16+
Лайт-версия сайта

Рассказ

Литература / Проза / Рассказ
Просмотр работы:
29 марта ’2011   04:00
Просмотров: 26131

Научи меня прощать
Егор Ченкин


Y.P. посвящаю








Они молча ехали в трамвае, щенок дышал в ее грудь, глазел и крупозно чихал; наконец он зацарапался, извернул тело выдрой, зацепил когтями никин свитер и окатил шапку постыдной облегчительной теплотой. Ники сказала: «Поросенок, ссаник, убью»; ее грудь и дыхание пахли нежнейшей досадой. Поросенок повел носом, втянул в себя угрозу и понял, что его до сердца любят.

Ники.

Так назвала она себя, приблизив к нему большие фиалковые глаза – в песочных точках, с растворенным кальцитом радужек, – глаза, затененные охристой челкой. Ее пальцы были нежные как язык внимательной матери. Его настоящая мать беспокойно ходила по комнате, обнюхивала чужую девушку, гостью, протестуя, что та унесет ее последнего ребенка – мать исхудала как плеть, живот вис полумесяцем кожи, соски болтались обреченными каплями.
Ники погладила последнего тонкой музыкальной ладонью, погладила, точно солнечный свет пролила, и тот сомлел от нежности, задрожал мелко и напустил лужу под собственным брюхом.
На паркете.


Он получил угол в прихожей, две керамические миски, неограниченную власть над Ники и математическое имя Чебыш.
Щенок усердно грыз ножки стульев, размачивал паркет янтарной мочой, – неиссякаемый источник; был помешан на играх, перестрадал – как все – глистами, и, став половозрел, совокуплял себя с детской никиной кофтой, отданной ему в безответные товарищи.
Через год он был мускулистым сухим коричневым псом – жесткая шерсть, каленый чистый хребет, отлично сформированные лапы, крепкие зубы цвета фаянса, белки глаз, отчеркнутые, узкими полумесяцами, от горячей карамели зрачков; здоровый подросток, – терракотово-серый дратхаар, с клубком ежовой шерсти на морде как у эрделя.

Ночами Чебыш сваливал с ковролина в прихожей и воровато десантировал в никину кровать, растягивался там, молодым сухотелым барсом, сбоку ее одеяла, отяжеляя ее сердце, и так засыпал, глотая чудесный и теплый ее аромат.
«Слюнявый лизун», – говорила Ники голосом палаческой нежности. Почти не просыпаясь.


Ники гуляла с ним, бросала лохматый теннисный мячик, пахший чебышевой горячей слюной; Чебыш носился за ним сжатым комком ветра, – не тормозя он схватывал мяч, резко взмахивал головой, выполнял бросок, поворот, и мчал назад, рысаком пожирая землю, навзничь скашивая брюхом траву, точно ужаленный шпорами, – к ней, дабы порадовать, воткнуть с размаху мячик в ладонь, получить ласково оглаженое ухо и: «ай, Чебушка, молодец!», и дышать так, с полминуты, выплескиваясь мокрым счастьем через карамельные глаза, роняя с зубов уклейки слюны, дыша, во всю пасть, разинутой радостью.

Дважды в год Чебыш линял, с него сползали куски рыжего дыма; Ники вычищала их с флоковой шкуры дивана, бранила с усердием и бархатной сварливостью.
Раз в месяц от Ники пахло так, что его стесняло, томило, мутило до тоски, он зарывал нос в лапы и с наслаждением тосковал.
Одним словом, это была прекрасная пара.


Весной Ники начала приносить с собой – на руках, одежде, сумочке, – волны напряженного запаха незнакомца. На ногах ее перестали появляться следы метро, вместо них стали чаще возникать бензиновые микрочастицы. А однажды дверь открылась, и на пороге возник тот самый запах.
С молодым лицом, с уже истончавшейся челкой, выглядевший как парень, но с глазами старика; это был Лукьянов, так назвала его Ники. «Чебыш, свои», – прибавила она.

Пес подошел и обвел Лукьянова носом. Принюхался. Пять раз быстро втянул воздух. Повторил снова. И еще.
От подмышек Лукьянова пахло вонью дезодоранта. Еще в нем гнездился запах расчета, женщин, денег, продвинутого таланта и тлена повседневности. Ноги вопиюще слабо отдавали потом... Обнюхать голову Чебыш не мог.
Гость был субтилен и ненакачан, среднего роста, с кудрями бледных волос, выдохшимся прессом, с узлами кислых мускулов, – у него была постаревшая кожа глаз и шеи, прохладные глаза и излучение сильного организма, который пах для Чебыша неизвестной тревогой. Лукьянов никогда не улыбался.
Ники пила с ним в комнате чай, разламывала «хворост», шоколад.
Пес лежал в сторонке, поглядывая на обоих, положив морду на никин вкуснопахнущий тапочек. Украденный, конечно.
Лукьянов гладил никину ногу; Чебыш терпел это с трудом, гортань его наливалась свинцом – казалось, зубы тяжелели, ища материю тела, о которую можно утолить эту тяжесть.
От Ники точился смутный страх и напряженность, да еще запах нежности, и пес вынужденно терпел.

Потом Чебыша выпроводили в коридор, – Лукьянов запер дверь, и стало тихо, стало напряженно, и стало пахнуть слабой и ровной тревогой; Чебыш настораживал уши, когти его впивались в доски ламината.
Потом раздался шепот, вздох, и шепот снова, и вздох еще, – тяжелый, какой бывает, когда кого-нибудь ранят – и голос был ее, Никин. Чебыш слетел с подстилки и кинулся грудью о дверь. Он оскребал – ударами лапы – о дверь, он требовал прекратить, он всаживал иглы клыков в МДФ-полотно, обнажал десны, заливал слюной дверь, наждача когтями о нее, гадя о пластик оскуленной мордой.
Шаги и тихая ругань прервали его натиск, из комнаты вышел Лукьянов – бедра его были наспех повязаны рубашкой. Зачем?
Чебыш алкал его глазами, копя на зубах урожаи слюны, почти готовясь к схватке.

– Цыть, животное, – сказал ему Лукьянов.
Он был гол, неказист, тощеват, грудь бороздили царапины, свежие, – он горяче пах кобелем, едва соскочившим с пустующей суки; Чебыш пружинил мускулы лап, готовый вскочить, глядел большими глазами в Лукьянова – в карамельных их дисках, обведенных искровлено-сливочным, зависали вопросы; он недоумевал.
– Ну все, псина, все, кончай ныть.
Лукьянов кивнул ему, осмеялся коротко, ушел назад в комнату.

Он приходил в дом нечасто.
Зато – часто – Ники уходила на весь день, и тогда Чебыш до вечера прогоркло плакал, раздражая собой стены, и терпел, чтобы вечером вынестись за куст возле парадной и окатить бетон или цоколь дома напором лимонной струи, накопленной за мучительные десять или двенадцать часов.
И чтобы облизать Ники, потом, точно миску с едой, совершенно и полностью всю.

Приходя с улицы, он покорно давал вытереть лапы, выжирал фарш или кашу с тушенкой и валился в ноги диванчика, подставлял грудь и пах – никиным ласкам; особенно он любил, когда она гладила его грудь, запутываясь пальчиками в шерсти, в сосках, тогда он урчал и одной из лап подергивал конвульсивно.
Ники пахла острой мускусной прелестью. Запах точился, ласкал, запах сплетал мелодию, проникал в мозг Чебыша кислородом любви, раздевал его сердце.

Часы, когда появлялся Лукьянов, Чебыш ждал и ненавидел.
В один из дней Ники сидела с гостем в кухне. Они пили свой чай, потом ушли в комнату. Замкнули дверь.
Пес поднялся и нежно поднял зубами ботинок Лукьянова. Лег. Зажал ботинок передними лапами и вшил в него зубы. И еще. И глубже, до самой подкладки. Он ел этот запах, он кончал с ним, он выглатывал его рывок за рывком. Борт и задник ботинка превратились в превосходное мочало. Чебыш бросил ботинок и ушел в кухню.
Лег там под стол. Вдел клубок морды в перекрестие лап и заблистал подтаявшими от стыда и беспокойства глазами.
Через долгое время – Чебыш даже успел прикорнуть – он услыхал движение, раскрытие двери, шепот, шаги («Какая же ты…»), смешок и тесные поцелуи; наконец раздался голос Лукьянова.
– Вот гад, а!

Что-то стукнуло, и волна раздражения достигла регистров Чебыша.
– Ну, не гад?!..

Чебыш слушал, как Лукьянов пытался примерить то, что осталось от ботинка.
Снова брань. Чебыш не казал глаз из-под стола, но душа его пела и ликовала. К нему доносились волны лукьяновой ярости и – никины – страха: неслись попеременно, как полотно тельняшки, бесконечное, длинное и такое радостно-волнительное…
Лукьянов убрался в свои шузы и ушел. Ники одна отыскала его под столом, трепала Чебыша, грозила и упрекала.

– Ты что сделал, поросенок!.. Вредитель! Накажу.
Слова Ники пахли мятной нежностью, и Чебыш нисколько их не боялся, – он знал, что через полчаса Ники уж будет обнимать его, и он залижет ее щеки крепкими лентами радости.

Оскорбленность Лукьянова была глубока как марианская впадина, однако приходить он не перестал.
Себя он называл надколотым именем «эзотерик», слово это пахло скрипами двери – или треском разрываемой ткани?.. – и феромонами исключительности.
С Лукьяновым приходили люди – странные худощавые парни, девушки с потусторонними глазами, по двое, по трое. Они были совсем не похожи на Ники. Если Ники входила – она была целиком Ники. А эти… Чебыш даже иногда их не замечал, – идет тень мимо, и только, когда прошла, Чебыш открывал один глаз, и тут же его закрывал. Пол-человека.
Так что, шума они не создавали, и Чебыш относился к ним совершенно спокойно.

Они сидели в комнате, воняли там арома-палочками; от палочек в носоглотке скребло, ползла из динамиков трансцендентная музыка, а воздух прокалывал звон колокольчиков, горловое пение звука оmmmm. От музыки Чебыш впадал в расслабление, он созерцал блаженными глазами стены, нюхал отвратный запах ботинок, наконец засыпал, тревожно слушая никин голос, вдыхая его сладкий рефрен, вычленяя голос из всех остальных.
Потом компания расходилась, собаку будили стуком, надеванием ботинок, гоготком, хлопками друг о друга дружеских ладоней, – молодые люди терлись с девушками, Лукьянов обнимал Ники; от них пахло травой и дерзостью, а Ники пахла еще тоньше и хуже, чем раз месяц – у Чебыша содрогалось все обоняние.

Очередной визит Лукьянова Чебыш отмечал особенным парадом.
Он приподнялся и вонзил зубы в рукав лукьяновой куртки. Гортекс, пик перформанс. Дернул, мотнув мордой, зубами повис. Куртка с треском оползла с вешалки на необходимую длину. Пес прилежно изорвал манжету. Усугубил глубокой ирригацией слюны.
Эффект себя ждать не заставил. Уходя, Лукьянов обнаружил оскверненную куртку. Изуродованный в похухоль манжет.
– Он меня ненавидит, – сказал Лукьянов.
Скосил на Чебыша глаза.

– Я починю!
Ники, ахая и браня стены известным словом «поросенок» (бедные стены) – подшивала рукав, разглаживала его утюгом. Делала Чебышу страшные лица.
– Монстр какой-то, – сказал Лукьянов из ванной.
– Нет. Он добрый, – возвысила голос Ники. – Просто, он думает – ты его соперник в моем сердце...
– А я – соперник?
– Ты – да.

Лукьянов надевал реанимированную девушкой куртку, морщил лоб, точно гранатовую корку, кусая губу. Отчаливал от берега.
В общем, Ники исправно спасала шкуру пса, а Лукьянов продолжал ходить к Ники.



В один из дней Чебыш хандрил, у него развезло лапу, напоролся на что-то на улице.
Было тихо, пахло слегка парафином, тлением серы, брызгами огоньков; Ники жгла свечи.
Лукьянов пришел неожиданно поздно.
Он и Ники пили чай и ели творожный прасад, Чебыш лежал у никиных ног. Лукьянов смотрел на него узким взглядом запыленного топора. Взгляд поблескивал и молчал.
– Ты много времени уделяешь собаке... Ты упускаешь развитие. Почему ты на рэйки вчера не была?
– Чебыш заболел, стеклом поранил лапу, плакал весь вечер. Я не могла.

– Ники, подумай про пса. Он – в ущерб твоей практике…

Лукьянов отвел от собаки взгляд. Внес его в списки бесполезных продуктов природы.
– Послушай, в августе, в Крыму, будет конференция рэйки… Поедем. Я там буду вести курс лекций. Плюс, мы сможем вместе побыть. Ты ведь хотела.
– Я не могу, у меня Чебыш. Мне не на кого оставить.

– Попроси кого-нибудь из знакомых приютить. Два раза в день еда, и два раза вывести. Заплати...
– Мне некому. Честно. Все мои – в Кирове... А девчонки в общаге.

Они допили чай. Лукьянов сидел молча, щелкая пальцем по кружке.
– Вот ключ, – сказала Ники. И завила, заложила тревожащие волосы за раковину ушка. – Приходи, когда захочешь... Можешь с вещами.
Лукьянов принял ключ молча.

Они ушли в комнату и не выходили очень долго. Вздохи и паузы вздохов оттуда заставляли пса дрожать и напрягать лапы для рывка в дверь.
Га, га, га, говорила и фыркала дверь, твою девочку истирает об себя белокурый черт-эзотерик; он трясет ее, он извлекает из девочки звуки; твоя Ники похожа на резиновую игрушку, – нажатием на известные места она испускает раненые всхлипы, обморочные вопли оргазмов, га, га, га. Чебыш не смыкал глаз.
Потом вышла полупьяная от нежности Ники, со щеками, каким бывает растворенный в воде мед – она мягко прошлась рукою по чебышевой холке и шатко ушла в ванную. Он провел носом, забрав пробу воздуха с ее нежных ладоней. С ее гениталий... Ники пахла непереносимо. Запах разливался волной, застревал в пазухах Чебыша. «Принеси, пожалуйста, попить», – раздался из-за двери голос Лукьянова. Ники пришла из кухни, неся два стакана с молоком. Пес втянул в себя плен ее щиколоточной косточки. Дверь затворилась, плотно.
– Иди сюда, – услышал Чебыш из-за двери.
– Мне нужно собаку покормить.
– Потом…
Стаканы диньгнули, раздался мягкий звук – ногИ о постель, – и громкие мужские глотки.
– Пей ты тоже, – велел, насытившись, Лукьянов.
– И нужно его вывести.

– Потом, прошу… я сказал.


Через непереносимое количество минут Ники вышла из комнаты снова. Пес не раскрыл глаз, принял спящий вид. Лукьянов появился следом, он цеплял тапками пол, потягивал руки, свежий и усталый; Чебыш заворчал, против воли.
Лукьянов вдруг стал, наклонился, взял его за брыли, сжал так, волчьи глядя в глаза – противостояние зрело, пружина предощущения раскручивалась у Чебыша в животе. Он не дышал, глотая сжатый воздух, напрягая глаза, копя для прыжка силы.
– Да бл…., ты достал меня, пес. Я люблю ее, люблю, ты въезжаешь? Чего ты хочешь?.. Если я захочу, она тебя выкинет во двор, одно мое слово.

Лукьянов отпустил его брыли, выдохнул, расслабил глаза, подбородок. Пес дрожал, готовый вымотнуть головой в эти глаза, вонзиться в щеки, нос, пробороздить на его коже вилку от клыков. И вдруг он кинулся. В самую мякоть лица, схватив здоровый кусок воздуха в двух миллиметрах от лукьяновой щеки.
Мимо.
– Ну, ты тварь, – сказал в сердцах Лукьянов.

С этого дня Лукьянов приходить перестал.
Вечерами Ники невнятно томилась, варила на плите геркулес, хлористым кальцием створаживала молоко. Отвечала на одиночные телефонные звонки. («Я не поеду. Как ты хочешь... Да, наверное он мне дороже. Неважно, что ключ, я еще закажу. Ну, спусти его в ведро».)
Она выключала трубку. Вскуривала ароматические палочки и гадала на хрустальном священном шарике лжи. Потом она кормила Чебыша осколками шоколада и рассказывала пророческие сказки.

– У нас все будет очень хорошо. Я выйду замуж за красивого мальчика. Он будет играть на скрипке или гитаре, и позвоночник его будет улавливать ментоловые терции неба.
Мои пальцы извлекут из этого позвоночника мелодии бамбукового дождя.
Он будет сыном усталого ослепительного Бога войны.
Ты познакомишь нас на перекрестке Трех дорог. У нас родятся сыновья с глазами ястребов и ангелов… Они принесут в мир много справедливости и добра. Ты будешь есть из серебряных мисок, читать по глазам мои мысли, нянчить моего старшего внука, а я никогда не состарюсь.
Полярный космический ветер будет запутываться в моих волосах и ронять в них ослепшие от горечи звезды.

Чебыш слушал никины шоколадные сказки, и в желудке его во всю ширь распускалась млечная нежность. Он покусывал белые детские пальцы, хрупкие как чайные палочки, и засыпал у ее колен. Колени пахли солнцем любви и нежностью мускуса.

. . .

Лукьянов пришел неожиданно, в полдень, когда Ники не было; он внес собой запах терпкой остуженной кожи, слегка спиртного. Чебыш кинулся было навстречу, подземно рыча, – еще за дверью он понял, кто. Но тот приветствовал пса, глядел прямо и просто и не отдергивал себя в сторону. Тревоги в нем не было ни молекулы.
Чебыш замер, принюхался. Серия вдохов-вдохов-вдохов, задержка дыхания, осаждение молекул на мембранах, быстрое прочтение информации.
Лукьянов вытащил из кармана поводок, пахший пластиком и новьем. Дал Чебышу обнюхать. Поводок немного пах Ники. Впрочем, возможно, его натерли какой-либо вещью, ей принадлежавшей.
Чебыш потянул носом снова к Лукьянову.
От его тела пахло предательством, – непереносимей бьет в слизистую только лук, но лук безвреден, а здесь была радиация отвращения, почти выхлопной газ – ножом в мозг.

– Ну, чего ты. Ники ждет нас... Пойдем, – сказал Лукьянов миролюбиво. Улыбнулся.

Чебыш не верил. Он ждал. А Лукьянов смотрел… И чем дольше смотрел он, тем ярче от него исходило предательством. Наконец, Чебыш залаял.
«Я никуда не пойду, – лаял он. – Убирайся». Зубы его сверкали, коралловый зев содрогался, слюна вылетала клочьями наружу.
Лукьянов не выдержал и всек ему поводком. По морде. Чебыш закричал страшно – он вопил и жался в угол, блистал обезумевшими глазами.

– А ну, молчать!
Лукьянов выволок пса из угла и подтащил, визжащего хрипло, за ошейник. Давя собаке шею, встегнул в кольцо карабин поводка.
– Покричал?.. Теперь смолкни, – сказал Лукьянов, стаскивая по лестнице Чебыша.
Расхлопнул дверцу автомобиля.
– Пошел в машину, – приказал коротко псу. Блеснули холодно зубы, и молчаливыми царапинами потухли глаза. Пес вскарабкался на заднее сиденье.

– Сидеть смирно.

Чебыша трясло и колотило. Забитый, он не осмеливался протестовать – от Лукьянова ударяло нешуточной силой.
Придя в себя, пес принюхался, свободнее вздохнул.
Салон был нагрет, переднее автомобильное кресло немного пахло Ники, но запах ее пересекался с чужими женскими запахами, более сильными – их было несколько. Довлел один крепкий, с неприятной нотой лаванды. Сиденье, куда втолкнули Чебыша, было утоптано следами эзотерического народа, табаком, духами, спрайтом, молекулами кожи и половых человеческих клеток.
Они ехали долго. Чебыша укачало, он дрожал, и он начал скрестись, мерцая глазами, подскуливал от тревоги. «Не выть. Скоро будем», – отвечал, не оборачиваясь, Лукьянов.
Наконец машина остановилась.
– Все, гуляй, сука. Сам. Где хочешь... – сказал Лукьянов голосом стеклянного ноября.

Он хлопнул автомобильной дверцей и окатил Чебыша тугой и легкой волной выхлопа. Чебыш, молча, проводил его глазами.
Он принюхался. Здесь были неизвестные запахи... Чужие дома, ледник микрорайона, продутая холодом улица. Было ветрено, пахло промышленной зоной: металл, пепел, земля, машинное масло; провода гудели, стягивая скелеты-киборги высоковольтных опор, сухие газоны мерзли под щиплющим ветром. Шелухой катились по асфальту листья, застревали в выщербленных пломбах асфальта.

Он не понимал. Он не верил. Он скучал и вился, – ждал, что появится Ники, но присутствия Ники не было в этом мире. Мир был холодный, злой и машинный, он пах ледяными домами, помойкой, чужими деревьями, жерлами выхлопных труб. Чебыш заскулил. Так хотелось, чтобы родные узкие пальцы вплелись в его подшерсток, чтобы вонзился в душу голос: «Чебышек, я!», – и тогда замечется сердце, страшно замечется сердце; и пускай нет мяча, но есть же: палочка, или вот, просто – ее глаза, руки, кожа...

Его не предали. Или – предали?
Автомобиль был единственным мостиком, который вел туда, в прежнюю жизнь…
Гуливеровыми скачкАми, Чебыш пустился по следу.

Он гнал во весь опор, наращивая скорость, галопировал раскрытием и сжатием тела, мельничным перекрестием лап, ловя утраченный след, теряя его в полотне воздуха, поднятого транспортом. На перекрестке след терялся, – он терял свою исключительность, переплетался с сотнями таких же, следа не было, след сошел на нет.
Темнело; пес шел на огни и скопления людей – там, где люди, бывает тепло; наконец он вырулил к вестибюлю перехода, ведущего куда-то в подземную вечность. Переход дохнул в него запахом космической пыли, электропроводки, умытого камня и железных кровеносных жил, обтянутых резкой истомой резины.
Это был родной запах – его приносила с собой Ники, до того, как от нее стало тянуть амбре Лукьянова.
Пес забился в угол и провел так ночь.

Наутро он блуждал у входа к метро, кружил вьюном, лежал мертвой тенью в щели перехода; так продолжалось с неделю, – чужие люди мимо него проходили; кто-то, иной раз, окликал его с собой, протягивал съестное, но Чебыш глядел равнодушно, доверчиво нюхал отщип колбасы – он знал: взять отщип, это косвенно Ники предать; предпочитал питаться на задах станции, у мусорного контейнера, разрывая пакеты, клыком выклацывая подтухшие отходы, свежий жир с курицы, попадавшийся иногда, жесткое как мрамор печенье.
Вонь и смрад били в его чуткие ноздри, смог гнилья, атрофия когдатошней свежести, – он терпел, переступая себя, выхватывая и выдергивая из шелестевших пакетов скудный подгнивший трофей.
Голуби разлетались от Чебыша испуганной горстью.

Наконец, он понял: Ники сюда не придет.
Он убегал от метро на весь день, – до сумерек он носился по дворам, пасся в школьном сквере, мотался по детским садикам, раздолбанным задворкам рынка, транспортным козырькам-остановкам, украшал мочой подворотни. Один раз он оседлал беспородную сучку, так сошлось, попалась по дороге – запах течки ударил Чебышу в клубок морды; он задрожал и напрягся, оторопью стал, обвил суку носом, притер углом шеи, приказывая стоять, вынюхал сжатую щель – текла, точно, – он вскочил к ней на узкий хребет, и в несколько динамичных упругих минут заставил суку перестать пустовать.
Но это нельзя было сравнить с Ники.


Дни шли за днями: в пустотелой беготне за утраченным счастьем, за приютом и пищей.
Ночами Чебыш ютился в углу перехода, дворник его обходил; менты, раз на третий, гнать перестали, хотя цокали и расхлябано угнетали бетон – у самой его морды – тупыми звероподобными ботинками.
– Ну что, шкурников звать, или сами пса чиканем?..
– Чагин, не трогай его. Он сам уйдет... На проходе у собаки не выдержат нервы.
– Вроде породный он. На шнауцера похож, рыжий только...
– Значит, породный. Все, пшли. Рукавишников там бьет копытом, в опорник кого-то привели. Двое хачей, на деньгах. Базар зреет... Не хочу промухать бабки.
Менты ушли, румяно фыркая, и больше пса не трогали.

Наутро он болтался в окрестностях метро, потом дальше – в глубины кварталов, залепленные снегом, надутым крепким рождественским ветром, – шатал себя уже изнуренно: голод сжимал его и сосал из него силы.
Он завернул в какой-то двор, привлекший его обоняние несвежим испарением пищи.
Втянул в себя запахи ближайших углов. Оценил ситуацию. Чужая моча метила ребра урн и деревья: кислым перестоянным запахом комнатных шавок, надменными следами питбулей и равнодушными – местных бомжеватых дворняг.
Помойка пахла добычей. Возле нее возлежало четверо псов, грязных и желтых, с узкими мордами, с тяжелыми дымными каштанами глаз. Чебыш приблизился осторожно. Старший, с седым комком шерсти на загривке, поднял голову, навел на Чебыша прицел двуствольного взгляда, и кожа под сердцем стала у Чебыша тлеть.
Псы встречали его ровным и низким гудением, – ни лая, ни рыка, ни ощеренной пасти, но вот это – гудение, одномерное, бесперебойное, как глухой рефрен трансформатора, снабженное сужеными желтыми глазами – сказало Чебышу: не подходи.
Не подходи, и будешь жив.
Он потрусил дальше, обогнув их параболой, чувствуя под собственной кожей здоровые мускулы, ленты крепости, силы, не изорванные разбойничьими челюстями желтых дворовых волков.
Уносил ноги от бесхозных рвачей нечаянного мяса. Со скоростью легкого недомогания ракеты.


Катила зима; и Чебыш беспощадно мерз, содрогался шкурой ночами, – мухи холода кусали его тело, лезли подмышки, сжимали живот. Он вылизывал пах, горячими лентами языка, подцепляя шерсть с колючего издрогшего живота, а после клал морду на лапы – так обмирал, затихал, ронял глаза в потолок перехода, и взгляды его медленно, задумчиво делали движения вниз, отекали, сходили, – казалось, с его век капает жженый сахар.
Метро стало домом.

А потом пришел мент Чагин, и дал Чебышу под ребра крокодиловой каучуковой пастью ботинка. Чебыш заплакал и тряпкой метнулся прочь, крича на весь переход: «а... вва..ва».
– Зараза прокаженная, – сказал мент, перебрасывая жвачку из одного угла рта в другой. Он схлопнул руку и карман униформы, достал сигареты, раскурил на ходу. Опечатал ступени наружу из перехода колючими шлепками-клеймами вертикального броска.

Морозы ударили как доска по затылку, неожиданно и насмерть.
Чебыш лежал у киоска «пиво-жвачка-консервы», занесенный снегом, – на сквозняке жизни, голодный, пустой как бубен, не надеясь отогреться. Сумерки бороздили скисавшее небо, пружинно хлопала тугая дверь киоска. Окатывала Чебыша давлением-лентами воздуха.
В черничном небе, клубившемся ледяной марью, мерцала собачья звезда Каникула... Чебыш закрыл глаза.
И только странное – не дверью – колебание воздуха и запах, неизвестный, заставили его раскрыть глаза: над ним стоял местный громила, дворовый пес, похожий на волкодава. Рядом с громилой елозила от нетерпения шавка. Поменьше, злая, с тупой и склочной нервностью койота. Волкодав рявкнул, и злая пустилась охаивать Чебыша, надрывая бронхи, выслуживая тухлую кость у своего кентуриона.
Они голосили в два горла. Чебыш лежал не там... Не на месте.
Не на своей территории. «Господа, я вам мешаю?..» – спросил взором Чебыш, и, не дождавшись покоя, поднялся, поковылял, потрусил, спасая свою надежду на последнее прибежище – перед.


2.
В поисках тепла и угла Чебыш прибился к какому-то зданию, – туда входили валом люди, волоча и втягивая за собой чемоданы и сумки. Люди пахли волнением, нетерпением, морозом и чистыми тряпками. На лицах их лежала трансатлантичская печать беспокойства, вопрос документов и денег, легкий голод поджелудочной, и вздорная тоска по бегущему в пространстве окну, клубящемуся неизведанным счастьем.
Чебыш втек в дверь и оказался на входе в громадный, перенасыщенный огнями и лампами, чистотой слепящий зал, – с аквариумами витрин, опрокидывавший свой потолок в ледяной океан мраморного пола. Пахло слегка хот-догом, и от каждого шороха когтем звенел простор кубометров; люди с сумками заполняли периметр, двигались над этими сумками как полярники в унтах и шубах – экономя силы, неторопливо.

Посреди зала торчал на каменной тумбе здоровый бронзовый чел в треугольной шляпе, кафтане и шароварах, двумя петлями стиснувших икры. Возле чела галдела банда молодого народу, с рюкзаками у голеней ног. В глазах народа гуляли звезды и порывистый ветер. Кожа их лиц была бледная и свежая как нерожденная луна, и пахли они смятыми травами, табаком, звоном степей и предгорий, млечными сквозняками бешеной юности; их смех походил на взрывы петард, а жесты – на упругий голод леопардов. Термитник дорожных мешков подпирала нога румяного как редиска верзилы.
– Похрен дым этот кризис, ниже трусов не опустят, – гоготали леопарды.
– Рыбарев, ты синьки взял?.. Забыл же?
– Я чебурахнулся, что ли?.. Взял, конечно!!!

Неуверенно озираясь, Чебыш пересек зал, подошел к стеклянной двери. Он выждал момент и выскочил в ночную утробу улицы.
Туда-сюда сновали люди. У перил, снаружи вокзала, стоял одиноко молодой человек.
Он глотал глазами звезды, побивая каблуком о каблук – мороз минус двадцать, дубак окончательный, свищи колючей поземки, ветер мерзостью в лицо; холод ломил уже ногти, съедал жизнь с пальцев рук.
От парня тянуло недавней едой. Чебыш повертел носом и на всякий случай сел невдалеке, посматривая на юношу. Тот заметил собаку, посмотрел на него, задержал взгляд на две секунды. И снова погрузился в себя.
Чебыш провел носом возле рук парня, коленей – серией мелких толчков воздуха вовнутрь носоглотки. В пазухи памяти, где совершалась регистрация запаха.
Плечо юноши оседлывал ремень от мешка, по форме напоминавшего огромную спрессованную кость. Один конец этой кости – точно сдавленной невиданным поршнем – казалось, был объеден. Зачехляла кость плотная черная мешковина с металлическим плачем надменных замков. Чехол пах железом; в запах железа вплетались запахи лака, дерева, пластика, множественные отметины пальцев, все вместе составляло какой-то сильный своеобразный аромат.
Мальчик мерз, пощелкивал сотовый телефон. Пальцами хрупкими и белыми, точно скелет крыла летучей мыши.

Чебыш присел рядом, поводя локаторами слуха.

Минуту они молча сосуществовали, не вторгаясь в личное пространство друг друга.
Хозяин чехла пах чистым бельем, волнением, пирожком с картошкой (пальцы) и добром, и это была приятная регистрация. «Вкусный», – окрестил его Чебыш.
Люди мимо них проходили, волоча свои ненасытные чемоданы, стуча об лед колесиками сумок, выпуская изо рта облачка жизни; в рупорах откуда-то сверху, серный женский голос объявлял недостижимую для Чебыша ж/д-информацию.
«Вкусный» прислушался и вытянул шею, как настоящий дратхаар – (!) – сделал чуткую стойку, замер, ища кого-то – Чебыш повернул туда глаза.

По направлению к ним крепко шел от поезда человек, разрезая ручей пассажиров, уткой нырял между телами, – теплый и нежнощекий после чрева купе, выскальзывал – поплавком – головой поверх людей; глазами, точно редким гребнем, прочесывая платформу.

– Дима!.. – вскричал мужчина.
Вкусный вздрогнул, и в нос Чебыша ударила сила волнения. Сердце Вкусного заметалось, излучение сделалось напряженным – феромоны испуга, смешанной радости, сомнений источались от ног его и ладоней. А впрочем, он улыбнулся. И сделал движение вперед.
И ринулся навстречу, подкинув мешок сильнее за плечо.

– Димка! как возмужал ты… Плечи, рост! Три года не виделись, больше?!. Ох, какой ты богатырь.

– Пять лет, – отвечал Вкусный коротко.
Жгуче обнялись, повальсировав полтакта, капканом плечи сжав друг другу, на пятках дугу по асфальту перешагнув, окрасив воздух двумя короткими воплями; стерпели молча царапины взглядов.
Молодой оторвал от плечей старшего руки.

– Я с репетиции прямо… Как ты добрался?! Послушай, я так гнал сюда, думал опоздаю…
– Елки городецкие, как я рад.
– Я рад тоже. Поедем ко мне?! – отвечал Вкусный. – У меня съемная однуха на Ветеранов, полгода уже; хрущоба на куличках, зато своя – сам себе голова…

Мужчины отпустили объятия, обдав Чебыша горячей волной свежей радости.
Мимо него поплыла книга жизни этого человека. Собака поднялась и пошла ее читать.
Так. Здесь пиво, увядшая кожа, какой-то шампунь, сильный, а значит некачественный. В портфеле батон, колбаса, видимо, были яйца – пахнет резко и характерно. А это что… Слегка картонный привкус: с ног, с брюк, с одежды. Еще тяжелый свинцовый душок типографской краски. «Картон», – регистрировал Чебыш.

Мужчины стронулись было, уходя прочь.
– Бать, погоди, – сказал вдруг молодой. Осадив шаги, он поддел мешок за плечом и присел перед собакой на корточки.
– Чебыш? – спросил он.

Пес встряхнул шерстинками ушей, и те обратились в антенны, торчащие в небо милитаристскими частыми иглами. Сердце его затряслось.
Вкусный развернул перед его носом аппетитный, спеленутый целофаном бутерброд. С колбасой и маслом.
– Так, че? Будешь?.. – спросил он.

«Чебыш», – подумал пес. Сладко запахло и то, и другое: и имя, и колбаса. И масло!..
И то, что Вкусный его откуда-то знает.
Чебыш неуверенно помахал хвостом. Бутеброд пронзительно быстро исчез: в два укуса.

– Ну что, пойдешь с нами? Сам? Я приглашаю...

Чебыш понюхал пальцы, протянутые Вкусным – они были чистые, не крепче куриных костей, и пахли неиспорченной юностью; и главное, этот пароль, который произнес молодой – он произвел на пса неизгладимое впечатление.
Он потрусил за ними свободно, чуть-чуть держась в стороне.


Втроем, во вкрадчивом мерзлом автобусе, они приехали к обелиску сумеречного дома, оттуда поднялись в маленькую квартирку. Вкусный держал ногой парадную дверь – ждал, пока Чебыш войдет. Тот вошел… Лестница была более теплой, чем улица, и это было хорошо.
Второй раз Вкусный держал дверь квартиры, и держал долго. Пес не решался. Но его звали. И оттуда шло тепло. Чтобы впустить собаку, Картон должен был сделать шаг в комнату – до того маленькой была прихожая.
Но это был дом, и здесь была пища.

Квартира была забита запахом чистосердечного разгильдяйства.
Все лежало как угодно. Где упало, там лежало. Чебыш вбежал в комнату, обошел ее, приняв в пазухи носоглотки все оттенки жилища.
Молекулы растворились в носовой слизи. И еще. И растворились снова, накапливая вещество. Запах прилип: один, другой, третий, пошел сигнал в мозг…………..

Кошками не пахло.
Ковер хранил следы слабой мыльной уборки. Полки с ворохами книг и бумаг тонули в здоровой немногочисленной пыли. Странный металлический ящик, с торчащими из него лампочками, гнездами и проводами молчал о чем-то серьезном. Даже любимом.
Койка, аккуратно забросанная пледом, несла в себе сладкий запах девочки – свежей и чистой – перепутанный с запахом молодого сильного мужского тела. Столик с погасшим экраном, прохожим на телевизор, нес на себе прикосновения пальцев, следы ночных бдений, неубиваемые микрочастицы пищи. На батарее сохли носки; Вкусный смахнул их и сунул за занавеску.

– Ну, чего, располагайся, – сказал Чебышу, наблюдая как тот приценивается к его пещере. – Меня зовут Дима Скворец. Не дрейфь... Я тебя не обижу. – И следом, отцу:
– Ну вот, пап, здесь я и живу.



Скворец Дима, – автор позволит себе здесь отойти от заглавного героя и рассказать о герое второго плана, – работал продавцом-консультантом в салоне сотовой связи «Евросеть».
Отбросим модные фишки «менеджер», «сэйлер», – ординарным продавцом телефонов.
Работая, Дима был сосредоточен и бесстрастен как тень Аменхотепа. В киоске размером с коврик муэдзина, он был безукоризненно с иголочки одет, волосы стянуты в хвост, и брал клиентов расположением и лоском. Последний не вызывал в клиентах брезгливости и прищура.
Это был закон игры. Униформа среднего менеджмента.
Рубашка у всякого представителя которого обязана была быть белой, брюки шелково-черными и быть перехвачены недешевым ремнем, и туфли, над которыми брюки, должны цеплять встречный глаз хорошей ценой и несбитостью. Лицо и руки должны пахнуть свежестью, и откуда-то обязан торчать мобильник самой последней модели. В специальной ли сумочке, новой каждую неделю, или кармане рубашки, или – чтоб больше любили женщины – болтаться на красивом шнурке.
Не возбраняется выпирающая из карманов пачка «данхилл инфинити» (варианты), а также три сотни баксов, предъявленные другу или своей женщине так: на самый первый случай.

Случается род лоска, который так прост, привлекателен, органичен, что блевать с него не тянет. Скворец был из этих. Крахмал рубца его рубашки мог изрезать лист бумаги, навощеность туфель – раздавить сердце любой дамочки с запросами, пришедшей покупать к Скворцу телефон.
При этом Скворец играл на электронной гитаре, – и играл так, что Ингви Мальмстины и Эдди ван Халены, переломав в щепы свои имперские «вашборны», вмозжив их в пыль подметками, могли рубить себя на колени, фэйсами в землю, и просить у Димы Скворца подаяние.
Наверное, услышав Нуно Бетанкура, тогда, в 2001м, – его щепотку шрэда, одно из самых гениальных соло, Скворцу захотелось отпустить волосы до ключиц, вооружиться вкрадчивым зверем – электрогитарой, конечно не Вашборном, где денег взять, – но ибанез вполне бы подошла: плоская как серьезный слиток асбеста, непременно вишневого цвета, изменив акустике* с совершенным вероломством; зачем она теперь?..
Он помнил дрожь, когда взял первый раз, тяжело и фригидно легшую в его руки, – ремень ее обнял его плечо до обинтованого пережатия ключицы, как рука тоскующей девочки. Гитара была сказочна, прохладна и пугала ослепительной и криогенной красотой.
Струны были – жилы ее тела. Гриф – шея, или, скорее, головогрудь. Через год он знал ее, как знает женщину любой внимательный, ироничный и предприимчивый любовник.

Когда он вооружался черным грифом (левая кисть) и вишневым плоским глянцевым станом (правая) – гитара издавала яростный стон вкуса готической ночи, неоновой темени, хичкоковых триллеров, металла и черного кофе. И это не был только хэви -, это была – черная кровь красоты, фантазм совокупления с вечностью, сатанинские лязги доспехов, спазм литургической оргии – нагнетавший звуки из раскаленных Диминым сердцем электрических проводов.
Он вибрировал струны, как заставляют вибрировать тело женщины – задевал, увлекал, разжигал, ударял, гладил бережно, сдавливал туго и остро, – и отпускал так, что они едва могли вздохнуть; и посткоитальный бас-гитарный звук таял и тлел, отнимая силы у воздуха, держась на весу серебряной нитью, наконец умирал, растворялся дымным волосом нежности – и гибель эта вызывала желание до бронхов заткнуться, и так молчать, в узлы сводя желваки, ловя последний фантом гитарного вскрика, воя, рычания мужества, животного плача.

В общем, гитара.
И еще, Скворец Дима пил энерджайзеры, любил поспать в выходные, имел нездоровое сердце и бросил оптико-механический институт, но это можно оставить за рамками.
Вот, собственно, все отступление.


Плов был жирный, горячий, с кусками лохматого мяса, большая алюминиевая миска. До отвала. Чебыш ел из миски как зверь.
Разговор шел еще невнятно, рты были заняты пищей. «Картон» вымылся и теперь ел, подливая себе водки, мальчику пива; «освоился малый», – кивнул он с улыбкой в сторону пса.
– Он не останется надолго, – отвечал ему Скворец. – Завтра выведу, и – сиганет... Он же чей-то, видно по морде.

– Как летит время. И как же ты вырос, – сказал Картон. – Настоящий мужчина...
– Я вырос, да, – отвечал тот.

– Ну, что... Как ты живешь? Друзья, учеба, девушки, дискотеки?

Источник волнения заставил Чебыша откинуться от миски. Потянуться носом к Скворцу.
Даже от замерших диминых ног исходили молекулы пота. Это был пот честности. Честности совершенной и почему-то тем не менее волнительной.
– Гитара, работа. Интернет. Репетиции... Хорошая книга, волейбол раз в неделю, – отвечал Дима.

– Как мама, сын? – спросил старший.
– Ниче мама. С отчимом... Младшего брата растят, четыре года ему, да ты от бабушки слышал уже… Хочешь видеть ее?
– Да нет, пожалуй, – Картон отвечал. – Не стоит. У нее теперь другая жизнь.


– Ты сам как? – спрашивал младший.

– В газете работаю. Ответственный секретарь – отсек, что называется… Вторую книгу вчерне написал. Пока лежит; ей нужно время. Бог даст, не хуже выйдет в результате, чем вышел «Гамбит»...

– Пап, твоя книга – мега.

– Больше не пью. – Картон обтер рукою лоб. – Уже семь лет… Война вот часто сниться стала. Острота и вкус ушли с войной – сын, понимаешь. Я живу в суррогате мирной реальности...

Чебыш слушал голос Картона, вылизывал уже сухие стенки миски, стирал с них память о плове. Молодой кинул ему печенье.

– А что, в «Девятой роте» правду сказали, что Афганистан никому никогда не удавалось завоевать?

– Блеф, сынок... – Старший скинул лень сердитого пепла в раковину блюдца. – Никому нахрен не сдался кусок азиатской земли, населенный дикарями, интересный лишь двумя торговыми дорогами. Первобытные никому не нужны. И пещеры их – никому не нужны тоже. А чтобы дикари не разбойничали на дорогах – их нужно вырезать. Другого языка они не понимают.

– Папа. А что, война реально бессмысленной была?..

– Война никакая была не бессмысленная. – Отец выдохнул дым и пальцами отщипнул от губы укус воздуха. – Зачем вообще нужна война?.. У каждой серьезной державы есть свой интерес. У сверхдержавы, каковой являлся Советский Союз, интерес был ещё более серьезный. Война для державы – она как упражнение со штангой. Подошёл, взялся, рванул, поднял. Или не смог поднять. Держава только тогда становится державой, когда решительно навязывает свою волю другим, менее сильным. Которые к штанге даже не подходят. Ты сильный – и с тобой считаются. Ты слабый – и об тебя вытирают ноги.
Советский Союз подошёл к штанге, снял её со стойки, и поднял. А потом аккуратно положил обратно на рогульки. Чтобы если что – поднять ещё разок.

Он помолчал.
– Пораженцы, Димка, ноют о «кровавой бойне», но это все ерунда. Армия грамотно воевала, воевала против моджахедов со всего мира – пакистанцев, арабов, иранцев, уйгуров. Этим помогал весь Запад, США... Подкидывал оружие коммунистический Китай. Поставляли мины итальянцы.
Пойми... Уход войск из страны поражением в войне не является.
Когда Горбачев подвел свою собственную страну под монастырь, оставлять армию в соседней просто не было смысла. И 40-я армия ушла оттуда. Не панически бежала, а планомерно и не торопясь ушла, оставив за собой союзный режим Наджибуллы…

– А правда, что бросили взвод? Как, по-настоящему было в тот бой?.. – спросил Дима.

В комнате разлилась волна напряжения.
– Бред кобылы сивой, что «бросили» взвод.
Мы прорывали блокаду на Гардез-Хост – для снабжения жителей продовольствием и горючим. Сладить с джарданами – это местное племя – не вышло. Начали операцию. «Магистраль». Само собой, она прошла успешно, погромили моджахедов.
Неподалеку была как раз высота 3234, с которой местность видна далеко как на ладони, оттуда корректировали артиллерийский огонь. Именно там закрепилась девятая рота.
Первая атака пришлась на вынесенное пулемётное гнездо со станковым «Утесом»; «духи» зашли с бугра, откуда не ждали. Десантников долбили безоткатки, гранатометы и крупнокалиберные пулеметы.
Ливень из пуль и огня. Духи шли в полный рост – исламские смертники, обколотые дурью…
На помощь взводу, сидевшему на высоте, сразу прибежало ещё два взвода, сидевшие на соседних высотах. Оба прибежали со своими БК. С параллельного хребта за боем следил командир разведроты. Всё это время по высоте жахали шесть гаубиц, огнём которых руководил артиллерийский наводчик.
Результат – сотни, подчёркиваю красным – сотни душманских трупов.

Бог войны разжег новую сигарету.
– На высоте, Димка, было 39 человек... погибли шестеро только, было ранено – 10, душманы потеряли около 300 своих. И после боя 8 человек ещё на 10 дней остались на высоте, продолжали нести службу. И это, в общем-то, нормально – на войне.
Никого не кидали и не вырезали, как сопляков, напротив, даже пиндосы обвиняли нас в неадекватном применении силы против душков. В картине как раз наоборот.
Я воспринял ее, как плевок в адрес армии. После просмотра, шёл домой держась за сердце, это был сапог лично мне в душу.

Он помолчал снова. Потянуло гневом, от этого молчания старшего.

– Бреда в фильме показано полно. В боевой части прапору за гнутый пулемет завязали бы этот ствол на шее и удавили... А куда смотрел ротный? Или бычара с голым торсом и тупой рожей – образец командира десантника, трижды кандидата в Герои Союза?
Подбитый из «стингера» транспортник. Хвост оторвался?! У Дельфина-76! Херь собачья. «Не смог посадить!» Долбоеб там, что ли, сидел с параличем?.. А горючие материалы на полосе! Откуда кровати в палатках – в горах на боевых?..
Стена моджахедов, выросших за спиной рисующего парня. Дурь полная!.. Когда достаточно одного выстрела, точно в спину, издалека – чтобы пацан в пропасть полетел.
Уснувших на посту не просто встряхивали – били нещадно. До черной малиновой крови.
А мины в горах! Там все было усеяно. Душки зачастую баранов – скот – вперед выпускали, чтобы самим не подорваться.
Какая пустыня, какие тельники в финальном бое? откуда солнечный свет? Все было зимой, в горах и было ночью. Ночью!.. Когда не отличишь «духа» от чахлого высокогорного куста.
И это только самые откровенные высеры, Димка.

– Послушай. А этот прапор, в фильме, Дыгало?..

Старший закашлял. Пахнуло резким и ватным презрением.
– Дыгало. Бутафорский персонаж... Картонки, клей, воображение сценариста. Сын, прапора были другие. Как отцы. Да, вешали и калабахи, и подсрачники давали. Но за дело. «Блякали» и «нахали» через каждое слово, но говорили четко и по существу. Конечно, обещали сделать из нас мужчин, но это всегда носило не унизительный, а скорее наставнический характер, хотя жестокий иногда.

Скворец согрел чайник, диньгал чашками. Отходы смахивал со стола. Не отрывал от старшего слуха.

– Но все менялось, когда взвод уходил на войну… Войной назывался каждый боевой выход. Здесь все становились ближе, плотнее, роднее. И были, конечно, праздники…
А воинская эстафета от улетающих дембелей! – когда мы вышли из рампы ИЛ-76, нескладные пацаны в гайжюнайских, не вэдэвэшных еще парадках, перед нами уже стояла длинная шеренга «ветеранов». Это слово возникло именно в тот момент... Как еще мы могли назвать тогда этих взрослых мужчин с прокопченными лицами, широкоплечих и осанистых, в своих приталенных парадках, с настоящими боевыми медалями. Тогда никак не верилось, что эти парни старше всего на год-полтора... Пару минут мы стояли друг перед другом, стенка на стенку в немом молчании, – они горделивые, волнующиеся перед последним перелетом, а мы просто любовались ими, затаив дыхание, и тоже гордые за них и за себя. ВДВ!
Еще минута, и вдруг тишину пробил чей-то громкий голос... И тут же гул перебивающих друг друга с обеих сторон криков в надежде найти земляков. Это было одно из самых ярких впечатлений всей жизни… А потом нас развели: их шеренгу по прямой в рампу по-аэрофлотовски бело-голубого «дельфина» семьдесят шестого, а нашу к миассовским Уралам, до неузнаваемости изуродованным светлым камуфляжем и бронированными кабинами.

Старший сбил пепел неторопливо.
– И было все очень не по уставу. Неписанная иерархия среди дембелей, черпаков, молодых. Между срочниками вообще и офицерами. Да и среди офицеров тоже в зависимости от срока пребывания в Афганистане. И как смещается отношение ко всему этому каждые полгода.
Мы очень быстро начинали подражать нашим командирам, становились такими же солдафонами с крепкими голосами, гордые за свои войска, их историю и традиции. Это был армейский дух. Это были ВДВ.
Дух ВДВ – это тельник на груди руками!! Это кольцо РГД на правый клык! Это за дедушку Маргелова! Это берет на затылке на одном честном слове! Это пятьсот один, пятьсот два, пятьсот три, рви кольцо!
Физическая и боевая подготовка только нанизывались на это. Капля за каплей – курс молодого бойца, присяга, прыжки с парашютом и укладка куполов, стрельбы и марш-броски, полевой выход, разведрейд. И выходя к концу учебки на «деревянный» дембель, мы были готовы глотку рвать любому за наши Воздушно-Десантные.

Курили снова.
– Есть долг, сынок. И есть святое правило: дай в первую четверть своего срока, земного или армейского, вволю себя потоптать, и тогда в последнюю четверть за выслугу лет получишь право носить ремень ниже пояса и хавать печенье после отбоя. Тот, кто это понял, и называется настоящим мужчиной. А если он не доживет до последней четверти – будет считаться героем, и Родина, суровая наша мать-мачеха, выдаст его родителям 6000 рублей и забудет его навсегда...

Покашлял.
– Война была внутри каждого из нас. Своя война! И мы победили... Потому что мы вышли оттуда. Потому что вернулись домой и смогли жить. Потому что помним своих товарищей, которых нет больше с нами. И потому, что, пережив все это, не разучились любить. Верить людям. Надеяться на лучшее.

Скворец сгрудил чашки в мойку. Слушал.

– …Я, знаешь, только в Афгане узнал, что такое писать настоящие письма. И получать настоящие письма. Не те, где описывается череда событий за последнюю неделю-другую. Те письма, в которые погружаешься сердцем, головой. Которые переносят тебя в другой мир, навевают мечты, дарят надежды. Которые перечитываешь или дописываешь, несмотря на то, что валишься с ног после тяжелого дня.
Я помню, десять дней на карантине в полку мы привыкали к питьевому режиму, когда полная кипяченым чаем фляжка, набранная за завтраком, должна остаться полной после ужина. Проверяли. Били. Сырую воду нельзя – дизентерия, желтуха, тиф.
Спиртяги было до зелёных соплей. Без косяка на боевых, да и на базе – куда?.. Борзых духов не видел. «Зелёные»* говно полное… А кроссовки мы носили, можно было достать в духанах в любом кишлаке. Это бакшиш.

– И прапорщик Хохол не мог знать, что дома он «будет пить»... Тогда он думал о другом. Все думали о другом. Молодые думали о доме, о матери, о своей девушке. Дембеля – о женщине вообще, о своих дипломатах, об аксельбантах, о друзьях, с которыми встретятся, наконец. Прапора о сохранении матбазы и о новой должности. Офицеры о выслуге, о видеодвойке, о полагающейся в Союзе квартире. О том, что год за три!
По-другому и быть не могло, все естественно. И все думали о том, чтобы все уже кончилось.
Как на самом деле происходило с ветеранами потом – это совсем другой уже вопрос. Какому чиновнику, до президента включительно, интересно делиться с калекой? Им бы сначала хорошо просчитать, во что будет влетать каждая человеческая жизнь и содержание ветеранов-инвалидов, может быть, тогда и войн, подобных афганской, не будет.

Отец выхлебнул остывшей заварки. Было тепло, и старший курил без пауз, кухоньку заволокло дымом, воздух погружал Чебыша в тупое расслабление, редкий голос мальчика укачивал пса.

– Но мы воевали не зря, сын. Не зря!.. Мы дрались за репутацию родины, за ее право ведущего, за ее мускулы, ее авторитет. Мы выжили и мы победили – тем, что прошли через это, испытали, остались верны себе, своим мечтам, своей чести.
А режиссер растекся соплями по броне, мол, «страны, за которую мы воевали, через два года не стало». Родина, страна – это не правительство, и не политический строй! Нашей Родине – больше тысячи лет. И за эту тысячу лет наши предки прописали по первое число всем, кто на них рыпнулся. И оставили нам в наследство одну шестую часть суши. Наша задача – не просрать то, что нам оставили.


3.
Отец сбил пепел в блюдце, сделал аккорд затяжки и размял бычок по фарфору.
– По-честнаку, папа, я бы тоже в армию пошел... – сказал Скворец Дима. – Но сердце и здесь мешает. И жалко даже иногда, что пороху не нюхал, не стрелял из боевого автомата. Я и Калашникова-то толком в руках не держал, так, от балды, на уроках НВП. И я иной раз думаю: поставь меня под пули, где-нибудь… Я б там долго не прожил, наверное, на войне. Чпокнули бы скоро…
Помолчали.

Чебыш слушал их запахи, млел от тепла, смыкал глаза, смурнел, засыпал. Уплывал сознанием в нежную вату сна.

– Ты встретил свою любимую женщину, папа?

– Гляди, твой пес совсем закимарил… Да, я встретил, – отвечал Скворцу старший. – А ты?
– Моя любимая женщина – музыка.

– Моя – война...


Отец впал в задумчивость.


– Хочешь, я сыграю тебе?.. – сказал вдруг молодой, потерев губу пальцами.

Тот кивнул.
Скворец расчехлил гитару из мрака мешка, навсегда принявшего форму ее; он высвободил ее холодный, звериной нежности стан – гитара ибанез, цвет «гнилая вишня», белая «щека» со снимателями, черный гриф с сильными проблесками фурнитуры.

– У меня гитара зверь, – сказал Дима. – Мощь не хуже ВДВ. Не испугаешься, пес?.. – Чебыша спросил. – Не пугайся. Это не страшно.
Он подключил гитару к комбику, сел на узкую койку.

Тяжелая плоская ибанез легла на бедро, Скворец подоткнул ее привычным телодвижением нежности. Вдел воздух пальцев в надструнное пространство на грифе. Пластинку медиатора удавил между большим и указательным пальцами. Вдохнул легко, как вдыхают любимую, перед поцелуем.
И – выдернул Чебыша из дремоты, а бога войны – из его мыслей.
Кинул в ущелье ада без дна – сильное, черное, с ретортой магмы, взболтанной с оловом, у самого центра земли.
Пассажи грянули, спиралью звука прижало Чебыша под сердце – гудением и пламенем жести, ножевой рассудочной яростью; воющим звуком электрик, вибрацией его, поволокло и бросило о Димкину грудь – с широкими плечами, но чахлую подростково, в его пальцы, как у девушки узкие, худые несоразмерно, впивали люциферову силу в деку.
Пальцы парня по грифу «бегали», рычажком бриджа тот подавлял окончания фраз и заставлять гитару стонать, баррэ и риффы* страивались в россыпь, волосы Димки подкачивались над суровой плоскостью гитары. Чебыш не смел ринуться, чтобы надорвать горло лаем, распороть зубами шнур, снабжавший димину «кость» геркулесовой силой.

Через полминуты Скворец закончил, молча снял с деки пальцы. Он дал истечь звуку, отложил ибанез, шнур не отключив из разъема.
Тишина стояла серебряной водой в стакане. Настольные часы били башенно, отщелкивая секунды. Пес глотал судорогу остывшего страха; мужчины молчали.

– Послушай, сын… Ты охуительно играешь, – сказал старший, искренно. Дима вскинул глаза на него. Не верил. Глаза сверкнули как раскаленные карманным фонариком льдинки.
– Спасибо. Я еще и яичницу готовить умею, – улыбнувшись отвечал. Они поняли друг друга.
Комплименты были излишние здесь, все было ясно между ними.

Ибанез лежала поверх кровати, дорогой и плоской прохладой изгибов, цвела темноглазыми проблесками винтов, волосками струн, податливой страстью необоримости – и была похожа на женщину.

– Красивая «машина», – сказал старший, с уважением.
– Люблю как жену, – отвечал Дима, помешкав. Постучал пальцами по грифу, нежно. – Звук сумасшедший... Два месяца копил, не хотел брать галимое электро. Не перло заморачиваться с фигней из ДСП, которая берет три блатных аккорда… «Портить себе аппетит». Вообще, я начал с нуля на акустике, потом на электрику перешел. Тренировался как проклятый. Случалось, так по струнам молотил, что медиатор крошился, игра была зверская. Три гитары сменил, эта последняя, – классная, держит строй хорошо: с тремоло и без тремоло… Комбики от фирмы Макстон – китайская срача, двухканальная, зато овердрайв полный сакс! Немного фонит, но играть не мешает… Гитара не Гибсон, но полностью оправдывает деньги, может надрать зад скваерам за 300 баксов. Я ее юзаю полгода. Шумодавы босс, можно отжечь че-нить термоядерное.

Скворец отнял с грифа пальцы, послал грифу прощальный ласковый тычок и больше гитару не трогал.
Пацан был нервен, худ и субтилен, несоразмерно долог, глазаст, с такими же размашистыми как у отца плечами, рукам до колен и ногами с шайбовидными коленками. Кожа скул, рвущейся тонкости, была похожа на мокрую бумагу, обернутую поверх яблок, едва созревших, покрытых туманными облачками румянца.

– В принципе, вот это… – Скворец на гитару кивнул, – и есть моя жизнь, в свободное от «Евросети» время. Весь мой экстаз, моя страсть, мой брак, моя женщина.

– Но девушка же, есть у тебя?
– Есть. И даже – не одна… Но, если честно, это все сиюминутно. Для «вдоха»… Сиюминутно, кратко, часто. Меня вот только сердце осаживает иногда… Я тогда рублюсь моментом. Мама таблетки несет, а один раз так с девушкой прижало – я даже не кончил, серый стал весь. – Дима легко усмехнулся. – Вот она перепугалась... СбоИт мой моторчик. А я вообще горяч... Иногда думаю, собаку мне теплую положи, – и ту беременной сделаю. Если ты понял меня, папа.

Старший понял, кивнул.

– Но нет женщины выше гитары, – продолжал, прикуривая, Дима. Скрипичные пальцы его, едва узловатые, тонкие, до свода скул молодые, простым коротким тычком выщелкнули из коробка спичку. Он бросил коробок обратно на стол, холодно сделал затяжку, на полсекунды втянул кожу под скулами. Пережал сигаретное дуло пинцетом двух крайних фаланг. Повел сигаретой на воздух.
– Вот, скажем, пап, как для тебя была – война… – Скворец выпустил струнку тлеющей никотиновой взвеси, дал ей сделать неровный бархатный след, приостановил ее ртом. – Я тебя понимаю. Там – все иначе.
Скворец замолчал, почесал ногтем бровь, впал в задумчивость и за оставшийся вечер не произнес больше пяти фраз. Старший долго и безгласно курил.

Потом они легли. Свет умер, накрытый простыней сумрака.
– Знаешь, – сказал отец в темноте. – Полтора года я дружил со смертью, держал ее за пальцы, видел ее профиль… Всего (или более, чем) полтора. Но этого хватило на жизнь. А на гражданке – сытой, ленивой и суетной – смотрю с прищуром на простого обывателя.
Еще я, знаешь, заметил… Единственный песок здесь – в обоссаных детских песочницах. Он пополам с цементом и пылью. Мерцает бесполезно, мутно и дешево. И думаю я, как далеко это от красной горечи южных песков, пахших железом и солнцем. От раскаленного порошка перемолотых гор… Точно готового принять в себя, абсорбировать капли всегда готовой брызнуть крови.

– Я понимаю тебя, папа...

– В какой-то момент я ощутил, Димка: мне нужна война... Война во всем. Вернее, не война. Но – победа. Первенство. Тавро лидера, вот его я всегда добивался. И я добился его...
Во второй книжке, решил, напишу о том, что было со мной – после. Все, как есть. Или – почти.
Я привез тебе листочки. Черновики. Повесть «Отсек»... Будет окошко, прочти.

– Обязательно, папа, – отвечал засыпая Скворец.


Старший пробыл у Димы три дня. Проводив его, Скворец не был весел.
В один из вечеров Димка растянул себя на ковре, раскинул руки и ноги как анатомический человечек Леонардо. Чебыш подошел, обнюхал прохладную солнечность его лица, тот обнял его шею, впустил пальцы в чебышев волокнистый загривок. К себе притянул.

– Когда-то очень давно (я расскажу тебе сказочку, пес) я тоже потерялся. В большом-большом мире. В космосе! Я ушел погулять к бабушке на выходные, и потерялся. Я очень горько плакал... Меня искал весь мир, все гильдии архангелов и легионы офицеров милиции, но нашла меня только хрупкая женщина по имени Мама. А вот тот, кого я любил больше всего в мире, меня не нашел… И верь мне, пес, это гораздо больнее, чем когда у тебя просто нет крова над головой, и твой желудок пуст от сосиски.

– Ты ведь тоже меня бросишь однажды? а? – Дима улыбнулся и стиснул морду Чебыша в кривую лохматую маску. – Найдешь где-нить своего хозяина, вспомнишь где жил, и – бросишь... Как бросил меня Он.
Не пускал. Глаза Димы блистали окатышами словно камешки на дне прозрачного родника.
Отпустил.


Но, вообще-то, они жили шабутной жизнью двух молодых и свежих дураков.
Во дворе Дима с размаху отбрасывал палку – на самом деле, врал! – и после доводил Чебыша до каления и беладонны, показывая палку из-под локтя, – Чебыш орал и бесновался, откусывая шматки воздуха, повисая на атмосфере, легкой и пустотелой, кидавшей его снова к земле – и снова оседлывал атмосферу, взмывами и летящими стойками.
Они дрались, отягощали друг друга сбруей мужской дружбы, меряли планету прогулками и по-разному любили гитару.

Иногда Дима брал в руки листочки, пахшие тем мужчиной, «Картоном». Он пробовал читать, он волновался, он откидывал их, его железы выделяли пот – по железам Чебыш считывал, что мальчик протестует, ему дискомфортно, ему обидно, он сердится, ему все еще горестно, – из-за того, кто пах картоном…

Чебыш подходил к листкам и обнюхивал их. Ничем, кроме силы, увядшей кожи и гормонов лютой уверенности в себе не пахли эти листки. Пес не знал, что на человеческом языке эти три компонента называются Талантом.

Скворец сжимал шею Чебыша как спасательный круг, приникал щекой к волокнистой шерсти, он успокаивался, затихал, начинал пахнуть светлее и легче. Объятие прерывал телефонный звонок. Не размыкая руки, Скворец дотягивался до трубки.
– Маш, я не могу сегодня... – глухо твердил в трубку мальчик. – Ну, по некоторым обстоятельствам. Есть причина... Нет, я ни с кем. Реально ни с кем. Ну, хватит, а… Давай чуть позже обо всем.

Звонки эти повторялись бесперебойно. Маша сменялась Олей, Оля – Мариной, Марина снова Машей...

И однажды Дима ночевать не пришел.
А пришел только под утро. Чебыш обвел его настороженным детектором запаха. Гениталии его пахли ужасно. Димка был сумрачен и прятал глаза. Стыдился, что уходил за Этим.
Чебыш обнюхал и понимающе отошел. Залег глубже под книжные полки, на мохнатый – как гризли – коврик. Он подумал о Ники, и полностью мальчика понял. Оправдал.

Мысли о Ники неутолимо росли; горе пса не слабело. Нигде он не встречал ее запах. Он отбегал на улице от Димы – он водил вокруг носоглоткой, питал ее мембраны молекулами запаха, ловил присутствие женщин – многих и разных, но не тех женщин, не тех молекул, не тех. Он возвращался и заставал Диму в неожиданном беспокойстве.
– Блин, ты куда подевался… Убил бы. Я здесь на уши встал!!!
Мальчик трепал его по холке, притягивал за ошейник к себе, и они шли домой. И запах страха замещался в Диме – медленно – облегчением и покоем.

Дома Скворец рылся в пластах и сопках книжек, вылавливал одну из них, листал, жуя спичку. Сличал Чебыша с картинками в книге.
– Ага. Твоя порода называется дратхаар… Похоже, ты чистокровка. Приятно познакомиться: я думал, ты помесь шнауцера с эрделем. – Дима схлопывал книгу и разворачивал свежекупленную газету. Листал. Выносил вердикт.
– Нет тут в газете объявления о пропавшем дратхааре... Погоди, я щас в инете посмотрю.

Он садился к монитору, похожему на телевизор, и замирал над таблицами, нащелкивал что-то пальцами по клавишам.
– Здесь ищут дратхаара. Но девочку… Пацанов не ищут.
– Мда. – Сказал после паузы Дима. – Ну, что. Мы будем давать объяву?.. – скосил на Чебыша глаза.
И резюмировал с улыбкой.
– Мы давать не будем.


Вечером Скворец выводил собаку под куст.
После куста они ели пельмени, затем на час брала права гитара, и Дима ложился в койку, засыпал. Наутро он завтракал и шел в «Евросеть» на работу. Надев свой прикид и сжав волосы в хвост – аптечной резинкой.
И приходил он оттуда другой. Совсем другой, чем когда он истязал – виртуозно – гитару.
А один раз Дима пришел поздно и пьяный.
Запах спиртного – резкий, больной, ножевой – пересекался с другим: запахом горечи… И Чебыш понял, что Диму начали кусать блохи. Но только изнутри. Он подошел и начал вылизывать Скворцу руки.

– Ты понимаешь меня как никто. Ты все знаешь обо мне, – сказал испуганно мальчик. – Ты меня чувствуешь...
Чебыш лизал, а Дима смотрел, как тот лижет – и дышал горячими, запертыми, заткнутыми, погребенными в горле слезами.

– Вот ты знаешь, что мне тяжело.

Он обнял его шею и сжал. И притер к шее щекой.


– Не брось меня никогда. Зверь. Ладно?.. Нелепая просьба. Но все-таки.


...
Скворец играл на гитаре без устали.
Его тонкие тростниковые пальцы исторгали из ее тела грозовые элегии и нежные армагеддоны. Arpeggios from Hell. Midnight Express. Много разных других непонятных для Чебыша названий.
Электрический саунд выл, как ревет в турбине сдавленный воздух. Беснование терций, аккордов било, гудело, рвалось.
На гитару Чебыш ворчал, пел и плакал, Дима урезонивал его справедливо:
– Тише. Она рычит не на тебя. Все в норме, собака...

И снова Скворец брал листочки, пахшие тем человеком – Картоном. Читал их, разбросав себя на койке. Рассасывал таблетку под языком. Таблетка пахла ментолом, сладкой легкостью и уязвимой диминой кардиомышцей. Он выпадал из общения с Чебышем. Начитавшись, мальчик закладывал руку с листочками за голову. И говорил в потолок.
– Мой папка – боец. У него орден Красного знамени... За ту высоту. Папка бросил меня в 14 лет. С тех пор все лучшее в нем принадлежало другим людям. Три открытки за шесть лет. И одна встреча: привезти сыну книгу и джинсы. Отличные джинсы… Перфект! я их ни дня не носил. С неделю пролежали лазоревым шиком, потом сбагрил приятелю.

Чебыш подошел и молча уложил себя возле кровати.
Дима склонился вниз и обнял его крюком локтя, сжал пса, притиснул рот к самой его шее.
– Откуда мужество в тебе, – зашептал. – Скажи мне. Тебя же кинули, пес… Тебя кинули подло, а ты не перестаешь любить этого кого-то. Искать его. Ждать. – Дима сглотнул слюну.

– Ты мужик. А я – тряпка... Я до сих пор не смог простить.

И, после паузы, крепче и глуше вжав губы в Чебышеву шею:



– Научи меня прощать.




Шли дни; тоска по Ники делалась глухой и больной; эзотерик Лукьянов стирался и тлел, обнажался паутиной небытия, уезжал на своем автомобиле в страну лунных пепельных ливней, откуда не возвращаются больше.
– Ты только меня не предай, – твердил собаке Дима. – Я тебе верю. Я не буду покупать тебе поводка. Нелепо… Ты красив, мерзавец. Ну, какой поводок!

Зажав зубами сосиску, Скворец совал ее Чебышу, тот схватывал ее, чуть-чуть не откусывая Диме пол-лица, и чавкал воздухом. Орошал лицо Димы пылью мокрой слюны. Мальчик ржал, и сосиска вываливалась у него изо рта, он придавливал Чебыша на бок, бил его в бок ладонью, сжимал шею и ржал еще громче, чем рычал и взлаивал оскорбленный им пес.
– Учти, я тебя никому не отдам, – сказал Дима, сдавливая Чебышу шею. – Слышишь, шкура?.. Я к тебе привязался. Ты недаром мне встретился. Ты – чтобы заполнить е г о место. Недаром же, в тот именно день…

Непонятно говорил Скворец Дима и непонятно угрожал.



Март умирал, обнажая влажные проплешины асфальта; раз, под самый вечер, они оба таскались по кварталу возле метро Владимирская, опорожняя мочевой пузырь Чебыша. У Пяти углов Дима замешкался, чтобы купить в киоске сигареты. Чебыш сидел поодаль, чихая от ветра, глотая комья простуженной влаги, и вдруг этот ветер принес и положил возле его ног – запах. Запах нежных арома-палочек, перемешанных с болью, тонких как спицы пачули, зажженные о вечность.
У этого ветра был четкий определенный неистовый запах – запах женщины, которую он помнил, и которую ждал, за которую он просил, ночами, собачью звезду Каникулу.
Он встряхнул головой и втянул в себя ароматическую вечность.
В неизвестной светлой куртке шла впереди Ники.

– Чебыш! Чебыш!!! – закричала она. Звоном сорвавшейся, с десяти метров вниз, вазы мейсенского фарфора. Вазы ослепительно стройной. Такие бьются, рассыпаясь на звездные и устричные раковины обломков, прозрачных как детское ухо. – Чебушинька!..

Голос ее осел, надорвался, вывалился – в прорехи слез, ее вскрики распороли воздух, как прохудившуюся ткань, кинулись о стекла, бумерангом от них откатились, запутались в нагих, точно нити коралла, ветвях.
И Дима обернулся.
И Чебыш поднял себя на лапы, – он сделал пасс, как в рапиде – зависая на лапе, охотничьи, – дратхаар, легавый терракотовой масти, бойцовая кровь; потом вышел из стойки дугой, красивой и острый как разбойничий лук, и взвился навстречу, – клубок его морды прорезал воздух; Чебыш лег на воздух, и ложился так – синусоидой – сокращая метры до Ники, упругими лапами угнетая асфальт.

Он подлетел и выстрелил рыжим клубком в никино лицо.
Он сшиб и опрокинул ее равновесие, Ники пошатнулась; и Чебыш принялся целовать ее лицо – пластами языка, орошать ее кожу, беспорядочной слюной схватывал ее губы, нос, щеки, – он глотал ее запах; он пил нежную горечь ее вкуса, обретал злое похмельное счастье.
Счастье пахло женщиной. Оно пахло – болью, но и женщиной тоже. Ею. Любимой.

Ники плакала, задыхая легкие.
Солнце радости опрокидывалось в душу.
Ники пахла чем-то настоящим – русой горстью волос, узкими пальцами без колец, зализанным мокрым лицом, надломленным мартом и солнцем. Пахла рвотной радостью обретения. Пахла нейлоном куртки: химия, свежесть, даже нитки пахли новьем, недавно размотанным на швейной фабрике с катушки. Ники пахла поцелуями вечера.
Семьей, любимой и матерью.

Она больше не пахла Лукьяновым.



Здесь, по закону жанра, герой второго плана – благодаря герою заглавному – должен был неспешно и красиво, прикуривая воздух с помощью трубочки, набитой дьявольским табачным порошком, подойти к героине и задать ей вопрос: «Ваша собака?..» И из этого вопроса могло вытечь все, что угодно – вплоть до совместного бытия арома-палочек и гитары, и появлении даже впоследствии, рядом с последними, маленьких скворчат.
Но не все случается в жизни так, как обещал нам охлажденный шар хрустальной лжи…

Чебыш соскочил с объятий Ники, встряхнул хребтом, обрисовав телом стремительный тангенс, осторожил уши и начал вглядываться туда, где стоял Дима. Дратхаар вертел крупом, оборачивался, визжал, давал понять Ники, что там стоит человеческий пес, – его друг, его новый вожак, который ловко жонглирует на зубах сосиской и умеет извлекать из плоской адовой кости по кличке «гитара» рычание тайфунного неба.
И друг там стоял.
И он должен был подойти. По всей логике и разумности жизни, всем траекториям судьбы, он не мог стоять столбом у киоска, пригвожденный к асфальту, но должен был сделать восемь-девять десятков шагов. Навстречу собственному ознобу и счастью. И ожидать с усмешкой, когда прекрасная девушка разомкнет с его пса шелковые петли рук и вскинет на него, Диму – лицо ошеломленной нереиды, повстречавшей в толще демантоидовых* вод нагого ловкого морского бога.
Когда запахнет бамбуковым дождем.
И чаяния Чебыша обретут зримую яркость и контуры, и станут похожи на ксеноновую вспышку собачьей звезды Каникула…

А Дима стоял молча, раскуривая сигарету, безгласный как тотемный истукан, холодно, остро, не трогаясь с места.

Запах маленькой женщины сворачивал Чебышу кровь, кровь густела до консистенции желе, перекатывалась в изгибах артерий и вен, ветер был еще холоден, – март, Петербург, отвратная погода; руки Ники дрожали, окликая Чебышеву шею, сердце его делало кульбиты.
Он исходил яростным маханием крупа, почти мельничным коловоротом его, а Дима снова не стронулся с места. А потом, втянув в легкие порцию никотина, стукнул ботинком о ботинок и пошел прочь.

Дратхаар юлил и плакал. Он открыл простую формулу счастья. Терпеть, быть мужественным, верить. Он догнал свое счастье. Но от него уходило спокойствие.
Спокойствие – в виде холодного ироничного мальчика, ВИЧ-инфектного гордостью, не проигравшего свой недолгий сердечный афганистан.


_______________________
«зеленые» – мирные афганцы.
акустика – акустическая гитара. рифф – музыкальная фраза
демантоид – бледно-зеленый гранат


Бетанкур, лучшее. – http://www.youtube.com/watch?v=5wrIYPZHeeI






Голосование:

Суммарный балл: 10
Проголосовало пользователей: 1

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:


Оставлен: 29 марта ’2011   19:16
Прочла.Моя больная тема о наших детях( собаках), рожденных вне нас.
И хотя очень много необычных слов и оборотов, низко кланяюсь, оценивая взятую тему, Ваш талант писателя, Ваши чувства.

Оставлен: 30 марта ’2011   03:51
Благодарю Вас, Нина, от имени моего друга Егора.
О,да! Собаки - это наши дети. Собака - это друг, который никогда не предаст. Собака - тот же человек, только намного человечнее. Ваш отзыв Егору я передам,
с ув.

Оставлен: 30 марта ’2011   03:54
P.S. Что до необычных слов и оборотов, то как же "двигать" литературу без них, согласитесь?
С ув.


Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта

Штрудель и Мелони

Присоединяйтесь 




Наш рупор

 
Мюзикл "Тени" Новые треки


Присоединяйтесь 





© 2009 - 2024 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft