойти.
Заработали снайперы.
Точным попаданием на ровной без укрытий позиции снайперы снимали десантников, как дети бьют с рогатки беззащитных воробьев, легко и с удовольствием.
Подбитый транспорт в конце колоны не давал милиционерам возможности отступать, скрываясь внутри автобусов.
-Расчищай дорогу, уводи, бойцов,- кричал кто-то из десантников, перекрикивая автоматные очереди.
И второй бронетранспортер стал сталкивать с дороги подорванный транспорт в конце колоны.
Десятники, под прикрытием огня спасаясь от снайперов, старались постоянно находиться в движении, меняя местоположения.
-Хороши, хороши дьяволы,- приговаривал восхищенно Садыгин, наблюдая через бинокль за поединком родного десанта со снайперами. – Слабаки, учитесь,- кричал Садыгин и грозил куда-то снайперам.
В первые минуты боя так и не удалось расправиться с десантом и Садыгин, что бы поберечь своих людей, вымотать сильней десант, перед тем как его люди вступят в бой, да и чтобы заработать бросил на дорогу «новобранцев».
Аксайчани сидели на задних местах и все равно живой, и прыткий Озеров умудрился в числе первых оставить автобус, где подкарауливала смерть. И когда друзья с оружием в руках оказались на дороге Озеров израненный осколками от разорвавшийся гранаты стонал на земле.
-Озеров, Петр,- кричал Стрельников и трогал товарища за плечи.
Андрей Мешков не целясь инстинктивно направлял дула автомата в сторону где раздавались выстрелы и жал на курок.
Для координирования стрельбы тяжелого пулемета установленного за семьсот метров от автоколонны с вершины скалы откуда только что на головы милиционеров сыпались гранаты в самую гущу сбивавшихся в группы милиционеров полетели дымовые шажки с красным едким дымом. И уже меньше чем через полминуты милиционеры были как слепые котята и все равно, что на ладони. Спецсредство помигавшие пулеметчикам вести прицельный огонь было устроено, так что дым больше не рассеивался, а столбом уходил в небо, и только обозначал скопления целей, но не давал проклятый скрываться в дымовой завесе.
-Живой, живой, - кричал Стрельников радуясь стонам Озерова.
-А-а-а-а-а,- раздалось за спиной Стрельникова, он обернулся и застал на земле подкошенного пулей Андрея. Стрельников машинально дал очередью предположительно откуда стреляли по Андрею.
Мощный сильный Андрей пытался подняться. Вся права сторона голубой милицейской рубашки пряма на глазах превращалась в бардовую от крови. И чем больше Андрей прилагал усилия встать на ноги, крови становилась больше.
-Уходи,- прохрипел Андрей Стрельникову и харкал кровью.
-Да ты что,- в ответ кричал Стрельников и разрежал рожок наугад.
От едкого химического дыма слезились глаза и уже скоро Стрельников и другие милиционеры с трудом различали друг друга на расстоянии вытянутой руки.
По плану пулеметный огонь разделил милиционеров на две группы, так что добраться одни к другим не могли, даже ползком не говоря уже, чтобы пересечь линию шквального огня в полный рост.
Оказавшись отрезанным от основных сил милиционеров и десантников, Стрельников чтобы спасти товарищей от новых и новых ранений стал по очереди перетаскивать Андрея с Озеровым за подорванный БТР, который, как и прежде после взрыва продолжал, одиноко брошенный всеми лежать на боку.
У Стрельникова получилось, но он с ранеными обездвиженными друзьями окончательно остался один лицом к лицу все ближе и ближе подступавшему противнику.

IV

Стволы автоматов все ровно, что жерло извергающегося вулкана извергали огонь и сеяли смерть.
Стрельников послал в наступающих гранату. Взрывная волна с легкостью присущей великану подхватив одного из талибов словно тот был невесомый листок ударила его головой об скалу.
-Ух, хорошо,- восклицал Садыгав наблюдая в бинокль и отдавал приказы кому-то по в рации. Берите живым. Обходите. По флангам мать вашу. Не стрелять, живьем, берите живьем. Хорошо! У-у-у-у, прогудел командир и скривился.
Молоденького желторотого Омара подрезала автоматная очередь, и подросток навеки застыл, прильнув земле все равно как к матери.
Зариф бросил наступать и, подхватив на руки бездыханное тело сына, стал возвращаться обратно в лагерь.
Карим был потрясен и словно охвачен лихорадкой как будто не брата, а в него угодила зловещая пуля, и он словно раненый зверь задыхаясь и захлебываясь от жгучей боли, не мог себя сдерживать бежал следом за отцом и кричал:
-Это ты, ты во всем виноват! Ты его убил ты, не они ты, ты один. Ненавижу!
Зариф отпустил мертвого Омара, и мальчик, словно мешок повалился на землю.
Карима затрясло, и он бросился к телу младшего брата и пытался поднять Омара. Черные как смола волосы Омара покрылись толстым слоем дорожной пыли, и Карим отряхивал голову брата, но проклятая пыль, словно специально не хотела отступать и не подавалась усильям Карима. Юноша не выдержал и зарыдал навзрыд. Он прижимал голову брату груди, а свободной рукой снова и снова тер предававшие его глаза. Как бы он не старался держать себя в руках, слезы лились сами собой.
Зариф словно пьяный долгие секунды, кажущимися чесами стоял, погрузившись в себя, словно ударенный в том страшном состоянии, когда потеря родного близкого человека разверзает пропасть под ногами, и ты словно куда-то проваливаешься и никого и нечего не замечаешь вокруг. Но вот он очнулся и понял, что они с Коримом под огнем и только чудом спасаются от смерти, которая подкарауливает их каждую секунду.
-Брось, его, брось,- кричал Зариф.
-Нет, нет,- отвечал Карим и не за что не хотел оставлять мертвого брата.
В это время у Стрельникова закончились патроны.
-Все братцы отвоевались,- выдохнул Стрельников и бросил на землю раскалившийся автомат.
Андрей, понимая что, подступает конец, от отчаянья засмеялся, захаркав кровью.
Озеров, потеряв сознания, притих, словно не живой.
Стрельников стал поднимать большого грузного Андрея, чтобы достойно встретить смерть. Стрельников словно забылся и снова и снова пытался безуспешно поставить на ноги раненого истекавшего кровью товарища. Андрей хрипел, сплевывал кровь и не желал больше мучиться за чем-то вставать и снова и снова терпеть невыносимую боль.
-Зачем, зачем?- спрашивал Андрей. Все ровно убьют!
Но Стрельников не унимался и когда их со всех сторон обступили боевики, казаки стояли на ногах. Андрей все ровно, что на костыль опирался на плечо Стрельникова и мучительно и больно с последней просьбой смотрел на врагов.
-Стреляйте,- прохрапел Андрей бардовыми губами от крови. Стреляйте, ну стреляй, что же вы. Сволочи! Не мучайте!
Беззубый араб размахнулся и прикладом ударил Стрельникова в живот.
Казаки упали, их подхватили под руки и чуть ли не волоком потащили с дороги.
-Отбой, отбой!- говорил Садыгин в рацию. Всем возвращаться,- и смотрел в бинокль как где-то в вдалеке суетились милиционеры, десант закреплялся на господствующих высотах, чтобы отразить новую атаку, если токовая последует и подбитый перевернутый БТР все одно, что поскользнувшийся и рухнувший на землю слон перевернулся набок и не мог подняться. Но больше Садыгина не интересовала дорога. Он спрятал бинокль и спешил встречать своих людей и долгожданную добычу.
Но, то был не конец как думал Андрей, самое страшное для казаков только начиналось. Через полчаса все собрались в условленном месте далеко от места боя. Садыгин не боялся преследования, на войне никто не за кем не гоняется, поджидает, обороняется и наступает, а бегать за ним по горам никто не станет.
Зариф с сыном пришли последними. Карим шел на автомате и ничего не видел перед собой образ мертвого брата стоял перед глазами, и казалось, так будет теперь всегда.
Командиру понравился сильный высокий Стрельников, который мог сам идти, а раненый истекающий кровью Андрей разозлил. Оставалось только одно. Конечно, за живого милиционера можно было выручить больше, но было понятно, что милиционер и часа не протянет, не говоря уже, чтобы вынести долгий переход в горах. Но хоть что-то! Деньги Садыгин получал не только за удачную проведенную диверсию и заложников то был основной заработок, довеском служили съемка на видео казней, которые с удовольствием покупали местные «идеологи» которые использовали кровавое кино, для пропаганды устрашения и демонстрации карающего меча аллаха.
Принесли камеру. Садыгин зловеще улыбнулся и достал огромный нож.
-Он убил твоего мальчика,- сказал Садыгин Зарифу. Но Аллах все видит и мстит за своих сыновей и принес в наши руки убийцу.
Карим словно очнулся, страшные слова Садыгина подействовали на юношу как нашатырь.
-Отец!- закричал Карим. Это лож, это не правда!
Садыгин сверкнул глазами.
-Вот видишь и твоего старшего сына они опоили! Они убили его брата, а он их жилет.
-Лож, то вы, то ты убил!- в приступи охватившей ярости закричал Карим и, не помня себя с кулаками бросился на командира.
Садыгин встретил юношу ударом приклада в живот. Карим упал.
Зариф не шевельнулся и ни слова не проронил в защиту сына, а, напротив, с еще большей готовностью взял нож с лицом, выражающим благодарность, что ему доверили сослужить великую службу Аллаху и отомстить.
Стрельникову не дали опомниться и встать на защиту друга. Его схватило четверо, положили на землю и стали держать, схватив за волосы и выгибая шею, чтобы он смог как будут казнить его товарища.
-Сволочи, суки! А-а-а-а-а!- кричал Стрельников и плевал.
Зариф с ножом подступил к милиционеру, лежащему на земле. Андрей поднял глаза, и смело исподлобья посмотрел на палача. У него было сил подняться, но он сделал над собой последние усилие, застонал и приподнялся на руках, сколько только смог.
-Отец, нет, нет!- закричал Карим, и хотел было броситься к отцу, но его тоже схватили и держали.
-Ну, режь, что.… Режь не мучь,- сказал Андрей и Зариф взял его за волосы и острым, как бритва лезвием полоснул по горлу.
Стрельников от чаянья закрыл глаза, словно куда-то провалившись. Карим заплакал.
-Теперь отрежь голову!- сказал Садыгин. - Они это любят, нож острый, должно получиться.
Карим закрыл лицо руками и плакал. Стрельникова заставляли смотреть, он смотрел, но словно ничего невиден от потрясения какая-то пелена заволокла его глаза.
Зариф словно пилой водил ножом по шеи мертвого Андрея, камера снимала каждое движения. Какой бы нож не был острый, резалось тяжело, и было много крови. Но все когда-нибудь кончается и с последним усильем голова отделилась от бездыханного тела. Их вместе так и оставили на грязной земле не закопали и не прикрыли. Стрельникову связали руки, все собрались и веселые от удачной вылазки отправились в обратный путь, который для некоторых станет последним.


V

В последний путь отправились и друзья Короленко семья Петровых. Из подвала дома хоронить соседей вышли многие его жители. Уже давно большинство перебрались в подвал. Так завелось повсеместно, в то время многие в Грозном, особенно из числа русских перебрались в подвалы. Это было гарантией, что в окно не залетит шальная пуля и смертоносный снаряд, как вышло с Петровыми. И долго миловал Бог, но видно и у Бога бывают выходные.
На городское кладбища убитых не отвозили и хоронили прямо во дворе, теперь у каждого многоквартирного дома было свое кладбище как у замка в средневековья.
Среди русских был чеченец Мурат учитель по физкультуре знаменитый бывший борец. Ему было стыдно, и он прятал глаза, но все ровно не ушел и считал своим долгом присутствовать. Он хорошо знал Петровых и вообще всю улицу, многие дети русских до войны ходили к нему на уроки физкультуре в школе по соседству. Говорят спорт, как ничто другое на свете объединяет совершенно разных людей. Да наверно так, и так было с учителем по физкультуре Муратом. Он никогда не делил своих учеников на чеченских и русских. И теперь, когда все так изменилось, когда обрушился мир, некоторые из тех кто, словно всю жизнь только и ждали, чтобы так вышло, ставили в укор Мурату его любовь к русским. Особенно за то, что еще крепкий сорокалетний мужчина не взял в руки оружие и не защищал свой народ, а так словно сошел сума, и каждый день продолжал ходить в пустую разоренную школу на уроки. Но Мурат никогда ничего не боялся, не боялся когда выходил на ковер, не боялся и теперь, а в школу специально ходил, чтобы не быть таким, какие стали некоторые, что все побросали и занялись грязным, мародерничали и расхаживали по городу с оружием.
Похоронили тихо без речей и слез. Только со страшной горечью на сердце, с которой и разошлись, вернувшись обратно в подвал. И только Короленко и Мурат остались во дворе. Долго молчали, а потом Мурат ошарашил.
-Я хочу организовать футбольный матч!- сказал учитель по физкультуре.
Короленко расслышал слова, но растерялся.
-Кого с кем?- спросил Короленко придя в себя.
-Все ровно! Кая разница, кто придет! Я думал по борьбе, но футбол будет лучше.
-И где? А кто придет Мурат, никто не придет. Брось Мурат!
-Нет, я решил! А что не придут, я не волнуюсь, придут. Еще как придут! Мне надо объявленья расклеить ты мне поможешь?
-Хорошо! А когда, на сколько?
-Завтра на одиннадцать часов утра на школьном стадионе.
-А где клеить станем твои объявления?
-Где сможем там и поклеим.


Завтра четырнадцатого октября на стадионе школы 412 состоится футбольный матч «Мирный - Грозный». В матче могут принять участье все желающие. Организатор матча учитель по физкультуре 412 школы Мурат Алиев.

Читали жители Грозного и с первого раза не могли разобрать, что, то розыгрыш чья-то злая издевка или еще что. Одно только имя Мурат Алиев заставляло верить, даже когда вера у многих уже давно пропала растерзанная и погребенная страшным военным временем. Мурата многие знали, знали, что есле под словами стоит его имя значит все всерьез и не пустая болтовня. Но футбол на войне, в пылающем городе? Но как заверял Мурат, что в желающих не будет отбоя так и вышло. Надо сказать, что люди почти все пошли большинство из любопытства, чтобы своими глазами увидеть невиданный «спортивный аттракцион».
-Уважаемые гости, и участники приветствуем вас на нашем спортивном празднике,- встречал голос Мурата. Учитель по физкультуре с ребятами учениками, которые всегда ничего не бояться не огня не снарядов вытащили на улицу огромный громкоговоритель, подключили усилитель, настроили микрофон.
И пришло столько народу, что весь небольшой школьный стадион набился битком, а люди продолжали и продолжали прибывать. Шли просто обыкновенные жители Грозного, пришли и много с оружием в руках и в масках. И какие-то русские солдаты в ехали на школьный двор на БТР. Так всем было интересно.
Сначала все смотрели по сторонам, чтобы увидеть футбольные команды, одним словом тех сумасшедших, что согласятся играть, а потом так вышло, что сами пришедшие быстрее становились в очередь. Как говориться, где записываться, чтобы получить форму и скорее на поле.
Команды организовались. Одну назвали по образу известного Терека, а вторую, чтобы в тему Волга.
Под общие ликованье завязался не шуточный «бой» Первенство переходило то к одной команды то другую. Первый гол забил Терек. И стадион взорвался от криков, а кто-то из самых отчаянных болельщиков пальнул очередью из автомата в воздух. Но уже через десять минут Волга отыгралась, заколотив Тереку в самую девятку со штрафного, а потом еще с точной передачи. Терек собрался и отыграл один мяч, но время вышло. Играли два урезанных тайма по двадцать минут. Мурат решил, что вот так сразу по сорок пять станет много. Стадион и команды не согласились и игра продолжилась. Терек отыгрался т уже вышли и девяносто минут и дополнительное время, а народ, словно в театре, когда требует актеров на бис, просил продолжения праздника. Организовали еще две команды, потом еще и еще и так до самого вечера пока не стемнело. И потом все ровно еще долго все расходилось, какое-то необыкновенное уже забытое чувство, снова заиграло в сердцах всех. Мурата благодарили все, и русские и чеченцы так словно и не было никакой войны, так словно как раньше.
Николай Короленко нашел отца на школьном стадионе, и сам долго не мог разобрать, что происходит.
Отец и сын обнимались. А потом когда уходили Короленко старший заплакал, ему вдруг перехотелось покидать его любимый родной город, в который пусть и на короткий день вернулся такой желанный мир и его создателя Мурата обыкновенного учителя по физкультуре школы номер 412.



VI

Отряд Садыгина наткнулся на русских разведчиков. Завязалась перестрелка и Зарифа тяжело ранило в живот.
-Оставь его он все ровно умрет,- сказал Садыгин Кариму. Аллах позаботится о нем.
-Уходи!- потребовал Зариф. Иди, я тебе приказываю! Иди и выполняй свой долг перед Аллахом.
-Ты бредишь отец, какой долг? Это безумие, безумие, вы все здесь сошли сума.
-Заберите его, - попросил Зариф и достал гранату. Я достойно встречу русских, есле останешься жив, предай Мусте, что я не о чем не жалею.
Корима схватили и потащили за всеми следом, а он оборачивался и в последний раз смотрел на отца и всего больней было понять, что отец так и умрет, заблуждаясь, когда он Карим все давно уже понял и решил для себя.
И Карим не как не мог дождаться ночи, когда все заснут. Но наконец-то его молитвы были услышаны, последний сомкнул свои глаза, а он попросился в часовые, сославшись, что после случившимся с отцом и братом не может уснуть, будет сторожить лагерь и мечтать как он станет мстить. Ему поверили или сделали вид, что поверили, но все ровно все повались спать, не подозревая, что задумал молодой человек. И Карим убедившись, что все спят, подкрался к Стрельникову и ножам стал резать веревки на его руках.
-Просыпайся, просыпайся,- шептал Карим.
-Я не сплю, ответил Стрельников уже перестав надеяться, что сможет когда-нибудь вырваться из плена, остатки надежды улетучились, когда разведчики остались далеко позади. Зачем ты это делаешь, они же убьют тебя?
-Мне все ровно! Есле я это не сделаю, зачем жить? Я буду всю жизнь потом жалеть, что не сделал этого! Они лжецы, они все перевернули! Аллах не мог сказать, чтобы отрезать людям головы. Они отравили отца, убили брата! Я должен, должен так сделать.
Став свободным пусть и условно Стрельников как будто проснулся, и вдруг также как молодой человек перестал бояться смерти, и что-то страшное мелькнула у него в голове и глаза его разгорелись.
-Дай мне нож!- попросил Стрельников, его словно опьянила какая-то дикая мысль.
Карим дал.
Стрельников улыбнулся.
-Уходи, я позабочусь, чтобы они не отправились следом.
-А ты? Пошли вместе!
-Нет, мне нужно вернуть долг! Ты правильно сказал, что не мог ни Аллах, ни Иисус сказать отрезать людям головы. Ни кто не мог так сказать! Уходи у тебя вся жизнь впереди!
-Я тебя не брошу!
-Нет, иди! Ты должен жить, чтобы они сволочи, знали, что они тебя не подчинили.
-Возьми автомат!
-Нет, пусть только один нож, - Стрельников нежно погладил холодную сталь. Не шашка ну тоже сгодится, - улыбнулся казак. А ты возвращайся обратно к дороге, брось оружие и лги, а лучше дождись гражданский транспорт. Прощай!
Карим уходил и слышал и представлял, как Стрельников подкрадывался к одному, потом к следящему и резал одного за другим, снова и снова передавай на тот свет Богу приветы от донских казаков. А потом Зариф услышал автоматную очередь. Он хотел было броситься назад, но остановился. «Они должны знать, что они тебя не подчинили». Всплыли в голове Зарифа слова казака и он, собрав все силы и волю бросился отыскивать путь к дороге.
Николай гнал на всех парусах. Он возвращался в Россию обратной дорогой, что и два дня назад. Рядом сидел отец, мать устроилась на заднем сиденье. Когда Карим выскочил на дорогу он чуть его не сбил. Молодой человек не вызывал особой опасности, махал руками видно, что просил о помощи. Это могла быть засада, но Николай почему-то остановился.
-Помогите!- сказал Карим и больше ничего.
-Ты откуда такой?- спросил Николай
-С Ростова!
Николай не стал требовать доказательств, одного слова, что с Ростова показалось достаточно. Корима усадили на задние сиденье к женщине и особо больше ничего не спрашивали, а он словно тому был и рад. Через сутки они были в Ростове. Единственное что сказал молодой человек, что дальше ему надо попасть в Зерноград. Николай дал Кариму на проезд до Зернограда и пожелал удачи. И они расстались, как можно скорей стараясь забыть пережитое каждым.
По приезду в Зерноград Карим бросился в к дяди в больницу.
-Ты был прав, ты один не обманывал меня. Они все умерли, погибли, заблуждаясь, - сказал Карим и разрыдался. - Они вернутся за мной! Но я не боюсь, я теперь не боюсь!
-Все будет хорошо, я вас спрячу, спрячу, они больше не смогут тебя мучить, я обещаю,- говорил Муста. Накопившиеся чувство хлынувшие из раненого сердца молодого человека разом предалась и Мусте, и они плакали вместе, мешая горя и радость пополам.
А через две недели Муста возвращался домой от Гали и Корима. Муста был счастлив. Он надежно их спрятал. Они их не достанут. А что он? Он был счастлив, теперь он знал, что не зря прожил свою жизнь.
«Он спас Корима, - размышлял Муста,- и пусть цена была страшная, заблуждения были развеяны. Свет истин разнес в пух и прах черное. И пусть Карим всего лишь один из тысячи, пусть один из миллиона главное пойти верной дорогой, главное наконец-то понять, что добро есть единственный верный и благодатный источник жизни на земле. Ха-ха-ха!- радостно рассмеялся Муста, что-то вспомнив, шел и думал. О, какие же они дураки, дураки, их пушки снаряды, их автоматы и пули, ни что, ни что по сравнению с истиной. Магомед, Христос да кто бы ни был все одно, все одно! Воистину говорю тебе, Бог наш един. Един, един!- выкрикнул Муста и на хирурга покосился прохожий. – Да Бог наш един. Я знаю, вы придете за ним за Каримом, ведь он по-сути мальчик опровергнул ваше все лживые догмы все постулаты. Он пошел по пути света, по дороги истиной и вы придете, но слышите вы не получите его, вы так уйдете оставшись не с чем. А у вас кто придал, тот, кто прикрывает святым именем Аллаха свои злодеяния нищие, но и нищий богач, султан есле в сердце его живет Господь, а вы те, кто предали монстры, ничего у вас нет. Я знаю, вы придете, вы уже вышли. Пришли сегодня в больницу и спрашивали обо мне. О, вы думаете, я не догадался, кто вы и зачем вы как шакалы разнюхиваете. Да шакалы, стервятники, я все знаю о вас, и что же вы думаете, что я убегу, что я спрячусь, и буду дрожать? О, жалкие, жалкие, ничтожества это вы дрожите, это вы всю жизнь спасаетесь, поджав хвосты. Но как вы не прятались бы, в какую не забрались бы нору, как вы не были изворотливы и как вам не помогал шайтан и черт придет час, случится минута и за все за каждую слезу за каждую пролитую каплю крови, за каждое слово лжи станет спрос. А я приду сам к вам, я уже иду. Да не к вам проклятые, я иду к Богу, я всегда к нему шел. А вот и вы, - и Муста улыбнулся, заметив возле подъезда своего дома двух бородатых незнакомцем. Они стояли, и было видно, что кого-то поджидали.
Муста подошел к ним первый.
-Не будем претворяться! Я знаю, кто вы!- сказал Муста. Вы сегодня обо мне спрашивали в больнице. Корима я спрятал, и не когда не скажу где! Можете меня убить, но разве вы не за этим пришли?
Один из убийц, что был за главного с уважением посмотрел на Мусту, смелость и дерзость хирурга восхитили его.
-Ты бы мог принести много пользы Аллаху и своему народу!- сказал он и достал пистолет.
-Я это всю жизнь и делал, в отличие от вас,- улыбнулся Муста. Стреляй, я не побегу, я не доставлю тебе удовольствия!
Убийца смутился.
-Давай же, давай, Аллах ждет меня! И воистину говорю тебе, Бог наш един - радостно сказал Муста.
Убийца отвел глаза и, не смотря на Мусту выстрелил.


VII

В декабре Петра Озерова выписали из госпиталя. Его встречали как героя, у дома собралась вся улица. Стрельников и Андрей не вернулись так где-то остались, навечно лежать без могил, и Петр прятал глаза. Была среди всех и Оксана. От былой красоты осталось мало, за считанные месяцы вся прежняя казачья кросса провалилась, утекла со слезами и серебром выкрасила волос проклятая седина. Наверно Оксана больше всех просила Бога, чтобы Петр вернулся живой. Ведь он был та единственная ниточка, что связывала ее со Степаном, пропавшим без вести. И Оксана вечером, когда все разошлись и убирали со стола, снова пришла в дом к Петру.
-Здравствуй Петя!
-Здравствуй Оксана,- ответил Озеров и опустил голову.
-Я это… Ты меня Петя извини, - и Оксана не знала, как говорить, какие правильные подобрать слова.
-Завтра поедим к Степану,- сказал Озеров и сам не узнал свой голос и как то у него вышло.
-Завтра,- расцвела Оксана и на миг к ней вернулась ее прежняя красота. Завтра, завтра! А у меня ничего не готово! Ой! Да я пирожков с печенкой, как Степа любит!- и Оксана от радости бросилась к Петру и поцеловала. – Спасибо Петенька, спасибо! Ну, я пойду, тесто поставлю. Спать не лягу! Да не усну теперь.
Тяжелый словно с ногами налившимися свинцом Петр Озеров утром пришел за Оксаной, чтобы ехать к Степану. Он, как и Оксана не спал всю ночь и все передумал. Не может оно так больше продолжаться. Он все откроет, а там будь что будет.
Оксана договорилась с соседкой, чтобы присмотрела за детьми и с пирожками встречала Озерова. Они вышли на улицу, было не так чтобы холодно, но зябко и противно, шел снег с дождем. Зима на Дону хуже пьяной бабы противно и прячешь глаза. Оксана шла за Озеровым следом, и когда он свернул с главной улицы и пошел к Дону растерялась.
-А куда это мы Петя? Нам же это на вокзал, наверное, надо!
-Не надо нам на вокзал. На казачьем острове Степан.
-Как это на острове? Хоронится? Да где же он там?
Петр вздохнул.
-Доберемся, узнаешь!
-Хорошо, Петя, хорошо, только ты не сердись!- сказала Оксана, а у самой что-то не доброе поселилось на сердце, и на душе заскреблись кошки. И пошла она на ватных ногах за своим страшным проводником сама не своя.
На лодочной станции Петр отвязал свою лодку, помог усесться Оксане. Поплыли.
Переправились, вышли на берег и встретились с голой облетевшей рощей. Было дико, нелюдимо вокруг как на заброшенном кладбище.
-Степа, Степа!- закричала Оксана не сдержавшись.
-Не кричи!
-Хорошо, Петя, хорошо, прости бабу глупую, у вас, наверное, какой условный сигнал?
-Пойдем!
-Пошли, Петя, пошли, а то ведь пирожки совсем остынут, а Степа любит, чтобы горячие.
Шли недолго и остановились у могилы с крестом из двух опавших палок перевязанных бечевкой.
-Пришли!- тихо сказал Озеров. Вот твой Степан.
Что-то такое Оксана предчувствовала, но гнала прочь страшную мысль и теперь еще долго стояла и не могла поверить, но вот он страшный грязный земляной холм. Оксана выпустила сумку с пирожками из рук те самыми, что всю ночь стряпала для мертвого как для живого, упала и зарыдала.
Петр Озеров стал ходить к Оксане каждый день, играл с детьми и приносил деньги. Получил боевые. Оксана не препятствовала, она вообще мало говорила и уходила в другую комнату. Ударили морозы, и на Дону стал лед, и Оксана все чащи и чащи стала уходить на казачий остров на могилу к Степану.
-Здравствуй Степа миленький! Как дела твои? Прости, вчера не смогла прийти, рассказывала Оксана, стоя у могилы. - Вот принесла, твои любимые с печенкой, - Оксана достала и положила на холм два пирожка. – Петр приходит! Видно, что любит, да он всегда еще со школы меня любил, а вот за тебя пошла! Не знаю, что ты мне посоветуешь? Дети к нему привязались. Мучается он! Не виню его! Но никого кроме тебя не люблю и не хочу! Хорошо тебе Степа, лежишь, отмучался,- и Оксана заплакала. – Возьми меня Степа к себе! Не хочу я больше так, возьми.
Оксана возвращалась обратно и поскользнулась и со всего росту упала на лед.
Хрупкий первый лед не выдержал, треснул и Оксана провалилась.
-Степа, степа,- только и успела выкрикнуть Оксана, и скрылось под тощей ледяной воды.


Часть седьмая

Алеша и Диана

I

Старшая санитарка смены Калачева разносила по палатам градусники.
Зимой каждое утро в психиатрической больнице начиналась с одного. Старшая санитарка смены, кутаясь в пуховой платок, заходила в холодные палаты, клала больным под мышку градусники и выключала на день свет, который было положено не гасить всю ночь. Больные послушно соглашались мерить температуру, и спрашивали когда будет завтрак. Ответ Калачевой, что завтрак будет скоро, никогда не удовлетворял больных. Не привязанные на ночь больные вставали с постелей, начинали нервно ходить по палатам и не мытые не расчесанные вереницей тянулись за санитаркой. Начинался бардак. Калачева злилась. Больные разбредались по отделению и оказывались в чужих палатах и разбрасывали, где попало градусники. Калачева ругаясь, собирала градусники и вместе с другими санитарками отлавливала больных и заставляла мерить температуру по новой.
В седьмой палате санитарка обнаружила мертвую больную, все бросила и пошла за врачом.
Кирилова была не настоящая фамилия покойницы. Настоящего имени покойницы никто не знал. Кирилова и Кирилова, но с таким же успехом она могла быть и Смирновой и Игнатовой, кем угодно. В психиатрическую больницу ее привезли с автовокзала без памяти и документов, в ночной рубашке и в шерстяной кофте. Скорее всего, оставшись без присмотра, она встала с постели, поверх ночной рубашке надела кофту, открыла двери и вышла на улицу. Неизвестно, сколько она ходила по улицам и куда ее вели, обрывки воспоминаний, потом на остановке она села в автобус.
Ночную рубашку при приеме в больницу у нее забрали, кофту оставили и выдали старый застиранный халат, заштопанные носки и тапочки разного размера. Она просила обратно свою вещь, была резка и не похожа на многих больных.
Врач не пришел. Сказал просто, чтобы унесли и положили на освободившееся место кого-нибудь из коридорных больных, так звали тех, которым не хватило прежде место в палатах.
«Все ровно кого, сказал врач. А то спотыкаешься как в лесу о коряги».
Распорядились о носилках. Калачева спросила разрешения взять в помощь одну больную, получила согласия и послала за Синичкиной.
В психиатрическую больницу Лизавета попала в одном халате и тапочках и теперь для прогулки, которая она думала, ее ждет, Лизавета одолжила у одной по местным меркам богачке толстую шерстяную зеленую кофту, теплые носки и колоши, а старую куртку ее выдали. И пришла в седьмую палату как потребовала от нее старшая санитарка смены.
Обритая в больнице наголо Лизавета ходила в белом платке, как монашка в праздник и с начала зимы уже долгие три недели не была на свежем воздухе. Казенной верхней одежды в больнице всегда не хватало и с приходом зимы и холодов прогулки заменяли проветриванием палат. И больные простуживались, чихали и кашляли. Лизавета смеялась и радовалась, как ребенок конфете, когда осенью прежде шел дождь. Она выставляла руку в распахнутую форточку, и умывалась холодной дождевой водой. И от этого ей казалось, что она на свободе. И она собирала дождевую воду в железную кружку и полевала цветы, чтобы им, как и ей хоть иногда было хорошо в этом горьком скорбном мести. И когда ей сказали одеться и прийти в седьмую палату, где была покойница, Лизавета пока не узнала в чем дело и какая ей предстоит прогулка, была необычно рада. Она уже многие дни мечтала о прогулки. Уже даже больше, чем выбраться из самой больницы. Лиза не забыла о Марке, он навечно остался ее в сердце горькой, не заживающей раной, но говорят же, время лечит, и пусть прошло немного времени, Лиза стала успокаиваться, Марк больше ей не являлся во сне и только как память вставал перед глазами. Наверно спасало Лизу, что она не оставалась наедине сама самбой и все свои мысли и чувства старалась переводить в добро и заботу.
Оказавшись в психиатрической больнице, Лизавета, не огрубела, не обозлилась на мир и окружающих, а наоборот стала еще сердечней. За два месяца, проведенных в больнице, Лизавета так убедила себя в том, что она оказалась в больнице совсем не случайно и была призвана помогать, что каждую минуту своей жизни пыталась обращать в добрые дела. И словно по какому-то зову оказывалась там, где кроме нее никто и не стал бы возиться. Просили пить, несла воды. Если кого-то начинали обижать, вставала на защиту. Если нужно было сменить белье лежачей, с радостью приходила на помощь.
От покойницы Лизавета пришла в оцепенение. Застыла и не могла пошевелиться, так была поражена. Левая рука покойницы была откинута в сторону, а правая была закинута за голову, и как палка стоит у стенки, не падала, и покоилась на металлической спинке кровати.
Желтое лицо старухи, искажала предсмертная судорога. Лютая злость затравленного зверя, который, даже будучи загнанным в угол, до последнего скалится и, не покоряясь судьбе, совершает последний прыжок, была в лице старухи. И какой-нибудь художник долгие годы безуспешно искавший образ не покорившегося человека, всю жизнь боровшегося с судьбой, проигравшего, но все ровно отыскавшего в себе силы и давшего последний бой смерти, с жадностью писал бы покойницу. И казалось, что покойница своей желтой костлявой рукой, слала проклятья, взывая себе в помощники само небо.
Лизавета знала покойницу и только вчера с ней виделась и разговаривала. Лизавета была тем единственным человеком в больнице, которого старуха подпускала к себе и от которого принимала помощь. Нрав рыси откуда-то был в сердце дряхлой старухи. Она отказывалась подчиняться, все норовила сбежать, как зверь, заключенный в клетку и в первый же день расцарапала в кровь щеку санитарке. «Старая облезлая кошка» шептался про нее персонал психиатрической больницы. А потом она заболела и больше уже не поднялась с постели.
Смерть в больнице все ровно как цветочный горшок на окне, растет, никого не пугает и если расстраивает то только санитарок потому, что прибавляет дурной работы.
Сестры Егоровы все время как были в палате стояли безмолвно и неподвижно, словно как лакеи, которые только после распоряжения своих хозяев начинают шевелиться, ждали первого шага старшей санитарки смены, чтобы сдвинуться с места.
Калачёва в калошах и новенькой темно-синей фуфайке уже скоро засверлила глазами, пришедшею по ее требованию Лизавету и с каждой минутой все более выходила из себя.
Поначалу Калачёву даже развеселила растерянность Лизаветы. Требуя от Лизаветы одеться и прейти в седьмую палату, где была покойница, Калачева считая Лизавету колошей и зная, какая Лизавета жалостливая, рассчитывала на испуг, на оцепенение и была рада, что не ошиблась, но уже было довольно.
-Это скоро кончится?! Не стой, как пень!- сказала Калачёва - Так мы с тобой весь день провозимся. Покойников, что ли не видела?! Да шевелись, не музей! Я тебя не на экскурсию сюда позвала.
Лизавета растерянно приблизилась и еще с минуту не знала, как и с какой стороны подступиться к покойнице. В грязной земляного цвета ночной рубашке и старой красной шерстяной кофте покойница невысокого роста истощенная болезнью на вид казалась не тяжелее воробушка. И грозный вид, с которым поначалу явилась в глазах Лизаветы покойница, испарился бесследно. Образ несчастного старого человека умершего в одиночестве без друзей и близких может за сотню километров от родного дома пришел на место грозному и от этого еще несчастней и больней сделалось в сердце Лизаветы, и она не знала, как быть.
-Не знала, что ты такая бестолковая!- рассердилась Калачёва. – Бери за край простыни. Да крепче, крепче бери. Не смотри что старуха.
Женщины вчетвером дружно взялись за края простыни и на счет три сняли покойницу с кровати и положили на носилки, приготовленные на полу.
- Вот как, на казенных-то харчах!- ядовито прыснула Калачёва, выпрямляясь и хрустя позвонками. – Ну что стали?! Сама она не дойдет.
Носилки с покойницей подняли и понесли. Санитарка и Лиза шли рядом, и при каждом удобном случае Калачёва заглядывала Лизавете в лицо и, находя ее, как и прежде растерянной, словно не в себе, посмеивалась.
Характер у Калачёвой был не подарок. Властная, деспотичная она вспыхивала по каждому пустяку. Больные это знали и старались ее лишний раз не раздражать и только удивлялись, как Лизавете удавалось завоевать покровительство Калачевой. Любила Катерина Григорьевна Калачёва работящих женщин. Сама работала как вол и того же требовала от подчиненных. И если бы кто только внимательней проследил бы за Лизаветой, то понял бы, что особой тайны в покровительстве Катерине Григорьевне Лизавете и не было. Работала Лизавета за двоих и была безотказной, за что Калачева ее ценила и могла простить то, что никогда не спустила бы той, которая по ее мнению за день не ударила палец о палец.
Покойница и вправду показалась Лизавете, словно каменной и рука обремененная ношей натянулась, словно стальной трос ныла от напряжения. Сильные, Раиса Михайловна и Лариса Михайловна, не чувствовали усталости словно, несли пушинку. Сестры Егоровы, как какие-нибудь лошади тяжеловесы ступали твердо и уверенно, так что даже Калачева, будучи женщиной крепкой не поспевала за ними. И без сомнения, если бы только потребовалось, сестры Егоровы сами играючи справились с носилками.
За покойницей увязалось с десяток больных из числа обыкновенных зевак и тех, кто лично знал покойницу и пришел ее проводить, последние были самые возбужденные. Они обгоняли носилки с покойницей, останавливались, и прощались с ней, махая руками. Но больше всего поражала одна старуха. Босиком, в грязной ночной рубашке она, качаясь как пьяная, шла за покойницей и, не издавая не малейшего звука, прямо клочками вырывала волосы на голове и бросала их вслед за носилками, как бросают цветы за гробом.
Тусклый коридор с покойницей, больные справляющие какие-то зловещие проводы и обезумевшая старуха вырывающая волосы на голове, словно сорняки на грядке, картина была настолько жуткой и в то же время такой завораживающей, что у Лизаветы перехватило дыханье. И она не в силах была отвести глаз и все время пока сумасшедшую не увели к себе в палату, не сводила со старухи глаз, словно с гипнотизера.
Нести покойницу в больничный морг Калачёва решила через столовую. Через столовую было быстрей, а главное проливные дожди вместо такого желанного снега, который не как толком еще не выпал, наделали столько грязи, что только этим путем можно было пройти сравнительно чисто.
В столовой им пришлось сделать вынужденный привал, чтобы открыть металлическую решетку открывавшую дорогу в больничный двор. Решетки были повсюду, где это только было возможно, на окнах, на дверях, даже на каких-то смотровых оконцах из которых ни то, что взрослый, пятилетний ребенок при всей своей гибкости не смог бы выбраться.
Калачёва торопила Раису Михайловну с ключами от решетки и была очень рассержена, что та копалась, больше чем это следовало. С минуту на минуту должен был приехать из города автобус с родственниками больных, и чем дольше они задерживались в столовой, тем больше Калачева выходила из себя. Ей не хотелось появляться с покойницей на глаза родственников больных, а потом получать выговор от главного врача. Ну вот, решетка наконец-то была открыта и Калачева облегченно вздохнула, оставалось уже совсем близко и, слава богу, автобуса из города еще не было слышно. Носилки с покойницей вынесли в больничный двор, Калачёва загнала повыскакивавших на улицу больных и Раиса Михайловна закрыла решетку.
Некрашеный покосившийся деревянный сарай, что был в больнице устроен под морг, встречал угрюмо гостью на носилках. И от дряхлости и не ухоженности казался еще неприветливей как какой-нибудь старый хрыч.
Сестры Егоровы вместе с Калачёвой стали опускать носилки на землю и все закончилось бы у них благополучно, не повторись тогда с Лизаветой от горьких раздумий о судьбе покойницы, словно какое-то наваждение. Подобное и прежде не раз случалось с ней в жизни, но после того как она переступила порог больницы и окунулась с головой во все ужасы больничной жизни, приступы усилились и могли случаться с Лизаветой по нескольку раз на день. Она расцветала как цветок от солнечных лучей и наполнялась силами, когда какая-нибудь больная, прикованная к постели, со слезами на глазах благодарила ее за заботу, но приходила в страшное отчаянье, когда не могла помочь, когда как сейчас случилось непоправимое. И вот в такие тяжелые минуты жизни как будто впадала в оцепенение похожее на то, когда задумаешься о том, что волнует и не дает покоя ни днем ни ночью и все вокруг как будто перестает существовать только ты и угнетающие мысли. Рой страшных горьких мысли и все об одном и об одном, что можно дойти до исступления.
Санитарки опустили носилки, а Лизавета, словно в беспамятстве застыв как изваяние, продолжала, что было сил, сжимать ручку носилок, так что у нее побелели пальцы от перенапряжения. Покойница поехала с носилок и, перевернувшись, упала в грязь лицом.
Калачёва заругалась. Лизавета вздрогнула, и еще окончательно не придя в себя, растерянно смотрела вокруг, прибывая в каком-то пограничном состоянии, словно между сном и реальностью, словно когда еще до конца не проснулся, но уже и не спишь, и беспомощен как младенец. Смотришь на предметы и не можешь уловить связь между собой и окружающим миром.
Наконец Лизавета обнаружила покойницу на земле и вскрикнула в испуге, и подхваченная чувством вины бросилась к покойнице, испугавшись за нее, словно старуха на земле была ни какой не покойницей, а живым человеком, которому требовалась помощь. Калачёва жестом приказала сестрам Егоровым оставаться на месте, с какой-то зловещей иронией наблюдая, как Лизавета бросилась спасать мертвую, словно живую.
Лизавета не сразу и с большим трудом, аккуратно, старясь не причинить вреда, словно и вправду спасала живого человека, перевернула на спину покойницу. Лизавета верила в то, что делала и прибывала, словно в каком-то бреду пока ей не открылось испачканное в грязь искаженное предсмертной судорогой лицо покойницы и, придя в себя, Лизавета содрогнулась, и в ужасе отпрянула назад.
Калачёва дождавшись долгожданной развязке, залилась смехом. Смех Калачёвой какой-то страшной музыкой загремел в ушах Лизаветы, и Кирилова вдруг в один миг снова показалось Лизавете, словно живой нуждающейся защите и помощи. Отшатнувшись прежде от покойницы, Лизавета, через миг обратно бросилась к ней и краем кофты стала оттирать от грязи ее желтое лицо искаженное предсмертной судорогой. Калачёва проглотила смех, так она была поражена, но какая-нибудь дворовая собака, которой наступили на хвост, гавкает и бросается на любого кто ей только подвернется, набросилась на сестер Егоровых.
-Ну что стали! Шевелитесь,- раздраженно закричала Калачёва на сестер Егоровых. - Ух, послал бог помощников!
Раиса Михайловна, не дрогнув ни одним мускулом на лице, словно была в маске, склонилась над покойницей и сняла с шеи покойницы чуть толще капроновой нити серебряную цепочку с серебряным крестиком.
Лизавета закрыла глаза, так ей сделалось противно.
-Твоё дело, можешь не смотреть,- сказала Калачёва.- Но если кому разболтаешь. Смотри у меня!
Лариса Михайловна следом за сестрой сняла с покойницы старую всю на дырах испачканную в грязь красную шерстяную кофту и точно так же, как и сестра отдала свою добычу Калачёвой.
-На вот,- бросила Калачёва старушечью кофту Лизавете. – Сменяй на что-нибудь и помалкивай!
Лизавета взяла кофту только чтобы она не досталась санитаркам.
- Так-то лучше. А то строишь из себя неизвестно что. Ну, все, все не реви,- ласково говорила Калачева, склоняясь над Лизаветой продолжавшей, как и прежде стоять на коленях. – Вставай еще чего простудишься. На что ты мне дохлая! Надо думать о живых. А о ней,- и Калачёва пнула ногой покойницу,- пускай теперь Бог думает.
Лизавета поднялась на ноги и заплаканная с кофтой покойницы, пошла обратно в отделение. И еще долга ей мерещилась покойница и ее выпачканное в грязь лицо искаженное предсмертной судорогой.

II

Почти весь свой гардероб Ирина Ломова носила на себе. Двое пар трико, гамаши, несколько кофт, махровый халат и немыслимое количество пар носков. Она все боялась, что ее кто-нибудь обворует и даже на ночь не расставалась со своим нелепым туалетом. По меркам больницы Ломова была богачкой. Ее чащи других навещали родственники, водился сахар и чай. Она могла похвастаться бусами, массажной расческой, кремом или губной помадой всем тем, на что падки женщины и не важно, куда их забросила судьба и что с ними случилось. И пусть по близости будут бродить одни только лешие, а в мутной воде плескаться водяные, как птица не может без неба, так и женщина, даже оказавшись на болоте, неустанно будет стараться себя разглядеть в зеленной мутной воде, чтобы поправить вдруг сбившуюся прическу и подкрасить побледневшие на ветру губки. И Ирина Ломова, напудренная, всегда с накрашенными губами в своем необыкновенном туалете и без него пышная крупная женщина была словно огромный вилок капусты. Это у нее Лизавета выпросила вещи, как тогда она думала для прогулки. У Ирины была не одна новая вещь, но она словно как, то Плюшкин, тащивший в свой дом всякую дрянь от ведра потерянного бабой на реке до ржавого кривого гвоздя, собирала по палатам или выменивала у всех подряд сущие безделицы: пуговицы рваные платки, старую одежду прохудившиеся туфли. Только стой разницей, что не складывала как Плюшкин добытое в огромную кучу, а носила на себе и давала поносить другим при всем том, что панически боялась, что ее обворуют или заберут то, что ей было так дорого, словно когда-то давно у нее что-то отняли. Так случившаяся с Ириной в далеком прошлом беда через много лет давала о себе знать. И когда Лизавета пришла к ней в палату с кофтой покойницы, старушечье по большому счету тряпье, поразила Ирину, и неважно у нее собственных таких же ни чем непримечательных старых шерстяных кофт было несколько.
Оставить себе или просто взять и выбросить кофту покойницу Лизавета не могла. Лицо несчастной старухи стояло перед глазами Лизаветы. Предложение Калачевой обменять на старушечью кофту хоть сколько-нибудь нужную вещь поначалу понравилось Лизавете притом, что она знала, что Ломова как та сорока падкая до всего яркого и сверкающего, не сможет устоять перед ярко красной кофтой покойницы. В крайнем случае, и вовсе подарить кофту, чтобы она хоть кому-нибудь принесла радость, как может, приносила покойнице. Но когда Лизавета пришла к Ирине вернуть взятые на время вещи она постыдилась менять кофту и когда Ирина сама стала выпрашивать кофту, Лизавета обрадовалась и отказывалась от какой-нибудь вещи взамен и была уже тем счастлива, что Ломова была довольна.
Ломова же не теряя времени даром, взяла и надела кофту прямо на махровый халат, чтобы не отобрали.
-Что тебе Лиза подарить взамен? Хочешь тапочки или вот платочек? Смотри какой, - и Ирина показала беленькую тряпочку видно, что кусок оторванной простыни.
-Ничего мне не надо,- ответила Лизавета.- У меня все есть.
-Что у тебя есть?! Один единственный халат!- рассмеялась Ирина.
Лизавете сделалось неловко, у нее и вправду кроме халата и тапочек ничего не было.
- Тапочки не хочешь, платочек не такой,- вздохнула Ирина. – Тебе не угодишь! Что же ты хочешь? Хочешь крем для лица?
От местной воды у Лизаветы ужасно шелушилась кожа и она поддалась. К тому же, когда было условие, что Лизавета станет давать Ирине пользоваться кремом на ночь и когда кончится крем, вернет из-под него красивую баночку в виде перламутровой большой жемчужины.
Лизавета согласилась, весело улыбаясь от необыкновенных условий, и растроганная счастливая Ирина взяла Лизавету за руку и в благодарность обещала дать Лизавете поиграть со своим сыночком Коленькой.
-Ноготки у моего Коленьки,- сказала Ирина, - такие маленькие с булавочную головку. Ручки с ножками пухленькие как у ангелочка. Он сейчас с папой с Рафиком на каникулах, да они на море поехали. - А когда мой Коленька улыбается у него ямочки на обеих щечках. Вот так!- и Ирина счастливая улыбнулась.
- Умер твой Коленька дура несчастная!- злобно раздалось с соседней койки.
-Не умер, не умер!- и Ирина закрыла лицо пухлыми руками.
-Умер, умер,- снова, словно камни полетели страшные слова с соседней койки. – Тебя поэтому сюда и привезли. Потому что сума сошла.
- Не слушай ее, не слушай,- бросилась Лизавета успокаивать Ирину.- Она на вязках с самого утра, поэтому и злится на весь свет.
Обидчица Ломовой молодая еще женщина на вид не старше тридцати лет с черной косой, словно змеей за спиной затряслась от злости. Она была за руки и ноги привязана веревками к железной кровати. Всеми силами она пыталась освободиться, но крепкие узлы, ни за что не хотели подчиняться. Усилия не только были напрасны, но и причиняли страшную боль. Веревка врезалась в тонкое женское запястье, раздирала нежную кожу и словно лезвие ножа резала запястье в кровь.
Ломова рыдала на взрыв и чтобы хоть как-то ее успокоить Лизавета решила вернуть ей крем. Не знаю от чего Лизавета взяла, что возращение крема поможет, но так и случилась. Как только крем оказался опять в руках Ирины в тоже мгновенье как по взмаху волшебной палочки слезы прошли. От истерики не осталось и следа, словно и впрямь причина расстройства Ирины были в креме, а не в страшных словах связанной.
Ломова спрятала крем, подошла к связанной соседке и со всего маху свой тяжелой рукой ударила ее в живот. Все произошло так быстро и неожиданно, что Лизавета растерялась. Она еще ни как не могла привыкнуть, что настроение ее новых подруг могло меняться сто раз, на день, принимая причудливые, а порою просто страшные формы.
Огрев связанную Ломова, как ни в чем не бывало, отправилась гулять по палате в дырявой и старой красной кофте покойницы одетой поверх желтого махрово халата.
И может все так и прошло бы, забылось и не вылилось спустя несколько чесов в страшное происшествие, есле случившиеся сцена не привлекла к себе внимание, особенно сильно одной необыкновенной больной другие поглазели и разошлись, а эта осталась и не спускала глаз с Лизаветы. На вид она была уже совсем старуха из той категории больных, которых все знают и помнят так давно, что у всех складывается такое впечатление, что такие больные в больнице со дня ее открытия. И поэтому подробностей из биографии таких больных за исключением тех моментов, когда они уже жили в больнице никому доподлинно неизвестно. Порою, сами такие больные перестают помнить о своей жизни не в стенах больницы. Столько они в ней находятся, что об окружающих и говорить нечего. Слухи, догадки да обрывочные неясные рассказы самих таких больных вот и все на что можно рассчитывать. Диана Степановна с ее слов была толи круглой сиротой, толи бездетной вдовой сам черт не разберет. Уже много лет ее никто не звал по имени, как будто и не было у нее имени, а может просто потому, так ее звали очень давно в другом времени, когда она была молодой и любимой, когда может быть любила сама и еще надеялась, что сможет вырваться из стен больницы. Сейчас она казалась жутко старой, когда поговаривали, что ей не больше пятидесяти лет. Никого не осталось на свете, кто бы ее любил. Она перестала надеться и знала, что умрет на больничной койке и теперь все звали ее просто Степановна. Даже персонал больницы уже не помнил ее не имени не фамилии и тоже обращался по отчеству. Таких больных как Степановна уже давно никто не лечит, но они исправно по документам получают лекарства. И не всегда потому, что это кому-то выгодно, а потому что на правах здорового человека они не смогли бы оставаться в подобных учреждениях, когда возвращаться таким больным зачастую просто некуда. И умри они сегодня или завтра это уже давно перестало кого-нибудь волновать и заботить. Такие больные стары не погодам. Больничные стены, словно какой-то паук, похищая у таких больных свободу, выпивают из них все жизненные соки, еще задолго до того как они смогли бы растратить их сами. И Степановна была словно высушенный на солнце плод, с лицом на вид как безжалостно измятый лист старой пожелтевшей бумаги, и с какими-то словно омертвевшими глазами без блеска, без искры как у ослепшего от слез и горя человека. На седой голове она носила какую-то необыкновенную прядь волос черных как смола. И, несомненно, в молодости Степановна была очень красивой. Она и сейчас казалась очень гибкой, ходила ровно, но это необыкновенная прядь волос словно служила напоминанием о так скоро увядшей, словно похищенной красоте. И сколько все помнили Степановну, она всегда была с пакетом в руках. Ходили слухи, что в пакете у Степановны дорогой шелковый халат, который она ни разу так даже и не надела. Откуда у бедной больной долгие годы не покидавшей больнице такое богатство никто уже не помнил, только не представляли Степановну без ее пакета, с которым она не расставалась ни днем, ни ночью. Если пакет приходил в негодность, Степановна тайком от всех перекладывала свое сокровище в новый пакет. Поговаривали, что от бережного отношения халат был настолько новый и нетронутый временем, что якобы на нем спустя многие годы сохранилась даже этикетка. Из этого всего несложно было понять, насколько Степановне был дорог этот халат и то, на что она тогда решилась, посей день, не укладывается у многих в голове.
Случай - союзник судьбы. Пожалуй, не найдется на свете таких превращений, которые были не под силу случаю или вообще могли бы иметь шансы разрешиться без его прямого участия. Обыкновенный случай делает из нищего принца, намертво связывает никогда прежде незнакомых людей, объединяет и разбивает сердца. И наконец, обыкновенный случай, сущий пустяк порою просто-напросто полнейший вздор может послужить причиной непоправимых вещей, на абсолютно ровном месте посеять семя чудовищной трагедии и собрать страшный урожай.
И все время пока происходил необыкновенный обмен, и потом во время ссоры Степановна находилась в палате и следила за Лизаветой. Степановна много слышала о доброте и отзывчивости Лизаветы и, скорее всего от того, что та осталась ни с чем, а после выходки Свердловой была растеряна и где-то даже испугана, Степановна сама обижена жизнью, не ушла. Другого подходящего ответа, чтобы объяснить поступок Степановны я до сих пор не вижу. И вот когда все ушли, Степановна подошла к Лизавете и огорошила.
- Какой скверный халат!- очень серьезно сказала Степановна с выговором в голосе. И наверно чтобы окончательно убедиться в правоте своих слов и мыслей стала на ощупь пробовать халат на Лизавете. – Как я и говорила, так и есть. Халат скверный!
Лизавете снова было неловко из-за своего наряда. Ее халат не шел ни в какое сравнение с халатом, который был на Степановне, а у нее он был яркий из ворсалана мягкий на ощупь словно бархат. На зеленом фоне красовались маки, словно в траве на лугу. Не говоря уже про халат в пакете, про изящество и красоту которого ходили легенды. Да пожалуй, куда менее богаче халат по сравнению с тем, что был на Степановне, выигрывал на фоне халата Лизаветы. Самый обыкновенный ситцевый в синий цветочек халат, зашитый в нескольких местах, был скромным богатством Лизаветы.
- И то, что без карманов, то же некуда не годиться!- продолжала водить в краску Степановна бедную Лизавету, как прежде пробуя на ощупь ситец. Не знаю, насколько до этого волновало Лизавету ее скромный незавидный туалет, но сейчас ей вдруг захотелось иметь прекрасный халат и чтобы на нем были эти чертовы карманы и зеркальце, и крем и все что только надо. Ей вдруг захотелось быть красивой. И разве можно винить женщину в том, что ей хочется быть красивой?! Носить изящные вещи, пленить, восхищать, купаться во взорах. А когда ей только двадцать пять, когда она одной ногой в том возрасте, когда чудачества и капризы уже вроде бы не к лицу, а другой еще крепко вязнет в головокружительном беззаботном времени юности. Ах, эти двадцать пять лет, какие прямые, какие повороты, и не знаешь на какой остановке сойти, на что пересесть, чтобы все сложилось в жизни удачно. Разве можно винить женщину, что ей вдруг захочется красоты даже если она в таком месте, где самой смерти не под силу заставить остановиться и оглянуться, так же как не под силу бою кремлевских курантов остановить и оглянуться посреди улицы коренного москвича. И еще эти карманы, будь они неладны. Раз нет у человека карманов, значит, и нет у него ничего, а раз нет у него ничего, никому до такого человека нет дела. И что самое обидное так было во все времена и не только в психиатрической больнице. И если бы только было возможно, извлечь на белый свет все содержимое карманов больных второго отделения, изумления очевидцев этой картины было бы настолько невероятным, что скажем, к примеру, изумление людей первыми по пришествие нескольких тысяч лет переступивших порог гробницы Тутанхамона не стоило бы и брать в расчет. Как то, например, когда человек попробовав сто раз мед, в сто первый раз находит его слаще, чем обычно. Подумаешь открытие! Тут же и кусочки недоеденного за обедом хлеба, целые и надкусанные конфеты, печенье, орехи и жареные подсолнечные семечки, что так приятно щелкать и сыпать шелуху куда-нибудь в уголок. Пирожок, а у кого-то оладушек с завтрака и пол блина с вчерашнего обеда. Ах, Россия - хлебобулочная твоя душа. После того чем можно было украдкой подкрепиться шли незаменимые в хозяйстве вещи: нитки с иголками, ножницы и ножнички, расчески массажные и карманные металлические и пластмассовые, а у кого-то даже костяная столетней давности, досталась от бабушки. И чем не сокровище и экспонат для музея. Другими словами ателье с парикмахерской и бистро в одном кармане. Сигареты и спички мне вообще кажется, в их карманах прописались навечно. Ну, позвольте спички?! Да именно спички! Спички и еще раз спички. Сотни спичечных коробков полных спичек. Сумасшедший дом и спички! Если бы я собственными глазами не видел в руках больных спички, то ни за что никогда не поверил. Это из той же области, что сумасшедший дом и абсолютно здоровый человек. Вроде бы так не может быть, а главное не должно быть, а есть же, есть как спички. И сколько бы санитарки не вытряхивали карманы больных карманы оставались пустыми лишь только на миг, после чего тяжелели и тяжелели, пока их содержимое не начинало лезть наружу. И подводя итог можно с полной уверенностью сказать, если ребенок, чтобы ему не давали, тянет в рот, больные в больнице все до поры до времени прятали в свои безмерные карманы.
-Вот возьми и не смей возвращать!- твердо сказала Степановна и прямо всучила свое сокровище Лизавете. Это так было настолько неожиданным и невероятным шагом со стороны Степановны, что даже привязанная прежде корчившаяся от боли напрочь забыла о своих муках, замерла, уставившись дикими глазами на Степановну. Не говоря уже о Лизавете, которая от неожиданности вместо того, чтобы произнести хоть слово, наконец, поблагодарить за столь щедрый подарок, так растерялась, что на время словно потеряла дар речи. Лизавета знала историю Степановны про то, что этот самый халат, с которым та так легко рассталась, она прежде носила всегда с собой и берегла как реликвию. И поэтому, опомнившись, уверяла себя, что не пройдет и минуты и у нее, обратно попросят пакет с халатом, но минута прошла, а вслед за ней еще одна и еще, а, халат у Лизаветы так и не попросили. Степановна вообще, как ни в чем не бывало, ушла из палаты. Лизавета сначала даже подумывала отправиться на поиски столь щедрой и безрассудной дарительницы, чтобы переубедить и вернуть подарок обратно, но потом решила, что это можно будет сделать, когда угодно.
«Ну что станет с того если я примерю халат? Не украла же я его, наконец!» Так думала Лизавета, и кто бы осмелился ее осудить? Не исключено, что всякая девушка и женщина поступил бы на ее месте также.

III

День подошел концу и наступил вечер. Более волнительного события больница еще не помнила после ужина был запланирован долгожданный праздник.
Калачева любила танцы. Любила, как она говорила, когда дураки танцуют. Калачева могла часами наблюдать, как какая-нибудь несчастная раскачивается не в такт музыки или подолгу марширует на одном месте. Калачева сама отбирала репертуар, объявляла белый танец, решая кто будет кавалером или дамой. Как-то даже разучила с больными польку, а в другой раз обрядила двадцать человек в простыни и заставляла танцевать сиртаки, изображая древних греков. Танцы были страстью Калачевой. И как бы это не покажется странным и смешным, полуграмотная санитарка, руководством больницы была негласно пожизненно наречена и концертмейстером и главным дирижером, другими словами спасительницей душ. И если бы только не возраст, а Калачевой уже собирались справлять сорокалетний юбилей, руководство больницы непременно отправило бы санитарку учиться в медицинское училище, а потом и в институт. « Ах, какая с вас вышла бы профессорша»- вздыхала заведующая отделеньем, и большей награды для Калачевой было и не нужно. Многие так Калачеву и звали, профессорша. Заведующая всячески поддерживал Калачеву в ее начинаньях, находя в музыке, и в частности в танцах сильнейшую и благотворную терапию для растревоженных душ пациентов. Танцы во втором отделение всегда проходили шумно и весело, и воскресенье когда не было врачей, непременно заканчивались игрою в султаншу. Больные в конце коридора укладывали две, а то и три дюжины матрасов устраивая что-то вроде гигантского топчана, и звали свою «повелительницу». Калачева ложилась на матрасы и повелевала совершать ей массаж ступней и петь песни. Все должны были обращаться к Калачевой не иначе как “моя госпожа” и “повелительница”. Сестры Егоровы играли роль верных стражников, которые по сигналу своей «повелительницы» крутили каждого, на кого она указывала пальцем. И те должны были стоя на коленях вымаливать прощенье подношением даров в виде конфет и печенья. Специально обученные больные исполняли для Калачевой танец живота, в то время как другие махали над ней вениками, как опахалом. Апогеем же самодурства Калачевой стал бал с разученным вальсом и ряжеными участниками из числа несчастных больных, который и был назначен на сегодняшний вечер.
И небольшой зал столовой не мог вместить всех желающих, и основная часть больных толпилась в коридоре. С разрешения главного врача столовую украсили комнатными цветами в горшках, бумажными флажками и фонариками как на детском утреннике. Уже никто не помнит от кого поступило предложение расставить по углам три имеющиеся в отделении искусственные елки и хоть до нового года оставалось три недели, на елках загорелись елочные гирлянды. В разных концах зала на двух столах стояли минералка в бутылках, пластмассовые одноразовые стаканчики, тарелочки с нарезанной колбасой и сыром и вазочки с конфетами и печеньем. Подходить к столам, было запрещено, как детям к дорогой мягкой мебели служащей красой и гордостью хозяев. Чтобы ненароком ничего не попортили, смотреть за столиками с закуской поручили сестрам Егоровым, которые разделившись, заняли круговую оборону каждая у своего столика. Наряды для участников собирали всей больницей, кто-то принес старый костюм мужа, кто-то платье со школьного выпускного бала и тому подобное, а одна санитарка так даже пожаловала рыжий парик. Женской одежды принесли больше и, как и в жизни кавалеров вышло меньше чем дам. Но Калачева пообещала, что у всех кто разучивал вальс, будет возможность протанцевать. А пока оставшиеся дамы без пары должны были сидеть на расставленных по залу стульях вздыхать и обмахиваться картонными веерами. И вот грянул долгожданный вальс. Первыми кружиться в танце принадлежала воспитанникам Калачевой. Несчастные месяц разучивающие “па” должны были по замыслу Калачевой заразить публику, так сказать послужить наглядным примером, как собственно надлежит танцевать этот самый вальс прославленный Штраусом, любимый танец королей. И чтобы все тут же научились вальсу, даже такие кто прежде и слова такого не знал, не говоря уже о движениях. В своем таланте гениального учителя Калачева не сомневалась и уже заранее представляла, как она будет принимать поздравления, и как главный врач будет жать руку и поздравлять премией. И кто бы мог подумать, что долгожданному звездному часу Калачевой не суждено было сбыться, что через какую-то минуту бал Калачевой должен был отправиться в тартарары. А как замечательно все начиналось, не предвещая ни то чтобы бури даже ветерка.
Подарив Лизавете, халат Степановна поначалу казалась очень довольной. Потом она ходила из палаты в палату и все на каждом шагу, словно сговорившись, спрашивали ее о халате, с которым как всем было известно, Степановна прежде не расставалась не на минуту. А тут вот запросто, как ни в чем не бывало, расхаживала без своего вечного спутника. Первое время Степановна как будто ничего не замечала, не придавая значения расспросам, но известно же, что если постоянно твердить человеку, что он болен, он, будучи абсолютно здоровым сначала просто начнет сомневаться в своем самочувствии, потом вдруг с ничего заболеет и умрет без видимых причин. Вот так и с нашей Степановной после того как ее в сотый раз спросили о том, где ее пакет с легендарным халатом, она сама не на шутку задалась этим вопросом. Никто не представлял себе Степановну без пакета в руках и, заметив резкую перемену, все как то сразу заволновались. Так бывает, живет себе на свете человек и некому нет дела до него, а потом возьми и случись с ним что-нибудь скверное, серьезная простуда или того хуже возьмет и умрет человек и все сразу всполошатся. Почему умер? И самое главное, почему этот бесстыжий человек набрался наглости умереть и заранее об этом никого не предупредил, так сказать не подготовил? А таких кто бы всерьез взялся бы за саму причину беды, во все времена днем с огнем не сыщешь, не говоря уже о таких кто бы предотвратил трагедию. Зато доброжелателей, таких, что медом не корми только дай подлить масла в огонь, всегда было просто преступно много, чтобы им было место пусто. И тогда со Степановной оказалось таких людишек несколько человек. Все они искали пропажу Степановны и все никак не могли найти. «Ну как же так Степановна?» - спрашивали злосчастные помощники. Степановна в ответ только разводила руками, и на сердце у Степановны с каждым разом становилось все тяжелее. Степановну водили из палаты в палату, называли растяпой и ее и без того измученное от долгих лет пребывания в стенах больнице старое искалеченное сердце казалось вот-вот не выдержит и перестанет биться от такой заботы. В одной из палат все кто был в состоянии, отправились в столовую на праздник за исключением двоих. То были одна лежачая старуха такая древняя, что от нее нельзя было добиться собственного имени и та самая связанная, что еще совсем недавно, словно камнями бросалась страшными словами и стала единственной свидетельницей необыкновенного подарка Степановны Лизавете. Связанная если вы еще не забыли, не была ни старой не мерзкой как какая-нибудь ведьма, но все окружающие страдали от ее вероломств. Как змея прыскает ядовитой слюной и отравляет жизнь, она отравляла жизни всем без исключения. И если бы опять не вмешался бы проклятый случай, вновь приведя Степановну в палату, где долгие часы томилась эта бестия, связанная, скорее всего так бы и осталась для читателя просто жестокосердной связанной. Но видно, что интриганка судьба в этот день была на стороне связанной, и автору хочет он этого или нет, придется подчиниться и рассказать о ее подлой и несчастной персоне. Связанную звали Антонина Анатольевна Петренко. Пожалуй, она была из той редкой категории пациентов, которых не переносят на дух ни медперсонал больницы, ни один ее несчастный больной. Петренко для всех была, словно кость в горле и видеть ее связанной было для всей больнице безопасней, чем, если она свободно разгуливала по палатам, поэтому единственное спасенье от ее козней давно уже стала веревка. Петренко связывали там, где только ловили, и уже давно никто толком не помнил, где же была ее на самом деле родная палата. С утра Петренко можно было застать связанной во второй палате, в обед пятой, а на ночь в шестой, а однажды ее просто привязали к батарее в туалете, потому что не представляли никакой возможности без вреда для здоровья санитарок отвести брыкающуюся и кусающуюся Петренко в палату. Но надо отдать Петренко должное в мастерстве и находчивости по избавлению от пут она наверно перещеголяла бы самого Гудини. Порою доходило до полного абсурда. Как то одно продолжительное время Петренко, будучи связанной у каждой проходившей мимо нее больной просила пить. Сами понимаете редко, кто оставался безучастным. Привязанный к кровати человек, изнывающий от жажды, такой картиной можно было у самого толстокорого вызвать жалость и сострадание. И вот Петренко пила стакан за стаканом пока под ней насквозь не промокал матрас. После чего Петренко звала санитарку и ненадолго получала долгожданную свободу. Проучили Петренко жестоко. Проследив за Петренко и разгадав ее хитрость, не развязывали промокшую Петренко двое суток. С тех пор Петренко больше не портила казенного белья, но все равно не прекращала выдумывать хитроумные способы своего освобождения. Освобождалась сама, но чаще с помощью и доверчивости других. И бед, поэтому от нее не становилось меньше. Даже добрейшей души человек бабушка Валя могла развязать полпалаты, а с ней самых непокорных больничных бунтарок, а Петренко так оставить связанной. Это сами должны понимать был приговор. И все от того, что Петренко все время, будучи не связанной, посвящала таким гадостям, которые порой просто не укладывались в голове. Найдя у кого-нибудь под подушкой печенье или конфеты, Петренко, ладно бы просто съела, ну с кем не бывает, проголодалась бедняжка на казенных то харчах, но нет. Петренко ломала печенье и разбрасывала крошки по постели. Если находила шоколадные конфеты, вымазывала в них одеяло и простынь, если оказывалась карамель, рассасывала конфету и заплевывала липкой сладкой слюной и постель, и полы всю палату. Могла пред самым обедом пробраться в столовую и в расставленные тарелки с первым блюдом высыпать всю соль из солонок. То ведро полное с водой перевернет, то поломает без присмотра оставленные сигареты и все в таком же роде. Описать все вероломства Петренко, не хватит ни какой книги, а главное нерв. Не было на свете никого кто бы забрал Антонину из больницы. Осознание того, что ей придется большую часть оставшейся жизни провести привязанной к больничной койке, рождало в сердце Антонины страшную ненависть, которая со временем выросла до таких размеров, когда ей уже стало мало просто изводить свою хозяйку, и ненависть принялась за окружающих. И теперь Петренко ненавидела всех и каждого и приобрела страшную способность чувствовать своим ожесточившимся на весь белый свет сердцем, такое стечение обстоятельств, когда подлость, свершившись, не знала бы границ. Когда выгоды от подлости с наперсток, но от удовольствия от причиненной человеку неприятности могло бы утонуть в сладкой истоме отравленное несчастьями сердце.
Петренко даже не нужно было о чем-либо спрашивать, она сама вызвалась помочь. Петренко с ходу объявила, что знает, у кого искать халат Степановны и взамен за сведения потребовала себя освободить.
Пришедшие со Степановной колебались, зная не понаслышке о подлой персоне Петренко. «Ведьмы»- злобно думала Петренко скрепя зубами стараясь сдерживаться, чтобы не обругать и таким образом не спугнуть своих потенциальных спасительниц. Петренко крепилась, крепилась и не выдержала. Она ругалась, плевалась и требовала, чтобы ее освободили пока не поздно. На то, что время не терпит, она делала особый упор, обещая, в том случае если ее немедленно не освободят, не видать им халата Степановны как собственных ушей или что-то в таком духе. И Петренко освободили на свою голову. Первым делом освободившись, Петренко съездила по шее одной старушке из числа больше всех сомневающихся выручать ее или нет. И схватив Степановну за руку, повела ее в столовую. «Ну, сейчас повеселимся!» - кричала Петренко, и все бежали за ней вдогонку в предвкушении громкой развязке. То, что скандал уже обеспечен и то как оно говорится, полетят головы с плеч, никто уже не сомневался. Так уж было заведено у Петренко.
В столовой раздавались аплодисменты, как когда актеров, блестяще отыгравших спектакль, не отпускает зрительный зал, кричит браво и снова и снова вызывает на бис, только в нашем случае актеры, только готовились удивлять. По столь грандиозному событию больничный халат Калачева сменила на черную юбку и широкую ярко алую блузу. Калачева стояла возле не хитрой больничной аппаратуры и ждала сигнала главного врача. Аплодисменты не смолкали, накал публики уже начинал зашкаливать и от греха подальше заведующая кивком головы разрешил начинать. Калачева включила музыку. По странному роковому совпадению выбор Калачевой пал на вальс из оперы “Война и мир” Прокофьева. Волнующая музыка, наполняющая сердце тяжелыми чувствами, словно в преддверье роковых событий напророчила недоброе с первого мгновенья как раздалась. Уже потом поговаривали, что даже пройти вальсу гладко, все равно музыка сделало бы свое дело, и волнений в публике было не избежать. Уж больно хорош был Прокофьев разжигать сердца и волновать умы своим гением. Не говоря уже о нарядах и самих участниках. Все играло против и без того шаткого и хрупкого душевного равновесия публики. Пары до срока скрывавшиеся на кухне стали представать перед зрителем через выдачу. И хлеб, и зрелище казались тогда, слились воедино. Женщины по замыслу Калачевой, чтобы больше походить на кавалеров были отобраны из числа больных бритых наголо. Слава богу, специально брить наголо никого не пришлось, как известно в любой психиатрической больнице солдатских причесок всегда хватает. На всех участниц изображавших кавалеров костюмов не нашлось. Полный комплект был лишь у двух из шести. У четырех же оставшихся без костюмов были только у кого штаны у кого пиджак, а один «кавалер» так вообще был в рубашке из юбки. Что же до их спутниц тут был настоящий карнавал фасонов и красок. Отыскалось пусть хоть и старое, поблекшее и застиранное, но в прошлом дорогое и шикарное черное вечернее платье. Был алый атласный сарафан, расклешенные юбки, блузы и даже чье-то свадебное платье. О последней незапланированной участнице надо сказать отдельно. Это была сама Лизавета. Лизавета совсем и не думала оказаться в числе участниц. Они задолго были отобраны Калачевой, и в течение месяца разучивали вальс и за старанье получали за обедом добавки. Их не поколачивали и даже на время подготовки отменили прием лекарств, чтобы они не двигались как сонные тетери как в обычные дни на протяжении многих лет, а ожили и заимели блеск в глазах. Другими словами, чтобы стали походить на людей якобы только что приехавших в больницу на бал, а не на больных, пробывших в больнице долгие годы. Теперь сами понимаете, чтобы оказаться среди участниц за минуту до начала бала, это только как говориться или смерть или извержение вулкана. Ни первого, ни второго, слава богу, не стряслось, а случилось следующее. Увидев Лизавету в шелковом невесомом, словно перышко светло-голубом халате Степановны с желтыми сверкающими, словно золото пуговицами и с такой же золотой оборкой из нежнейшего бархата, Калачева обомлела. Казалось что ни ткань, а само небо, пронизанное солнечными лучами, было словно накинута на плечи Лизаветы. Лизавета не стала скрывать и сказала, чья на ней вещь, что еще больше обезоружило Калачеву. Конечно же, Калачева не могла не слышать про халат Степановны, но кто мог себе представить, что такую красоту носила у всех под носом состарившаяся одинокая больная. Вот и Калачева не могла, а когда узнала, чуть не позеленела от злости и тут же захотела стянуть с Лизаветы небесного цвета и красоты одежду. Но, не сладив со своим тщеславием, Калачева решила включить Лизавету в необыкновенном халате в свой вальс, чтобы все ахнули, а потом уже присвоить себе столь изящную и непозволительную вещь для больной. А тут еще Лизавета на свою беду довольно сносно танцевала вальс. Проклятый случай с того момента как отправил Лизавету на прогулку с покойницей, заключил ее в свои липкие объятья и уже ни за что не хотел отпускать, строил козни, подстраивал совпадения, уверенно и верно подводил к самому краю пропасти разверзнутой интриганкой судьбой.
И так под звуки вальса из кухни стали выходить участники. Публика задрожала. Было в обликах участников что-то жуткое и откровенное для местной публики. Того сама не понимая Калачева разыграла человеческую жизнь не упустив из внимания самые главные волнующие события и этапы жизни каждого человека. Траурный костюм кружился со свадебным платьем. Брюки от школьного костюма пританцовывали с расклешенной юбкой с той, что выпускница десятиклассница выпрашивала у старшей сестры на выпускной вечер. Заграничный пиджак щеголял с алым атласным сарафаном прямо как на какой-нибудь танцплощадке, где под сенью деревьев при сияющих звездах рождались первый поцелуй и первое» люблю». Халат, больничная пижама, траурный костюм и свадебное платье.
Бедная Ниночка не спускала глаз с невесты и по ее щекам текли горячие горькие слезы. А несчастная Клеменко хромавшая уже много лет при взгляде на строгий пиджак расправляла плечи, становилась по струночке и не казалась нисколько хромой. И сколько их там было таких! Школа, служба, похороны и свадьбы проносились у публики перед глазами. И жизнь, искалеченная жизнь, украденное счастье. И вот уже мало кто из публики не плакал и не молил прекратить их мучить. А Калачева злилась и не могла взять в толк, почему все плачут, когда надо веселиться.
Петренко добравшись со Степановной до столовой, растолкала несчастных измучившихся зрителей и, указывая на Лизавету, закричала, стараясь привлечь как можно больше внимания:
-Вы полюбуйтесь на нее!- кричала Петренко и в спину поддакивала Степановну. - А еще строит из себя святую. Украла чужую вещь и танцует как ни в чем не бывало. Как будто, так и надо. Бесстыжая!
У Степановны при виде дорогой вещи закололо в груди, так словно и в правду Лизавета украла у нее халат, и что еще непростительней одела его, и танцевала в нем у всех на виду.
- Бесстыжая, бесстыжая, - нашептывала Петренко на ухо Степановны. Дрянь, воровка, воровка!- и подталкивала в спину.
«Дрянь, воровка» словно застряли и снова, и снова раздавалась в ушах Степановны. И Степановна разбираемая обидой подстрекаемая Петренко, словно в тумане уже совсем не разбирая, что сама по доброй воле рассталась со своим злосчастным халатом, бросилась на Лизавету.
Кто-то вскрикнул. Публика замерла завороженная безумством Степановны. Старая женщина, отыскав в себе откуда-то неведомые силы, повалила Лизавету, взобралась на нее сверху и колотила сухими костлявыми кулаками. Лизавета даже не пыталась ей ответить и только защищалась. Степановна что-то выкрикивала и была сама не своя. Может все еще имело шанс закончиться более или менее благополучно и окончательно не перерасти в катастрофу, если бы Лизавету со Степановной разняли, и как можно скорей увели не волнуя и без того разволновавшихся больных. Но Калачева! Калачева сама, словно лишившись рассудка, с кулаками бросилась на Степановну.
Господи, что началось! Публика в ужасе бросилась часть в рассыпную, часть обратно в палаты. В переполненном узком коридоре началась давка. Слабую и хромую Клеменко толпа подмяла под себя. Клеменко только что и смогла издать сдавленный крик и стихла, потеряв сознание. Вслед за Клеменко на полу под ногами оказалось еще несколько человек из числа стариков и самых слабых. Но эти не лишились впервые минуты чувств, и каким-то страшным леденящим сдавленным криком человека провалившегося в медвежью яму с пойманным в нее размеренным раненым зверем, наполнились коридоры больницы. Крики несчастных были настолько жуткими, что люди, остававшиеся на ногах, окончательно теряли над собой контроль и впадали в самую настоящую истерику. На место просто испугу пришла и разразилась паника. И основная масса людей обратно хлынула в столовую. Сестры Егоровы как будто этого только и ждали, и как сторожевые псы по команде хозяина срываются с места, Егоровы по сигналу главного врача бросились на несчастных больных. На тех, кто искал в них спасенье, как ищет ребенок спасающийся бегством от расходившихся сверстников задумавших его поколотить, и бросается к взрослому, чтобы спрятаться за спиной взрослого от своих мучителей. И о, ужас, когда ребенок чистое дитя не находит во взрослом человек своего защитника. Да будь проклята та минута, когда такое может свершиться.
Как на поле брани кавалерия врезается в пехоту и крушит людей, словно те и не люди, а хрупкие карандаши, сестры Егоровы врезались в устремившуюся к ним толпу. Дородные сильные женщины легко крутили жалких несчастных больных, вдвоем сдерживая десятки людей.
Калачева добралась до Степановны, и как за ней водилось, когда она была в не себя от ярости, наотмашь, словно в руке у нее была сабля, ударила Степановну кулаком по шее. «Бал, мой бал!» - гремело в голове и сердце Калачевой, и она уже не понимала, что говорила, что делала.
-Ты у меня поешь, ты у меня поешь!- выкрикивала Калачева и била Степановну ногами.
-Довольно оставьте ее,- умоляла Лизавета. Она уже была на ногах и старалась закрыть собой несчастную Степановну, что теперь как и она прежде была беспомощна и беззащитна и оказалась на полу.
Вызванные санитарки и санитары из других отделений хватали каждую, кто только подворачивался им под руки, волоком тащили в палаты и привязывали к кроватям. По негласному правилу до полного исчерпания беспорядков, если таковые имели место быть, вязали всех подряд. Вязали даже тех, кто уже был в палате и вел себя смирно. Самым беспокойным делали «лошадку». Переворачивали на живот и связывали простыней между собой связанные ноги с руками связанными за головой. Связанный таким способом человек корчился от боли и качался как детская деревянная лошадка. И уже совсем скоро кончились специальные тряпочные ремни длиною в несколько метров именуемые вязками, и больных привязывали к кроватям всем, что было для этого пригодно. Вязали полотенцами, простынями особенно были ценны капроновые колготки. Решали дело с одними и снова отправлялись, как и прежде хватать, тащить волоком и привязывать к кроватям, словно какие-то ловчие, которые только это и умеют, и только этим и живут.
На пострадавшую в давке Клеменко вылили флакон нашатыря, и вмести с другими покалеченными, закрыли на ключ в процедурной. Калачеву же долгие минуты все никак не могли отнять от Степановны. Остервеневшая сбесившаяся санитарка, окончательно потеряв меру, просила, умоляла, а потом и вовсе требовала отдать ей Степановну на растерзанье. Ту на которой и без того не было ни одного живого места. Сестры Егоровы сдерживали натиск Калачевой с лакейской покорностью, терпели оскорбления и сносили тумаки, когда Калачева размахивала руками желая дотянуться и ударить Степановну. Было без преувеличения страшно, также если бы какая-нибудь сбесившаяся собака разорвала ребенка и скулила над бездыханным телом о том, что ей оцарапали нос, а мимо проходили сильные здоровые люди и жалели бы и успокаивали бы псину. Смотрели бы ее оцарапанный нос, шутили, обещали новый нос и в упор не замечали бы под ее окровавленными лапами растерзанного ребенка. Вот и там тогда успокаивали сбесившуюся санитарку, несли воды, обещали завтра же устроить новый бал, только бы она не волновалась, когда у ее ног лежал человек, у которого от удара ногой по лицу шла носом кровь, но никто не нес ему воды, не успокаивал и не обещал наказать виновного. Только Лизавета была рядом. Она винила себя в случившемся, не помнила и не чувствовала синяков и что угодно отдала, чтобы облегчить страданья несчастной Степановны. Лизавета смотрела вокруг, и ей было страшно за Калачеву, за сестер Егоровых за всех у кого должно быть в жизни случилось что-то жуткое. А как, как еще можно было оправдать человека в бесчеловечности не иначе как бедою, думала Лизавета. Но как бы Лизавета не хотела убедить себя в горе окруживших их со Степановной медперсонала, они не казались бедными несчастными людьми, а наоборот были благополучны, здоровы, полны сил и от этого еще страшней представали их поступки. И Лизавете хотелось уйти, убежать от таких людей и она убежала бы, если бы только с ней могла бы убежать несчастная Степановна и все больные разом.
Общими усилиями всего медперсонала второго отделения Калачеву кое-как смогли успокоить, дав слова посадить паршивую Степановну на одну хлеб и воду и разрешить устроить бразильский карнавал. На карнавале Калачева настаивала сильнее всего и когда получила согласие главного врача, как будто позабыла и о Степановне и о провалившемся бале и теперь только помнила и была занята организацией карнавала. Калачева с увлечением прямо над избитой в кровь больной принялась рассказывать про костюмы и маски, которые можно будет сшить и смастерить, про музыку и пироги, которые можно будет испечь на больничной кухне. Калачева сделалась такой счастливой и великодушной, что предложила Степановне с Лизаветой почетные звания распределителей на ее новом грандиозном празднике. Лизавета леденела от ужаса.
- Мы прицепим вам банты,- рассказывала Калачева взахлеб.- Напечем пирогов.
- Это хорошо Катерина Григорьевна,- нахваливала заведующая санитарку. – Можно будет пригласить руководство, одеть больных в новое, покрасить полы. Давайте это обсудим.
И все гурьбой пошли в кабинет заведующей.
-У меня есть замечательное печенье,- рассказывала заведующая по дороге.- Не поверите, такое свежее, так, и тает во рту.
Калачева была счастлива. Карнавал, ее карнавал и она послала в столовую Раису Михайловну за сгущенным молоком к чаю с печеньем, и все дружно и весело смеялись думая о предстоящем веселье, костюмах, масках и пирогах.

IV

Оставшись со Степановной наедине, Лизавета помогла ей подняться. Степановне было совсем плохо, и сама без посторонней помощи не смогла сделать и шагу, когда ей как можно скорей нужно было лечь в постель. И Лизавета, поддерживая, повела ее в палату. Поначалу ни так просто было отыскать свободную койку. И прежде в переполненном до отказа втором отделение на всех не хватало кроватей, и спать на раскладушке в коридоре было уже давно для всех привычным делом. А после назначения всем поголовно вязок, так вообще было легчи отыскать в стоге сена иголку, чем во втором отделении свободную кровать с непривязанным к ней больным. Вот и ставшая за многие годы родная койка Степановы, как и думала Лизавета, была занята, так же как и ее. Рассчитывать оставалось только на то, что кто-нибудь наконец-то отвяжется и отправится бродить по палатам и таким образом освободит койку или просто предложит кому-нибудь обменять место на свободу, например Петренко. Ее застали за выкорчевыванием цветов из горшков и разбрасыванием земли по палате. Петренко кусалась и ударила санитарку цветочным горшком, и пришлось сильно попотеть, прежде чем ее усмирить. Но, слава богу, Лизавете не пришлось с ней договариваться. Кто-то из связанных на скорую руку полотенцем давно уже развязался и отправился путешествовать. Палата, в которой Лизавете посчастливилось отыскать свободную койку для обессилившей Степановны, была одной из тех, что полностью испытала на себе все неприятности, которые обрушил на головы больных злосчастный бал Калачевой. Палату можно было сравнить с разоренным городом, который приступом взял Мамай. Повсюду было разбросанно белье, на полу лежали разбитые цветочные горшки и перевернутые стулья. Как первого снега всегда не хватает, чтобы равномерно укрыть всю землю, а потом и вовсе, когда снег тает, и оголенные куски земли режут глаза и на его фоне предстают как черные зияющие раны, невесомое белое перо из разорванных подушек неравномерно устилало грязный пол палаты, и резало глаза. И люди, связанные по рукам и ногам, одни корчившиеся от боли с закатанными глазами и качающиеся на животе как детская деревянная лошадка, другие извивающиеся как уж на скороходе. На фоне белоснежного пера они показались Лизавете еще несчастней, чем может быть были на самом деле, словно что-то вовсе недопустимое то, что не должно было случаться на свете, но оно было и от этого становилось еще невыносимей. Как, когда шагаешь по сверкающей от роскоши и богатства центральной улице крупного города, а навстречу грязный оборванный ребенок, мальчик с ручкой Достоевского, и вдруг станет так горько и стыдно за этот город, за страну да за весь белый свет, что даже отдав ребенку все деньги до последней копейки, от стыда спрячешь глаза.
Лизавета уложила Степановну, принесла воды, дала ей напиться и оттерла лицо от крови. Степановна плакала и говорила, что скоро умрет. Лизавета ее успокаивала. Потом Степановна попросила обратно свой злосчастный халат. Лизавета осталась в одной ночной рубашке старой и застиранной. И сидела на краю кровати и как могла, поддерживала Степановну.
Заполучив обратно свой халат, Степановна принялась в нем что-то искать и скоро достала из его кармана двойной тетрадный лист. Это оказалось письмо. Прежде у Лизаветы не было времени смотреть карманы. Письмо было сложено очень аккуратно и Лизавета вполне могла его не заметить, когда носила халат и поэтому сильно не удивилась находке, не так если бы прежде тщательно обыскав халат нечего не нашла, а потом раз откуда не возьмись в нем взяло бы и появилось письмо.
Лизавета взволновалась. Степановна как будто что-то вспомнила из прошлого, когда ее звали Дианой, когда она была любимой и любила сама.
Прежде Диане казалось, что ее никто не любил. Может, только если мать, но она умерла, когда Диане не исполнилось и трех лет. И как бы Диана не пыталась ей ни как не получалось разбудить память и вспомнить материнскую ласку и любовь.
Отец Дианы был непростым, тяжелым человеком, строгость у него граничила с жестокостью и грань, отделяющая одно от другого, у Степана Гавриловича была своя особенная. Все что накипело за день на сердце Степана Гавриловича овдовевшего на пятом году семейной жизни, он вымещал на подрастающей дочери. Запросто у Степана Гавриловича было поднять на девочку руку и не просто там шлепнуть, а так, что маленькая Диана падала как подкошенная или летела в другой конец комнаты. С годами и приходом в дом молодой жены отношения Степана Гавриловича к дочери изменились. Руки он больше не распускал, но жизнь от этого у Дианы легче не стала. Пьяный Степан Гаврилович подзовет дочь, усадит на колени и давай слезы лить. Диана дрожит как листок на ветру и ждет, пока отец наплачется и отшвырнет ее от себя как собачонку, стукнет кулаком об стол, так что тот ели устоит, чтобы не разлететься напополам, а потом изорвет на себе рубаху и давай еще пуще прежнего покойницу жену вспоминать. Молодая жена терпит, молчит, а когда благоверный изольет душу и пьяный завалиться спать к падчерице и давай ее отхаживать, всем что только подворачивается под руку, половой тряпкой, мужним кирзовым сапогом или просто за волосы по всему дому таскает.
Росла Диана нелюдимой. Хоть и была дома жизнь не сахар, не выманить было Диану за порог никаким калачом. Забьется где-нибудь в угол и сидит целый день. В школу и в ту ходила, как после войны ходили в церковь раз в неделю по нашептыванию бабки. Но к изумлению деревенской учительницы была впереди всего класса. Не понимала деревенская учительница, как можно не зубрить и знать предмет на отлично, как не понимал местный председатель колхоза ярый атеист, как можно верить в то чего не видно.
Пять лет начальной деревенской школы пролетело так же не заметно, как летит на деревне время между посевной и уборочной, и надо было собираться в сельскую школу за восемьдесят километров от родной деревни жить в интернате и возвращаться домой только на каникулы. Одну, другую четверть Диана провела в новой школе, пока мачеха серьезно не заболела, и Степан Гаврилович на тракторе не привез дочь домой посреди учебного года. Спустя два месяца мачеха выздоровела, но больше Диана в сельскую школу так и не вернулась и с тех пор стала еще нелюдимей, чем прежде. Месяцами не выходила из дома, не зналась и не дружила не с кем все молчком и молчком. Даже когда по совету родни мачехи везли Диану в психиатрическую больницу и говорили, что только на время, мол, проверить, а Диана, зная, что навсегда не проронила ни слова, ни говоря уже о слезах, которых сказать и прежде никто у нее никогда не видел. Поначалу проведывали почти каждую неделю, даже вроде бы и в самом деле походило на то, что в скором времени заберут, а потом как водится, надежда с каждой неделей все больше таила на глазах, месяц за месяцем куда-то проваливался, а все не выписывали. А после скоропостижной смерти отца и вовсе кто-либо перестал интересоваться судьбой Дианы кроме врачей и санитарок больницы.
V

Как и семечко унесенное ветром из родных мест на дальнее всеми забытое поле, где хочет оно этого или нет, прорастает, человек покинув отчий дом, вопреки своей воли начинает новую жизнь. За особую не разговорчивость Диану прозвали немой, но известно же, что молчаливость у красавицы все ровно, что не договоренность в любовных делах та, что сводит с ума, принуждает гадать, от чего все велит влюбляться сильней с каждым часом.
Смуглая, гибкая как виноградная лоза с черными, как смоль волосами и таким волнующим сердце взглядом. Было в чертах Дианы что-то от роковой красоты цыганки, которая может влюбить в себя с первого взгляда, и побежишь за такой красотой хоть на край света, хоть на верную смерть. И сделает она это только затем чтобы вдоволь посмеяться. Разобьет сердце и прогонит ко всем чертям, но если уж полюбит сама, то навсегда до самого гроба. И наверно обдели природа Диану красотой, может еще и ни такой несчастной и горькой сложилась бы ее судьба.
Однажды весной среди ночи санитарка растолкала Диану и грубо потребовала одеваться. Диана подчинилась и, не спрашивая зачем, потянулась за своим старым халатом, перекинутым через спинку кровати, но санитарка выхватила из рук девушки ее скромную бедную одежду и дала дорогое красное платья, с которым пришла. Диана растерялась, никогда она ничего подобного не носила и смотрела на платье, как молоденькая девушка смотрит на красивого ветреного парня с опаской, но жгучим любопытством. Тут уже санитарка разозлилась не на шутку, поняв, что и дальше придется помогать несмышленой девушке, и с перекошенным от злости лицом стала одевать на Диану через голову платье. «Руки подними. Не крутись, стой ровно!» сердито подсказывала и требовала санитарка. Рослую под центнер весом Полубоярову Татьяну Петровну больные откровенно побаивались. Двадцать пять лет роботы, безупречное знание дела, беспрекословное подчинение больных ценило руководство, и закрывала глаза на кое-какие грязные дела Полубояровой, не говоря уже о коллегах простых санитарок и рядовых врачей, которые просто предпочитали не вмешиваться не в свои дела. Так первый раз Диана оказалась в воинской части расположенной по соседству с больницей.
На КПП Диану пришел забирать Морозов. Худой высокий капитан был пьян, смеялся, шутил, один раз даже попытался обнять Полубоярову, но получил от санитарки кулаком по спине и больше не приставал.
Диана дрожала и от страха казалась еще прекрасней так, что от нее нельзя было оторвать глаз как от розы распустившейся на грязной проселочной дороге, где все серо тоскливо, и вдруг природа являет чудо, завораживающей и дикой красоты. Морозов, как только внимательней присмотрелся к Диане тут же, как будто протрезвел. Застыл как вкопанный и только смотрел, так что Полубоярова разозлилась и хотела снова огреть капитана по спине.
- И не жалко тебе Петровна такую красоту?- спросил Морозов, сняв фуражку и почесав затылок, очнувшись при виде сердитой физиономии санитарки.
- Что ее жалеть. Полоумная!- усмехнулась Полубоярова, попросила Морозова нагнуться и что-то прошептала капитану на ухо. Морозов округлил глаза в знак небывалого удивления и не больно-то сильно веря в слова санитарки.
-Врешь!- бросил Морозов.
- Но если нет, ты у меня попляшешь. Я с тебя в три дорога возьму,- разозлилась Полубоярову.
- И дам в чем вопрос, если правдой окажется, - отвечал Морозов, с еще большим интересом изучая девушку, словно умирающую со страха. И волненье, и испуг в глазах Дианы были за то, что не соврала санитарка и от этой мысли голова капитана кружилась сильней, чем от вина.
Новая заминка в деле вызвала у Полубояровой очередную волну раздражения.
-Так берешь или нет?- сердито спросила Полубоярова, и крепко брала Диану за запястья, словно собираясь уйти, в то время как проходили секунды, а она оставалась на месте.
-Беру, беру,- рассмеялся морозов.- Если не возьму, так смотри и поколотишь. А может к черту девку? – и Морозов полез обниматься.- Жениться, конечно, не обещаю во всем же остальном…
- Смотри капитан без штанов останешься, - рассмеялась Полубоярова.
- Про штаны не знаю, но попотеть придется. Такую,- Морозов обвел руками Полубоярову высокую и широкую как буй,- зараз не осчастливить.
Полубоярова залилась громким смехом таким, что в окошко выглянул какой-то солдатик, дежуривший в наряде на КПП.
-Смотри, чтобы помощников не пришлось искать. А то я не посмотрю, что сам вызвался, жаловаться к начальству пойду.
-Ну, Петровна, ну Петровна, - захохотал Морозов и снова полез обниматься, дело было обставлено, и на этот раз Полубоярова позволила капитану ее приподнять.
Через час договорились встретиться, но не через час, не через два и даже спустя три чеса Морозов Диану не привел. Пришел только под утро и один. Хохочет, целоваться лезет, а сам еле на ногах стоит и счастливый, как вор, который легко и безнаказанно умыкнул золото.
-Не соврала Петровна, не соврала!- сказал пьяный капитан.
-Где девка сукин сын!- набросилась Полубоярова на капитана. Замершая, не выспавшаяся, в пятый раз за ночь она пришла на КПП и была сердита и прогневана, словно волчиха, встретившая мужа волка после недельной отлучки без дичи для волчат.
- Да цела твоя девка, что с ней станет?
-Какой уговор был, я тебя спрашиваю?!
- Да ну тебя к черту с твоим уговором. Мне командир орден обещал!
-Орден говоришь!- пришла в не себя от ярости Полубоярова и схватила за грудки капитана. – Я тебе дам орден! Девка где? Ты что думаешь, я на тебя управы не найду? Кобель! Угробили девку, угробили говори?!
Морозов с силой убрал руки санитарки.
- Я сказал, цела девка, цела!- и достал деньги, отсчитал тридцать рублей и протянул Полубояровой.
-Больше давай, ирод проклятый!- схватила деньги Полубоярова и, требуя еще чуть не с кулаками набрасываясь на капитана.
- Куда больше? И так в три дорого против обычного, - отвечал капитан, нахмурившись, но зная, что в делах с Петровной дороже станет заплатить, добавил еще двадцать рублей. – Больше не дам. Не стоит!
-Кобель ты редкостный я посмотрю, сказала санитарка, поняв, что не получит больше денег.
-Ты у нас, что святая?! Всех кого только можно к нам перетаскала!
-А ты мне кто, отец, чтобы судить? А?
-Ну, все, все раскудахталась.
-Ты мне капитан зубы не заговаривай. Когда приведешь, говори?
-Кого?- так спросил Морозов, как будто не понимал в чем дело, на что Полубоярова уперла руки в бока и недобро посмотрела на капитана.
-А девку! – вспомнил Морозов. Будет тебе девка. Через час на этом самом месте.
-Плати!
-Сказал больше не дам, значит, не дам,- разозлился капитан. Станешь водить, не обижу.
-Ну, смотри мне капитан. Обманешь!
-Не обману. Иди, сказал. Через час, значит через час.
Сколько потом не расспрашивала Полубоярова Диану та все молчала, а после того как санитарка зачастила с ней в воинскую часть и вовсе разговаривать перестала. В глазах жизни нет, сядет и сидит на одном месте. Отведут в столовую, значит, поест, а если забудут так весь день на одном месте и просидит. Похудела, щеки впали, больно смотреть одна кожа да кости и неизвестно чем бы это все закончилось, только через три месяца в самом конце лета, увязшая роза возьми и оживи. Такая с Дианой перемена случилась, никто не знал, что и думать. Выменяла наша роза на офицерские конфеты губную помаду с тушью и целый день только возле зеркала и вертелась. А вышло так, что со временем Диана из воинской части стала возвращаться сама. Морозов с другими офицерами могли продержать Диану и час и до утра, каждый раз по-разному. Полубоярова раз никого не застала второй и договорилась с Морозовым, чтобы он деньги присылал с Дианой. Полубоярова знала, что бедной несчастной девушке бежать некуда, а деньги, деньги волновали Диану точно так же, как румяный пышущий здоровьем молодец волнует похоронное бюро. И прежде чем вернуться в больницу Диана, чтобы прийти в себя, могла подолгу бродить по территории воинской части.

VI

Алешу Голубева задумчивого голубоглазого юношу с пальцами длинными и тонкими как карандаши даже автомат его учили держать всем взводом. Алеша блестяще окончил музыкальную школу по классу фортепьяно, и фрак пошел бы ему больше чем гимнастерка, и на сцене за роялем он смотрелся бы в более выгодном свете, чем на плацу, но вышло так как вышло, Алеша попал в армию. К какому-то не земному, словно не от мира сего Алеше Голубеву даже командир отделения стыдился применять командный голос, не говоря уже о сослуживцев, которые в присутствии Алеши сворачивали излюбленные солдатские темы о женщинах и службе изобилующие красным словцом и армейским колоритом. И упаси бог, было кому-нибудь обидеть Алешу, уже через секунду после этого могло стать невыносимо стыдно и тяжело на душе даже у самого отъявленного негодяя. Словно совершил поступок, который нельзя было оправдать ничем на свете, как когда ни за что не про что обидишь ребенка, и словно черная кошка заскребется на душе, и на долгие дни лишишься покоя и даже когда вроде бы и загладил вину, а все ровно может быть стыдно.
То не многое, что пришлось в армии Алеше по душе это стоять в карауле. Думай себе что хочешь, и никто не мешает.
В последнюю ночь августа сверчки весело провожали лето. Небо горело от звезд. Алеша, отложив в сторону автомат, держал в правой руке длинную травинку и представлял себя дирижером необыкновенного оркестра. Смех Дианы подглядевшей из темноты застала врасплох необычного дирижера. Никогда Диане не было так весело. Показалось тогда Диане, что нет на свете ни Полубояровой, ни капитана Морозова, никого нет, кроме нее и смешного белокурого солдата который, только взмахнув своей травинкой, словно волшебной палочкой, исполнил ее самое заветное желание, заставил хоть на время позабыть Диану обо все на свете и главное о горестях.
Встречи бывают разные, пустыми не оставляющие после себя нечего и судьбоносные, что сразу приходит на ум, что они наверно только и родились на свет, чтобы друг с другом встретиться. И тогда все, что было ранее, блекнет перед настоящим, улетучивается из памяти, как будто и не было ничего прежде в жизни существенного, а если и было, то начинает казаться что оно как, будто куда-то пропало, пропало навсегда, так пропало что нечего о нем и вспоминать. И как же мучительно и невыносимо может стать, когда счастье погубит на самом деле, никуда не пропадавшее проклятое прошлое следующее за каждым из нас по пятам.
Да пожалуй, это была любовь с первого взгляда. Такая любовь, место которой должно быть только на страницах романов, где от знакомства с ней все же ни так может стать больно, как если столкнуться с ней в реальной жизни.
Диане было страшно с самого начала, но как бы она себя не обзывала и не корила, ноги сами несли ее к Алеше. Однажды забыв обо всем на свете, Диана снова и снова хотела возвращаться в беззаботное пьянящее состояние, которое стало ассоциироваться у нее со счастьем. Диана ненавидела себя, хотела, но никак не могла пересилить, то чувство, которое родилось у нее в сердце и росло с каждым часом и с каждой встречей с Алешей. Как несчастный Сергей Поляков Булгакова не представлял себе, как может человек нормально работать без укола морфия, Диана один раз узнав, что такое счастье не могла себе больше представить, как можно жить без него. И снова и снова от капитана Морозова и его сослуживцев с деньгами для Полубояровой шла к Алеше, платя каждый раз за глоток своего счастья какую-то страшную зловещую плату. Она, которая не слышала в жизни в свой адрес ни одного доброго слова сидела рядом с первым мужчиной, который своим долгом считал не унизить ее, не надругаться над ней, а читал стихи и рассказывал, как теперь они всегда будут вместе.
-Вот увидишь!- говорил Алеша. - Ты понравишься моей маме. Ну что, что ты хмуришься? Тебе нечего бояться, у меня мировая мама! Она полюбит тебя так же сильно как я. У нас будет с тобой своя комната. У нас целых три комнаты! Одна комната младшей сестры другая отца с матерью, а в моей комнате заживем мы с тобой. И как заживем! Проснувшись поутру, мы будем ходить друг другу в гости. А потом, собравшись все вместе на кухне, будем пить чай с малиновым вареньем. Я буду играть тебе на фортепьяно. Ты любишь музыку Моцарта? А Рахманинова? Ты никогда не слышала музыки Моцарта?! Так не бывает! Ну не обижайся. Я обещаю, ты узнаешь и услышишь музыку Моцарта и вальсы Штрауса и Шопена и сонаты Бетховена. И Грига и Листа, и Вагнера.
-И Рахманинова?- спрашивала Диана улыбаясь. Диане было так хорошо с Алешей и с его неосязаемыми друзьями, о которых он мог говорить часы на пролет и от необыкновенных имен и фамилий, которых у Дианы весело кружилась голова.
-Рахманинова обязательно. - Ах, Рахманинов!- вздыхал Алеша.- Рахманинов это же сплошная поэзия. Ты не представляешь себе, как я люблю поэзию. Поэты это такие, это такие необыкновенные люди. Байрон, Гетте. Пушкин, Есенин. Вообрази себе, если бы Есенин умел так же играть на фортепьяно как писать стихи. А вообще на кой черт Есенину фортепьяно, если у него такие стихи! Ты не знаешь стихов Есенина?! Есенина!

Мне осталась одна забава:
Пальцы в рот - веселый свист.


-Ты смеешься надо мной, чтобы не знать стихов Есенина так не бывает! Ну не обижайся, прошу тебя, только не обижайся. Понимаешь Есенин это.… Да что там говорить, поэта, как и пианиста надо слышать, а не болтать о нем. Ты хочешь услышать? Правда, хочешь? Мое любимое. Мое любимое очень грустно.

До свиданья, друг мой до свиданья.
Милый мой ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье,
Обещает встречу впереди.

-Ты не хочешь грустное? Про любовь? Не грустное. Про любовь и чтобы не грустное у поэтов так не бывает.
Не криви улыбку, руку теребя,
Я люблю другую только не тебя.

-Что с тобой?! Ты хочешь уйти? Прошу тебя останься. На что нужны поэты, если у них все так грустно? Ничего с этим не поделаешь, так поэты устроены.
И Диана с надеждой спрашивала:
- И что нет на свете ни одного поэта, у которого про любовь получались бы не грустные стихи?
-Нет, вздыхал Алеша.- Только если у ненастоящих поэтов, которых и даром не надо.
- Тогда я не люблю поэтов,- говорила Диана,- потому что не хочу грустить, не хочу вспоминать плохое.
-И я тоже не хочу грустить и помнить плохое. Но в этом не поможет любовь или не любовь к поэтам. Здесь другое. Это зависит от себя самого и еще сильней от того какие люди тебя окружают. А у поэтов есть много замечательных и совсем не грустных стихов о любви.
- О любви?
-Да о любви. Ведь про любовь и о любви это две разные вещи.
-И у Есенина?
-И у Есинина. Смотри, смотри падающая звезда! Загадывай скорей желание. Загадала? И я загадал! Как так не сбудется! Вот увидишь, сбудется, и мы всегда будем вместе.
VII

Контрольно пропускной пункт Диана прошла свободно. Диану узнал солдат, неоднократно видавший ее с капитаном Морозовым и другими офицерами. Он пропустил Диану, присвистнув и не двусмысленно подмигнув. Диане было неприятно. Прошлое так и кольнуло больно в самое сердце.
Диана спешила застать Алешу в карауле. Алеша сам при каждом расставании говорил, когда, где и во сколько он будет ее ждать в следующий раз. Диана врала, что у них в доме снимает комнату сам капитан Морозов и в правду снимавший жилье где-то в поселке. И вот капитан Морозов, по словам Дианы, узнал от нее о ее любви с солдатом и решил нисколько не препятствовать, а наоборот всячески им с Алешей помогать. Диана рассказывала про их благодетеля Алеше, про то, как капитан Морозов договаривался на КПП, чтобы ее пропускали, как она приносила ему ужин и тогда они с Алешей и познакомились. Она рассказывала и не узнавала свой голос. А однажды даже зажмурилась когда произнесла последнее слово из очередной невероятной небылицы. Диана ждала, что Алеша набросится на нее, как только она закончит и больно поколотит за ложь и навсегда прогонит от себя. Но Алеша не только не набросился на нее, а был счастлив. Алеша целовал побледневшую Диану и говорил как хорошо, что на свете есть капитан Морозов, крестный отец их любви. Диане было невыносимо. «Лучше бы Алеша меня жестоко, избил»,- думала Диана. Так было Диане невыносимо. Диане всегда в подобные минуты хотелось умереть и вместе с собой прихватить на тот свет проклятого капитана Морозова. Но потом Алеша читал стихи, рассказывал, как они заживут в своей комнате и тогда она забывала обо всем на свете и снова хотела жить. И чтобы жить снова лгала даже скорей не лгала, а признавалась в самом сокровенном, что поднималось со дна души и само слетало с языка. Рассказывала о том, о чем рассказывает пойманный в подворотне беспризорник, что у него большой богатый дом, мама с папой в нем души не чают и бабушка с дедушкой берут на выходные. Диана рассказывала и в сердце клялась, что как только придет время, она откроет всю правду, и Алеша ее непременно простит, потому что они любят друг друга им никогда не станет грустно как Алешиным поэтам. И Диана уже мысленно признавалась во всем Алеше, ища его глазами в темноте, когда перед ней словно из-под земли вырос капитан Морозов.
-Ба! Диана. А я уже собирался делать нашей Петровне выговор с занесением в личное дело,- рассмеялся Морозов и взял Диану за руку.
Диана нисколько не испугалась и с силой вырвала руку. Морозов как будто ждал что-то подобное и в ответ на дерзость только как-то странно улыбнулся.
- Мне говорили, что тебя не один раз видели то возле казарм, то на одном, то на другом посту…
-Это не ваше дело!- бросила Диана, не дав Морозову договорить, и краска залила ей лицо.
-А Петровна знает?- улыбнулся Морозов.
-Знает,- тихо и робко ответила Диана.
-Врешь!- рассмеялся Морозов. Ну, то, что врать не научилась это хорошо.
-Я больше обратно не вернусь!
-Так что же ты предлагаешь жениться мне на тебе?!- рассмеялся Морозов.
Диана дернулась с места и побежала, но споткнулась и упала в чужих старых и стоптанных туфлях. Морозов помог Диане подняться, но не отпускал, крепко держа за руку.
-Пустите, пожалуйста, пустите,- умоляла Диана.
-Да куда я тебя отпущу, еще ни дай бог, кто пристанет,- улыбнулся Морозов. Давай я лучше накину пару рублей, то-то Петровна будет довольна.
Диана сводной рукой вцепилась Морозову в лицо и расцарапала ему в кровь левую щеку. Капитан ловким движением ноги сделал девушки подножку, схватил ее за волосы и поволок по земле.
- А что если я тебя инструктором по рукопашному бою возьму?- юродствовал Морозов и тащил Диану за волосы. - Вон как мне щеку исполосовала,- и капитан свободной рукой оттер щеку от крови.
Диана что было сил, упиралась. Боль была не выносимой. Диане казалась, что у нее сейчас оторвется голова от шеи, и чтобы хоть как-то облегчить свои страдания Диана вцепившись обеими руками в Морозова, старалась подтянуться на его руке, словно на турнике, но окончательно выбившись из сил, стала звать на помощь.
- Ну что будешь делать,- процедил сквозь зубы Морозов и ударил Диану по затылку ребром ладони. - И овцы целы и волки сыты,- усмехнулся Морозов и взвалил на плечо обмякшую девушку, словно мешок с картошкой и как вор озираясь по сторонам, скрылся в темноте.
А Алеша в это время был сам не свой. Вместо привычного поста в расположении склада с вооружением он получил наряд на КПП. И теперь о свидание с Дианой не могло идти и речи. Оставалась одна надежда перекинуться с Дианой несколькими словами, когда она будет проходить КПП с ужином для капитана Морозова. Крутилось в голове Алеши, и он думал, что может быть обратиться к Морозову. Объяснить, что, мол, так и так. Попросить помочь товарища капитана, как ни как он в одном доме живет с Дианой. И потом он сам обещал помогать, как говорила Диана.
-Алексей! Голубев! Уже как пять минут объявили смену караула,- позвал сержант Алешу и мысли бежать за помощью к капитану Морозову так и остались мыслями.
На КПП Алеша не шел, а бежал но, ни чтобы скорее заступить в наряд, а чтобы не дай бог не разминуться с Дианой. « Как она здесь сама? В темноте среди ночи! А как она всегда легко одета. Да она еще не дай бог замерзнет. Черт бы побрал это КПП!» Переживал Алеша и ругал себя, что не пошел к капитану Морозову.
На КПП Алешу встретил Гриша Кузнецов живой кудрявый деревенский паренек вечно с каким-то лукавым прищуром и присвистом не давший прохода молоденькой медсестре из санчасти. Все знали, что Кузнецов волочился и надоедал медсестре и ждали пока Зинаида, смазливая хохлушка, пожалуется на приставучего солдата, но она все не жаловалось и все ждали, чем это у них все закончится. И вообще по любовной части Кузнецов слыл подкованным парням, за что пользовался уважением у сослуживцев.
- Остынь, Голубев. Куда так разогнался? Можно спать ложиться. До утра ни одного офицера за милю не встретишь. Можем на спор, но не советую. Проспоришь! Ох, Алеша голубиная твоя душа, вздохнул Кузнецов. Я бы за офицерские погоны сегодня жизнь отдал бы. Говорил батя: иди военное училище. А я дурья башка только и знал что по девкам. А знаешь Алешка, какие у нас в деревне девки. Да что ты можешь понимать! Ты же у нас как монашек. Вот у меня случай был прямо анекдот какой.
Алеша отдышавшись, полез перебивать Кузнецова и расспрашивать о своем.
-Погоди Гриша не надо анекдота. Меня здесь пока не было, девушка не спрашивала?
-Девушка?! – удивился Кузнецов и напрочь забыл про свой анекдот.
-Тебя девушка?! Ну, дела. Ты Алеша заболел или белены объелся?
-Что ты за человек, все пошутить норовишь. Здесь не до шуток. Я серьезно про девушку. Я никому прежде не говорил. Понимаешь Гриша, мы любим друг друга. Она должна была сегодня прийти. А меня на КПП. Черт бы его побрал! Пойми, я не шучу. Это очень для меня важно. Товарищ ты мне или нет? Ну что ты все молчишь, словно в рот воды набрал. Шутить снова задумал?
- Да нет, что я не вижу, что серьезно. Это у меня от неожиданности. Сам пойми ты и девушка.
-Только ты, Гриша, я очень тебя прошу, не говори никому.
-Хорошо не скажу. Да если и скажу, кто мне поверит. Наш Алешка Голубев и девушка! Это же надо девушка!
-Да что я, по-твоему, не человек?!- обиделся Алеша.
Кузнецов присвистнул:
-Значит правда девушка!
-Говорю, правда. Сколько можно еще тебе повторять?!
-Красивая?- прямо с какой-то завистью спросил Кузнецов.
Алеша вздохнул, предлагая, как ему будет тяжело узнать желаемое.
-Ну а до этого, до этого у вас дошло? Я не кому не скажу.
-Да ну тебя Гриша. Что ты за человек такой?
-Человек как человек. Ты бы рассказал. А? И мне бы легче, стало. Ну что тебе, в самом деле, жалко? Расскажи, какая она?
-Да нечего рассказывать.
-Ну вот, я так и думал. Лопух ты Алешка!
-Ну тебя, это здесь не причем. Можно и так полюбить.
- Как так? Батя говорит дети самое главное.
-Правильно твой батя говорит, а ты дурак!
-Это еще почему?
-По кочану! Не дорос еще.
-А у тебя значит, все выросло?
-У меня все!
- То я и погляжу больно грамотный. Ходил себе тише, воды ниже травы, и на тебе Девушка! Бондуан!
-Кто?
-Бондуан!
-Да не бондуан, а Дон-Жуан,- весело и тепло рассмеялся Алеша.
-Никто тебя не спрашивал,- обиделся Кузнецов.
- Никто?- огорчился Алеша.
-Нет никто.
-Ну а девушка, девушка не проходила?
-Проходила, но не про тебя та девушка!
-Как так не про меня?
-А так. Та девушка к офицерам уже как полгода ходит. Диана зовут. Из психиатрической больницы!
-Врешь! Она ни к каким офицерам не ходит и не из больницы она. Она здесь в поселке с родителями живет. И капитан Морозов у них живет. Комнату снимает.
- Не знаю как про комнату,- усмехнулся Кузнецов. Ну что с ней живет это точно. Два раза в неделю эта Диана здесь как часы.
-Ты что же видел, видел?- горячился Алеша, а сам был белый как мел, потому что знал одно, Кузнецов просто наговаривать не станет. Деревенские не городские зря языком не болтают. И если скажет сейчас Гриша, что видел. Алеша не знал что будет, не знал, как он сможет дальше жить после этого, с этим проклятым «видел». - Так видел, что молчишь? Видел?!- закричал Алеша, а у самого сердца больно сжималось и только хотелось, чтобы Гриша онемел или он сам оглох, чтобы только не услышать ответа, смысл которого так ясно читался в Гришиных глазах.
-Видел,- тихо ответил Гриша, понимая, как тяжело может стать и не ошибался. У Алеши руки так и опустились, и казалось, что он и сам сейчас опустится на землю.
-Алеша!- бросился поддержать товарища Кузнецова.
- Говори что видел?- спросил, бледный как смерть Алеша убирая руку Гриши, до боли сжимая лопающиеся в кровь пересохшие от перенапряжения губы.
- Да разное говорят.
-Говори, что сам видел.
-Сам видел как капитан Морозов пьяный с офицерами водил эту самую Диану голой по казармам.
- Это как так голой?! Когда?
-Давно еще. Весной. Тебя еще не было. Тебя же летом по недобору призвали. Ты же у нас музыкант. А ее весной водили. Капитан Морозов поставит ее голой посреди казармы, велит руки за спину убрать и говорит: Посмотрите товарищи солдаты Венера Милос… Не помню какая, помню что Венера!
У Алеши потемнело в глазах.
- А кто эта Венера?- спросил Гриша.
-Идеал красоты, - ответил Алеша и не узнал свой голос, и на ватных ногах, как в бреду пошел прочь с проклятого КПП.
-Красоты!- вдумчиво проговорил Кузнецов.- Ну, теперь понятно, почему голая. А ты куда Алеша? Не надо тебе туда, как бы чего не вышло!- кричал Кузнецов вслед Алеши, но он его не слышал. Голая Диана с руками за спиной стояла у него перед глазами. В ведении Алеше у Дианы, как и у него в ту минуту, слезы текли по щекам, и обоих было такое чувство, словно что-то выпало из души, и закатилась куда-то и то, что потерялось, уже теперь было никогда не найти.
Алеша не зная сам, как добрел до ленинской комнаты, где нередко собирались и гуляли после от боя офицеры. Он надеялся, до последнего надеялся, что может Грише все показалось или привиделось во сне, и ничего такого не было. Алеша только об этом и думал и в то же время понимал, что хочет выдать желаемое за действительное. Он все отдал бы на свете, если бы Гриша ошибся или просто его разыграл. Ведь порою самый страшный розыгрыш не сравнится с горечью правды. Оправданьем своих попыток представить все в ином свете Алеша видел только в одном, что нельзя же взять и вот так просто отказаться от счастья.
И Алеша боролся что было сил, а когда пришел ни о чем уже думать не мог, захлебнувшись от горечи ненавистной ему в ту минуту правды. Бледный с искусанными в кровь губами Алеша, словно полоумный без мысли в глазах уставился на офицеров во главе с капитаном Морозовым. Офицеры при виде Алеши растерялись, только Морозов как-то странно посмотрел, словно что-то подобное ждал. Был у капитана Морозова, словно какой-то звериный оскал, который всего сильней проявлялся в самые грязные и отвратительные минуты жизни, и водился за капитаном страшный волчий нрав. Как волк режет больше чем мог бы съесть, весь табор до самой последней хромой овцы, Морозов даже после того как усладил свою похоть никак не мог успокоиться, подстрекал и подбивал своих сослуживцев. Поднимал посреди ночи солдат и принуждал солдат насиловать какую-нибудь несчастную, пока та потеряет сознание, и только после этого какая-то животная жажда утихала в нем, и сердце начинало биться нормально.
Тут вдруг открылась дверь, и из ленинской комнаты вышел толстый раскрасневшийся прапорщик Хохлов. Он застегивал ширинку и был чем-то расстроен.
- Не веселая она у вас какая-то,- поведал Хохлов вздыхая. – Ревет как белуга!
Кто-то из офицеров толкнул болтливого прапорщика, но Хохлов не понял и продолжал гнуть свое:
- И что реветь?! Вот мне в самою пору слезы пускать. Пять рублей псу под хвост! О, Голубев! А ты как здесь?- заметил Хохлов Алешу и, указывая на двери, говорил:
-Не стоит. Если бы два рубля еще, куда не шло, но пять. Это извините меня, я дома с женой.
Морозов рассмеялся:
-И притом забесплатно!
-Вот именно. Ну, вас. Шкуродеры! – махнул рукой Хохлов и ушел под смех.
Хохлов разрядил обстановку и офицеры оживились. Морозов снял фуражку и положил в нее пятирублевую купюру.
-А ну товарищи офицеры, не жмись!
Все дружно стали бросать в фуражку кто рубль, кто купюру в два рубля. Командир отделения молодой старший лейтенант так даже пожаловал десять рублей, так ему сделалось весело.
Морозов собрал деньги, надел фуражку и, не считая, сунул купюры в руку Алеши и с силой сжал их ему в кулак.
Алеша не мог произнести ни слова, так пересохло в горле. Все было как в тумане. Алешу с деньгами, зажатыми в кулак, втолкнули в ленинскую комнату и, хохоча, захлопнули дверь.
Диана нагая закрывшись руками, плакала вокруг безмолвных равнодушных столов и стульев, подшивок газет и шахматных досок. Алеша шел как в бреду, ноги подгибались в коленях. Он так и подошел к Диане с деньгами зажатыми в кулак. Диана, зажмурившись, встретила Алешу, выставив руки вперед закрываясь ими словно щитом. Алеша, опустившись на колени, стал целовать холодные, словно ледышки руки Дианы. Он плакал, и горячие слезы согревали озябшие пальцы девушки.
- Что они с тобой сделали?- содрогаясь только и смог вымолвить потрясенный Алеша. Диану словно ударило током. Она открыла глаза и от испуга отдернула руки.
Она могла спутать голос, но глаза не могли ввести в заблуждение даже если очень хотелось. Алеша стоял перед ней на коленях, голой, грязной. За дверью в коридоре раздавался веселый смех, капитан Морозов о чем-то шутил.
Диана увидела в кулаке Алеши зажатые деньги и впилась в них глазами. Она лихорадочно искала ответ, так что от перенапряжения у нее закружилась голова. Алеша ничего не мог понять и вдруг тоже увидел эти проклятые деньги. Он разжал кулак и разного цвета купюры летели на пол, но две или три бумажки одна из которых была Морозовская пятирублевка, словно грязь прилипла к потной ладони и никак не желала отстать. Алеша со злостью оторвал купюры от влажной ладони, скомкал деньги и запустил в угол.
Диана всхлипывала, закрывшись руками, а Алеша, склонив голову Диане на колени, обнимал ее ноги. И теперь наяву, не в ведении Алеши, страшное чувство потери разливалось в сердце у обоих. Они пытались, что было сил отыскать украденное у них счастье, чтобы снова оказаться в том беззаботном пьянящем состоянии, когда забывали обо всем на свете, и казалось, что нет никого кроме них, но произошедшее заметало следы к драгоценной пропаже, и что-то зловещее стояло непроходимой стеной у них на пути.

VIII

Больше никогда Диана не приходила в воинскую часть. Полубоярову с почестями и торжественным обедом, на котором всех больных второго отделения угощали пирогами с повидлом, провожали на пенсию. Полубоярову уговаривали повременить. Она и сама была рада остаться, но у любимой и единственной дочери родился сын, и надо было помочь с ребенком. Обед хоть и был праздничный, говорили речи, дарили цветы, но в женских лицах медперсонала было волненье и даже что ли страх. А старшая сестра Прасковья Романовна Соколова уже как месяц была сама не своя. Волнение и страх чувствовали и больные, народ натерпевшийся и от бед и обид на расстоянии различающий где на самом деле беда, а где просто трудности повседневные спутники жизни. Больные, как губка впитывает воду, касаясь водной глади, ежедневно вступая в тесный контакт с санитарками и врачами, становились от раза к разу вес беспокойней и их сердцами также овладевал страх.
Долгий месяц, что не было вестей, от сына военнослужащего срочной службы уже начинал казаться Соколовой чуть не годом, так мучительно было на сердце от выворачивающей на изнанку душу неизвестности. То-то не могла нарадоваться мать, когда сына единственного ребенка определи на службу чуть ли не за околицей родного дома в военную часть в родном поселке. И на выходные и на праздники дома. Да и сама Соколова, если что могла прийти и справиться о службе сына, благо в двух шагах от роботы. А тут даже не успела толком попрощаться. Сержант в мыле, выходной день, прибежал в дом, поднял спозаранку и с того злосчастного утра уже пошел тридцать четвертый день, как мать не видела сына. Каждый день Соколова отмечала, и каждый день в военную часть шла как на работу. Так допекла Прасковья Романовна командира военной части, что на КПП отдали приказ о том, что матери рядового Соколова на территории военной части вход запрещен.
«Гони ее сукину дочь!- кричал командир части на ротного.- Сопли распустила! У меня вон, двадцать четыре “цинка” за месяц. Нет там Соколова, нет. Пускай дура, богу молится! Я вон и сам креститься начал. Никогда не веровал, а тут. Целыми эшелонами грузим. И куда мать вашу грузим?!
Одни больные из разговоров санитарок с врачами не понимали ни слова, другие как это бывает, больше чем было положено. Санитарки с врачами все шептались о каком-то Афганистане. И у кого были сыновья призывного возраста, были обеспокоены сильнее остальных. Кто был пошустрей и в ладах с начальством у тех дети уже лежали в соседних отделениях, кто пока никак не мог пристроить сыновей, завидовали какой-то страшной завистью, и не специально, само вырывалось со слезами отчаянья наружу, так и норовили побольнее уколоть более удачливых.
-Смотри Вера заколют твоего. И вправду дураком станет.
-Да пускай дураком,- отвечала Вера,- лишь бы жив! Ты что же подруга, думаешь, они оттуда здоровые возвращаются? Вон у Светланы! Сама что ли на похоронах не была? Повесился! Так лучше пусть тут заколют. Я тебя Люба не враг. Матери мы с тобой! Лучше помощи, какой спроси, чем как гадюка бросаться.
- Ой, помоги, помоги Вера. Век не забуду! В ногах валяться буду! Только помоги.
И шли к главному врачу. И договаривались. У каждой дети, у многих сыновья. И как-то сплотились все бабаньки во всех отделениях, даже те, кто был врагами, и стороной обходили друг друга за версту теперь стали водой не разлить. Кто-то просто не успел или вот так же как и у Соколовой забрали в выходной прямо из дома. Не у одной Прасковьи Романовны сын служил в части по соседству с родным домом чуть ли ни за околицей.
И во время самого разгара обеда, когда всех больных угощали пирогами с повидлом, главному врачу потихоньку от всех сообщили, что пришел командир части полковник Царев и спрашивает Соколову.
-Предчувствие у меня нехорошее,- шептала санитарка на ухо главному врачу, – Может вы сами. Стоит злой, слова не вытянешь!
- Да как я сама, а вдруг,- и главный врач словно проглотила какие-то страшные слова, прежде чем они смогли слететь с языка.
-Вот и я про то. Вдруг если похоронка!
-Типун вам на язык!
-Да что я против. Хоть два, хоть три. У меня самой сын!
-Сравнили! У вас сын в шестом отделении, а у Соколовой там.
-Так что я теперь, Лидия Сергеевна, не переживаю?- обиделась санитарка.
-Ладно, пойдемте, посмотрим на вашего Царева. Какой он из себя?
-Справный мужик, Лидия Сергеевна, ничего не скажешь, любая за такого пошла бы. Плечищи, волос черный как смола, только больно он злой. Как бы ни случилось чего?
Царев стоял чернее тучи. Лидия Сергеевна в белоснежном халате с шиньоном на голове и в очках была не похожа на санитарку или рядового врача. И твердая уверенная походка и дорогие духи, защекотавшие приятно у Царева в носу как бы говорили полковнику, что перед ним местное начальство.
-Полковник,- сказала Лидия Сергеевна, и Царев почувствовал воспитание и, наверное, начитанность, и почувствовал себя еще хуже.
« Какой я к черту полковник! Сукин сын я,- подумал Царев. – А ну-ка похоронку матери!» И Царев вспомнил, как его мать держалась за сердце каждый раз, когда к калитке подходил почтальон. И так все четыре года. Всю войну. Но им повезло, отец вернулся без единой царапины. Герой! Грудь в орденах. Но сколько их было, которые не вернулись? Но тогда было за что, сейчас же, Царев не знал, за что и это всего сильней его мучило.
Царев и слова не успел сказать, Соколова с растрепанными волосами выбежала на улицу. Царев снял фуражку, не выдержал и смял ее в руках.
Была весна, март и еще лежал снег. Легко одетая в одной блузе и юбке Соколова не добежала до Царева и у пала на колени. Кто-то шепнул ей в столовой на ухо: «военный какой-то. Полковник! Не по твою ли душу, Прасковья?»
Соколова упала, разорвала на себе блузу и зарыдала навзрыд.
-Да что же это?!- голосила несчастная мать. - И что же ты Андрей Григорьевич на небе сыночка единственного не уберег?!
И скоро на плачь на больничный двор, высыпала пол больницы. И каждый боялся и не знал, как подойти к убитой горем матери.
-Что смотрите проклятые? Что вам до горя моего? Гады вы ой гады! Своих-то по палатам попрятали,- и Соколова показывала на санитарок и врачей. – А мой, а моего. За что? Да что я кому сделала? Гады вы, ой Гады,- и она смотрела на Царева опустившего глаза, скрутившего в рог фуражку. И из разорванной блузки смотрела на всех крепкая грудь, которая Прасковья молодой и счастливой кормила сына.
Диана тихо стояла в сторонке. Похудевшая осунувшаяся за три с лишним месяца разлуки с Алешей выплакавшая все глаза она каждую ночь просила бога уберечь Алешу. Диана не знала молитв и просила так: « Бог батюшка сбереги сына своего Алешеньку, не для меня, для его матушки, сестрице и земного батюшки». А на следующий день по каким-то зловещим следам, протоптанной дорогой полковника Царева, со страшным грузом на сердце, в больницу пришла Зинаида, смазливая хохлушка, медсестра из санчасти. В руке у нее была тряпочная сумка. Медсестра из санчасти попросила одну больную. Фамилии она не знала, назвала имя, Диана. Диана пришла скоро и боязливо смотрела на Зинаиду, красивую, но какую-то растерянную девушку, которая, никак не могла начать о главном, о том, зачем пришла. Только спросила как-то неловко:
- Вы Диана?
Диана в ответ кивнула.
-Меня зовут Зина,- наконец-то начала странная гостья.- Товарищ Алеши Голубева, Григорий Кузнецов попросил передать это вам, - и Зинаида протянула Диане сумку. – Здесь для вас подарок и письмо от Алеши.
Зинаида сначала, когда получила бандероль с письмом, подумала, что это ей подарок от Гриши и не знала, куда себя девать от радости и счастья, но когда выяснилось что не ей это подарок, от кого и самое страшное при каких обстоятельствах достанется адресату указанному Гришей в письме, проплакала две ночи подряд. Говорила что ей не нужно таких подарков. Ничего не нужно. Лишь бы живой, лишь бы только вернулся. И в ответном письме Грише обещала стать его женой, чтобы он берегся, не геройствовал. И послала Грише изображение богородицы на листочке, которое она вырезала у бабушки из какой-то церковной книги.
Диана долга боялась брать протянутую ей сумку, словно предчувствуя беду.
- А почему Алеша сам?- тихо спросила Диана.
-Алеша Голубев погиб при патрулировании города закрыв собой капитана Морозова,- ответила Зина пряча глаза.

IX

Кузнецов что-то царапал штык ножом на пуле и отправлял патрон в автоматный рожок. Алеша спал в шаге от колдовавшего над боеприпасами товарища.
В маленьком классе кандагарской школы стояла с десяток железных коек. Постели были скомканы и не заправлены, не свежие и серые от пыли. Спали прямо так, не раздеваясь с оружием на полу, приставленным к стене или койке как кому нравилось, и было удобно. Одно единственное окно было заложено мешками с перемешенным пылью и грязью сухим и горячим афганским песком. И если не двери раскрытые настежь в узкий школьный коридор, через который проникал тусклый свет и горячий воздух, в классе стоял бы мрак, и нечем было бы дышать как в накрепко забитом ящике. Единственное что напоминала о занятиях, проводившихся в школе, была сохранившаяся доска на стене. Но и на ней война отложила свой отпечаток, пустившись в страшную арифметику. На доске были написаны фамилии, напротив которых стояли палочки, где одна, где три. Напротив фамилии Алеши не было не одной отметки, а напротив фамилии Кузнецов их было целых восемь. Рекорд класса!
Алеша перевернулся на другой бок, а Кузнецов продолжал заниматься своим мудреным занятием, когда в класс вошел капитан Морозов. Кузнецов не испугался, не бросил свое занятие и вообще был спокоен, как если бы Морозов был его старшим братом. Морозова любили. На войне как само собой проявлялся наружу волчий нрав капитана Морозова. Но на неоправданную звериную жестокость закрывали глаза. За каждого солдата Морозов готов был принять смерть и за каждое свое зверство расплачивался спасенными жизнями. Что-то страшное уживалось в сердце капитана Морозова с самопожертвованием. Когда однажды в городе случился пожар, он один из первых бросился в самое пекло и на руках выносил афганских чумазых ребятишек с глазами черными как уголь. А когда какой-то парнишка пальнул из старого отцовского карабина на улицы по патрулю, никого не убил и был пойман. Морозов штык ножом отрезал десятилетнему стрелку все пальцы на обеих руках и подарил алюминиевую солдатскую ложку. «Покрестись тебя надо»- говорил Морозову командир батальона, потом молчал и спрашивал: « Ты хоть веруешь?» «Не знаю»- отвечал Морозов, но каждый раз как после своих зверств, так и подвигов уходил в себя и подолгу как затворник мог не выходить из своей комнаты. И комбат, сколько только мог, не беспокоил Морозова.
- Царапаешь?- сказал Морозов и взял посмотреть патрон Кузнецова. На патроне был выцарапан православный крест. Помогает?- хитро прищурился Морозов.
-Сами посмотрите товарищ капитан,- отвечал Кузнецов, бросая взгляд на доску.
-А что же это, Голубев, у нас не как не разродится?- спросил Морозов пробежав взглядом по доске и вернул Кузнецову патрон с меткой.
Алеша открыл глаза. Он изменился. Как будто повзрослел за четыре месяца на несколько лет. На смену мечтательному задумчивому юноше явился серьезный и взвешенный молодой человек. И если бы не прежний светлый взгляд, с которым не могла ничего поделать сама смерть, разгулявшаяся тогда в том краю, можно было не угадать в небритом солдате, юноши с травинкой, что развеселил однажды Диану.
-Кино привезли?- спросил Кузнецов с нетерпением и надеждой.
-Привезли!- отвечал Морозов, улыбаясь, и подмигивал Алеше.
В кроссовках, в панамах и в зеленной с десятком карманов форме без отличительных знаков и погон. Если бы не оружие военный патруль можно было принять за туристов, отбившихся от основной группы. Киносеанс был запланирован на вечер, а прежде обход кандагарских улиц. Самое противное и не любимое у Кузнецова занятие и он грустней всех шел и думал о предстоящем просмотре.
-Куда не кинь везде клин, товарищи интернационалисты,- говорил Морозов, весело шагая во главе патруля.- Война как марафон какой-то невиданной карточной игры. Если и везет, только пока не раздали!- и Морозов рассмеялся. - А уж если попал, тогда только держись. Не до выигрыша!
Кузнецов не слушал и вздыхал, уныло глядя по сторонам. Такое кино Кузнецов видел десятки раз. Дома как гладкие коробки, покрытые толстой слоем пыли. Могло явиться такое чувство, словно ты размером с мальчика с пальчика разгуливаешь по только что закрывшемуся рынку, когда там на каждом шагу кварталы картонных пустых коробок. Узкие улочки походили друг на друга как близнецы. Суховей, обрушивающийся на местные края весной, забивающий глаза пылью и песком, нестерпимо гнал мысли Кузнецова домой в родную деревню на травку.
-А мы весной, как только лед сойдет, на речку с брательником пойдем,- вдруг заговорил прежде мрачный и не веселый Кузнецов. И все словно сжавшись, стали прислушиваться, жадно ловя каждое слова Кузнецова, такое родное, так что сердце замирало и под ложечной стыло, как у родника может сделаться путнику, изнывающему от жажды. – Вода холодная, так что аж зубы сводит! А мы давай рака шукать. Так за раком за зиму соскучишься. Принесем рака домой, а мать нас веником встречает, что, мол, дураки в воду холодную ходили. Не поженились, детьми не обзавелись и вводу холодную. И батя тоже кулаком стучит, мол, паршивцы, а сам в кастрюлю рака складывает и так бережно складывает как деньги, и нам шепчет: Что же вы про батьку забыли! Завтра вместе пойдем. А мы с брательником давай хохотать,- сказал Кузнецов и тяжело вздохнул и еще долго потом все молчали. Алеша мысленно дома на кухне с матерью и сестрой пил чай с малиновым вареньем. Коренастый Сергеев в мыслях наперевес с ружьем переходил второе, третье поле, как будто бы в поисках зайца, но на деле никакого зайца сердце Сергеева не желала, а хотелось просто идти по русскому бескрайнему полю и дышать утренней свежестью.
Автоматная очередь прогремела громом в ушах каждого, разметав по сторонам очертания родных полей Сергеева и поглотив всех раков до одного, а вместе с ними Кузнецова брательника с батей.
Алеша первый заметил дула автомата в разбитом окне и как утром встаешь с постели и, не задумываясь, идешь, поднял оружие и пошел вперед на окно на нацеленный на него и товарищей автомат. И Морозов только что и успел поймать на руки подкошенного пулей Алешу, оказавшись за его спиной как за живым щитом, принявшим удар на себя. Бойцы, оставшиеся на ногах, открыли шквальный огонь по стрелку, по дому, в котором тот скрывался, по улице, на которой этот дом стоял так, словно были окутаны мглой, ничего не видели и не понимали вокруг.
Кузнецов, на минуту отделившись от товарищей, обогнув улицу, на корточках подкравшись к дому под окошко, из которого стреляли в Алешу, которое теперь уже окончательно было высажено пулями и, дав сигнал товарищам – “не стрелять”, забросил одну потом другую гранату внутрь дома.

X

-Алеша, Лешка ты, что же это?- склонившись над другом, восклицал Кузнецов.
Морозов бежал по тесной улочке к старику в грязной чалме с тележкой всякого хлама запряженной ишаком.
Старик не желал расставаться со своим барахлом не говоря уже о своем помощнике таким же старым и больным, как и он сам. Но Морозов и не церемонился, прикладом саданув старика в грудь, он как можно скорей освободил тележку от каких-то банок, черенков от лопат, деревянного ящика похожего на сундук, мотка алюминиевой проводки и всякого прочего старья и гадости, оставив только тряпки для мягкости, и прикладом погнал ишака к раненому истекающему кровью Алеше. Старик бежал следом и слал проклятья на родном языке, так что Морозов обернувшись, поднял автомат и дал очередь в землю под ноги старику, чтобы отстал. Охваченный ужасом старик дрогнул и, отступив, бросился в противоположную сторону.
Алеша, лежал на земле и харкал кровью. Перебитое правое легкое окончательно отказывалось работать. Алешу подняли на руки и положили в тележку на бок, чтобы он не захлебнулся кровью, и кровь вытекала горлом.
Гриша, потеряв панаму, ладонью нервно тер голову и говорил с Алешей то, теряя окончания то, проглатывая слова перескакивая с первого на третье, то вовсе строчил как пулемет.
-Алешка рака, раков та ты любишь? Мы с брательником. Домой ко мне, в деревню мою поедем. А? Поедим? Ты же обещал. Лешка! Ведь обещал,- и Кузнецов грязной горячей рукой растирал бегущие по щекам слезы.
В ответ Алеша с широко открытым ртом только хрипел. Так же как рыба, выброшенная на берег, напрасно ищет спасенье в глотке воздуха, Алеша так же никак не мог его в нем найти и слабел с каждым вздохом.
Ишак упирался и никак не хотел, или не мог бежать, так как от него требовали новые хозяева. Морозов бросив животное на дороге, и сам катил тележку с Алешей по узким улочкам. Кузнецов бежал рядом и поддерживал Алешу на боку, чтобы он не перевернулся на спину и не захлебнулся кровью, которая с каждой минутой все больше и неистовей вырывалась из него наружу.
Никто не звал Кузнецова «Гришей», только Алеша. Да если бы кто попробовал Кузнецов съездил бы по морде. Не любил Кузнецов как он сам говорил этих телячьих нежностей, и главное всегда держался на расстоянии. Для товарищей Гришка для посторонних и начальства старший сержант Кузнецов. Потому что ласковое и теплое « Гриша» возвращала Кузнецова в далекое детство к бабушке Авдотьи Ивановны Кузнецовой матери отца, и была для сердца Кузнецова дороже золота. Бывала Авдотья, посадит на колени меньшего внучка, даст сахарного петуха смотрит на горящие глазенки ребенка и не налюбуется.
-Баба, а баба,- начнет расспрашивать маленький Гриша. – А вот когда я как батька вырасту, ты будешь мне петуха давать?
- А зачем тебе Гриша тогда петуха давать? Ты же вон, какой будешь, да неба!
-Да неба!- и Гришины глазенки еще пуще загорались.
-Да неба. А я буду там, на небе, если бог дозволит за тобой сорванцом следить,- отвечала Авдотья и легонько щекотала внучка. Гриша весело смеялся, и так было у него хорошо на маленьком молоденьком сердечке, что потом когда бабушки не стало, все последующие годы, Греша подобного чувства, не знал, пока не сошелся с Алешей. И когда Алешу ранило, сердце Кузнецова вырывалось из груди, словно знало, и чувствовало, что снова суждено ему было потерять что-то очень ценное, с чем сердцу было так хорошо. И слава богу, что сердце может ведать чувство горячей любви, как бы ему при этом не было бы тяжело. И сейчас, когда случилась беда, сердце в груди Кузнецова забилось, как-то по-особенному вспоминая самые теплые моменты, стараясь помощью памяти продлить жизнь. И не важно, что с каждой такой попыткой призвать на помощь память, сердцу становилось невыносимо. Теперь Алеша был навечно в памяти сердца Кузнецова, а значит, жизнь после смерти не прекратится, а наоборот еще ярче даст о себе знать, передаваясь из уст в уста. Потому что даже самый маленький лучик света, если он настоящий, может бороться с тьмой, пройти сквозь тьму, как нож сквозь масло, оставив после себя неизгладимый спасительный след.
Алеша умирал в части. Сказали, что нужна кровь для переливания и уже совсем скоро кровь было некуда девать, уже прошел слух, что Голубев умер, а солдаты все приходили в санчасть и спрашивали чем можно помочь. Все помнили, как кто-то притащил аккордеон, и Алеша устроил такой концерт по заявкам, что потом еще долго помнили и ходили за музыкантом следом, а командир батальона так вообще распорядился, чтобы освободили Голубева от службы и за аккордеон. Ждали большое военное начальство. Но Алеше было неудобно перед товарищами целый день напролет сидеть за инструментом, когда те по горам, да на патрулирование города наматывали километры. И он как все, а потом после за репетиции, а вся часть только этому и рада. Соберутся после ужина все во дворе школы, и давай, перекрикивая друг друга заказывать Алеше любимые мелодии. Просто слушали затаив дыхание и подпевали, когда кто-нибудь кричал: «Катюшу давай» или пять раз кряду заказывал «Смуглянку».
Ранение было настолько тяжелое, что отчаявшемуся хирургу оставалась только уколоть Алеше изрядную дозу морфия, и в сторонке выкуривая сигарету за сигаретой проклинать все на свете. Когда все закончилось, Гладков, нервно сжимая кулаки, пошел искать Морозова. Гладков был тучным впечатлительным добряком, который мог рассердиться, если уж как говорится, допекли, или наболело. Под портрет классического военного хирурга жесткого и подтянутого в очках такого, который, не моргнув глазом, оттяпает девятнадцатилетнему парню ногу, Гладков, не был похож. Конечно, когда приходилось делать выбор между жизнью и смертью, Гладков не колебался, но прежде он расшибался в лепешку, и только когда нечего не оставалось делать, шел на крайний шаг. Юношеский запал Гладков не растратил даже за тридцать с лишним лет в военной хирургии и как какой-нибудь студент практикант переживал и не спал ночами, казнил себя, что значит, что-то сделал не так, когда-то не доучился и вот теперь приходиться за его безалаберность расплачиваться другим. Пару раз Гладков даже порывался уйти из военной хирургии, а один раз так вообще из медицины и никогда больше не заниматься практикой. Но его удержали, удержали, потому что Гладков был по-настоящему сильным хирургом и потому что не растратил юношеский запал, а главное как никто чувствовал ответственность.
Морозов нашелся почти сразу. Многие близко знавшие Алешу собрались вместе, и ждали новостей, до последнего надеясь на Гладкова зная какой он классный хирург вытащивший с того света не одного бойца.
И все взоры устремились на Гладкова, когда он вышел к собравшимся. Хирург силился, чтобы не закричать от отчаянья, но и не нужно было кричать. И без того всегда угадывалось на полном лице Гладкова такие моменты, когда ненависть к смерти и ко всему что к ней приводило особо сильно бушевало в сердце хирурга. Гриша так и потемнел, когда встретился взглядам с хирургом. Все как-то потупили взгляд. Сергеев сжимал в руках аккордеон. И он хотел что-нибудь играть, но не умел, но пальцы сами стали жать на клавиши рождая какую-то страшную музыку, похожую на скорбный плач, такой который может родиться в сердце с потерей радости и света. Кто-то не выдержал и положил руку на инструмент.
Гладков отвел в сторону капитана Морозова серого и хмурого как туча.
-Что же это?- с надрывом спросил Гладков и показал Морозову пулю, которую только несколько минут достал из Алешиного пробитого легкого. – Ты посмотри внимательно посмотри,- горячился хирург,- а мы с ними цацкаемся. Или они нас или мы их. Третьего не дано. Вы слышите не дано, вам здесь капитан, не Россия!
Морозов взял в руки пулю с какой-то дикой мыслью, которая до неузнаваемости переменила его всего, словно на его голову свалилась шарада, от разгадки которой завесило очень многое, если не судьба. На пули был вырезан ножом православный крест, такой же какой Морозов видел, царапал штык ножом Кузнецов на пулях своих патронов. Если бы метка была просто такой же, как на пулях Кузнецова, ну нет, без особого труда и не сличая, было видно руку Кузнецова.
-Вот так и я дар речи потерял,- сказал Гребешков. А потом ярость, дикая ярость. Так взял бы и своими руками.
Морозов еще долго молчал, а потом попросил хирурга никому не говорить о не простой пуле. Должно было быть какое-то объяснение страшной находке. Прояснение, а вместе с ней, и разгадка пришли уже после. Морозов смотрел на раздавленного Кузнецова в окружении товарищей и не мог позволить потерять еще одного бойца. Что пуля унесшая Алешу могла убить, исковеркав всю жизнь Кузнецову можно было и не сомневаться, и стало бы страшной попыткой проверить обратное. И капитан Морозов после еще много дней носил ту пулю в нагрудном кармане, пока не выбросил ее глубокое ущелье. А Кузнецов снова и снова перечитывал письмо Алеши прежде отправить его Диане.

XI

«Прости, что за долгие месяцы пишу впервые. Я не престаю думать как ты там, что с тобой? Какие нужны силы и мужество, чтобы жить женщине в таком месте, которое даже на войне мне видится в черных траурных красках от того что здесь все же война, а у вас мирное время.
На войне смерть ходит под руку с жизнью и обои переполненные страшными любезностями и одолжениями, только и делают, что ублажают друг друга. Страшный союз, который возможен только на войне. Жизнь одного, двух человек могут спасти сотни жизней, и в то же время сама жизнь ежедневно становится причиной смерти людей. Самый простой и страшный пример чуть не каждую ночь жизнь являет на радость смерти. Уснул на посту часовой, задремал другой и на утро целую роту, могут найти с перерезанным горлом. И наоборот первая подорвавшаяся на мине машина в автоколонне, и заживо сгоревшие в машине люди, спасают всю автоколонну, сотни жизней. А я при всем том, что творится вокруг так и не научился стрелять в людей. Направляю дуло автомата, нажимаю спусковой крючок, а пули, словно заколдованные или в сторону или в небо, но только не в цель. Признаться честно, поначалу, когда стрелял, так жмурился, сейчас не жмурюсь, привык, но все ровно, ни разу в никого так и не попал, даже не ранил. Очень рад этому. Хоть и понимаю что это палка о двух концах. Как говорит капитан Морозов, профнепригодность моего сердца к войне может стоить жизни не только мне, но и моим товарищам. Но как бы там ни было, ни я, не мои товарищи не жалеют, что здесь оказались. Афганистан и вообще Восток после наших берез, чернозема и просто травы под ногами кажется, словно другою планетой. Местное население же, но на то, оно и местное население! Думаю и знаю, что если любой человек независимо от национальности и вероисповедания с оружием в руках придет в мой дом или на улицы моего родного города не будет мной встречен с хлебом солью. Вот так и в Афганистане никто не жалует нас как освободителей. Но и не за что нас встречать, как наших дедов в сорок пятом, встречали в Европе. Всегда с оружием и всегда по несколько человек.
В Кандагаре и как в любом городе России есть базар. Восток родина уличной торговли. Но как мне показалось базар на востоке только в кино шум, гам, веселые лукавые лица, и пройти не дают. Но то, что в Кандагаре, да и, пожалуй, в любом городе Афганистана во время войны, это точно. Толпы грязных оборванных людей чаще детей, которые собираются в стаи, словно вываленные в грязной муке, визитная карточка местных базаров и улиц. Здесь повсеместная нищета. И лица! Господи, такие страшные лица, на которых при виде нас русских солдат может рождаться такая ненависть, что может стать не по себе даже бывалому как говорится обстрелянному бойцу. Но всего страшней, когда начнут улыбаться и заискивать. Девять из десяти случаев такой доброжелательности может закончиться пулей в спину или гранатой с выдернутой чекой, которая волчком закружиться в пыли под ногами. И всего чудовищней, что это граната в руках восьмилетнего ребенка. А самая ходовая монета на местных базарах патроны от автомата. На патроны можно выменять хоть черта лысого, только покажи патроны. Еще тушенка. Но она что-то вроде низкопробного серебра. Патроны - золото. Оружие есть в каждом доме. Патронов же много не бывает, как пошутил один переводчик из местных, за что с ним пошутили не менее страшно. Долговязому афганцу полиглоту в халат положили гранату и на ходу выбросили из машины.
Что не день на улицах русский солдат получает пулю в спину, а наутро его товарищи, те которые его мертвого несли на руках идут на местный базар и меняют патроны на вещи и гашиш. Вот и Гриша отличился. Рассказал, что видел на базаре у одного старика богатый халат, и вот бы здорово было его на что-нибудь выменять для тебя.
Менялись долго, но все безуспешно. Что только я не предлагал! Старик в сером от пыли халате и чалме с желтыми лицом и зубами упорно делал вид, что не понимает, что ему дают взамен его халата. Я предложил деньги - русские рубли. Все, что было у меня и у Гриши- 75 рублей. «Черт с тобой» думал я про старика и даже предлагал отцовские часы. «Не хочет по-хорошему,- горячился Гриша.- Давайте как у нас в деревне. В рог! Сразу все поймет и за - уважает наши деньги». Все были за и даже закатили рукава. Старик хоть бы хны! «Это он Алеша,- говорил Гриша,- чувствует, что у тебя сердце голубиное. Не позволишь нам его проучить». И представь, старик улыбался, словно понимал. И показывал старый черт, растопыривая свои костлявые желтые пальцы на обеих руках, что, мол, десять и показывал пустую гильзу.
Я отказался! Мы ушли, а потом Гриша сам принес халат тебе в подарок. И сказал, чтобы я не выступал, что, мол, где он этого старика теперь найдет, чтобы вернуть халат обратно. Врал, не краснея, что якобы выменял халат на тушенку. Врал, конечно, врал. Десять человеческих жизней цена этого халата и мне было бы неприятно видеть его на тебе. Но и избавиться от такого халата будет не правильно. Как бы ни было тяжело слишком высокая цена, чтобы не считаться с ней. Как вечный огонь памяти погибшим войнам пусть станет этот халат.
И еще раз прости, что не писал. Это, то единственное о чем я вправе просить у тебя прощения. Во всем же остальном ты не можешь и не должна меня прощать. Особенно в том, что случилось той страшной ночью. Нет твоей вины в том, что случилось. Виноват я одни, причем виноват кругом. И как я теперь это понимаю. Если бы я думал не только о том, как мне хорошо с тобой я разглядел бы, увидел бы страшную правду. О! как я мог быть таким эгоистом и не отдавать себе отчет, чем тебе, возможно, приходиться платить за встречи со мной, за то, что я вкушал упоительную сладость счастья. Я получил поделом и теперь должен сделать все, чтобы ты была счастлива. Мой долг прийти к тебе, как ты однажды пришла в мою жизнь, принесла с собой счастье и как это счастье подарила мне, я впредь стану каждую минуту своей жизни дарить счастье тебе.
Я люблю тебя и знаю, что это, в самом деле любовь, а не жалость, не только выгода сердцу от радостных мгновений, не одна испепеляющая страсть, союз не ради одной только близости, потому что, превозмогая боль, могу стерпеть унижения, насмешки, разжать губы, сжимаемые, словно тисками общественным мнением и сказать любому: « Я люблю ее, люблю и мне плевать на общественное мнение». Мне все ровно, что говорят те, которые стараются очернить нашу с тобой любовь, мне главное, что мне говорит мое сердце.
С болью утраты состояния беззаботности, когда можешь забыть обо всем на свете, и мир является без горя и бед, приходит сила. Как ребенок взрослея, приобретает силу и чем, взрослее тем у него больше сил, и вот окончательно став взрослым он свою беззаботность меняет на способность самостоятельно принимать решения и строить свою жизнь. Мы выросли, возмужали на своем горе, беззаботность обменяли на настоящее чувство и, осознав какое сокровище получили взамен, не должны впредь никогда жалеть об утрате.
XII

Глаза Лизаветы были мокрыми от слез, она прочитала письмо, а последний вздох Дианы все страшней подчеркнул горечь утраты. Степановна не дышала. Ее рука как веревка перекинутая через перекладину свисала с низкой кровати и касалась пола. Глаза были открыты, и взгляд был не безжизненный и стеклянный, а светлый и чистый. Смерть для нее была надеждой на долгожданную встречу со своим Алешей, отчего лицо ее было умиротворенно, и Степановна даже казалась как будто помолодевшей.
Лизавета сложила письмо и положила его в карман халата туда, откуда его достала Степановна, и где оно хранилось многие годы. Потом Лизавета положила халат под голову умершей, подняла ее руку свисающею с кровати и накрыла простыню с головой.
Многие в палате уже уснули, оставаясь связанными, кто-то продолжал бродить, и перо, из разорванных подушек задеваемое ногой взлетало и кружилось над полом. Лизавета снова и снова у самой себя что-то спрашивала. У нее начиналась горячка. Была дрожь во всем теле, и от жара было тяжело дышать. Она ходила по палате и разговаривала громко вслух сама собой, то со спящими связанными больными, то обращалась к кому-то не зримому. И если бы кто тогда посмотрел со стороны на Лизавету, счел, что она сошла с ума.
Лизавета гладила несчастных по голове.
Вот Клеменко Жанна Павловна. Хромая несчастная женщина, у которой ничего не было своего и не проходило и ночи, чтобы с ней не случалось несчастья. И санитарки, как будто сговорившись, тыкали Клеменко в мокрую постель носом, как ту провинившуюся кошку. Бедная несчастная женщина обливалась слезами и не могла понять, за что ее наказывают. Но так было не всегда. Клеменко, судью из одного районов Ростова-на-Дону, перед тем как она попала во второе отделение, силой вывезли на зеленый остров. Били страшно. В перерывах между избиением насиловали. Выбившись из сил, уехали, бросив Клеменко на грязной поляне, без документов с проломленной головой и переломанными ногами. Наряд милиции, вызванный какой-то влюбленной парочкой, случайно наткнувшейся на Клеменко, как у нас кто-то завел, повез человека без документов в психиатрическую больницу. Когда разобрались, прошел ни один месяц. Только Клеменко все равно ничего не помнила, ходила под себя и молчала неделями. Но когда раз или два раза в месяц у нее как будто случалось прозрение, она ночью, чтобы никто не слышал и не видел, тихо плакала, укрывшись с головой одеялом, а на утро, слава богу, опять ничего не помнила, и не могла понять, за что ее наказывали санитарки.
Лиза склонилась над Людмилой Свердловой и, вспомнив е историю, горько заплакала. Со всем еще девушкой семнадцати лет Людмилу привезли в больницу с железной дороги. Люда на коленях упрашивала родителей разрешить ей оставить ребенка.
- А ты о нас подумала?!- кричал отец на Людмилу и на шеи у него раздувались вены. - О матери свой подумала?! Кому ты собралась рожать? Себе?! Нет, ты собралась рожать нам на шею. Вон сестра твоя прежде замуж вышла. А ты, ты! На улицу стыдно выйти.
Людмила рыдала и валялась в ногах у отца. Мать Людмилы за всю жизнь, не сказавшая мужу слово поперек, тихо плакала и как могла, успокаивала дочь.
- Папа, папочка, умоляла Людмила, заливаясь слезами.
- А ты о нас подумала?- одно и то же заладил отец и оставался непреклонен. Хочешь рожать?! Рожай. Но чтобы я тебя на пороге не видел. Хватит нам тебя. Нагадила, умей убрать за собой!
Едва окрепнув после аборта, Людмила пришла к старшей сестре и стала просить у той ее первенца, Анечку, погулять. Галина, старшая сестра Людмилы, как будто чувствуя неладное долго сомневалась, но сжалившись все же разрешила. Даже страшно подумать, чтобы бы было если какой-то обходчик, не обнаружил на рельсах грудного ребенка и еще совсем еще молодую девушку в полуобморочном состоянии.
А от бабушки Вали так вообще нельзя было оторвать глаз. Хотелось с бабушкой Валей разговаривать, подержаться за руку, если позволит. Она была похожа на бабушку с хворостом из знаменитой сказки Роу, «Морозка». В России много таких бабушек, которыми хочется умиляться. Заведшую такую бабушку детвора никогда не услышит в след проклятий, и никто не будет бит палкой по спине. И сами дети любят такую бабушку в платочке, маленькую, с палочкой, с теплой приветливой улыбкой если и бранящую за шалости, то по-особенному, ни как взрослые, когда может стать страшно. Все такая старушка примечает и так же как ее друзья дети любознательна. У нее была нелегкая непростая жизнь, и она на своем веку столько видела лютой злости и несправедливости, что словно получила прививку от злости и равнодушия и теперь ими никогда не заболеет. Никого никогда не обругает и не обидит, и чувствовать и переживать может как никто. Все оттого же что сама испытала не мало. И вот бабушка Валя затопила соседей. Отвалившаяся штукатурка на потолке, испорченные обои. Кто этого не знает, пусть не говорит, что он русский все ровно не поверю. Бабушка Валя жила одна. Детей бог не дал, а муж умер. Плачет перекрыть, где воду не знает. И так бедная перепугалась, что закрыла двери на все замки и спряталась на балконе в бумажный мешок. Сидит, дрожит, не дозовешься. Отчаявшиеся соседи взломали двери, перекрыли воду. Разбираться не стали. У одинокой соседки была трехкомнатная квартира. Так бабушку Валю во второе отделение в мешке и привезли. С тех пор бабушка Валя боится воды как заразы и нужно все силы второго отделения, чтобы заставить ее принять душ или ванну.
Лиза в слезах и отвязывала бабушку Валю, которую вместе со стольными больными намертво привязали кровати. А рядом на соседней койке тихо, чтобы никто не слышал, плакала Нина красивая девушка двадцати лет. Он носила с собой детскую развевающуюся игрушку, напоминающую школьную доску только без мела и тряпке которую вечно приходится бегать смачивать в туалет. Пишешь на такой доске пластмассовым карандашом, а потом поднимаешь экран и надпись или рисунок исчезает. И вот только так и могла общаться с окружающими. На вопрос, почему она здесь, когда кроме речи во всем остальном казалось абсолютно здоровой, Ниночка писала, что у нее высокое черепно-мозговое давление и необходимо очень дорогое лекарство, которое не под силу ее семье. Бесплатный рецепт на дорогое лекарства у Ниночки был, но самого лекарства отыскать в аптеках всегда было не просто. То закончилось, то не подвезли, а промедление с приемом лекарства грозила бедняжке непоправимым. И вот мать Ниночки за причитающуюся несчастной девушке по инвалидности пенсию договорилась с заведующей второго отделения, чтобы та держала Ниночку у себя, где Ниночка имела возможность вовремя получать свое законное бесплатное лекарство. Но доля Ниночки была еще несчастней и несправедливей. Даже сама Калачева подкармливала и оберегала Ниночку, когда та совсем не работала и целыми днями могла тихо сидеть на стуле в уголочке со своей доской в руках. «Ешь дурра!- приказывала Калачева и совала Ниночке пряник или печенье.- Совсем мало ешь. Скоро так и буквы забудешь!» Ниночка пугалась и начинала плакать. И тогда Калачева начинала ее успокаивать и упрашивать, хоть что-нибудь покушать. Могла, расплакалась вместе с Ниночкой, за что потом же Ниночку жестоко и поколотила. Но все равно продолжала подкармливать и оберегать, но и без покровительства Калачевой, Ниночку не смел, никто обидеть. Если вдруг по телевизору показывали свадьбу, Ниночку старались увести или отвлечь, чтобы она вдруг не увидела счастливых жениха с невестой и потом не проплакала всю ночь. Ведь еще совсем недавно Ниночка была страшной болтушкой пока не попала в автокатастрофу и не получила черепно-мозговую травму. Ниночка разбилась прямо в день свадьбы, когда ехали из загса. Никто кроме Ниночки не пострадал. Муж Андрей отделавшийся царапинами после того как узнал диагноз жены подал на развод и так ни разу к Ниночке не пришел.
И сколько их было таких Нин и Диан, куда не посмотришь искалеченная жизнь, загубленная судьба. Лиза переходила от одной кровати к другой. Она остановилась над кем-то и спросила: « Кого она обидела, что она здесь? и сама отвечала: Кого она могла обидеть! И шла дальше. «А эта, эта?»- спрашивала Лизавета и не находила ответа.
Лиза склонилась над Ниночкой. Дощечка Ниночки валялась на полу, а сама несчастная девушка была связана. Лизавета развязала Ниночку, подняла ее дощечку, положила рядом на постель, поцеловала Ниночку и пошла дальше.
Лизавета всматривалась в лица несчастных, укрывала раскрывшихся, развязывала связанных, и целовала их посиневшие от веревок руки, и с каждым разом ей было все тяжелей и невыносимей на сердце, так что в один самый страшный скорбный миг сердце не выдержало и перестало биться в груди.
Эпилог

Сколько я помню себя моя мать жила отдельно от нас. От меня и своей матери. Отца своего я не знал и всем был обязан своей бабушке, которая заменила мне родителей. Когда я собирался к матери в психиатрическую больницу, бабушка говорила о позоре и горе, который только и делала что приносила ей моя непутевая мать. Но когда я уже собрался, задержала у дверей и стала быстро собирать сумку. Брала из холодильника все, что только попадалось под руку. Ну что может быть необыкновенного в холодильнике обычной русской семьи. Помню, я вез сливочное масло, котлеты, половину отварной курицы. Мать курила, и блок сигарет я купил на месте по приезду. Строго-настрого наказав ничего не забыть передать, бабушка сунула мне в карман пятьсот рублей и по-старому русскому обычаю заставила присесть на дорожку, перекрестила и отправила с богом. Храни ее господи.
В больницу я добирался на автобусе. О своей машине я тогда и не мечтал, а ехать на такси в психиатрическую больницу представьте, постеснялся - или нет, скорее боялся, что водитель распаленный любопытством может пуститься в расспросы. Признаться честно мне было неловко, что моя мать в сумасшедшем доме. Когда двадцать, смотришь и воспринимаешь вещи совсем ни так, как скажем в двадцать семь или тридцать лет. Вроде бы на первый взгляд небольшая разница, на деле же разница огромная как между новорожденным и первоклашкой. Одно я помню точно и этим только оправдываю свою неловкость, да что кривить душой, я даже горд за себя двадцатилетнего. Спроси меня кто-нибудь в то время о том, где моя мать, я бы не стал отмалчиваться или переводить тему разговора, а сказал бы, как оно есть. И если спросивший посмеялся над моей бедой, кто бы он ни был и как бы ни был сильнее меня, да хоть Голиаф, я набросился бы на него с кулаками и отдал бы жизнь, за то, чтобы он проглотил обратно свой смех. Глупо согласен. Сейчас мне просто станет жалко неумного человека, так что брошусь его жалеть. Старею! За все приходиться платить, а за мудрость самым бесценным, временем. Но становясь мудрее, перечитывая книгу за книгой и узнавая все больше человека, ответить на вопрос, что лучше, когда в поступке больше жизни или больше мудрости, мне с каждым разом становится все трудней.
И даже теперь спустя много лет я помню, как будто это было только вчера, что чувство неловкости улавливалось в каждом моем движении. В очереди на автобус это распознала одна старушка, да что одна, они все кто там был, знали, что я еду в первый раз. Потом я и сам без труда узнавал таких людей по растерянности в глазах и неловкости в движениях. Особенно выдавали себя те, кто прежде думал, что подобное может случиться с кем угодно ну только не с их близкими или родными. И вот это самая старушка мне ласково улыбалась, и как мне показалось все, то время пока мы добирались до места, присматривала за мной. Но в чем я по-настоящему был ей признателен это в том, что она не лезла с расспросами, как это часто бывает, и именно этим мне помогла.

II

По приезду я был поражен. Не знаю от чего, но только я полагал, что моим глазам откроются капитальные здания больницы. На самом же деле мне показалось, что я затерялся в невиданном королевстве домиков и избушек, в каком-то богом забытом мирке со своим сводом правил и законов, словно какое-то государство в государстве. Поселок, которого на современной карте ростовской области теперь уж и не найти. Автобусная остановка и магазинчик у дороги, которые там не исчезли благодаря родственникам больных, было то немногое, что напоминало в п. Ковалевка привычный мир многих людей XXI.
Я метался, как в клетке по больничному двору. Да это и было похоже на клетку, потому что куда не посмотришь, были решетки. И у меня складывалось такое впечатление, что если бы только у кого-то в достатке оказалось железа, все живое вокруг посадили бы в клетку. И в летний солнечный день мало что вокруг могло вызвать радость. Теперь же на фоне серого неба, не прекращающихся дождей и холодного ветра, от стараний которого под окнами скрипели деревья, весь больничный комплекс с однотипными кирпичными обветшавшими одноэтажными корпусами и деревянными, почерневшими за решетчатыми бараками, казался каким-то проклятым гиблым местом, царством прокаженных. Оказавшись здесь в первый раз, в испуге таращишь глаза на решетки на окнах и входишь в ступор от изможденных кривых фигурок больных, на фоне которых сытые крепкие санитарки кажутся еще крепче, еще здоровей и даже у смельчака может пробежать холодок по спине. И если бы только можно было зажмуриться и, открыв глаза оказаться отсюда как можно подальше, глаза закрылись бы сами собой, а если нет, все ровно зажмуриться и так оставаться до последнего вздоха с закрытыми глазами или лучше вовсе ослепнуть.
И грязь, грязь по колено. Если бы я знал что здесь такая грязь я бы взял для матери сапоги. Успокаивало меня только то, что помимо продуктов я вез теплые вещи. Я не знал где искать свою мать, и кого можно было бы спросить об этом, чтобы и с первого раза не ошибиться. Ходил как вслепую. Спрашивал у всех, кто только встречался мне на пути. И каждый раз надо было вспоминать, что мою мать как какую-то безродную, как собаку схватили прямо на улице, привезли к черту на рога, закрыли, позвонили, а теперь никто не знает где мне ее найти. Отстояв полчеса в очереди с несчастной всхлипывающей женщиной и молоденькой девушкой с такими синими кругами под глазами, что страшно было смотреть на нее, и я прятал глаза, чтобы не встречаться с бедняжкой взглядом, мне сказали, что у них в отделение моей матери нет. Потом обмерив меня с ног до головы, взглядом, цинично спросили:
-Она у вас алкоголичка?
Я растерялся.
-Ну почему вашу мать сюда привезли?
И я, правда, не знал, что ответить.
-Ну, пьяная она была? Не трезвой же ее сюда привезли?!
-Нет,- отвечал я.
-Ну, вот, значит пьяная. Хорошо!
«Что же хорошо!»- думал я.
-Идите во второе отделение там много таких. Может и она там.
Я не поблагодарил и хмурый как туча пошел искать второе отделение и от одной мысли, что мне снова придется отвечать на бестактные вопросы бестактных людей, делалось невыносимо. И думал, что на свете много неумных людей. А сейчас спустя время мне так и хочется договорить, что, а в жизни молодых людей их всегда не просто много, а преступно много.
Где мне искать второе отделение мне не сказали, и я как прежде шагал как в тумане. И тут случилось чудо. Мне повстречалась девушка в белом платке. Правильней будет сказать, мы наскочили друг на друга. Я вышел и за какого-то домика, каких на больничном дворе было, как грибов на поляне, а она словно поджидала меня за углом. Она словно была не в себе и в руках несла испачканную в грязь шерстяную красную кофту. И мне показалось, что из нас двоих я растерялся больше чем она. А потом и вовсе на миг потерялся и еще неизвестно кто был из нас в тот миг не в себе. Столкнувшись со мной, она меня не обозвала, не прошла стороной, а застыла, будто так как вдруг случилась что-нибудь очень важное и стала изучать меня долгим взглядом. «Сумасшедшая»- думал я и тоже смотрел на нее. Но чем дольше она на меня смотрела, ее взгляд становился ясней, и я мысленно забрал свои слова обратно. А потом она сказала, что она меня знает и так тепло по доброму улыбнулась, словно родному брату с которым наконец-то встретилась, что у меня не было ни одной причины, чтобы не верить и только оставалось дождаться, пока она ответит откуда, она меня знает.
-Вы сын Савельевой Веры Ивановны,- ответила она мне. - Я вас видела. В прошлом году вы приезжали к Вере Ивановне. Она часто мне о вас рассказывала. Я живу на соседней улице с вашей мамой. Она на вас не нахвалится!
-Как она? – спешил я узнать о самочувствии матери, прежде чем мне сделалось стыдно за то, что даже не потрудился узнать имя той, которая обо мне знала, наверное, немало, ну уж точно больше чем просто имя.
Я знал Лизавету всего лишь считанные минуты, когда имел возможность общаться с ней дни напролет. Ух, эта преступная человеческая черта, как ни какая другая из преступных черт человека присуще русской натуре - годами не придавать значения тому, что было так близко с тобой, а потом, наконец-то постигнув все его величие, носиться как угорелому и звонить в колокола, потому что стало невыносимо далеко. И верить в чудо, что оно не до конца потеряно и грянет и еще себя покажет, если его как следует искать и искренне в него верить. С каким талантливым писателем или художником не случалось так же? Но еще чаще так бывает с сердечным человеком. И для меня так и осталось загадкой, какое я произвел на Лизавету впечатление, когда я всем сердцем желал бы стать ее другом.
Она как будто и не заметила моего невежества и стала рассказывать, как привезли мою мать, как первые дни Вера Ивановна лежала под капельницей, и как звала меня, а она ее успокаивала и не отходила от нее ни на шаг. Я думал, что она здесь работает, а когда оказалось, что она здесь на таких же правах как ее соседка Вера Ивановна я не знал что и сказать. Я был раздавлен. Такой светлой и чистой она мне показалась. Она и отвела меня во второе отделение, в котором лежала сама.
Не приемных покоев не комнаты отдыха, где больные могли бы встречаться с родственниками, во втором отделение не было. Местом для свиданий служила маленькая бедная столовая с телевизором под потолком, зеленными голыми без скатертей столами и деревянными лавками вместо стульев.
С приездом из города автобуса в столовой на столах раскладывались и переписывались передачи, приезжающие справлялись о здоровье родственников, делились с родными новостями. Особенно я обратил внимание на то, что передачи в основном состояли из второго блюда, картофельного пюре с котлетой, отварной или жареной курицей и тому подобное. Это все привозилось в термосах, и съедалось, пока было горячим. Ни колбасы с сыром, ни конфет с печеньем или фруктов, всего того что можно было думать люди несут в больницу, я особо не заметил. Было конечно, но скорее это было здесь исключение. Престарелые матери и жены, каждый день, приезжали больницу, чтобы накормить своих детей и мужей. И те ели с жадностью, как голодные иза дня в день недоедающие люди. И ничего не оставляли на потом, словно боялись что у них отберут. У меня и теперь стоит перед глазами одна сцена, как мать заставляла свою дочь портить привезенные ей продукты. Несчастная, бритая наголо девушка надкусывала сыр, колбасу, яблоки конфеты и прятала продукты в кулек. И пока дочь не надкусила все до последней конфеты, мать не могла стоять спокойно и не рассказывала новостей из дома.

III

Весть о том, что к Савельевой Вере Ивановне приехал сын, в один миг облетело все отделение. В больницах, и неважно, какая это больница, весть о приезде родственников летит как ком со снежной горы, чем дольше передают весть из уст в уста, она становится все больше и значимей, и вот это уже не остановить. Огромное светлое чувство переполняет даже тех, кто до этого мгновенья не знал ни малейших подробностей о вашем существовании на свете. Все радуются, так, как будто это навещают их самих. И только, то ощущение, что вы можете вот так запросто связаться с их настоящими близкими, поговорить с ними, обнять их, делает вас своим человеком.
Ко мне подошла одна старушка и умоляла позвонить дочери и передать, как можно скорей приехать. Я обещал позвонить. А потом узнал, что не осталось на свете ни одной родной души у этой старушки, а номер телефона первые цифры, пришедшие несчастной в голову. Но видели бы вы те радость и счастье на ее лице, в тот миг, когда я пообещал ей позвонить.
И вот в окружении зевак показалась моя мать. Никогда прежде мне не приходилось видеть свою мать в таком жутком состоянии, описать которое даже теперь, когда прошло значительное время я с трудом подбираю слова. За три недели до того как она попала в больницу я встречался с ней. Это была крепкая женщина сорока лет, не всегда трезвая, но здоровая не знавшая что такое серьезные хронические заболевания. Простуда и та обходила ее стороной, наверное, сказывались сибирские корни. Теперь же передо мной стояла состарившаяся в считанные дни женщина, как будто поднявшаяся ко мне с постели после страшной истязавшей ее болезни. Она, конечно же, похудела. Она не могла не похудеть. Я сразу стал себя винить, приписывая ее болезненную худобу своему жестокосердию. Только на восьмые сутки после того как она оказалась в больнице я явился к ней. Жили мы в разных частях городах и о случившейся с моей матерью беде, я узнал не сразу, а от посторонних людей по телефону. И случись тогда непоправимое, я никогда не простил бы себя.
Представьте мое состояние, моя мать даже со мной не поздоровалась.
-Забери меня сыночек отсюда. Я здесь больше не вынесу! – было первое, что она мне сказала.
Я растерялся. Она просила говорить меня тише. Я путался и ничего не мог понять. Я был в отчаянье. Моя мать казалась мне не в себе. Ни на один мой вопрос она не отвечала внятно и только умоляла, чтобы я ее забрал.
- Я быстро,- говорила она мне.- У меня здесь и вещей со всем нет.
- Да кто же тебя отпустит в таком состоянии?- спрашивал я и был потрясен. Все происходящее мне казалось каким-то кошмаром. «Я проснусь,- думал я,- и все будет хорошо». Но проходило время, а к лучшему ничего не менялось а, наоборот, с каждым мгновеньем становилось все хуже и хуже. Я не спал. Мне казалась, что пропасть разверзлась надо мной. О сколько я отдал бы, чтобы было наоборот. Все отдал бы. Прежде неоднократно слушая леденящие истории, разлетающиеся по свету из сумасшедших домов, я сочувствовал, но все же, внутренне оставался спокоен, а спустя часы забывал их вовсе. Реальность как это часто бывает, оказалась страшней, чем только себе это можно было представить.
- Предложи им денег. Напиши заявление,- учила меня моя мать.- Они тогда ничего не смогут сделать!
Господи, думал я, она все эти дни только и думала о том, чтобы отсюда выйти и сходила сума от отчаянья. И о каком к черту выздоровлении может идти речь при подобном положении вещей!? Что-то в таком же духе я сказал лечащему врачу моей матери. Поначалу я сомневался, но встреча с врачом склонила меня в пользу моей матери. Мать я забирал, чтобы мне это не стоило и окажись она, на деле нездорова, я не изменил бы своего решения.
- Вы слишком молоды и под впечатлением от случившегося с вашей матерью,- спокойно ответила мне врач.- Вам надо успокоиться.
Лечащим врачом моей матери была молодая женщина с правильными изящными чертами лица. Чистая кожа, осанка, белоснежная кожа, такт. Форму поведения она словно впитала с молоком матери какой-нибудь учительницы старших классов или хирургической медсестры. И наверно на все у нее всегда находился ответ и во всем она считала себя правой, и ужасно раздражалась, если кто-нибудь из неоткуда, без образования, положения собственно никто. С ни такой чистой как у них кожей, осанкой и тактом осмеливаются бросить ей вызов.
А может ничего подобного, не было. У нее темные забитые родители и сама она с какой-нибудь глухомани. Она чистым и светлым подростком приехала учиться в город и заразилась таким высокомерием, что теперь старалась скрыть свое происхождение, как это старается сделать приемная дочь короля. А может даже и то не так, а она добрый отзывчивый человек и знала и понимала, больше чем я себе вообразил. Да, наверное, так, но помню, она мне сказала:
-Сегодня вы ее заберете,- говорила мне врач,- а завтра она снова окажется здесь. Она говорила это так уверенно и самодовольно, что я разозлился и сказал, что однажды подслушала.
-
-Говорят, нет абсолютно нормальных людей есть только не обследованные! А медперсонал обследуется?
Согласен ребячество, но тогда в двадцать я был доволен собой, долен, что вывел врача из равновесия.
-Ну, знаете! – пришла врач в не себя от моей дерзости.- Завтра молодой человек, в крайнем случае через неделю мы с вами снова увидимся!
-Через неделю я снова заберу свою мать,- ответил я, и она побагровела от ярости.
Я написал заявления, что претензий к больнице не имею и беру на себя всю ответственность, есле что-нибудь случится и выходил от нее и чувствовал затылком, как меня сверлят ее глаза, а губы шепчут, молокосос.
Мы уезжали, как тогда я думал навсегда, и для меня было честью делить место с настоящими героями жизни, такими людьми, которые своей любовью и борьбой поддерживали своих близких и родных. И в награду свет посылал им силы, которые по идее должны были давным-давно уже иссякнуть, но хвала Богу и заслугам этих героических людей не иссекали, а наоборот преумножались и только крепли в борьбе.


IV

По приезду к матери домой я выложил продукты, которые были со мной, надеясь, что мать хоть немного поест и соберется с силами. Я надеялся встретить материного сожителя Ковалева иза ссоры, с которым она и загремела в больницу и выяснить, что собственно у них произошло, но его не было. Мать просила, чтобы я не сердился на него, а я и не сердился. Он был хороший человек, только есле бесхарактерный. Главное я знал, что они любят друг друга пусть и бестолкова. Спустя пару лет, он задохнется, пытаясь вылезть в маленькое окошка свое будки на лодочной станции, и мать больше не с кем так и не сойдется.
А тогда Вырвавшись из больничных стен, мать как будто воодушевилась, ну чем дальше автобус уносил нас прочь, мать все больше уходила в себя. И теперь она сидела за столом с опущенными руками и без аппетита смотрела на еду.
Мы долга молчали, а потом мать зарыдала навзрыд. Все что накопилась за долгие тревожные дни, вырывалось из груди наружу. Я бросился к ней и, обнявшись, мы плакали вмести.
В тот день к еде мы притронулись только за полночь. Я ел жадно. Мать улыбалась. Не могла на меня наглядеться. Неторопливо, но в охотку ела вмести со мной. Я был доволен собой и горд. А от предстоящей завтрашней поездки в больницу был доволен в двойне. В маленькой прихожей стояли сумки с вещами для Лизаветы. Весь прошедший день мы провели в доме Лизаветы, убирали комнаты и приготовляя для нее теплые вещи.
Выплакавшись и расцеловав мое мокрое от слез лицо, мать сказала, что хочет идти в дом Лизаветы. Я не перечил, дав себе обещание впредь поддерживать ее во всем.
Лизавета жила совсем неподалеку от Дона, так что если взобраться на крышу, можно было смотреть за проплывающими по реке баржами.
-Собака есть?- спросил я, с опаской ступая во двор.
-Была, но что-то неслышно. Может, ушла, - ответила мать, ведя меня за собой, но распахнутая входная дверь смогла насторожить меня больше чем, если на пороги зарычала какая-нибудь зверюга.
Мы вошли в дом. В последней комнатке прямо на полу лежал человек.
Я застыл от неожиданности и пусть смелые шаги матери ободрили меня, и я через секунду сошел с места, мне казалось, что стук моего сердца был слышен прохожим на улицы, так оно принялось вырываться из груди, с каждым шагом как я приближался к человеку на полу.
Словно леший в лесу в комнате окутанной полумраком он лежал грязный неухоженный в ватнике с растрепанной замусоленной седой шевелюрой крепкий дебелый старик.
-Карлыч!- принялась мать будить старика так словно приятеля. Ты чего здесь?
-А,- вскрикнул Карлыч и, замотав, как бычок по сторонам головой, стал соображать.
-Ты чего здесь?- повторила мать.
-Верка?- спросил в ответ Карлыч.
-Да что ты здесь делаешь старый хрыч?
-А, я. Я сторожу,- отвечал Карлыч, делая усилия подняться, но на весь свой внушительный вид человека дюжей силы беспомощно замер на четвереньках.
-Давай его поднимать,- сказала мать, беря Карлыча под руки.
С большим трудом мы одолели центнер веса и усадили Карлыча на старый диван.
-Что же ты на полу,- спросила мать.
-А чтобы не замарать. Вон оно как!- и Карлыч посмотрел на мокрую мотню. На полу где только что лежал Карлыч, стояла лужа, разившая резким запахом. Я скривил нос. Мать отправилась искать тряпку с ведром.
-Хорошая баба!- сам собой заговорил Карлыч и вдруг обратился ко мне:
- А ты что? Не обижаешь бабу свою? Не обижай. Нельзя грех! Хорошая баба.
-Это сын мой дурак старый,- разъяснила мать, вернувшись с ведром воды и тряпкой.
-Сын! Похож, похож,- серьезно заключил Карлыч.
Я невыдержан и рассмеялся.
- И что же ты здесь сторожишь?- спрашивала мать, замывая лужу на полу.
-Дом, имущество. Известно что. Лизке то пятнадцать суток дали вот я и сторожу.
-Кому что дали?- оставила мать тряпку и переглянулась со мной.
-Кому, кому! Глухая тетеря. Я же ее на руках качал. Только вчера вот и в милицию ходил. Передачу носил. Ну, нечего, ничего. Я ей говорю: ты Лиза не беспокойся, сиди спокойно. За дом и имущество не бойся, муха без спросу не залетит.
Я улыбался.
-Муха говоришь, не залетит?- вздохнула мать и подняла тряпку. Вот бы тебя этой тряпкой чтобы не брехал. Лизавета в больнице. Вот мы и пришли вещей ей теплых собрать.
-В больнице?!- вдумчиво сказал Карлыч и почесал лохматую седую голову, и вдруг его осенило.- Это значит она борщом отравилась! Ленка спрашиваю: борщ свежий? Сегодня папа отвечает, варила. У-у-у курва! Ну, я ей устрою! Лизку отравила.
Мать махнула рукой, как видно давно и хороша зная Карлыча, и продолжила уборку, но скоро ушла менять воду.
Карлыч воспользовавшись уходом моей матери, шепотом и рукой подозвал меня, как он выразился на два слова, но тут же, как я к нему подошел в нерешительности заерзал и зачмокал губами.
Я догадался в чем дело, достал пятьдесят рублей и отдал их Карлычу.
-Только матери,- начал я говорить.
-Могила!- заверил меня Карлыч, ударяя в грудь кулаком. Тяжело поднялся и также тяжело побрел на выход, спрятав деньги в руке за спиной.
-Ты бы что ли и вправду приходил. Ночевал,- раздавался из кухни голос матери и шум воды набирающегося ведра.- Какая ни какая, а живая душа.
-Приду, приду, как обещал. Я же Лизу девчоночкой на руках.
-А это что у тебя?
-Нечего!
-Как это нечего. Ты где это деньги взял? Сынок иди-ка сюда.
Я, ругая себя, появился в кухни, но Карлыч уже как можно скорей пятясь задом, спешил со двора, косясь то на маю мать с тряпкой в руках то на меня приложив указательный палец к плотно закрытым губам.
Утром на следующий день я снова оказался в больнице, но на этот раз все вышло иначе. Если только вчера я ехал в больницу как на иголках, а возвращался, сбросив непомерный груз с сердца, на этот раз страшное чувство разрывала сердце на части и оно задыхалась под грузом страшных новостей. Руки опускались, а ноги сами отказывались идти.
-Вещи? Синичкиной?- недоверчиво спросили меня в больнице, после чего с опаской осторожно интересовались, заприметив меня после вчерашнего, кто я Лизавете.
Я объяснил, что моя мать с Лизаветой соседки. Просил взять вещи, а еще лучше, если бы я смог лично отдать Лизавете передачу. И мне сначала издалека, а потом все больше и больше, так что я отказывался слушать и понимать, стали рассказывать о приступе и смерти случившимися с Лизаветой накануне ночью.
Я словно был оглушен и многого из того, что мне тогда говорили, не помню. Только вчера разговаривал с человеком, а сегодня.… Первый раз в жизни, столкнувшись со смертью знакомого человека, я был словно сбит с ног и выбит из прежде привычного ритма жизни. И очнувшись от первого удара, жизнь потекла по-новому. Последние иллюзии юности испарились. Началась иная жизнь с ее повседневными трудностями, борьбой за скоротечное счастье.
Я твердо решил для себя как можно дольше не открывать изболевшемуся сердцу матери страшную новость, с которой возвращался с больницы. Мать надо было поберечь. Хотя бы первые недели.
Первым делом нужно было спрятать сумки с вещами Лизаветы. С сумками в руках слова о том, что все хорошо показались бы моей матери не убедительны. Нечего подходящего как дом Лизаветы я так и не смог придумать, а еще хотелось увидеть Карлыча. Продолжать держать все в себе, уже не было сил.
Как же я был рад, когда застал Карлыча в доме Лизаветы. Нетрезвый дурно пахнущий старик фантазер в ту минуту мне был мил как свобода приговоренному к смерти. Карлыч так же как вчера лежал в комнате на полу.
-Карлыч, Карлыч проснись,- стал я будить старика. Карлыч заворчал и открыл глаза. И как вчера вставая беспомощно замер на четвереньках. С большим трудом мне все же удалось поднять и усадить старика на диван.
Карлыч долга на меня смотрел, пытаясь припомнить. На полу где только что лежал Карлыч, стояла лужа.
-Как баба твоя? Хорошая баба,- сказал Карлыч.
-Какая к черту баба?!- воскликнул я. - Я Верен сын. Савельевой!
-А! Похож, похож, не признал- с физиономией мудреца заключил Карлыч.
-Лизавета Карлыч…- путался я в словах.
- А Лизавета. Так она же ногу сломала. Да сломала! Я и на носилках помогал нести.
Я заплакал.
-Ничего, ничего скоро уже наверно выпишут. Я сегодня у нее был. Все хорошо пошла на поправку, и он подозвал меня. Я достал все деньги, которые у меня остались от пятисот рублей и, позавидовав, отдал счастливому старику. А летом у Карлыча схватит аппендицит, а все будут думать, что просто снова напился и уснул, аппендицит лопнет и его так мертвого и найдут в нескольких метрах от собственной калитки.

V

Как шило не утаить в мешке, так и страшная весть как бы долга не оставалась бы в тайне, все ровно выйдет наружу, обрушится и уколет в самое сердце. Новость что Лизавета умерла, скоро достигла ее родного города, который был в считанных километрах от больницы. Так близко, что наверно хватило бы пальцев на руках, чтобы сосчитать не великое расстояние.
Всегда гостеприимная никому не отказывающая ни в столе, ни в ночлеге. Местные мужики поминали Лизавету как родную и еще долга сокрушались, что не зайти уж теперь на огонек не согреться, не заночевать. « Куда уж теперь,- вздыхали мужики,- заколотят домишко. Да дело известное. Ну, пусть земля ей будет пухом! Царство небесное. Царствие».
Моя мать в те дни слышала о Лизавете разное, но что бы не слышала, гнала от сердца и тут же старалась забыть. Чего на улицах не болтаю? Язык как водиться без костей и вот и чешут языками проклятые. Толи я был убедителен, когда рассказывал матери, как Лизавета благодарила нас нею за вещи.
Ну, вот оно проклятое шило не заставило себя долга ждать! Я был ни в том состоянии, чтобы как следует спрятать сумки с вещами Лизаветы и выиграть спасительное время для моей матери. Надо было спустить в погреб, а я спрятал в шкафу. Спрятал! Оставил на видном месте, даже не накрыв. И мать обнаружила сумки, которые с такой теплотой и заботой собирала для Лизаветы. И внутри у нее по ее словам что-то оборвалось.
Мать запила в тот же день. Запила так, как никогда не пила прежде. Но не хмель кружил голову, а обида, страшная горькая обида, родившаяся в сердце с болью, гнала ее пьяной на улицу. Ругаться с прохожими. Бить стекла соседям. И уже скоро моя мать снова попала в психиатрическую больницу, и я с головой окунулся в больничную: передачи, ссоры с врачами.
На этот раз моя мать не отделалась двухнедельным пребыванием в больнице и пробыла в ней до весны. Я старался к ней ездить как можно чаще и в каждый приезд оставаться, как можно дольше, чтобы узнать как можно больше подробностей из жизни Лизаветы и о судьбах своих земляков станичников окружавших ее при жизни. И все не как не мог дождаться, пока выпишут мать, чтобы вместе пойти на могилу Лизаветы. И вот эта минута настала.
Если от умерших больных отказывались родственники или родственников не отыскивалось вовсе как получилось у Лизаветы, несчастных хоронили на местном кладбище. Хоронили покойников на следующий день, как правило тихо и как можно скорей. Вскрытий в психиатрической больнице не проводили. У каждого больного был свой диагноз. И если бы вам взбрело бы голову спросить, от чего умер тот или иной больной, перед вами на стол легла бы медицинская карта, и вы узнали бы, что люди умеряют от кучи всего, только не от равнодушия и цинизма. Нет ни в одном медицинском справочнике ничего о равнодушие и цинизме, а значит, и умереть от них невозможно в принципе.
Лизавету вместе Степановной и Кириловой похоронили в одной могиле. Так не делали прежде, все произошло само собой. Для Кириловой была выкопана могила. И когда на следующий день вместо одной покойницы оказалось три, копать еще две могилы мужики, и были рады, но не могли, так была тяжела голова после магарыча и руки не слушались. Так и похоронили всех троих словно в братской могиле, словно святых сестер мучениц Веру Надежду и Любовь!
Как рассказывала бабушка Валя, с которой я тесно сошелся навившая мать, тогда в день похорон пошел дождь.
«Нас до этого никогда хоронить не пускали,- рассказывала бабушка Валя,- А тут говорят: кто хочет ехать на кладбище? Из тех конечно кому можно. Ну вот мы с Ниночкой и вызвались. Просилось еще, много просилось. Лизавету царство ей небесное очень все любили. Да и Степановна и та, что безродная никому нечего худого не делали. Все конечно поехать не могли. Да и нечего. Взяли меня, Ниночку и Люду. Из начальства была Калачева и сестры те, что одинаковые. Еще двое парней из мужского отделения. Ну, какие из нас с Ниночкой помощники. Покойницы не в гробах, а прямо так на полу вряд, как на прилавке, поехали и мы вокруг них. Не хорошо, батюшки, не по-людски. Ну, слава богу, недолго, скоро приехали. Как приехали, стало быть, на кладбище, стали хоронить. Прямо как в войну всех покойников в одной могиле. Сначала Степановну, потом безродную, а в последнюю очередь Лизавета вышла. А как засыпать стали дождь пошел. Сначала не шибко, но чем больше их землей присыпали, тем дождь всем пуще, а потом и вовсе, словно взбесившись как из ведра. Мы все в автобус попрятались. И те, что закапывали вместе с нами. А что же оно выйдет, думаю, могила водой полной наберется. Что же они там без гробов, так еще и в воде, как рыбы какие-то. И отче наш стала читать, а потом Николая чудотворца просила и Богородицу. И услышали, как же не услышать?! Вон Лизавета всех слышала, за всех заступницей была. Дождь так и перестал. Перестал батюшки, перестал вот тебе крест. Как будто и не была, так перестал. И так у меня на душе хорошо, если на грешной земле за них Богородица встала и на том свете значит, в обиду не даст».
И каждый раз, когда бабушка Валя рассказывала, как они хоронили Лизавету, а рассказывала она мне о похоронах при каждой встрече, словно не помнила, что говорила переполняемая желанием поделиться радостью о чудесном прекращении дождя, я мысленно оказывался на могиле этих удивительных женщин. Вроде бы таких разных людей и в то же время составляющих грани одного великого целого. И вот я оказался там наяву, весной и со своей матерью.
Не знаю, замечал ли кто-нибудь, что на кладбище мысли перестают роиться в голове и все становится по местам. Время словно останавливается и в тоже время кто возьмется сказать, что он никогда не пробегал глазами по датам рождения и смерти, и не считал в голове чьи-то чужие прожитые годы, потерявшиеся в реке времени. И кажется, что на свете есть два места, где человеческому сердцу по-настоящему не страшна смерть. В церкви, где связь с Богом чувствуешь с каждым вздохом, и царство небесное так кажется близко и реально, что не страшишься смерти, и на кладбище где такой покой и ясность мысли которых ни за что не отыскать на гудящих дорогах и переполненных улицах.
Ни оградки, ни лавочки на их могиле не было. И мы с матерью, постояв немного, присели на лавочку у могилы по соседству. Каждый думал о своем, и смотрел на тюльпаны, которые каким-то чудесным образом выросли на неухоженной больничной могиле. Порой сердце может и желает принять, даже возможно простить, но вдруг может заныть в груди и может случиться самое страшное, сердце не выдержит и проклянет этот мир. А кто-нибудь, пожалуй, добравшись авторам до конца романа, скривится, как от уксуса и полный раздражения скажет: «Полно автор, помилуй! Исковерканная горькая судьба оно понятно, скверно, но это же не норма. Ну, две, три, пусть десять. Да даже если и сто! Так это на миллион. Оглянись автор, вон сколько счастливых. Смеются, ходят в кино, влюбляются, рожают детей. А ты все ровно как с цепи сорвался. Горе, несчастье, смерть! Горе, несчастье, смерть! Это старик жизнь, ничего не попишешь». А если автор не желает такой жизни? Не желает горя с несчастьем, да и проклятую смерть тоже не желает. Если и должен умереть человек и со смертью нельзя нечего поделать, но только не так, слышите только не так, не потому что один сильней другого, не потому что у одного была возможность оградить себя от неприятностей высоким социальным положение в обществе, спрятаться за высоким забором, а у другого нет. А миллион счастливых порою не стоят и одной капли пролитых слез. Да читатель ребенок Достоевского. Почему-то основная масса отмахивается и считает, что тот ребенок и его слезинка вымесил, мираж который Достоевский придумал, чтобы пугать читателя. Но пора уже читатель очнуться от страшного сна цинизма и равнодушия. Хватит, лопать, и копить на вторую машину. Несчастных ни сто на миллион, а намного больше, да даже если и сто, что может быть страшней, если этой сотни ни на грамм не становится легче, когда вокруг миллион благополучных и сильных? И отобранные автором судьбы ни по принципу самые несчастные из несчастных. Автор не перебирал изломанные человеческие судьбы как игральные карты в колоде и не ломал голову, какая судьба сильней взволнует читателя, чтобы ошарашить, или приковать внимание страшной картиной, чтобы удивить и завоевать популярность. Нет, хочется верить, что мы родились и встретились со всем по-другому. Может быть, чтобы попробовать что-то поменять в умах и освобождать сердца от оков цинизма и равнодушия. Остановись и оглянись хотя бы один, в жизни не знал бы автор дороже награды. А отыщись такой, кто после встречи с героями романа посветит жизнь помощи людям, попадающим в беду, тогда жизнь прожита, не напрасна. Причем не автора, а героев. Может быть, один страдает и гибнет, чтобы наконец-то другой стал счастливым и этим счастьем поделился со следующим, а то в свою очередь с другим и так далия? Может в этом заключается секрет благополучия, только надо наконец-то остановиться, сказать, что все баста завязывай судьба штамповать несчастья, хватит горя, мы знаем какое оно вкус. Ведь истина знаем, и истина в том, что знаем не понаслышке.
И пусть Лизавету похоронили, но погребли ведь только ее тело, ведь самое главное, что, то сострадание и милосердие какие были в сердце Лизаветы, могут и должны жить в сердце каждого человека, не могли взять так просто умереть вместе с ней. А значит если только замедлить сумасшедший бег и посмотреть вокруг себя и наконец-то понять, что самое главное человеческое богатство это добро, тогда у каждого в сердце загорится и оживет Лизавета Синичкина.

2006 - 2010






























Голосование:

Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:



Нет отзывов

Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта

Ты где-то есть. Для вас с любовью.

Присоединяйтесь 




Наш рупор

 
Оставьте своё объявление, воспользовавшись услугой "Наш рупор"

Присоединяйтесь 





© 2009 - 2024 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft