Пред.
|
Просмотр работы: |
След.
|
19 октября ’2010
23:50
Просмотров:
25809
ДВЕ СИЛЫ
1
От отчаяния я решил есть снег. Внутри все горело. Ноги, растущие у меня вполне из того места, тем не менее отказывались идти. Я бы на их месте тоже не согласился. Свою дневную норму они выработали еще в первые пятнадцать минут восхождения. Остальные несколько часов ходьбы вверх с изрядным рюкзаком по жаре и несколько часов карабканья со сломавшимся почти сразу же замком страховки, – все это были совершенно бессовестные сверхурочные.
Словом, по-человечески я свои ноги прекрасно понимал, сострадал им всей душой, готов был выпить с ними, поговорить по душам и пожаловаться на ту сволочь, которая их на все это обрекла. Проблема была лишь в том, что выживание этой сволочи, и не какое-то там морально-интеллигентское – дескать, вот, вы вот такие все спортсмены, а я литератор, а лазаю не хуже вас, не какое-то там зажратое сохранение лица в духе восточной культуры, а самое что ни на есть прямое, насущное, физическое выживание этой сволочи, а значит, и самих ног, зависело именно от них. Так что да простят они мне мою жестокость. Аминь.
Снег, однако, оказался несъедобным. Я засунул в рот небольшой для руки комок, который во рту оказался снежным валом. Сперва все окоченело, и я вообще не чувствовал никакого вкуса. По консистенции было похоже на мороженое; я даже успел почему-то обрадоваться. Однако, как только язык пришел в себя и открыл глаза, он скорчил такую физиономию, что стало тошно на него смотреть. Снег альпийских вершин, так проникновенно воспетых отечественной рекламой, отдавал какой-то мерзостью. То ли передовая германская промышленность прошлась по нему своей железной пятой им. Джека Лондона. То ли славные процессы выветривания нанесли на него всякую гадость, точнее, горные породы, но есть его было невозможно.
Я презрительно, байронически сморщился и выплюнул свое «эскимо». Я был в футболке, в неуместно игривых голубеньких шортах, из-под которых призывно торчали семейные трусы, и в дареных немецких кроссовках, которым нельзя смотреть в зубы.
Справа возвышалась отвесная скала, терявшаяся где-то в тумане. Слева было ущелье, где водопады и быстрые реки нагнетали своим шумом хваленую экзистенциальную тревогу, которая куда симпатичнее в книгах, чем в жизни.
Сзади шла не менее хваленая снежная пустыня им. всё того же Джека Лондона. Темными беспомощными каракулями виднелись на ней наши следы. А спереди, откуда-то сверху, наползала огромная серая туча, с аппетитом и причмокиванием пожирая всех моих спутников.
Именно туда мне и предстояло сейчас идти. Как Белый Клык им. Джека Лондона, я стоял на снегу и выл.
2
Всему этому, впрочем, как говорили старинные романисты, предшествовал целый ряд обстоятельств. Начать с того, что я вообще мог не попасть в Германию. За несколько недель до поездки мне по электронной почте поступило предложение поработать летом переводчиком в Африке. Я задумался. Посовещался с родителями. Наслушался ужасов. В том духе, что в лучшем случае у меня там просто зубы выпадут. А в худшем… ну, это понятно. Поскольку письмо мне пришло на английском, на английском же я и ответил. “Hot black girls (горячие темнокожие девушки), – писал я потенциальному работодателю, – violent sexual rites (дикие сексуальные обряды) – all this is very seductive but (все это очень соблазнительно, но…)… ”
Вот так я попал из огня да в полымя. От Сциллы Петровны к Харибде Степановне. С тех пор, впрочем, при виде чернокожих девушек меня разбирает нездоровый, истерический смех. Так, едучи на велосипеде по немецкому городу Бамбергу вслед за дядей Сережей, я увидел рядом со школой стайку… кого бы вы думали? Да! Именно hot black girls! Я притормозил, стал им подмигивать, они что-то закричали – то ли радостно (вот, дескать, настоящий ценитель!), то ли испуганно (мы еще такие маленькие, а он вот уже…), то ли возмущенно (что за грязные домогательства!). Меня это увлекло. Тут обернулся дядя Сережа, уехавший уже далеко вперед, и крикнул:
– Догоняешь?
Нужно пояснить, что на самом деле он мой двоюродный дедушка, профессор и доктор медицинских наук, автор 16 учебников, одной книги мемуаров и сборника биографий европейских врачей. На тот момент ему было 82 года. Было очень интересно услышать от него это слово. Вообще-то я предпочитаю литературный язык, но считаю, что с ворами нужно быть вором, а со святыми – святым. Короче, я ответил на доступном ему жаргоне:
– Не, не катит! Вы гоните!
– Не тормози! – сурово ответил он и поехал еще быстрее. Пришлось «догонять». Так была сорвана историческая встреча рас и цивилизаций.
К тому моменту, впрочем, я уже встречался в Бамберге с одной девушкой из русской общины. В своей розовой детской наивности, так свойственной великим ученым, дядя Сережа искренне верил, что все свободное время я буду шляться с ним по городу и выслушивать долгие (если не сказать больше) объяснения, почему ту или иную площадь назвали в честь того или иного деятеля, чем он знаменит и сколько братьев у него было. Каково же было его разочарование!
– Что ж ты за человек! – неистовствовал дядя Сережа. – Всё по бабам да по бабам!
– По барам, – терпеливо поправлял я. – Баба-то всё та же. К тому же в одном из баров, который обслуживает польская эмигрантка, я учусь польскому языку. Вот, например, вонючий козел – это шмердзёнци козэл, а сексуальный маньяк – злыдень писюкастый. Не обижайтесь, дядюшка, это я не про вас.
Справедливости ради нужно заметить, что все же не каждый раз мы шли в бар. Один раз мы были на выставке голографий. Там я, по старой привычке, прихалявился к какой-то экскурсии. Речь лектора была по-своему замечательна. С одной стороны, он подробно объяснял техническую сторону этих приспособлений, оперируя такими понятиями, как «световой поток», «фокусация», «длина волны» и т. д. В этом было что-то традиционно немецкое, подробно-кропотливо-пытливое, методичное. С другой стороны, памятуя о том, что он живет в 21-м веке и обращается к подростковой аудитории, он после каждых двух фраз с иронией переспрашивал:
– Cool?
Конечную «л» он произносил мягко, по-немецки. (Немецкий язык сейчас точно так же загрязняется английским, как и русский. Нет, не то чтобы я ненавидел английский. Я люблю его, когда он на своем месте. Но, как известно, любая материя не на своем месте становится грязью).
Как говорят всё те же пресловутые старинные романисты, могу поклясться, что в какой-то момент он спросил:
– Coolno?
Меня чуть было не хватил апоплексический удар, как говорят всё они же.
Каждый, как видите, вносит свою лепту в издевательство над родным языком. Россияне, попадающие в Германию, уже не экономят, а шпарят (от немецкого sparen), ходят не в сберкассу, а в шпаркассу (от Sparkasse), не в собор, а в Дом (от Dom, не путать с походом домой), работают не с клиентами, а с кундами (от Kunden). Когда, наконец, я устал все это слушать, я произнес сильный монолог о том, что языку тоже бывает больно. Поняв, что нефилологам это может показаться слегка забавно, я, чтобы свести разговор в плоскость юмора, с нарочитым пафосом добавил:
– Да, такой вот я борец за чистоту русского языка!
Дядя Петя смерил меня скептическим взглядом и ответил:
– Видал я таких… борцов… за чистоту русского языка… в Мюнхене!
Тогда я никак на это не отреагировал, а теперь задумался: а может, не такой уж он и дурак? Может, правда, не люди для языка, а язык для людей? Главное, чтобы понимали друг друга? Благо все равно уже не в России живут – нам, стало быть, вреда никакого…
Дядя Сережа («злыдень писюкастый») отыгрался ближе к моему отъезду в Москву. Неожиданно выяснилось, что у меня не хватает двух пар штанов.
– Ага! – радостно закричал он. – Не знаешь, говоришь, где искать? Зато я знаю!
Тут он пошло захихикал.
– Дядя Сережа, – устало проговорил я. – От дома Ани до нашей квартиры – пятнадцать минут хорошим шагом. Даже если учесть, что возвращался я, как правило, ночью, это, согласитесь, маловероятно.
Он злорадно улыбнулся:
– Ой ли?
– Ой ли! – резко ответил я. – Не знаю уж, на что там вы в свое время были способны, но лично я не могу пройти по городу полтора километра в семейных трусах, пусть даже от Труссарди. Смотрите, наконец, фактам в лицо и хватит уже судить по себе!
Я вышел, хлопнув дверью. Внизу, у автобусной остановки, ждала Аня со штанами… купленными для себя в магазине. Мы собирались поехать в кафе. Тем временем к нам подошли русские парни и девушки.
– Ой, вы что, итальянцы? – спросили они почему-то по-русски. Предполагалось, наверно, что каждый образованный итальянец должен знать этот великий и могучий язык.
– Да, – с достоинством ответили мы. Нужно сказать, что у нас обоих карие глаза и темные волнистые волосы примерно до плеч.
– А откуда русский знаете? – одумались наконец они.
– Жили в Москве лет пять, – объяснил я. Затем вспомнил почему-то Набокова с его знаменитым caress the details, лелейте детали, и подумал, что я должен бы знать лучше, сколько именно мы там жили. И я добавил: – Точнее, пять с половиной.
– А ругаться умеешь? – последовал самый прогнозируемый вопрос. – Ну, знаешь там: пошел на х…, иди срать?
– Я таким примитивом не пользуюсь, – брезгливо ответил я. – Если только: итить твою мать за ногу под забором три раза кряду с переподвыподвертом.
У ребят полезли на лоб глаза. С боязливым восхищением, даже с благоговейным ужасом они похвалили меня и отошли в сторону. Нет бы попросить: а скажи что-нибудь по-итальянски! Я почувствовал бы себя, как Довлатов на экзамене по немецкому, на котором он не знал ни слова, кроме «Маркс» и «Энгельс». Я пропел бы, наверно: «Са-анта-а-а Лючи-и-ия!» Думаю, это все равно было бы лучше, чем «Бенито Муссолини».
Теперь, впрочем, мои познания в итальянском несколько расширились. Теперь, например, я знаю, что «кэ бэлла!» – это «какая красивая!». Одна моя бывшая девушка рассказывала, как в Италии некий сеньор восторженно трепал ее за щечку, восклицая при этом:
– Que bella, que bella!
А ей всё слышалось родное, русское:
– Кобыла, кобыла!
Недавно я решительно продвинулся и в изучении испанского. Я узнал, как будет «почему» – ?por que? Великая русская поэтесса В. Макина рассказала мне по этому поводу следующую историю. Сидя как-то, по ее собственному выражению, «с жуткой похмелюги» на занятии по испанскому, она должна была устно переводить предложение «А Хулия осталась дома». Восприняв его лишь на слух, она долго и безуспешно пыталась вникнуть в его смысл и в конце концов робко начала:
– ?Por que?..
– Но это же не вопросительное предложение! – удивилась преподавательница.
Когда б вы знали, из какого сора!..
Я, конечно, отвлекаюсь, но, как говорил Х. Колфилд, отвлечения ведь и есть самое интересное!
Так что позвольте мне рассказать еще одну историю из бурной и непростой жизни великой русской поэтессы. Сидя как-то, по ее собственному выражению, «с жуткой похмелюги» на занятии по английскому (не обращайте внимания, это стандартный зачин любого ее рассказа), она должна была распределить с подружкой роли в диалоге.
– Ты кто? – спросила ВРП Макина.
– Я Би, – ответила ее подружка.
– Я тоже би, но читать-то за кого будешь?! – вспылила ВРП.
Да… Когда-то я удивлялся, узнавая, что девушка занималась лесбийской любовью и что она курила травку. Теперь я удивляюсь, узнавая, что ничего такого она не делала. То ли люди меняются, то ли я взрослею… Гуляя с какой-нибудь приятельницей и вспоминая ненароком о своих бывших девушках, я редко когда не слышу ответа:
– Да, да… А вот моя бывшая девушка… (И т. д.).
Безвозвратно канули в Лету те времена, когда с моим папой произошел следующий случай. Будучи ведущим лектором общества «Знание», он приходил иногда во всякие организации и рассказывал их работникам что-нибудь культурное: об истории, архитектуре и прочей… м-м… тематике подобного рода. Однажды он читал лекцию в чисто женском коллективе. И получил – в письменном виде – следующий официальный отзыв:
«Все девушки остались довольны. Товарищ лектор удовлетворил запросы всех наших девушек».
Затем, в качестве отчета, он показывал этот отзыв начальству, которое не осталось равнодушно и разнесло эту фразу дальше. Вскоре вся мужская половина его НИИ с понимающим хихиканьем подходила жать ему руку.
Заинтриговав читателя первой главой, я могу издеваться над ним как угодно, травить бесконечные пошлые байки и не бояться, что читатель сбежит. Ведь хочется же ему узнать, что было со мной в горах? В конце концов, выжил я или нет? Может, это дух мой диктует секретарю, а сам я, так сказать, почил-с? А может, это уже следующее мое перевоплощение?
3
Отдельной поэмы заслуживает немецкая сожительница дяди Сережи, фрау Марта. (Не беспокойтесь, ей было 73 года). Приличная, порядочная, пунктуальная и неплохая, в общем-то, женщина, она постоянно изводила меня правилами этикета. Можно сказать, что она была настоящей этикеткой. Если я, забыв на секунду, что я на официальном приеме у королевы, клал ненароком локти на стол, она тут же передразнивала меня, делая при этом какое-то тупое, деревянное лицо, и говорила: «Du sitzt, wie ein Bauer», что означает: «Ты сидишь, как крестьянин». Для нее, уроженки Берлина, это, вероятно, было крайней степенью нравственного падения и духовной деградации.
Однажды я взял из общей миски картофелину и положил ее в свою тарелку, но не вилкой, а ножиком. (Я получаю острое садистское наслаждение, вонзая его острие в теплую, трепещущую плоть вареной картошки). Что тут было, я описывать не стану. Достаточно лишь сказать, что после обеда я, проходя по коридору, услышал с кухни ее изнеможенные вздохи: мол, нет, нет моих силушек больше, не сяду я с таким за один стол!
– А в одном поле? – спросил я; к счастью, негромко и по-русски.
При этом фрау Марта не считала для себя зазорным разборчиво пукнуть во время обеда и торжественно извиниться. Возможно, впрочем, что ее вины в этом не было, ибо уже организм диктовал ей условия, а не наоборот. В любом случае это напоминает мне сам «романтический город Бамберг» (именно так именуется он в открытках), в котором мы жили. Исключительно чистый и опрятный по сравнению с Москвой, цивилизованный настолько, что даже общественный туалет его напоминает больше аристократическую садовую беседку в стиле барокко, на центральной площади он шибал неизменно ядреным духом канализации. При всей заплеванности матушки Москвы у нас я такого что-то не припомню.
Ах, ну вот, меня опять сейчас обвинят в мизантропии, очернительстве и неблагодарности! Люди! Я благодарен всем и за все! Я люблю всех и по-всякому! Поверьте! Я просто описываю милые недостатки, которые заставляют любить еще больше!
4
Неделю я прожил у другого дяди, в Мюнхене. Для тех, кто, подобно Сереже, судит по себе, поясняю: это тоже родственник. Дядя Петя. Лет пятидесяти. (У него, собственно, и нашлись потом мои несчастные штаны). В России он, помимо прочего, работал инструктором альпинизма. Его опыт измерялся уже десятками лет. Его жена, тетя Маня, сблизилась с ним как раз на этой почве. «Ах, Петя, ты так эротично лезешь!» – сказала она ему в годы романтической, возвышенной юности, когда хочется еще говорить о прекрасном.
Их старший сын, как раз тот самый Андрей, 23-х лет, начал лазать по скалам еще раньше даже, чем пить. Младший сын, Максютка, лет 16-ти, почти все свободное время проводил за компьютером. Нужно ли пояснять, что там он отнюдь не программы писал? Он любил свои игры страстной, всепоглощающей, безумной (любимое слово юных девушек) любовью, которая Ромео с Джульеттой даже не снилась. В горы, однако, его таскали тоже с пеленок (памперсов в Советском Союзе не было).
И эти люди позвали меня с собой в Альпы! Меня, жалкого, неопытного интеллигентишку, который выше 400 метров в жизни не поднимался, да и то в Крыму, в детстве, под пиво. Который не слышал ни одной лекции по теории альпинизма и не был ни на одном практическом занятии.
А теперь – обратите внимание – я буду выпутываться из ловушки, в которую сам себя загнал. Взяв иронический тон, я как бы дал обязательство его поддерживать. А как в таком случае мне объяснить причины, побудившие меня согласиться? В скептическом регистре это сделать невозможно. Как я буду теперь рассказывать про поклонение красоте, которую, в широком значении (сюда входит и красота действия, то есть добро, и красота души), я считаю высшей ценностью мироздания? Как я буду рассказывать, что горы для меня – давняя детская мечта и один из самых мощных символов этой самой красоты? И что, когда меня пригласили, я долго не верил своему счастью?
Не буду я про это рассказывать. Хрен вам. Сами догадывайтесь. А то больно хорошо устроились на моих харчах.
5
Вечером накануне дня Х мы лихорадочно собирались. Кстати, обратите внимание на мое милосердие. Любой другой писатель, прежде чем подпустить вас собственно к походу, жутко извел бы вас описанием всяких горелок, плащей, палаток, стаканов, «пенок» и прочей фигни, которую он с собой туда брал. Он смотрит на это лишь со своей точки зрения. Он это все искал, вытаскивал из-под кроватей, из помоек, из унитазов, чуланов, балконов, собирал, запихивал в рюкзак, оно вываливалось, на него матерились, он матерился еще круче, его били и т. д. Он срывал голос, споря о том, кто что понесет, что брать, а что не брать. Конечно, после таких процедур ему этот хлам стал ближе и дороже, чем родная мать. Вот он и будет о нем жужжать.
«Горелка, – скажет он, – имела форму цилиндра, в высоту была сантиметров 25-27, в диаметре сантиметров 12. Она была блестящая, серая, металлическая, французского производства, сравнительно новая. Места она занимает, конечно, немало, но сколько человеческих жизней спасла она там, где костер развести невозможно, а без горячей пищи недолго и замерзнуть!» Тут он начнет молиться своей несчастной горелке, целовать ей руки и падать в ноги. А вы это всё будете терпеть.
Радуйтесь! Я не скажу об этом ни слова!
6
– Петь, правда чаще надо в походы ходить? – игриво спрашивала тетя Маня.
– Правда, – рассеянно отвечал дядя Петя, упаковывая тяжелые альпинистские ботинки, которыми сами знаете что давить хорошо.
– А то обленилась я и растолстела, – напрашивалась на комплимент тетя Маня.
Дядя Петя молчал.
– Правда, Петь? – не успокаивалась тетя Маня.
– Правда, – машинально отвечал дядя Петя, запихивая в рюкзак пресловутую горелку.
Некоторое время тетя Маня обескураженно молчала, после чего с новой силой ругала меня за то, что я неправильно убираю вещи.
Так проходили наши сборы. Перед сном мне выдали страховку (я имею в виду снаряжение, а отнюдь не деньги). Я обмотал ее вокруг пояса и почувствовал себя настоящим шахидом, так как она была массивная и внушительная. Затем ее пристегнули к шнуру и подвесили меня к турнику. Я радостно повращался, поизвращался и подергался. Страховка держалась. И я поверил ей. («А зря!» – как сказал бы ведущий «Блеф-клуба»).
7
Из Мюнхена мы выехали только в одиннадцать. Подобно тому, как Остап Бендер приравнял к детям работников милиции, когда брал плату за вход в пролом, мы приравняли Максютку к багажу. В джипе его посадили в третий ряд, состоявший из одного сидения. Там он всю дорогу и сидел, плюя носом.
Я очень сочувствовал ему, но сочувствовал ли кто-нибудь мне? Не прошло и получаса, как за окном машины показались первые холмы.
– Ой, горки! – идиотски загоготал я, показывая на них пальцем. Андрей скептически хмыкнул. Еще через полчаса прямо на наших глазах начали расти крутые, острые горы. Они пронзали ватные облака и хищно вгрызались в небо. С тех пор весь мой смех можно было квалифицировать как нервный.
– Я надеюсь, – несмело начал я, – что сюда мы не полезем?
– Конечно, не полезем! – бодро ответил Андрей. – Мы такой ерундой не занимаемся. У нас – высшая точка Германии, гора Цугшпице.
Я засмеялся (пояснение см. выше). Горы между тем росли, как гробы после вождя.
– Хоть бы одна маленькая была, – размечтался я.
– Есть и маленькие, – серьезно сказал Андрей. – На них обычно могилки ставят. Чтобы посещать было удобнее.
Моя жизнь летела куда-то вверх, я уже не поспевал за ней. Оставался лишь упоительный и пугающий свист в ушах.
8
Вышли мы, как водится, у подножия. Напялили неимоверные (для неопытного человека) рюкзаки и двинулись по жаре наверх. Подъем начался не сразу. Сначала шла обычная, вполне безобидная на вид деревенская дорога. Только угрожающе-манящий вид гор придавал ей какой-то особый смысл. У Андрея зазвонил телефон.
– Hallo! – спокойно сказал он. – Ich gehe jetzt zur Zugspitze. Ja, ja. Aufwiederhören.
Что означало: „Алло! Я иду сейчас на Цугшпице. Да, да. Созвонимся“.
И звонок, и разговор, и его тон – самые естественные в обыденной жизни – показались мне сейчас какими-то дикими, неуместными. Я представил сразу, как у Андрея, летящего в пропасть (не дай Бог), звонит в кармане телефон.
– Алло, – говорит он, останавливаясь на время в воздухе. – Я сейчас падаю с Цугшпице. Да, да. Созвонимся.
После чего нажимает на кнопку, убирает телефон в карман и продолжает полет.
9
Я твердо решил, что не буду ныть. Как бы я ни уставал, каким бы страшным ни казалось мне всё вокруг, – от меня они не услышат ни одной жалобы. Я почему-то считал, что они разделяют стереотип о хлипкости интеллигентов. И всеми силами я хотел его опровергнуть.
Когда я почувствовал, что идем мы уже порядочно, часа два, наверно, я спросил у Андрея:
– Как ты думаешь, на какой мы сейчас высоте?
– Высоте? – не понял он.
– Ну да, – сказал я. – Над уровнем моря.
– Над уровнем моря? – засмеялся он.
Я растерянно замолчал.
– Вадик… – скептически начал Андрей.
– Да? – быстро спросил я и засмеялся. (Примечание остается в силе. Когда оно ее потеряет, я скажу отдельно. Предупреждаю заранее, что если это и будет, то в самом конце).
– Вадик, мы идем минут пятнадцать. О какой высоте ты говоришь?
Я замялся. Рюкзак, жара, подъем и интеллигентский образ жизни делали свое дело. У меня уже было изрядное желание присесть где-нибудь на травку, выпить пива, обсудить с другом Денисом (которого там не было) повесть Германа Гессе «Степной волк» и проблему литературной преемственности Дины Рубиной по отношению к Сергею Довлатову. Часика через два, повалявшись и вздремнув, мы прошли бы еще минут пятнадцать бодрым пенсионным шагом, затем опять бы присели, чтобы поговорить о соотношении полового влечения и любви в мире чувств молодого человека… И так далее. Словом, мне хотелось идти в свое удовольствие.
Но я шел в их удовольствие. А оно для них определялось скоростью хода, тяжестью рюкзака и крутизной тропинки. Разумеется, по принципу: чем быстрее, тяжелее и круче, тем лучше.
Чтобы скрасить образовавшийся досуг, я решил поговорить о любви с Андреем. (С Максюткой, как уже было сказано, говорить можно было только о любви к компьютерным играм. С его родителями и еще одним нашим спутником – о любви к альпинизму. По поводу последнего меня одолевали тогда, как, впрочем, и сейчас, весьма противоречивые чувства).
– Андрей, – спросил я серьезно, – как ты решаешь для себя вопрос душевных терзаний, связанных с любовью? Ни один человек в подлунном мире не в силах их избежать. У каждого внутри свой вулкан, свои кипящие котлы имени Зигмунда Фрейда. Каждый из нас в душе поэт… – увлеченно продолжал я еще минут десять.
Когда я наконец замолчал, Андрей убежденно проговорил:
– Сорок килограмм есть – е…ть можно.
– Что вы материтесь, как дети малые? – спросил дядя Петя.
– Действительно, – сказал я, и мы перешли с любви на более пристойные темы – на анекдоты о поручике Ржевском.
10
С тех пор об усталости, перешедшей постепенно в изнеможение и озверение, я не думал. Она была уже не отдельным чувством, а постоянным фоном всех моих мыслей и ощущений. Единственным разом, когда она в тот день обратила на себя мое пристальное внимание, была крупная дрожь в ногах, когда я шел по горизонтальным штырям над пропастью и перестегивал неработающую страховку. Действительно, было неудобно. Нога могла соскочить с металлической планки, и я оказался бы в том самом положении, в которое моя фантазия без костей забросила Андрея.
А так, положим, я радовался на покрытые лесом склоны (которые от нас, впрочем, выглядели уже как поросшие мхом кочки). Подыскивал слова, которыми можно будет описать потом, то есть сейчас, как солнечный луч разбивается о листву и тонкими звонкими ручейками стекает вниз, впитываясь в землю.
Я думал о природе ассоциаций. Что навевает мне игра светотени в горном лесу? Когда я воплощаю это в словах, я вспоминаю фразу из Д. Гуреева: «и на игру светотени». А так, если просто смотреть, приходят образы детства: приглушенный желто-оранжевый свет сквозь шторы спальни летним утром. Мягкий скрип деревьев, тихое колыхание листвы в подмосковном лесу, когда костер потух, а ты лежишь в гамаке и в тебе борется желание сна и желание жизни. Хорошо и раскачиваться, цепляясь руками за траву, и просто лежать с закрытыми глазами, когда осторожные лучи просятся сквозь веки, и ты словно бы видишь через свою кожу краски мира.
11
Жажда удовольствий во мне сильнее чувства долга и соображений реальности. Несмотря на означенную усталость, я тратил лишние силы и время (потом приходилось догонять, ведь никто никого не ждал, настоящая модель мира) на поедание ягод, разноцветными каплями (Уайльд бы сказал: драгоценными камнями) разбросанных вдоль дороги. Их было так много, и все такие разные: брусника, черника, земляника, ежевика, костяника и даже, кажется, запоздалая горная малина. За ними приходилось то наклоняться, то тянуться или даже лезть куда-то вверх. Возможно, что больше сил я тратил не на ходьбу, а на пожирание. Но вкусные ягоды тоже входят для меня в понятие красоты им. О. Уайльда, так что их поглощение было для меня эстетическим императивом.
Когда мы забрались в какую-то совсем, казалось бы, глушь, откуда-то из кустов выпрыгнул вдруг общественный туалет. В отличие от бамбергского, барочного, он был построен по строгим законам классицизма: колонны, рациональные конструкции и все такое. Рядом был и контрольно-пропускной пункт. За вход в пролом, как водится, надо было платить.
Там же, практически в самом КПП, было и кафе. Мое внимание привлекла газета Wobla, лежавшая на подоконнике. Что это? Печатный орган местных алкоголиков-русофилов? Или – матерщинников-русофилов? Учитывая, что “l” в немецком мягкое? Я подошел поближе, и загадка разрешилась. Оказалось, что это сокращение от «Wochenende Blatt», то есть «Воскресного листка».
– Послушайте, – обратился я к красивой светловолосой девушке, продававшей билеты в горный заповедник. Она же, судя по всему, заведовала и кафе. – Я знаю тут одно милое, уютное местечко, вроде бара… Почему бы нам не посидеть там вдвоем? – Я посмотрел ее ценник. – Там недорого. А впрочем, все равно я вас угощу…
Она посмотрела на меня с нездоровым любопытством. Но мы уже уходили к свершениям. А жаль.
12
Идти становилось всё интереснее. Дорога окончательно превратилась в настоящую горную тропу. Сверху соблазняли естественным беспорядком – гармоничной дисгармонией – и какой-то особенной хищной силой острые скалы, прямо застывшие, казалось, при стекании с неба на землю. Да, горы иногда кажутся мне скорее небесными, чем земными. Земля для меня – равнина, она здесь, она плоская, простая такая, хорошая и чуть скучная, как и всё домашнее. Скалы – затвердевшее небо, окаменевшие облака.
Долины, провалы – лишнее свидетельство разницы между верхом и низом. Это – олицетворение метафоры «их разделяет пропасть». Высота, пустота и, может быть, даже ужас – вот цена этой разница, вот плата за право смотреть сверху, за право быть чуть поближе к небу.
То, что с начала подъема прошло к тому моменту всего два часа, я узнал значительно позже. Мне казалось: прошло уже двое суток, разве что без ночи.
Мы вошли в некую лощину на высоте 1400 метров. Со всех сторон она была огорожена горами и в этом смысле напоминала гигантскую комнату без потолка. Комнату, настежь распахнутую в бездонность ночных галактик.
Несмотря на высоту, было всё еще довольно жарко. Увидев последний на нашем пути Gaststätt – постоялый двор, я как-то по-детски обрадовался, предложил выпить за удачный подъем, побродить вокруг, пофотографировать.
Оказалось, мы только-только подошли к начальной точке своего восхождения.
13
Теперь в манере дяди Пети и тети Мани особенно остро чувствовалась какая-то серьезность, сосредоточенность, торопливость. Какая-то, если можно так выразиться, походно-военная суровость. Во-первых, начиналось самое главное, во-вторых, нужно было успеть вернуться в эту лощину дотемна, чтобы поставить палатки. Если поесть нам еще благородно разрешили – наспех, разумеется, и немного – то сходить до ближайшей речушки и набрать питьевой воды было сочтено непозволительной роскошью. К чему это привело, можете вспомнить из первой главы.
Большую часть вещей мы оставили на месте – спрятали в кустах. С собой взяли только самое необходимое: теплую одежду и обувь.
Итак, как говорят, опять же, старинные романисты, мы двинулись в путь. Мы шли вдоль холодной горной реки, в которую впадали шумные серебристые водопады. Наша дорога переплеталась с рекой, мы все время прыгали по кочкам с одного берега на другой. Под ногами романтично-тревожно шуршала и скрежетала белая галька. Наконец река свернула налево – к водопаду, из которого она росла. (Как нетрудно догадаться, мы шли вверх по течению). Мы, соответственно, свернули направо. Тут всё и началось.
А именно: начался подъем. Мы полезли на четвереньках. Я вспомнил давнишнее детское чувство неуютной, неприятной, но захватывающей неустойчивости, когда взбираешься где-нибудь на Волге на кучу камешков высотой метров 8–10. Под тобой вроде бы и твердь, а вроде бы и нет: они ведь шевелятся. Разъезжаются. Ты вроде бы стоишь на земле, а вроде бы и висишь в воздухе. Ты уже как бы и не ты немного.
А теперь было уже далеко не 8-10 метров. Сколько – сказать не берусь. Я не альпинист, я не умею определять на глаз вертикальное расстояние. Мы лезли и лезли, и, несмотря на замечательные анекдоты Андрея, чувство тревоги и ненадежности всё усиливалось. Вид на долину все больше и больше напоминал вид с крыши высокого городского дома. Я вдруг понял, что при неосторожности разбиться насмерть можно уже и здесь.
– Вашу мать, – негромко сказал я. – Зачем я вообще во всё это ввязался?
Я говорил уже, что какие-то подозрения и сомнения закрались в меня еще в машине, когда я впервые увидел Альпы во всей их красе. Но тогда я воспринимал это как занимательный, чуть забавный ужастик. Нервы, конечно, щекочет, но понимаешь в глубине души, что все это игра, что ничего этого нету на самом деле, а если и есть, то где-то далеко, во всяком случае, не с тобой. Теперь все было гораздо серьезнее. Я, кажется, влезал в телевизор, сам становился героем фильма. Мне уже не хотелось шутить.
Андрей ответил тоже как-то неприятно серьезно:
– Назвался груздем – полезай в кузов.
С ним трудно было поспорить.
14
Чтобы хоть как-то развлечься и расслабиться, я решил бросить вниз булыжник.
– Андрей, – спросил я, – как оно тут, не осыплется, если камень кинуть?
Он промолчал. То ли не слышал, то ли был слишком занят взбиранием, то ли посчитал вопрос глупым по определению. (Понятно, что осыплется? Или понятно, что не осыплется? Понятно, что ничего не понятно!) Я бросил булыжник куда-то вниз. Он долго летел, уставший от вековой неподвижности, и звонко смеялся от радости движения. В эти секунды он был счастлив, он чувствовал себя свободным. Упал он где-то далеко за склоном, я уже не видел и не слышал его.
– Ты что! – очнулся вдруг Андрей. – Разве можно? Тут же люди ходят!
– Но я же тебя спросил, – спокойно ответил я. – А что, там действительно были люди?
– Дык! – сказал Андрей, как заправский митек. – Только что же немчуру встретили. Они как раз щас туда спустились.
– Судя по тому, что диких воплей не было, наверно, я все-таки не попал, – осторожно предположил я.
– А я думаю: наповал убил, – отрезал Андрей.
Он вообще любил черный юмор.
– Андрей, – спросил я через некоторое время. – А что это нам всё какие-то странные красные пятнышки попадаются – на гальке, на скалах?
– Кровь наших предшественников, – ответил Андрей без тени улыбки.
15
Мы остановились. Перед нами стеной стояла отвесная черная скала. Слава Богу, какой-то доброхот… впрочем, нет, я думаю, это было Alpenverein, Альпийское сообщество. Это у нас тут всё на доброхотах. Так вот, кто-то вбил в породу металлические скобы, одну над другой. В итоге образовалось нечто вроде лестницы для рук и ног. Справа, вдоль нее, шел прочный трос, свитый из множества металлических проволочек. Он тоже был прикреплен маленькими скобками. Этот шнур должно было обхватывать кольцо страховки. Около каждой новой скобки нужно было его перестегивать. В этот момент все зависело от левой руки. Правая рука лихорадочно щелкала замком и цеплялась за шнур, а на одних ногах на такой конструкции не удержишься. Страховка, соответственно, тоже в процессе перестегивания. Без преувеличения можно сказать, что на левой руке висела вся жизнь.
– Интересно, – спросил вдруг почему-то дядя Петя, – имеет ли тут какое-то значение, с пяти метров падаешь или с пятидесяти?
Я засмеялся. Десятки лет ходит в горы и как будто впервые задается этим вопросом.
– Имеет, – ответил Андрей в своей манере. – С пятидесяти лучше.
Повисло странное молчание.
– С пяти еще в реанимации будешь неделю корчиться, а тут хоть сразу подохнешь, – пояснил Андрей. Судя по всему, хорошее настроение не покидало его ни на минуту.
– Андрей, – спросил я его еще до того, как мы полезли по скобам. – А у тебя бывали какие-нибудь травмы в горах?
– Нет, – сказал он.
– Что, вообще ни одной? За все время?! – воскликнул я с радостным удивлением.
– Если бы была хоть одна, мы бы с тобой щас не разговаривали.
Радость несколько приутихла.
Все это, опять же, было какой-то гротескной вариацией на темы детства. Маленький ребенок лезет на спортплощадке на шведскую стенку. Третья ступенька, четвертая… Пятая – уже рекорд. Он рискует падением, болью, обидой. Позором в глазах окружающих, возможно. По крайней мере, ему так кажется. Потом он уже считает, с какой ступеньки он может спрыгнуть. Потом – сколько раз подтянуться на турнике, который наверху этой стенки. А потом, уже взрослым, начинает считать, сколько метров лучше пролететь вниз со скал…
То есть не лучше, конечно, а хуже.
16
На смену вертикальному испытанию пришло горизонтальное. Мы шли теперь в буквальном смысле над пропастью. Справа, как водится, шла проволока, за которую нужно было цеплять страховку. Под нами же, кроме металлических штырей, вбитых перпендикулярно отвесной скале, не было ничего.
Хотя… это не совсем точно. В какой-то момент замок на моей страховке сломался. Это означало, что если я сорвусь, то она удержит меня лишь в том случае, если момент натяжения придется не на защелку. Понимаю, довольно трудно все это представить, но факт тот, что от смертельной опасности с той секунды я уже не был гарантированно защищен. Я рисковал не только в секунды перестегивания, а постоянно, всегда. Так вот, с того самого момента пустота перестала быть для меня ничем. Она материализовалась. Более того, она стала существом, дышащим мне в спину, в шею, в ухо, не покидающим меня ни на секунду. А может быть, она дышала во мне? Может быть, я всегда носил ее в себе, а понял это только сейчас?
– Танцует Наташа Ростова с поручиком Ржевским, – продолжал Андрей. – Видит у него на пальце перстень. «Простите, поручик, – спрашивает она, – это у вас стекло или опал?» – «Сначала стекло, потом опал»… Эй, Вадик, а что это там такое внизу зеленеет? Уж не кепка ли с тебя… опала?
Я машинально посмотрел вниз – и в ту же секунду пожалел об этом. Вид был как с вертолета. Как план местности. Как аэрофотосъемка. Все было маленьким и схематичным: деревья, кусты, реки, водопады... Одиночные предметы уже не различались, пейзаж делился на разноцветные полосы: зеленые, серые, черные, желтоватые. Только горы стояли такие же огромные, величественные и страшные. Но теперь, когда я был на их высоте, казалось, что они разговаривают со мной. Я уже как-то по-другому смотрел на них. И они на меня. Не совсем еще как на равного, конечно, но уже хоть с каким-то уважением. Раз он здесь, с ним, по крайней мере, можно говорить. Да, я чувствовал на себе пристальный взгляд скалы, пульсацию ее мыслей.
Я вспомнил, что кепку убрал уже в свой рюкзак. Во-первых, солнце куда-то скрылось, во-вторых, я действительно боялся, что она свалится. Не то чтобы я безумно дорожил своим головным убором. Дело в другом. Когда с тебя падает нечто столь по-своему интимное, как кепка, в обход всякого разума в тебя влезает жуткая и ползучая мысль, что следующим будешь ты.
И я вновь поднял голову, я опять стал смотреть вперед. Все это произошло, может быть, за секунду. Но ее было достаточно.
– Андрей, – сказал я неожиданно серьезно и как-то даже резко. – Не надо. Кепка в рюкзаке.
Он замолчал. Сейчас я с удивлением понимаю, что это, пожалуй, единственная резковатая фраза, которую я сказал ему за все время, и то не по смыслу, а по интонации.
Дело, однако, не во фразе. Той секунды было достаточно, чтобы отравить меня. Этот кошмарный вид сверху был необычайно красив.
17
Одна из планок была выломана, точнее, отогнута вниз настолько, что наступать на нее было уже нельзя. Альпийский шутник? Время? В любом случае это несколько поколебало мою веру в нерушимость штырей. А от них, как нетрудно догадаться, зависела наша жизнь. Андрей продолжал травить анекдоты, я, кажется, смеялся… Я крепко вцепился обеими руками в страховочный шнур и сделал большой шаг, полушпагат, чтобы достать до следующей планки…
Штыри были позади. Но там, при всем моем неуважении к сломанной страховке, можно было, по крайней мере, хвататься за шнур руками и не зависеть слишком сильно от одних ног, которые имеют свойство оступаться. Теперь же нужно было шагнуть на выступ шириной сантиметров 20-30 и довериться только ногам. Страховочный шнур закончился, справа была, как водится, отвесная скала без каких-либо бугорков, за которые можно было бы держаться. Слева, как водится, пропасть.
Меня разобрал внутренний истерический смех. В мое испорченное литературой сознание пришла вдруг мысль, что все это – ожившая метафора решительного шага. «Сделать решительный шаг», «отважиться на решительный шаг»… В детстве для меня это значило – выбрать какой-то ход в сложном положении на ответственном шахматном турнире, когда все зависит от моей партии. Мне казалось, на кону стоит вся моя жизнь. Затем, в подростковом возрасте, на первое место вышли девушки. Подойти, сказать, позвать, быть может, открыться… Взять за руку, обнять, поцеловать – тут, казалось, не только жизнь, тут и честь, и достоинство и хрен знает еще что. Легчайшее пренебрежение с ее стороны – и всё, я уничтожен, я политический труп.
Затем, лет в пятнадцать, когда вопрос девушек был довольно прочно решен, я начал серьезно писать. Как обычно и бывает в таком возрасте, все мои сюжеты и чувства были очень личными и потаенными. Они казались мне – а возможно, и были – жутко странными, провокационными, нестандартными, извращенными и компроматными. Передо мной вечно стоял выбор: открыться, свалить все на лирического героя, хотя никто не поверит? Или покривить душой, сделать рассказ каким-то более социально приемлемым – а значит, менее ярким и интересным? Этот выбор был гораздо более мучительным, чем может показаться со стороны. Однако я делал все это: двигал фигуры, целовал девушек, писал извращенные рассказы…
А теперь – от одного шага зависела именно что жизнь. Ни больше, ни меньше. Это был какой-то буквализм. Еще в Мюнхене, ночью, засыпая, я думал: ну и что? Если будет какой-то тяжелый, опасный участок, я всегда смогу сказать: удачи вам, ребят, было очень интересно, но я лучше вернусь и подожду вас в палатке. Только теперь я понял, как я обманулся. Люди шли передо мной, люди шли позади меня. Разминуться, понятное дело, невозможно. Ни о каком возвращении не может быть и речи.
А может быть?.. Все-таки?.. Ведь это последний шанс. Пока я стою и за что-то держусь, я в относительной безопасности. А потом, когда я занесу ногу, поставлю ее на этот выступ… будет уже поздно. Может быть, сейчас, прямо сейчас, сказать: послушайте, вы опытные люди, вам это раз плюнуть, а я не могу, у меня кружится голова, поймите, я могу погибнуть, и ведь не за Родину там за Сталина, не за любовь-морковь, а ни за что, просто так, по глупости! Послушайте… Давайте вместе пройдем назад до того места, где можно разминуться, и вы пропустите меня вниз, и я пойду и спокойно дождусь вас возле вещей. Долина, это ведь тоже горы, полтора километра над уровнем моря, тоже красиво… Разве нет?
Все это промелькнуло во мне за пару секунд, застаиваться было особенно некогда. Каким-то юмористически-обыденным голосом я сказал:
– Что-то не нравится мне вот этот участочек…
– А что? – невозмутимо и как-то даже удивленно ответил дядя Петя. – По-моему, очень симпатичный.
Его непосредственность окончательно добила меня. Такой разговор мог происходить где-нибудь на рынке при выборе арбуза или в магазине при выборе подарка общему другу. Смеяться не было сил, я могу это только теперь, рассказывая кому-нибудь эту историю в кафе в легком подпитии.
Я шагнул. После такого диалога ничего другого уже и не оставалось…
18
Следующий этап был каким-то более добротным и честным. Падение, скорее всего, тоже означало бы смерть, и страховки тоже не было. Но теперь, по крайней мере, было за что хвататься руками и куда ставить ноги. Мы всеми частями тела карабкались по чему-то вроде гигантской лестницы с огромными каменными ступеньками.
Скала была бугристой, с обилием прочных выступов. Раздражала, правда, необходимость торопиться. Во-первых, это не позволяло насладиться видом. (Я уже говорил о том, что успел отравиться его красотой). Во-вторых, я хотел лезть так, чтобы быть уверенным в положении каждой ноги и каждой руки, как бы примеряться к каждому выступу. При нашей же скорости действовать приходилось больше по наитию.
Тут меня впервые посетила еще одна занимательная мысль: а как мы будем спускаться? Так человек, все больше и больше влюбляясь в кого-либо без гарантии взаимности, строя все более великолепные воздушные замки или же просто погружаясь в себя, в пучины каких-то необычных ощущений или полусумасшедших философский исканий, – задумывается в какой-то момент: а до чего я так дойду? Может, нужно остановиться? А может, уже поздно?
У меня, впрочем, выбора особого не было.
19
Далее, совсем как герои фильмов, схватившись руками за край обрыва, мы подтянулись и перекинули за него ноги. Одним словом, мы эффектно влезли на новую высоту.
Это был свежий, душистый альпийский луг. В отличие от Тургенева и ему подобных, я не буду изводить вас дотошным перечнем всех цветов, которые там росли, тем более что я все равно не знаю их названий и вряд ли когда-нибудь узнаю. Они были разноцветными, хрупкими и какими-то очень изящными. Хоть это и не Искусство, а Природа, хочется сказать, что все они были ручной работы, да простит меня Уайльд с его антиномией.
Где-то справа, совсем близко, я увидел наглую рогатую морду. «Шмердзёнци козэл», – подумал я автоматически. Принюхавшись, однако, запаха я не обнаружил, и это наполнило мое сердце какой-то безмерной, иррациональной симпатией к этому опрятному, милому, интеллигентному созданию.
– Козлик! – радостно закричал я. – Настоящий? Горный? Он что, правда никому не принадлежит? Он дикий? Как отец Федор? – продолжал я с каким-то уже совсем щенячьим восторгом.
– Да, – авторитетно ответил Андрей.
– Дык жы ж! – не унимался я. – Надо его сфотографировать!
Пока я доставал из рюкзака свой Olympus, ароматный друг начал тихонько ретироваться. Слава – кто выдержит ее тяжкое бремя? Утомленный бесчисленными фотокамерами, назойливыми папарацци и шумным поклонением толпы, наш умудренный бородатый друг захотел укрыться от нас в своей тихой обители. И я не держу на него обиды.
– Ну и козел! – сказал я. – А я-то хотел панораму сделать. А на первом плане – этакий семейный портрет. И подпись: «Я и козел».
– А не перепутают? – спросил дядя Петя.
– Для таких, как вы, буду стрелочки подрисовывать.
Это напоминает мне историю, как великий русский психолог-нарративист Р.А. Пивоваров, в годы туманной, пятнадцатилетней юности, сфотографировал свою девушку и ее подругу на фоне клетки с каким-то диким рогатым животным и любовно подписал: «Три козы». Разумеется, этот снимок попал однажды и к его девушке, однако их отношения это не испортило. Скорее, наоборот: улучшило. Неисповедимы пути девушек ВРП(н)!
20
Недолго, однако, наслаждались мы «сочной зеленью лугов», как сказали бы… ну, в общем, вы поняли. Те, которым в гробу икается. На смену им (не романистам, а лугам) пришла каменная пустыня. Мы вернулись, по сути, к первому этапу: кучи, завалы из белой гальки.
Это слово напоминает мне, впрочем, еще об одной истории из школьной жизни. Наша классная руководительница Галина Юрьевна Зыкова, закончив проникновенный монолог о том, как нужно жить, стала диктовать нам предложения.
– «Под ногами хрустела галька», – мерно повторяла она. Первыми захихикали мы с великим русским прозаиком Д. Гуреевым. Она повторила это предложение раз пять (зная, с кем дело имеет. Она не раз говорила, что не жалеет о том, что ходила в институте на спецкурс по дефектологии). В конце концов ржал весь класс. И тут пришло озарение.
– С маленькой буквы! – возмущенно закричала она. – Галька – с маленькой буквы!
С маленькой, Галина Юрьевна, с маленькой. Под ногами хрустела – галька!
21
Сначала мы просто шли, затем, по традиции, пришлось карабкаться. Нужно сказать, что красные пятнышки попадались нам по ходу всего маршрута. Я понял в конце концов, что это, скорее всего, не кровь наших предшественников, а разметка пути, на котором, если соблюдать все правила альпинизма, с тобой ничего не должно случиться. В том смысле, что за остальные маршруты не ручаемся.
(Кстати, о крови. Еще до лощины нам попадались время от времени настоящие могилы альпинистов, с крестами and all, как сказал бы Х. Колфилд. В них была какая-то правда. А пятна крови прямо на скалах – эффектный, но малоправдоподобный натурализм. Хотя как знать. В Гималаях, наверно, и такое бывает).
Сил давно уже не было. Я лез, так как ничего другого не оставалось, но как-то медленно. Поэтому я пытался срезать путь и изрядно отклонялся от красного пунктира. До какого-то момента все шло хорошо. Потом я вдруг понял, что между мной и Андреем (а значит, и всеми остальными) пролегла расселина. Возвращаться было и тяжело, и долго. Я рисковал серьезно отстать. Я полез дальше в надежде, что расщелина станет мельче и уже. Она, напротив, всё расширялась и углублялась, как сказал бы… нет, не старинный романист!
«Я попал, – мысленно повторял я. – Я попал, я попал, я попал…»
– Андрей! – окликнул я двоюродного брата, пока он был еще рядом. – Что делать?
Он окинул опытным взглядом меня и тот пейзаж, который меня окружал.
– Ну, Вадик, ты попал! – сказал он серьезно и со значением.
– Я спрашиваю: что делать?
Расщелина, понятное дело, была слишком широкой, чтобы ее перепрыгнуть, слишком глубокой, чтобы прыгнуть и вниз, и с моей стороны – слишком крутой, чтобы в нее спуститься. Положение было, прямо скажем, хреновым. Присутствие брата, однако, придавало какие-то силы. На той стороне, по крайней мере, меня ждали анекдоты про Ржевского!
– Попробуй сбежать вниз, – несмело предложил он. – Пока ты бежишь, ты не упадешь.
– Я упаду сразу, как только поставлю туда ноги. Посмотри на ее уклон – это же не уклон, а отвес почти что!
Андрей нерешительно замолчал. Такое с ним бывало нечасто. Это наводило на размышления.
– Вот что, – сказал я, чтобы прогнать эти самые размышления. – Я сначала на ней повисну, чтобы меньше лететь было, а потом спрыгну. Если я не вернусь, считайте меня гедонистом!
Я положил руки на край оврага, лицом развернулся к стенке расселины и переставил ноги вниз, кое-как цепляясь ими за камни, и повис. Я смотрел на гальку вплотную, и каждый камень казался мне живым существом. Они были прямо у моих глаз, и я слышал их шепот. «Миллионы лет, миллионы лет», – говорили они, но я не понимал их слов. Никто из нас не в силах этого постичь. Меня лишь остро пронзило ощущение их мудрого одиночества. Они уже не разговаривали между собой, они давным-давно сказали друг другу всё, что могли. Они общались на языке молчания.
Я летел вниз и сам чувствовал себя камнем. Высота была порядочная, но ничего не случилось, ведь я просто упал на себе подобных. Они тихо вскрикнули.
22
Не знаю, сколько мы еще шли по камням. В горах теряется представление не только о расстоянии, которое, как известно, кажется почему-то меньше. Искажается высота, закручивается время. Остаются лишь опасность, одиночество и красота.
Как бы то ни было, в какой-то момент началась снежная пустыня. Это стало для меня полной неожиданностью. Я всегда думал, что вечные снега лежат на каких-то запредельных высотах, где моя нога никогда не ступит. К тому же поначалу мне не было холодно. Возможно, хоть это даст какое-то представление о том, что там происходило. Я был в шортах, футболке и кроссовках. Я шел в таком виде по снегу довольно долго. Полчаса? Час? Не знаю. Время, как я уже говорил, путается, завязывается узлами и тает. Солнца при этом не было. До какой степени должен был разогреть меня предыдущий подъем, чтобы можно было вот так идти?
Наоборот, было даже жарко, и страшно хотелось пить. Так аукнулось нежелание дяди Пети разрешить мне дойти метров 50 до ручья и набрать воды, когда мы были еще в долине. Теперь ближайшая река лежала в глубоком, огромном каменном котловане с крутыми стенками. Спускаться туда вызвался Андрей. Нам встретились немцы. Мы поздоровались.
Скажу честно: за весь этот поход я не заметил в нашей компании чувства какой-то неимоверной преданности, дружбы и готовности выручать друг друга. Возможно, дело в том, что в поход шла семья, а не группа друзей. Семья для меня – если уж совсем честно – образование какое-то более зыбкое, аморфное и искусственное, чем группа друзей. Дети не выбирают родителей, родители – детей. Братья и сестры не выбирают друг друга. Муж и жена, конечно, выбирают друг друга и первое время живут именно в силу своего собственного решения. Потом же, в большинстве случаев, насколько я вообще могу об этом судить, если люди и не разводятся, то главным образом по привычке.
Друзья же – всегда результат свободного выбора, некой духовной общности. Мы дорожим ими, так как они – теоретически – в любой момент могут от нас отвернуться. Домашних же потерять мы не боимся и ведем себя с ними как хотим. Они не являются для нас чем-то уникальным.
Высоцкий ходил в горы с друзьями, а не с семьей. Отсюда – его песни. Он говорит в них явно о чем-то другом, чем то, что наблюдал я. Впрочем, какой-то отголосок Высоцкого достался и мне. Время от времени мы встречали других альпинистов. И тогда мы каждый раз доброжелательно здоровались друг с другом, хотя и не были знакомы, и иногда даже о чем-нибудь говорили. Мы уважали друг друга за то, что проделали тот же самый путь и испытали всё то же самое.
Итак, незнакомые альпинисты куда более озабоченно смотрели на Андрея, спускавшегося в котлован.
– Верните его, пока не поздно, – говорили они. – Там опасно. Он может не подняться обратно.
Возможно, впрочем, что они просто хуже знали возможности моего кузена…
Ноги отказывались идти, я отставал. Где-то впереди дядя Петя провалился в небольшую расселину в снегу. Это коварные дыры, которые вполне можно не заметить, если не смотреть специально. Его извлекли. Обо всем этом я узнал позже, сам я ничего такого не видел.
23
Сверху Андрей казался маленькой отважной точкой, которая неуклонно спускалась все ниже и ниже. Это еще как-то можно было понять. Скользишь себе вниз и скользишь. Но как он поднимался по жуткому противоположному склону, я не могу понять до сих пор.
И тем не менее он появился сам и принес воду. Выражать по этому поводу бурный восторг сил, разумеется, уже не было. Первым делом бутылка досталась тем, кто шел впереди, потому как Андрей, помимо того, что вернулся, еще и срезал дорогу и таким образом даже опередил нас. Вид бутылки, однако, вдохновил меня. (Ни в коем случае не воспринимайте это предложение без контекста!) Я прибавил шагу.
И я достиг ее! Обеими руками схватил я ее длинное, соблазнительное тело и впился губами в ее губы. Мне казалось, я высосал целый литр. Когда же я наконец оторвался, я увидел, что уровень воды снизился всего на 3-4 сантиметра. В процессе питья я как-то забыл, что она была ледяная. Ее температура была близка к нулю. Все-таки, как я уже говорил, мы были в зоне вечных снегов. Такой воды просто невозможно было выпить много.
С одной стороны, физически я почувствовал себя гораздо лучше. С другой – приближался самый кошмарный, самый мучительный для меня этап нашего похода.
24
С какими бы шутками и прибаутками я ни намекал на это в первой главе, того, что последовало дальше, мне не забыть уже никогда. К этой кульминации мы подходили по всем правилам теории литературы. Напряжение постепенно усиливала высотная поясность. Боясь, очевидно, получить двойку у нашей школьной учительницы географии, горы во всем следовали схеме в учебнике. Внизу были широколиственные леса, повыше – хвойные, еще выше – альпийские луга, затем – только мхи на скалах и, наконец, на самом верху – белый снег.
Растительность, как видите, становилась все более скудной, небо – все более пасмурным, пейзаж – все более унылым, а климат – все более суровым. Мы опять поднимались по склону, который крутел с каждой минутой. До этого момента я старательно следил, чтобы за мной было хотя бы 1-2 человека. Было не только неприятно, но и страшно идти последним. Теперь же, кажется, все ушли вперед, растворившись в густом сером облаке. Я начинал замерзать.
Однако хуже всего было другое. Те самые дареные немецкие кроссовки, которым нельзя смотреть в зубы, оказались не приспособлены для таких экспедиций. Выражаясь проще, они начали скользить. Не то чтобы они совсем уж не держались на снежном склоне. В таком случае я бы не сидел тут сейчас и не разглагольствовал об этом, пожирая маленькие незрелые яблочки. Не стучал бы тапкой о пол, сидя у экрана и оттачивая фразы. Не складировал бы изжеванные, обслюнявленные огрызки на фотографии друга под стеклом. Не заклеивал бы эти самые кроссовки «Моментом».
Но они скользили. Такого мерзкого, экзистенциального чувства неуверенности и какого-то постоянного ужаса я не испытывал никогда в жизни. Склон был длинный, на сотни метров уж точно, и весь усыпанный здоровыми валунами. В случае падения, думаю, я бы не смог уже за что-либо удержаться и остановиться: слишком большой был угол наклона. Я катился бы вниз, все быстрее и быстрее, пока не расшибся бы к чертовой матери о какой-нибудь булыжник. Итак, поскользнуться значило погибнуть.
Я вспомнил, что в рюкзаке у меня лежат походные альпийские сапоги с рифлеными, цепкими подошвами, в которых и надо было идти по такой поверхности. Но было слишком поздно. Я дотащился уже до середины этого склона. Если бы я начал тут делать какие-то резкие движения: снимать со спины рюкзак, вытряхивать из него сапоги и уж тем более надевать их вместо кроссовок – тогда бы я точно потерял равновесие и свалился.
И от этого становилось еще обиднее. Спасение тряслось у меня за плечами, но я не мог им воспользоваться. Наоборот, оно только нагружало меня лишним весом.
25
И вот тут на меня с огромной силой нахлынуло изначальное, глубинное детское состояние ненужности, забытости, заброшенности и никчемности. Я остановился, не в силах идти дальше. Видимость составляла метра три. Я был посредине тучи, которая поливала меня ледяным дождем. Руки были красные, онемевшие. Мои спутники ушли, предоставив меня самому себе. Их было не видно, не слышно. И снаружи, и внутри меня все тонуло в каком-то непроницаемом сером мраке. Я стоял и боялся пошевелиться.
Я до сих пор не могу ответить на вопрос: что хуже – одиночество в толпе и катастрофа души или одиночество посреди враждебной, точнее, безразличной природы и страх катастрофы тела.
Первое тоньше и коварнее, второе – грубее и, что самое главное, реальнее. От всех эмоциональных шоков, какими бы кошмарными они ни казались, как бы настойчиво ни навевали они мыслей о смерти, я рано или поздно оправлялся. То же положение, в котором я оказался сейчас, гипнотизировало именно своей непостижимой окончательностью.
Легко и живо, слишком легко и живо я мог представить себе падение со скалы в пропасть. Теоретически я уже не боюсь смерти как таковой, но на практике ее приближение не может не пугать. Почему именно сейчас, именно здесь и именно так? И что это за запредельная боль, которая вонзается в человека на дне ущелья? Что это за тайное знание, которое убивает скалолаза в этот миг и о котором он не в силах уже поведать? А может, сорвавшийся альпинист еще в полете умирает от ужаса?
И что затем – рай, ад, перевоплощение или небытие? Я склоняюсь к третьему варианту, но кто же знает наверняка? Ведь это так странно – смотреть вокруг живыми карими глазами, шевелить живыми оливковыми пальцами – и вдруг, через пару секунд, слиться с огромной и черной вечностью.
26
Два чувства боролись во мне. Сначала мне казалось, что мое нынешнее положение – мрачный символ всей моей жизни и человеческого удела вообще. Идти одному, без сил, в густом холодном тумане по нескончаемой скользкой горе, желая лишь одного – упасть в изнеможении и лежать, лежать, пока не проснешься где-нибудь на тропическом пляже, на влажном песке, в тени пальм, под нежным солнцем у ласковых волн. Идти по снегу в какую-то заоблачную высь – и понимать всю невозможность радости и покоя. Мне вспомнился Сизиф, и меня охватило отчаяние бессмысленности. Стоит ли эта жизнь того, чтобы так за нее цепляться?
Но тут во мне шевельнулось ощущение красоты, той невозможной и невыразимой красоты, которая меня сюда заманила, которая проникла в меня и разрасталась во мне, которая сама стала мной – или я ей. Жить стоит, стоит хотя бы даже для того, чтобы выйти из этой тучи и еще раз взглянуть сверху на скалы, долины и водопады, на солнечный свет, пронизывающий облака, играющий и звенящий в разноцветных каплях. В конце концов, я уже раз видел все это, и даже если я здесь погибну, моя смерть не будет напрасной.
Горы посмотрели на меня как на равного. Я почувствовал их древнее, каменное рукопожатие. Непонятная свобода и легкость наполнила меня. Я пошел вверх, с силой вбивая ноги в снег.
27
Я догнал их на перевале. Они медленно шли по узкой, сантиметров 30, тропинке. Справа был одоленный нами откос, утонувший в холодном облаке, слева – отвесная скала. Я с опаской делал маленькие шаги.
– Ну что, – бодро сказала тетя Маня, – меняй обувь, мы подождем.
Я пришел в восторг от ее благородства и непосредственности. Делать резкие движения на этом крохотном пятачке, где в моей обуви так-то устоять очень непросто, было еще более убийственно, чем на склоне.
– Чувствительно благодарен, – ответил я, мысленно отвешивая ей глубокий поклон, так как настоящий поклон был бы для меня слишком большим риском. – Но я, право же, лучше пережду.
– Ну тогда вот, – не унималась тетя Маня, – хочешь, к пропасти подойди? Там очень интересно. Это круче всего того, что сегодня было.
Меня начало подташнивать.
– Я не нахожу для вас подходящих слов благодарности, но пусть это не вводит вас в заблуждение. Я просто немного устал сегодня.
Тетя Маня посмотрела на меня в некоторой растерянности. Она не знала, что думать. Меня очень забавляло ее искреннее удивление.
Дядя Петя и Андрей настаивали на продолжении банкета. Мы ведь так и не дошли до высшей точки баварских Альп, и их это смущало. На следующем участке к тому же нужно было шагнуть через пропасть и опять лезть по вертикальной скале, что придавало им дополнительного энтузиазма.
Всех остальных – тетю Маню, примкнувшего к нам еще в Мюнхене некоего Сергея, Максютку и меня – серьезно настораживали погодные условия. Ледяной дождь был не очень приятен сам по себе. Кроме того, такая неимоверная облачность была чревата ранними сумерками. А ведь это глубинный страх каждого туриста – не успеть поставить палатку дотемна.
В итоге четырьмя голосами против двух было постановлено возвращаться.
28
Вниз я решил не идти, а сползать. Так было гораздо безопаснее. В какой-то момент я вообще поехал на пятой точке. Возникло странное ощущение жизненной эклектики. Это напоминало детское катание с горок, на санках или просто так, с веселыми криками и визгами, с возвращением домой в раннюю зимнюю ночь, по хрустящему, аппетитному снегу и уютным попиванием горячего чая с трескучим морозом за окном.
В том положении, в котором я был, все это казалось неуместным и одновременно ободряющим. Я ехал и улыбался. Смертельно опасное восхождение сменилось развлекательным спуском.
Помню, как мне опять захотелось пить и я догнал Сергея, у которого была бутылка. Он дал ее мне, и я опять присосался к ней не на шутку.
– Не пей до фига, – сказал он. Прошел уже год, а я все помню почему-то именно эту фразу, слово в слово. Разумеется, я не обратил на него внимания и «пил до фига». И ни фига со мной не случилось, хотя вода по-прежнему была ледяной.
Помню, я опять старался, чтобы позади меня было 1-2 человека, но в какой-то момент опять отстал. Не знаю, как я вообще смог добраться до палатки. Помню, что, когда я шел по горизонтальным штырям, ноги мои дрожали от усталости крупной дрожью и я всерьез боялся оступиться. Тогда я остановился на штырях, прямо над пропастью, и, держась руками за шнур, привалился лицом к скале. Отдохнув, я двинулся дальше, напевая «В лесу родилась елочка» и чувствуя себя веселым идиотом.
Помню, как во время спуска я время от времени поглядывал вниз и удивлялся. Дескать, как, всё иду и иду, а вид всё как с вертолета… Когда это кончится? И, даже когда я спустился в нашу долину, расслабляться все еще было рано. Наступила ночь, ориентироваться было трудно, лощина оказалась больше, чем я думал, и сплошь состояла из кустов и деревьев, растущих примерно одинаковыми кучками. Я боялся, во-первых, не найти палатку, во-вторых, оступиться на какой-нибудь из многочисленных кочек и подвернуть ногу. Докричаться до кого-либо было невозможно из-за шума реки и водопадов.
Я брел, впиваясь глазами в черноту леса, и все еще не верил, что это я, что я здесь, что все это происходит со мной и в реальности. Что это я проснулся утром в квартире большого города, а вечером продирался сквозь облако по крутому снежному склону и отдыхал на узкой металлической планке над бездонной пропастью.
29
У костра, точнее, у той самой горелки, о чем-то говорили. Внятно запомнился только Сергей. Он был, если я правильно понял, молодым преподавателем физики в немецком вузе, ругал немецкую систему и хвалил российскую.
– В России у студентов хоть какое-то уважение к преподавателю есть, – жаловался он. – Программа какая-то есть. А здесь ни того, ни другого. И книг по физике достать невозможно. А в России до фига всего издают. И говорят еще, что науку похерили. Ни хера ее не похерили!
А я сидел, смотрел на пламя и мысленно клялся, что никогда больше не полезу в горы. Как я только вообще оттуда вернулся? И что за сила меня туда потащила? Что-то сумасшедшее, иррациональное. Нужно слушать другую силу, равнинную.
Ночью мне снилось, что я вознесся в рай. Там было удобно, но скучно. Там ничто не угрожало, но ничто и не восхищало. Там было слишком идиллично. Вдруг откуда-то появился Андрей. Я совершенно этому не удивился, так как во сне удивляться невозможно.
– Как ты думаешь, – спросил я его, – нужно ли нам вернуться отсюда на землю? Тут скучно, а там страшно.
Андрей посмотрел на меня задумчиво и убежденно проговорил:
– Сорок килограмм есть – е…ть можно!
Некоторое время я молчал. Затем ответил, неожиданно для себя:
– Мое тело с тобой согласно.
30
Утром все ушли добивать Цугшпице, а мы с Максюткой остались у палатки. Ему идти было лень, а я сказал, что хочу побродить здесь – поделать фотографии.
Утро было солнечным и жарким, я даже опять переоделся в шорты. Отлучаясь по нужде к «мужскому дереву», как говорил в детстве мой брат, я заметил, что вокруг неимоверное количество ягод. Я стал истово их поглощать. До того момента я не верил, что ягод может быть слишком много. Их пожирание, как я уже говорил, входит для меня в понятие красоты. И потому всегда они кончались раньше, чем я успевал ими пресытиться. А вот тогда, кажется, я впервые объелся ими до отвала.
Отвалившись, я лежал на траве и смотрел на небо, прекрасно и яростно обрамленное горами. По их вершинам плыли тяжелые, мутно-белые тучи. Горы молчали, но один их вид говорил всё. Я вскочил и схватился за фотоаппарат. Но мне стало обидно. Почему я должен снимать их в таком ракурсе? Почему я должен смотреть на эту красоту снизу вверх? Ведь я уже говорил с ней на равных, мы уже понимали друг друга, я уже был ею.
Я упорно пошел вверх. Я решил долезть по каменному склону до того места, где ракурс уже не будет таким унизительным.
– Если станет по-настоящему опасно, я всегда могу остановиться и спокойно вернуться, – повторял я себе, но холодок в животе не унимался. – Ведь я теперь умнее. Я же не буду повторять то, что было вчера.
И опять мне попались рогатые животные. Бараны и «овцы с декадентскими физиономиями», как сказал Довлатов в «Заповеднике». Сейчас, рассматривая фотографию, я нахожу в них какое-то сходство с русскими интеллигентами начала 20 века. Упитанные, благополучные, но тревожно блеют. Чем не серебряный век! Вот они застыли и подозрительно смотрят на меня. Между нами душистый, пушистый и мшистый разноцветный ковер, в котором я только что с удовольствием повалялся и которым объелся. Слева – замечательные елки, хоть сейчас увешивай игрушками и води хороводы. Вдали – белая и торжественная каменная стена с зелеными полосками мха. Она молчит, она хранит свою тайну от тех, кто далеко. Она заговорит, но позже. Из нее торчат две мощных вершины, их окутывают воздушно-сонные облака. И как можно спать на такой высоте! Я смотрю на них, и я теряюсь. Я перевожу глаза на животных и скептически улыбаюсь. Они такие близкие и простые, такие домашние. Но у них нет тайны, и нет красоты.
– Самые настоящие бараны, – говорю я с досадой. Они преграждают мне путь наверх. Я терпеливо жду, пока они пройдут, звеня своими колокольчиками. (Они, конечно, звенят, а не я). Пастуха при них нет. Они сами знают, куда идти и куда возвращаться.
– Вот что значит – немецкая сознательность! Народный дух! Им бы еще пива с сосисками!
31
И опять какая-то сила тянет меня наверх, я лезу и лезу по белым пыльным камням, которые опасно ворочаются подо мной. Склон становится все круче, я забираюсь все выше, но не смотрю ни вниз, ни по сторонам. Единственной реальностью для меня стал этот белый, сыпучий склон, единственной заботой – как бы на нем удержаться. Мне не страшно.
И вот опять я под облаками. До них – метров 100-150. Прямо передо мной сурово и неумолимо высятся отвесные каменные громады. Какая-то твердость и беспощадность в каждом их сантиметре. Я опять ощущаю их тяжесть, их оглушительный шепот. И другая сила овладевает мной. Зачем я здесь? Что меня сюда затащило? Разве плохо было внизу, на такой близкой и плоской земле, где спокойно и тихо и всё такое домашнее? Ведь я, кажется, уже клялся себе, что никогда, никогда…
Я поворачиваюсь лицом к долине и замираю от восхищения и ужаса. За краями скал, выше которых, казалось, ничего нет, целая горная страна. Чем выше поднимаешься, тем больше вершин перед тобой открывается словно из ниоткуда. Новые кряжи, новые пики и новые хребты, массивные, серо-бело-зеленые. Вниз несутся стремительные голубые водопады с сонмом жемчужных брызг. И пятна облаков, так странно, хаотично и бесподобно раскиданных неистощимой фантазией неба. Они ползут, они меняются и играют – каково им на этой безудержной свободе? Они обнимают вершины, и спят, золотистые, на груди утеса-великана. Я вглядываюсь вдаль – хребты теряются за хребтами, я замираю: со мной говорит бесконечность.
И я вдруг понимаю, что я на уровне этих туч и этих гор, этой бесконечности, я холодею, я не в силах пошевелиться. Зато камни подо мной еще как шевелятся. Страшно сидеть, я ложусь на спину, хватаюсь руками за склон, а ногами опираюсь о камни покрупнее. Я хочу перевести дух: хотя бы в эти минуты я буду в безопасности. Но камни под ногами дрожат и катятся вниз. Я смотрю им вслед и понимаю, что метрах в пяти от меня склон теряется, резко уходит куда-то под себя, и я не знаю, как я буду спускаться. Мне хочется кричать. Но голоса нет.
Есть лишь восхищение. Осторожно, чтобы не дать телу случайный толчок, я тянусь к поясной сумке, достаю Olympus и прикладываю его к глазам. Мое предплечье касается сердца и чувствует, как оно колотится. И вот я снимаю весь этот мир ущелий и обрывов, где слепилось могучее бешенство взбунтовавшейся земли, пожелавшей пронзить небо и стать им, – и вечное ее спокойствие.
И вот опять я становлюсь этой красотой. Я не знаю, спущусь ли я сам, сомневаюсь, что кто-то услышит или заметит. Я вообще не знаю, смогу ли я хоть как-то уйти отсюда живым – и потому эта красота моя, по-настоящему. Я могу обнимать и ласкать ее, как трепещущую в руках гладкую и стройную обнаженную девушку.
Мучительное возбуждение охватывает меня, меня трясет и будоражит, и я опять не верю, что это я, что это моя жизнь и я так кошмарно ей рискую, и что это именно сейчас. Я опять выхожу за пределы своего я, меня нет и я – всё.
32
И снова какое-то безмерное одиночество захлестывает меня. Я не вижу отсюда никого, ни единой живой души, и никто, наверно, не видит меня. Но это уже хорошее одиночество, физическое. Я был бы рад, если б кто-нибудь оказался рядом. Я внутренне примирился уже с людьми, которые взяли меня в этот поход. Они мне по-своему нравятся.
Но их нет, и нервное оцепенение сковывает меня. Я не могу, не решаюсь сдвинуться с места и увидеть, что же там, за этими пятью метрами. Конечно, я влез сюда, но спуск всегда технически труднее подъема, так что это еще ничего не значит. Я вспоминаю отца Федора на Кавказе и заливаюсь внутренним истерическим смехом. Да, вот так я стал дитем гор!
Делается немножко легче, и я начинаю осторожно сползать. Я стараюсь опираться на самые твердые, тяжелые камни, но и они порой дрожат и сбегают вниз. Черепашьими шагами пододвигаюсь к краю – и вздыхаю с некоторым облегчением. Все-таки там не так круто, как казалось сверху.
И вот опять я старательно и долго, выверяя каждое движение, стекаю вниз, в разноцветный ковер, к палатке и горелке. И та же сила оглушительно вопит во мне:
– Никогда, никогда!
Я раздваиваюсь. Одна часть меня лихорадочно вспоминает всю жизнь, другая – холодна и сосредоточенна. Она следит за четкостью движений, за равновесием и за центром тяжести. Чувства и разум – так это, кажется, называется?
Не могу сказать, сколько это продолжалось. Помню только, что в какой-то момент я увидел внизу маленькие, полуметровые елочки и несказанно обрадовался: ведь я смогу за них держаться! Каким бы крутым ни был склон, я смогу хвататься за них руками! И, если у них крепкие корни, я никуда не свалюсь!
И вот наконец моя рука хватается за первый колючий ствол! Никогда еще встреча с деревом не приносила мне такого счастья! Ведь теперь я знал, что, во всяком случае, жизнью я уже не рискую!
Дальнейший спуск был уже делом техники и выносливости. Иногда я буквально повисал на этих елках. Не знаю, как я их не выдрал. Было бы обидно загубить своих спасителей и пораниться самому. Помню, что на тропинке мне опять попались бараны. Очередная партия? Или, пока я баловался со своим пограничным состоянием, они успели сходить домой и снова на пастбище? И теперь, обожрав его, они снова брели домой, мерно позвякивая своими бубенцами? Получалось, кстати, очень мелодично, и я бурно зааплодировал.
– Браво! – кричал я. – Браво, бис! Автора, автора!
Я пошарил в карманах на предмет металлических рублей, но там оказались только евроценты. Пришлось оставить бедных художников без заслуженного гонорара. Всякий великий творец получает финансовое признание только после смерти. А всё от жадности и себялюбия мелких буржуа, вроде меня. Похлопают, покричат, а денег не дадут.
Еще у меня в кармане была привезенная зачем-то из Москвы реклама:
«Тараканам – смерть!
Пенсионерам – скидки!»
Хорошо хоть, что не наоборот, подумал я.
33
Вернулся я очень вовремя. Не успел я залезть в палатку, как с неба опять ливануло. Мы сидели с Максюткой под разноцветным тентом. Точнее, конечно, лежали, но я не хочу так говорить, потому как определенный круг читателей сразу начнет искать в этом дополнительные смыслы. Мы молчали. Не оттого, что не хотели разбивать какое-то там поэтическое безмолвие и лирическое дождливое настроение, а просто потому, что говорить было не о чем. Мы пытались играть в слова или в города, но очень быстро мне это надоело. Так бывает: вроде неплохо относишься к человеку, вроде вежливо себя с ним ведешь, а разговора не возникает. Потому как нет общей платформы. Поэтической, политической или какой-нибудь еще.
Я заметил: вращаясь в своем кругу, я вижу мир как что-то безумно интересное, живое, ироничное, художественное и какое только не. Стоит сделать шаг в сторону – познакомиться в каком-то случайном месте (не на выставке или в библиотеке, а в метро или на улице) с каким-то случайным человеком или оказаться в ситуации случайного вынужденного общения, в больнице, например, при обследовании для или, точнее, от армии – и мне открывается совсем другая картина. Совсем другой стиль речи, другие категории мышления и чувств, другие интересы и ценности. Теоретически я давно уже это осознаю, но каждый очередной раз все равно немного удивляюсь.
Иногда это напоминает мне знаменитую сцену из «Бриллиантовой руки», где Миронов идет вслед за мальчиком по морю по какому-то подводному гребню. В какой-то момент, как вы помните, ему начинает казаться, что там везде брод. Он делает небольшой шаг в сторону – и тут же проваливается.
Это отрезвляет.
Я больше не шарахаюсь от этих людей. Иногда я даже соглашаюсь с ними выпить, поматериться, то есть поговорить, и куда-нибудь пойти. Однако делаю это не из глубинной душевной потребности общения, а исключительно потому, что мне интересно, по-писательски любопытно, как и чем они живут. Можно сказать, что я иду в народ за материалом. На уровне разума я давно уже воспринимаю мир как трагикомедию абсурда и, казалось бы, мало чему должен удивляться. Однако на уровне чувств этот материал до сих пор не перестает меня шокировать.
Но это, как говорили всё они же, тема отдельного рассказа.
34
Не знаю, стыдиться мне или гордиться – наверно, ни то ни другое – но общению с двоюродным братом, которого я не видел уже много лет и много лет еще не увижу, я предпочел разглядывание отблесков грозы через полотно тента. Я смотрел на тусклый пасмурный свет, слушал его тишину внутри палатки и чувствовал его грусть. Я слушал частые холодные капли и думал о том, как неуютно, наверно, сейчас снаружи. На перевалах, на скалах, на обрывах. Там, где они. Там, где я был вчера и сегодня. Откуда чудом вернулся и куда уже точно никогда не пойду.
Я вспомнил, что вчера у горелки Сергей плевался от Кундеры, которого он недавно начал читать. Я пошарил вокруг и на том месте, где он спал, действительно нашел «Вальс на прощание». Я впился в своего любимого писателя и залпом прочитал страниц 70. Помню, я еще очень жалел книгу за то, что Сергей так извозил ее и обслюнявил, не успев осилить и две главы. Страницы были мокрые, грязные, тяжелые и обгрызенные.
– Я тебя пожалею, я тебя приголубю, – сказал я, ласково поглаживая зеленую обложку. Максютка подозрительно покосился на меня, но мне было все равно.
Пришел Андрей – суровый, крутой и злой. Он, впрочем, выглядел очень мужественным после гор и дождя.
– Ну что, – спросил я, – были интересные участки там, где мы вчера не были?
– От и до, – отрывисто ответил он. В какой-то степени ему это шло. Я подумал еще, глядя на всех них, что, скорее всего, они ходят в горы не за красотой, а за риском и поддержанием формы. А может, уже привыкли к этой невозможной, чудовищной красоте и перестали ее замечать.
Постепенно подтянулись и остальные, лихорадочно собрались и рванули вниз, к подножью. Все их действия в походе сопровождались, по-моему, какой-то лихорадочностью. А может, это я слишком заторможенный.
Путь до машины мне хотелось пройти одному. Независимый, с рюкзаком и в плаще, я успешно держал их темп. Теперь я шел даже одним из первых. Надо же, оказывается, и они иногда устают. Мне было приятно это узнать.
Я шел и жил в этом празднике камня и воды. От ливня напряженно-быстрые реки наполнились яростью, они пенились и бурлили, закручиваясь в стремительные водовороты. Переходя их по шатким мостикам, я удивлялся странному сочетанию своих ощущений: зыбкая тревога – и извечная созерцательность. Я стоял на качающемся переходе, с опаской цепляясь за деревянные поручни, – и не мог отвести глаз от бури в огромном стакане кофе с молоком. Дождь смыл целую кучу горных пород, и кристальная вода замутилась и завертелась, стала грязно-белой или светло-коричневой. Я смотрю на фотографию реки, сделанную с того самого мостика, и думаю о ее пластике и динамике, о том, что неплохо бы вылепить такую скульптуру. Да, скульптуру водоворота…
Я вымок до нитки и от воды уже не прятался. Она была надо мной, подо мной, вокруг меня, на мне и во мне. Я смотрел на резные ущелья, на изумрудные и салатовые листья деревьев, на игру светотени в пещерах, слушал печальный и нежный звон падающих в темном туннеле капель. Я думал о горах. Какими спокойными они стали, когда вновь появились вокруг высокие широколиственные деревья. И какими они были там.
А внизу была последняя, вечерняя фотография. Я сел верхом на высокую, прочную ограду вдоль шоссе, закинул на нее одну ногу в том самом кроссовке и в камуфляжных Андреевых штанах. Подо мной был влажный, черный асфальт, в котором расплывалось сумрачное разноцветие огней, справа – меланхолия фонарей. И я – в черном свитере, с длинными черными волосами, с черными глазами, усами и бородой на фоне черных гор. Они прятали свою тайну под мутью расплывчатых облаков, под потоками дождя и под маской ночи. Но я уже приоткрыл ее, я был там, я был ей.
И потом, в машине, когда мы со свистом уносились прочь, я смотрел и смотрел на медленно уходящие горы. Я не знаю, что я чувствовал. Помню только, что всё не мог от них оторваться.
В подземном гараже, вылезая из машины, Максютка подвел итог нашему походу:
– Насилу отдохнули!
Дядя Петя лукаво посмотрел на меня и, морщиня свой широкий человечий лоб, с ленинским прищуром спросил меня:
– Ну что, пойдешь еще в горы?
Я внутренне вздрогнул, мое тело вспомнило то мучительное возбуждение второго дня и отчаяние в туче на снежном склоне, – и что-то еще, властное, неуловимое и пронзительное, и я ответил: «Пойду», – но это был не мой голос.
11.07-01.08.2003
Голосование:
Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0
Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0
Голосовать могут только зарегистрированные пользователи
Вас также могут заинтересовать работы:
Отзывы:
Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи