16+
Лайт-версия сайта

Сентябрь в 1-й городской больнице. рассказ

Литература / Проза / Сентябрь в 1-й городской больнице. рассказ
Просмотр работы:
06 июля ’2010   10:59
Просмотров: 26626

В эту осень… Да, в эту светлую, прозрачную, теплую осень… Когда неожиданно для себя я оказался на больничной кровати… Мысли о том, что жизнь уже прожита, что всё позади, одолели меня.
Чушь какая-то! Медицинской сестре было под сорок. Живенькая, крашеная хной, с челочкой, с задранным вверх маленьким носиком. Явно свободная. Просто вопиюще свободная и чего-то ждущая, – судя по взглядам, которые расточала в мужских палатах нашего отделения, судя по тому, как охотно откликалась на разговоры моего соседа, дядьки старше и обтрепанней меня, расплывшегося, лысого, с животом-чемоданом, обладателя линялых клетчатых домашних рубах, штопаных носков и неприлично дырявых тапок. Мы все скучали, мы отлежали себе спины и отсидели ноги, мы зачитали до дыр несколько бестолковых книжек, валявшихся в палате, и любая эмоция, любое живое новое впечатление казалось праздником.
Всего-то: в процедурной, после укола, я задержал ее руку в своей. Как бы случайно пальцами провел по ее обнаженному запястью. Черт его знает, как я рассудил тогда. Может, сравнил с собой дядьку и наши с ним шансы в глазах этой сестрички? Тут всё надо делать мгновенно. Главное двусмысленность и смелость. И есть тысяча признаков, по которым мужчина поймет перспективы, стоит посмотреть невинно в глаза, пошутить, улыбнуться. Потом я долго лежал на койке – даже ни о чем не думал, просто удивлялся происшедшему. А вечером, когда соседи поплелись ужинать, пристально разглядывал себя в зеркале над умывальником. Н-да.
Так началось. С недоразумения с медицинской сестрой. Я казался себе в тот вторник свежим и не скрученным болезнью. Это потом сообразил, что возомнил себя кем-то, перепутав обстоятельства своей жизни, передвинув их невольно лет на пять назад. А то и на целый десяток.
Нет, если подумать – не так. Всё поползло с первого дня, образовалось из пустоты, больничного безделья. О чем было размышлять длинными днями и вечерами? Когда глазам не хватает впечатлений, человек ищет их в памяти. Я валялся с книжкой, временами клал ее на живот и пытался вызвать в мыслях какие-нибудь приятные сцены – всё, что мог наскрести в недавнем прошлом.
Я вспомнил прошлогоднюю рыбалку осенью на Иловайхе, – и что в этом году ее не будет, судя по обстоятельствам моего здоровья. Да и Теренчук умер в марте, я забыл. Компания наша развалилась. Вспомнил новенькие автомобильные колеса, стоявшие дома в прихожей, вспомнил про две книжки, присланные из Москвы и дожидавшиеся моего возвращения, – всё это при взгляде отсюда поблекло, растратило прелесть новизны. Мне не станет легче, если колеса окажутся сейчас возле моей кровати, и читать умные сочинения здесь – пусть даже Люсик принесет их мне, – не было охоты. Все-таки обстановка создает человека, она, а не он ее, – что бы ни говорили кислые мудрецы.
А что еще было хорошего? Да множество, рассердился я. Строившаяся дача в Подгорелом, на солнечной поляне в окружении кленов и дубов. Недавний звонок дочери: внук начал ходить. Аромат сладкой дыни, попавшей мне в руки за день до больницы. Вкус коньяка, оставленного недопитым в шкафу. Дерзкие, невероятные обстоятельства ночи у Майских, когда утром, чтоб не будить спавших хозяев, мы с бухгалтершей Инессой выбрались через окно летней кухни в сад. И хохотали, складываясь пополам, от своего помятого полуодетого вида. Той истории минула пара лет, но уж лучше вспомнить ее, чем Люсикины размером с кулачки груди, тянущуюся к рюмке руку и истерики, которые она называла сексом… Легче, легче, говорил я себе. Ты здесь не на вечном хранении, живи легче, выбирай то, что ярче, проще, ближе. Вот так я отдыхал первые дни, преодолевая боль и отвращение к процедурам, занимая воображение былыми радостями, какие только мог вспомнить.
Поначалу и болезнь я принял невсерьез. Ну – скрутило, ну – отпустило. Но то ли после истории с медсестричкой, то ли после слов моего врача я вдруг потерял равновесие. «Милый, вам с вашей штуковиной надо будет остерегаться спиртного!» – Врач поднял на лоб очки и улыбнулся, как заговорщик. Я растерянно спросил: «Сколько, доктор?» «Что – сколько?» «Сколько остерегаться?» «Милый мой. Теперь всю жизнь». Всю жизнь! В тот день в парке после сонного часа ко мне подошел странный человек. Одни кости черепа, одни глаза. Лицо восковое и прозрачное, серое с желтизной. Халат болтался на нем, как на огородном пугале. Я думал, попросит спичек. Но он молчал. Потом сказал, прошамкал губами:
– Тебе жить осталось… сколько? Знаешь?
Я ужаснулся: «Псих!» Тот поглядел водянистыми страшными глазами и поковылял дальше.
Я пришел с прогулки и упал на постель. Отвернулся к стене. В голову лезло, что не заплачена в октябре автостоянка. Что строители разбежались, дача в Подгорелом останется к зиме без крыши. Что дочка никогда не простит моего давнего ухода из дома; холодок этот будет у нее всегда. Что пачка денег, сунутая в белье в комоде, не доживет до моего возвращения. Что Люся, стерва, ни разу не пришла. Что зато вместе с хамоватыми подружками она за месяц превратит квартиру в бедлам. Что надо отобрать у нее ключ. Что вообще канитель эту пора кончать.
Дни стояли теплые, по-настоящему летние. Я лежал в духоте у открытого окна, ловил ртом воздух, думал свои злые мысли, и в этой солянке-болтанке вертелось еще много разного, не смешиваясь с остальным. Средняя мужская жизнь шестьдесят, пятьдесят девять. Мне пятьдесят два, сколько протяну напряжения с такой работой. И так темнеет в глазах день через день по разу, и одышка. Пенсий не предвидится для таких темных деятелей, как я. Что жаловаться? Сам выбирал себе жизнь. И что жаловаться на Люсика, когда ночью лежу бревном, когда аппарат мой катастрофически перестает слушаться, остаются одни желания, чистые-чистые, освобожденные от воли. Прожито. Если вдуматься, и это не новость… Вспомнить ту последнюю дурочку, как ее, Наталью. Поняв, что у меня не выйдет, она засмеялась. Хохотала, а у меня глаза налились кровью, мне хотелось растерзать ее за смех, но кончилось всё позором. Прозвенел звонок, не расслышал. Неужели ничего не будет? Только копание в разноцветных картинках прошлого? Несся галопом по своей дорожке, жил жадно, хватал без разбора то, что шло в руки, – остановился, понял, что устал, что пробежал положенное, – но где всё, где приз?
Что это было, сон? И что такое я, я нынешний, – не сон ли тоже о самом себе?
Что-то сделалось со мной в тот вечер. Воображение, услужливое в первые дни, засбоило. Я приказывал ему, истязал, заставляя преподнести хоть какие-то крохи утешений, хоть какое-то подобие ощущения себя полным человеком. Взнуздывал: вспомни, предъяви! Ведь было, давай! Сначала через подоконник перелетала туфелька, потом другая. Голоногая Инесса, подобрав юбку, взвизгнув, прыгала ко мне в мокрую траву. Вот она в моих руках, мягкая, теплая с ночи, и – что? – ну же? – стегал я, пытаясь пережить былое, но оно делалось ватным, картонным, таяло в темноте, показав мне язык…
А потом приключилась история с медсестрой. Хотел проверить себя, или просто сработал инстинкт? Как сказать. Вышло импульсивно. По старинке…
А потом мне вдруг стало хуже, и заговорщическая улыбка исчезла с губ старика-врача.
«Это ваше курение, милый! И нервы!» – грозил он пальцем, а я от боли видел его как сквозь мутное стекло. Я приходил в себя с трудом. Неделю лежал с капельницей в кровати, а когда смог встать, то ходил по больничному саду так тяжело и медленно, что поневоле вспоминал типа, спросившего, сколько мне осталось. Ковылял в кусты, оглядывался, нет ли врачей поблизости, – и дрожащими руками закуривал сигарету. Потом сидел на цоколе главного корпуса, как на завалинке, пытаясь продышаться, прежде чем вернуться в постель. Курить запретили насмерть, два года назад после такой больничной катавасии с испугу я забросил привычку месяцев на шесть. А сейчас страх не приходил. Было – вот клянусь! – одно любопытство к себе, к своим открытиям.
Притихнув, я сидел и смотрел вокруг. Персонал здесь был в большинстве женщины. И много молодежи. Стайками и парочками, цокая каблуками, стуча дверьми, донося звонкими голосами обрывки смеха, молодость ходила вокруг меня, говорила о работе, об обеде, о свидании с кем-то вечером. Светящие белизной своих халатов в тени, веявшие здоровьем, особой здешней стерильностью, эти девушки головы не повертывали в мою сторону. Мало в их медицинском Ватикане сидело по углам таких замученных серых фигур! Шли, исчезали, унося с собой всю прелестную суету – мимо, мимо. Я провожал их глазами.
Я дошел до странного. Один день я вспоминал обстоятельства своей дипломной защиты. Был это солнечный или хмурый денек, какая была комната, какой на мне был костюм, – бесполезно, я только раздражался больше. Перебрал имена однокурсников – вспомнил семнадцать из сорока человек. Шестерых и в живых-то не было… Немного наскреблось запомнившегося. Зато сами всплыли слова тестя, ушедшего в мир иной и давно, несметное число лет назад сказавшего: «Да каких радостей осталось в жизни? Рюмка, вот. И, пожалуй, всё». Я не поверил. Мол, в такой богатой биографии одних воспоминаний наберется столько, что грех жаловаться на незанятость ума! «Знаешь, не вспоминаю. Не хочу», – ответил он равнодушно.
Н ет, я был скроен не так. Жил, и жизнь окружала меня лицами, голосами, цветами и пятнами, была со мной до тех пор… до вот этой минуты, когда оглянулся и обнаружил: пусто, все ушли, никого нет. Как звали Петровича, соседа по комнате, с которым мы куролесили в восемьдесят шестом на курсах экономистов в Алма-Ате? Олег? Евгений?.. Не помню. А взгляд мамы? Стоило мне зажмуриться, как возникала ее улыбка, смеющиеся глаза, полные искорок, неповторимые, свои… всё забыл, не могу оживить, забыл… При нашей любви я не говорил ей о своем тайном, мы не были близки, отца она мне не заменила собой. Сам постигал мужские премудрости и жестокий мир. Даже не знала, как виртуозно, например, я умею ругаться.
Смутно шевельнулся один откровенный, страшный в общем-то разговор. В двадцать два, раз в жизни, я плакал, уткнувшись в материнские колени. Мама гладила по голове, шептала: «Ты не знаешь девушек. Моя вина. Я не смогла объяснить тебе это. Что поделаешь, она беременна, значит, ты должен жениться. Ты не любишь ее. Но долг есть долг… Ты ребенок. Такой ребенок! Первая женщина на твоем пути, и как это объяснимо, что без любви, но страшно…» Дальше не помнил. Лица жены не помнил четко. Не помнил подробностей этой любви без любви, целого года скандалов, развода, – ни слова, всё выветрилось, пропало – нету.
Что осталось у меня кроме прошлого? Вот то-то. А от прошлого что? Сухие гербарии, развешанные по стенам значки, никому не нужные эмблемки. Тусклые, ничего не говорящие ни глазу, ни слуху.
Неужели всё бывает, только чтобы забываться? Неужели всему такая цена? Неужели прошлое так хрупко? Что останется у меня к концу – ну, вещественного, нетленного? Друзья? Любовь? Дети? Деньги? Х-ха.
Я вдруг понял, как, дойдя до определенного возраста, люди бросаются в религию. Страх! Этот темный страх было не сравнить с боязнью умереть от рака желудка из-за несоблюдения предписаний врачей. Да может, то был еще лучший выход – сгореть, успев зажмуриться, закрыться от бездны, которая разверзалась под ногами?
Старик-врач, я видел, следит за мной. Это не входило в его обязанности: регистрировать настроения больных, но раз есть такой дар… Он был хороший лекарь – чувствовал любое душевное колебание и еще на три метра вглубь. Но я тоже теперь старался маскироваться. В свою очередь наблюдал за ним. Врач был старше, год до пенсии, – и меня занимало, как справляется он с этим ужасом, как несет свою ношу? Странно, он был спокоен. Как-то высветленно спокоен. Что же, думал я, значит, он уже умер? Или все-таки жив? Но – чем, чем жив?
Врач уходил, я принимался за другое занятие. Поднимал ладонь тыльной стороной к лицу, закатывал рубашку, разглядывал плечи. Я давно не рассматривал себя, – когда было? – и теперь убедился, как сдал. На кистях появились коричневые пятна, кожа на мышцах отвисла, похудел я изрядно. Волосы, и без того редкие, не скрывали теперь макушки. Теперь я понимал – и, пожалуй, прощал, – медсестру за брезгливость и ужас, мелькнувшие в ее глазах тогда, в процедурной. Одного я не мог взять в разум: что нашла она в этом типе в линялой рубашке и с чемоданом-животом? Отчего так улыбалась ему?.. Вот поистине не хватило жизни понять, что же это за существо, женщина…
Я даже радовался, что не приходит Люсик. Показаться таким – значило проиграть в беспощадной войне, которую вели мы с ней.
Вообще, с немалым удивлением, при открывшихся новых обстоятельствах я обнаружил в себе запасы стойкости, на которые не рассчитывал поначалу. Или смирения. Или терпения, говоря без патетики, – бог знает, как это надо было называть.


Как-то утром я лежал у раскрытого окна. Дядьку-чемодана выписали накануне, перед ним двоих, – и в палате стало просторно. За стеной на лестнице гремели ведрами и перекрикивались санитарки, потом звуки выкатились во двор, помягчели. Я держал в руках затрепанный детектив, читал через слово, отстраненно слыша на улице эту обычную предобеденную колготню. Потом всё стихло.
Я повернулся на бок и прикрыл глаза. В тишине, от окна, вместе с ветерком, повеяло такой чистой и прозрачной волной свежести, такой внезапной осенью посреди теплого, почти летнего дня, что я, вдохнув раз, другой, обомлел в каком-то счастливом восторге узнавания.
Прохладный воздух прошелся по лицу, по губам, и оживил неожиданное: шорох палой листвы, близость ночных холодов, неяркое солнце октября, едва слышный дымок и остывшую землю – так она ощущалась только прикосновением, в детстве. Что-то разворачивалось, как свиток. Взлетела занавеска в комнате, мелькнул тусклый блик на качающейся от сквозняка фортке, дохнуло домашним теплом утюга, клацнули застежки портфеля – дальше, дальше, больше…
Задвигав, зашевелив ноздрями, я оказался в хороводе странных вещей изумительной достоверности. Рисунок тюлевой занавески был так же подлинен, как и жужжание осенней мухи на стекле над горшком с геранью. Парной запах шел от выглаженного рыже-красного треугольника ткани… Нет, вот! Куда более важное, но забытое. Блекло-голубая, выгоревшая от солнца школьная стена, вся в дыхании, в движении по ней – в кружевах-тенях старых высоких тополей.
С колотившейся в груди радостью я раздувал ноздри. Теперь и тогда соединились сами, без просьб, без насилий. Горечь в воздухе, белый дым над кучей листьев, звук дворницкой метлы, – я, как из большого ведра, пил запахи, ощущения и идущие за ними воспоминания. Блеск окон, влажный пол, прохлада в классах, – в чистоте и свежести школы была какая-то угроза моей недавно выросшей полувзрослой вольнице. Но другое тоже было рядом: коричневые платьица-формы, странно смотревшиеся на повзрослевших за лето девчонках. За два урока того осеннего дня перевернулась вселенная. Парни со смешной растительностью на губе садились за один стол с девочками, говорили басом, казались такими серьезными. А рыжий кабан Овечкин, психолог, исследователь, демон, сверлил меня своими маленькими светлыми глазками. Он знал, какой требовалось завести разговор, чтобы я вспыхнул краской до ушей.
Нет, не ведро, – точно темные двери распахнулись, а в них стоял свет, тот свет, согревавший школьную стену во дворе. Стояло давнее, оно было большим и нежным. Овечкин врал, врал нагло, – и я, теперешний-тогдашний, всё видел. «Ты брешешь!» – крикнул я, красный. «Почему?» – скривился Овечкин. – «Проверь! Большая родинка под соском. И на животе шрам. От аппендицита». Он повернулся ко всем и заржал: «А еще! У нее задница в прыщиках. Белая-белая, вся в прыщиках! Гы, гы, гы, честное слово!» Овечкин был тертый тип. По крайней мере, норовил таким себя выставить. Он говорил, что познал всех школьных Магдалин из выпускных классов, их было немало, – но этой мучительной, длившейся год истории ему не стоило трогать.
Движение, рывок друг к другу! Не без огня дым были эти разговоры. Их много вилось в воздухе в тот год. Увидать ее бедра, походку, разворот плеч, не девчоночью зрелую красоту ног, – и понять: да. Всё в ней смеялось издалека, с высот ее взрослости, над форменным платьем с плечиками, над короткой юбкой школьницы. Тогдашний, я осязал мучительно: она стала женщиной. И что? Стань она дьяволом, – я продолжал бы краснеть от одного ее движения головой, от прищура глаз, смеха, веснушек… На переменах я выделял из круговерти мелькание ее колен под платьем, мельтешение туфелек по ступенькам, – стоял как вкопанный и глядел. Шептались девчонки, молчали деликатно парни. Порой удивленно смотрела на меня она. Так длилось долго, и длилось бы еще дольше, – но скот Овечкин разломал грубыми ручищами это равновесие. В мужском кружке, с первых минут, он начал хвастать подробностями своей победы над ней и наслаждался моим горящим лицом.
Пусть кто угодно, – я простил бы ее за любого, – но не этот рыжий, недобрый! Прозрение было как взрыв: завидовал, всегда завидовал! С тех пор, когда я носил шелковый пионерский галстук, а он сатиновый, морковного цвета, мятый. С доставшихся мне после смерти отца часов, – но теперь на его руке были свои, еще лучше, с фосфорными стрелками, светившимися ночью. Завидовал победе на олимпиаде по шахматам, завидовал, как я спокойно относился к хорошим и плохим оценкам, – и ждал случая. И ухмылялся теперь. Он выбрал жестокий, хитрый путь, всплыл на волне пересудов и кривотолков, – я не верил ему ни секунды, и всё же…
Рывок навстречу, мой и овечкинский, – но чужие руки удержали нас. «Идет! Идет!» – Класс усаживался по местам, урок истории вел директор. Сраженные происшедшим, они шептали: «Ты псих! Сказать ему такое!» Бешенство плясало в его зрачках, в налившихся тяжестью скулах, – я крикнул ему невероятное, унизительное. Он врет, криво улыбнулся я, – никогда у него не получалось с женщинами! Никогда! Теперешний, я перевел бы эти слова так: я утверждал, что у первого в классе силача сморщенная, детская, крохотная мошонка и вот такой… да! – я поднял и показал мизинец. Ни разу не видал его причиндалов, вот не интересовало совсем! Я крикнул бы что угодно, чтоб прекратить издевательство над несчастной своей любовью. Но оскорбление вышло чудовищным.
Класс замер. Мы кинулись один на другого, нас держали. Таращились на дверь, смотрели на нас. Мы с ним не могли оторвать глаз, налитых злобой.
– Тебе жить осталось, – сказал сквозь зубы Овечкин и поглядел на часы. – Сорок семь минут ровно! Поживи пока, гад, сволочь…
Он имел в виду урок и две минуты на расправу.
И вот тогда всё чудо осеннего дня, вся горечь кончавшейся жизни хлынули на меня потоком. Там, на дворе, под стеной, испятнанной тополиной тенью. Жизнь утекала сквозь пальцы. Выбора не было. Была мука длиной в урок истории, пока со своего места он сверлил меня обещающим взглядом. И две минуты безразличия. Потому что иметь дело с овечкинскими кулаками было не боксом – смертоубийством.
В те незапамятные времена имелись твердые правила выяснения отношений. Золотые правила: до крови и только по физиономии, – кто бил противника в грудь или в живот, выбывал из джентльменов. А может, подумал теперешний-тогдашний я, вдыхая этот пряный, напоенный холодком воздух, – может, мы выросли такими смышлеными дядьками, потому что в детстве нещадно лупили по голове друг друга? Я медленно снимал пиджак, меня тряс озноб. Стена была теплой на ощупь, мокрой ладонью я провел по ней, пока Овечкин расстегивал ремешок часов – он отдал их кому-то, не глядя. И всё закружилось, как в лихой карусели. Их становилось больше, точно сбежалась половина школы, – лица с расширенными ужасом зрачками, глядевшими, как, наверно, когда-то глядели на Голгофу… Я плохо видел их заплывшим глазом. Я дрался, отчаянно ругаясь, чуть не визжа, размазывая кровь и слезы. Зрители двигались, качались, появлялись откуда-то сверху, снизу, сбоку, – но вот внезапное ощущение под рукой земли, холодной, ободравшей ладонь и локоть до крови, запечатлелось отчетливо.
А потом была тишина, вечер и тусклый слиток солнца, застрявший в ветвях тополей. Перешедший грань жизни, оказавшийся в непонятной реальности – не то убитый Овечкиным, не то живой каким-то иным существованием, – я сидел на заднем крыльце, тянул в себя носом воздух, стараясь остановить кровь. Смертоубийство прервалось истошными криками, обещанием завуча, милиции, и зрители брызнули кто куда. Напоследок Овечкин попробовал зазвездить мне в скулу. Промазал, с досады со всех сил дал кулаком по ребрам – и побежал, виляя задом, вертя и встряхивая кистью руки, а я сел на выстывавшие ступени.
Тепло солнца, прошедшее сквозь сито листвы, лежало на ресницах. Я не слышал шагов, просто почувствовал чье-то присутствие. Разлепил веки, ожидая увидеть милиционера, директора, черта. И уперся зачумленным зрачком в коленки, в подол школьного фартука. В платье с расстегнутым на одну пуговицу воротником, в шею с ямочкой, в которой дышало, пульсировало что-то живое.
Я хлюпнул носом, мазнул рукой, кровь потекла сильней.
«Дай-ка! Подожди», – приказала она. Что-то теплое прижалось к бедру, заставило подвинуться. Пальцы подняли мой подбородок. Я ощутил ткань платка, осторожно коснувшегося ноздрей и губ.
Всё стало так достоверно, что, теперешний, я приоткрыл рот и завозил головой по больничной подушке. Я видел. Я даже видел – по ее глазам, как по зеркалам, – выражение своих глаз, следивших за ней. Щенячья наглость в них мешалась с робостью и любопытством, и оба мы, пораженные, сбитые с толку, молчали.
Сорок семь минут кончились. Жизнь истекла, за ее порогом стояло блаженство – блаженство, ничего иного. Мы бормотали каждый что-то бессмысленное. «Дурачок, дурачок, какой ты дурачок», – твердила она, смеясь и плача. «Дурачок, дурак», – пачкая кровью комок ткани, а я разбитым ртом силился выдавить мучивший вопрос: «Ефть у фебя… ефть фдефь… р-родинка?» Всё собралось вместе. Шум и безумие мира достигли предела, взметнулись, умолкли в ветвях вместе с осенними воронами, тихо полетевшими к стылому солнцу на запад.
В этом блаженстве не было ни горечи, ни боли разбитых губ, – только тишина и свет. Из него я, теперешний-тогдашний, наблюдал, как медсестра, глядя исподлобья, извивистым движением вынимает запястье из моих пальцев. Инесса встала в окне, смеясь, собираясь спрыгнуть мне в руки. В белом сарафане среди деревьев сада она казалась сотканной из света. Всё так же грустно улыбаясь, глядела мама, повторяя: «Ах, сын, секрет прост. Ты боишься женщин. Ты у меня рос тихий, робкий. Ты поздно узнал их…» Она не ведала, что я давно был не мальчик. Что та, первая, волшебно возникла в моей жизни в шестьдесят девятом забытом школьном году – тайна нескольких вечеров в октябре, в ноябре, о которых я не сказал бы слова даже под пыткой.
Что-то, прямо перед моим лицом, заслонило солнце в тополях. Льняные волосы упали со лба, закрыли веснушки. Я чувствовал теплое дыхание возле своей щеки. Ближе, ближе. И, боже мой: живая мягкая плоть незнакомых губ касалась – уже прикоснулась – к уголку моего рта…


2003







Голосование:

Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:



Нет отзывов

Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта

Ольга, Орхидея И много красивых песен.

Присоединяйтесь 




Наш рупор

 
Мюзикл "Тени" Новые треки


Присоединяйтесь 





© 2009 - 2024 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft