Иду я, и тут меня девушка обгоняет в юбочке такой… такой невидной почти на ней и топик, зато сама… сама… Да! Обогнала и говорит отчетливо, будто в самое ухо: «Хочу! С ума сойти, как хочу, чтоб все меня, шоколадку-карамельку, хотели! Даже этот козел старый сзади, хоть ему на «хотеть» меня ни сил, ни денег не хватит, не то что еще». И оглянулась вдруг, и взглядом сверху меня вниз придавила, прижала до асфальта самого и дальше застучала.
Я знал, как денег у меня нет, не то что еще, но она-то, бесстыдница, такое про меня? Обидно стало очень, но иду. Иду и старичка вслед за ней обгоняю, старичка дохленького с палочкой, и слышу ясно-преясно, как он, будто вот этой вот показал бы, так показал, как она в жизни своей воробьиной не видала и не слыхала, ему за нее, за такую «свиристелочку» всех пенсий не жалко. За один только самый разочек не жалко. Потом на четыре исправился: «За четыре, – говорит, – а там в ад! В землю! В крематорий!» И такая сила, такая страсть полыхнула из этой внешне никудышности, что я чуть не поверил.
Однако оборачиваюсь и ядовито весьма, когда та еще обида во мне гуляет:
– Дедуля! Не обделаешься, случаем, от четырех? Тебе одного-то не поднять. И ни одного тоже.
Он палку поудобней перехватил и заскрипел:
– Ты за себя, жмых облезлый! Я хоть и давно, а еще…
Тут он закашлял, и я дальше пошел, стыдно стало. На службе в анекдот это оформил, а они мне: «Дед-то твой ненормальный на голову на всю улицу орать?» Я плечами пожал: «Да нет, вроде, про себя бормотал. Отчего слышалось так ясно, сам не знаю?» Сказал и забыл.
В среду сидим все, и вице-шеф за труддисциплину гундит. Как всегда, только вдоль гундежа другой его голос слышится отчетливый про «забросить бы сейчас мутотень эту, да на дачу с ней и там впер бы, чтоб туфельки в форточку». Интересно стало, кого он так до туфелек захотел, и я по взгляду по его пошел, пошел и на новую нашу сотрудницу вышел.
На улице в перекур отвел ее невзначай и говорю, что первый зам на нее глаз положил. Она, что не заметила вовсе. А я, что стесняется, наверное. А она, что мужик ничего, надо присмотреться. Они и присмотрелись, на пару такой роман завертели – всей бабской нашей конторе на зависть. Не знаю, как там с туфельками, под форточкой не ловил, но свадьба была, и я на ней был.
Только это потом, а тогда я впервые помыслил: то ли впрямь его желание услыхалось, то ли просто так сложилось, раз мужик он разведенный, а она сострадательная? Скоро с достоверностью дар мне мой открылся, когда в баре отдыхал, а там мужик за стойку неподалеку устроился и отчетливо провозгласил: «За кружку пива и сто грамм я душу дьяволу отдам!» Дважды повторил и взглядом зал обвел, будто того искал, кому душу вручить. Я тоже зал оглядел, но никто никакого внимания. Не слышат и все, хоть народ наш, известно, отзывчив, когда нетрезв. Кроме меня, никто и ничего. Я девушку подозвал, говорю: «Вон тому мужику большую «Гиннеса», двести «Стандарта» и побыстрее!
Только ему, что от заведения, как тысячному клиенту или еще чего». Она тут же исполнила и чего там плела – мне отсюда не слышно. Зато очень хорошо слышно, когда он прямо ко мне:
– Не знаю, кто ты: дьявол или еще? Но слова своего не порушу. Только завтра приходи, сегодня мы с душой моей полного единения достигнем. Не надо портить вечер, не надо…
Опять никто и ничего, хотя голос его перекрывал все разговоры. Так мне казалось.
Что с этим мужиком и душой его? Не знаю, я его больше не видел. Да и не до него стало, когда с даром как быть, на меня упавшим и придавить грозившим? Что он редко себя показывал, так в век наш тусклых до неразличимости желаний отчетливое и неукротимое «хочу» – штука редкостная. Это я установил. Но и для редких случаев, ну, не Хоттабыч я, когда пива не могу вволю. Нельзя было не задуматься: «А что я могу?» Оказывается могу, будто не слышать, значит не встревать, не лезть. Зарок себе такой положил и собрался зажить по-человечьи, как все.
Однако вскоре случилось с супругой в привычных фрикциях упражняться, и вдруг слышу она: «Какое удивительно утомительное занятие! Хочу новенького! Ужас, как хочу новенького!» Я чуть с койки не взлетел. Желание – на нуль, наплел что-то, но неважно. Вопрос стал ребром и очень решительным: «Как быть дальше? Не слыхал – не скажешь. Себе не скажешь. «Новенького» ей захотелось! Какого-такого «новенького»? Мне ей что? Мужика идти искать? Или уже нашла, а со мной только повинность отбывает супружескую?..» Я все антенны свои навострил, но ничего: если и был у нее страшно желанный, то желала она его где-то там, вне дома. Женщины, они это умеют, они все умеют.
Решил ей игрушку подарить, чтоб разнообразить, но сперва спросил:
– Ты как, – говорю, – к жужжалке относишься, которая вместо мужчин и в дополнение? Может, нам того уже … не помешает?
Она в недоумении на меня, но недолго:
– Твоя вполне годится. Жужжала бы почаще да настырнее.
Говорю же: женщины, они умеют. Поплыл-растаял-купил шампанского-цветов-фруктов… и была у нас ночь, будто в юности, когда одного меня лишь в целом свете она желала – ужас, как желала! Я – ее. Что шептал ей, не скажу. Да вы и сами знаете, а кто не знает, ему зачем? Ему поздно, всегда уже поздно.
Тут все наладилось, и зарока своего строго держался, но не совсем. Мимо общественно важного никак не мог. Если кто-то кого-то прибить очень желал по обычаю нашему, тогда в крайней осторожности выяснял возможное и по «02» сигнализировал. Из телефона-автомата. Чтоб совесть гражданская в равновесии, и здоровье в неприкосновенности. Потом, как-никак приключение в обыденности нашей, сыровато-сероватой.
Детективы без смеха никак не мог, особенно когда там про мотивы объясняют. Я бы рассказал про настоящие, только на них сериала не построишь, а Достоевского другого нет.
Нет и нет, не мое это дело, живу себе – приноровился. Только стал во мне гул такой слышаться и удары глухие, мощные. Не от кого-то конкретно шло, а отовсюду. Будто могучее желание, но неразличимое по содержанию. Когда, наконец, прояснилось, я ахнул. Ахнул от единства, слитности мощи и цели, потому желание это народа нашего и страны. Всего народа и всей страны, и был бы я сто Хоттабычей, не смог бы обеспечить – такое это желание. Но и страна наша – не Лихтенштейн. Когда скажу сейчас, то все-все сразу узнаете, потому в вас самих оно есть, и не может не есть изнутри, не будоражить. Мне ли того не ведать, когда дар мой никогда не лжет, да оно итак всем ясно, у кого разум незашоренный. Звучит просто, но гордо: чтоб Константинополь был наш и доблестный флаг российский над Святой Софией всем на зависть. Ничего сильнее мы не хотим, даже чтоб Аршавин шесть голов в финале мирового чемпионата. Хотя и этого хотим, но не так, а на втором месте.
Когда фильм по телеку в двадцатый раз про турецкие шахматы, то там в конце, помните, когда из поезда виден он совсем рядом, когда осталось газу в топке чуть поддать, и город наш! Как аэродром в Косове или дворец в Кабуле. Когда фильм этот, я особенно чую, как в едином порыве страна и народ мой встает у телевизора и: «Ну же! Ну же! Давай! Давай! А там будь, что будет! Пусть «англичанка» кусает когти и грызет локти, а мы уже здесь! Флаг наш гордо реет над столицей всего православного мира». И как вся страна выдыхает, когда поезд назад. И я обессилен, опустошен в разочаровании весь с народом моим. Весь в разочаровании, но небезнадежно. Пусть, пусть иногда и ложится сомнения тень и в ней трусливая мысль, как всем жужжалки бесплатно раздать во все места для утешения. Но прочь, прочь ее, подлую! Бежит она под напором истинной страсти, что вздумали когда-то заменить пустышкой «счастья всего человечества» – видали наше дружное «ха-ха!» на эти глупости. Сейчас вновь вздымается она неколебимо, сильней, чем до туфелек, так, что всех-всех пенсий на нее не жалко! Пусть только сбудется, станется, а там… Там совсем не в ад, не в крематорий. Не дождутся! Ясный полдень взойдет тогда над страной моей, и никуда не денется, потому что некуда.