16+
Лайт-версия сайта

ОПЫТЫ ОДНОЙ ЖИЗНИ. Ч. 1-я, 1930 - 1955 гг.

Литература / Мемуары, публицистика / ОПЫТЫ ОДНОЙ ЖИЗНИ. Ч. 1-я, 1930 - 1955 гг.
Просмотр работы:
12 декабря ’2023   16:36
Просмотров: 1689

Друзья-читатели, многое многим здесь уже знакомо. Я собрал свои автобиографические очерки в единое повествование.
Мне уже весьма много лет - естественное подведение итогов.
Кому-то может показаться интересным, кому-то даже полезным.

Валерий Сердюченко, профессор Львовского национального университета им. Ивана Франко (Украина), литературный критик – М. Тартаковскому:
«...Вы пишете: "С годами художественная литература кажется всё более скучной. Собственная жизнь предложила такие сюжеты, что выдуманные уже неинтересны“.
Так воспроизведите же хотя бы один из них! Неужели они действительно превосходят по драматизму умозрительные литературные сюжеты Шекспира?.. Укажите тогда, какой из его сюжетов - "Гамлета", "Макбета"... - предложила Вам собственная жизнь?“

Я ответил профессору:
«…Да, как рыбу нельзя вытащить из воды сухой, так не только все мы, человечество, но и каждый из нас, обретается в истории, пропитаны ею. Мы неотделимы от эпохи, от, в целом, исторической сути. Человек безгласен и невнятен без этого. Все мы вместе и любой живший или живущий, осознаёт он это или — 99,999% — нет, насквозь пропитан историей и предстаёт при рассмотрении ЧЕЛОВЕКОМ ИСТОРИЧЕСКИМ: Homo erectus — Нomo habilis — Homo sapiens — Нistorical hominem!
Уж извините!»

"...И всё, что унесу с собой
под твой, кладбищенская птица,
зелёный куст, звалось судьбой -
и никогда не повторится".
Сергей Дрофенко.

Вера, ты осветила любовью всю нашу жизнь.

I.БЫТИЕ.
1. В начале сотворил Всевышний небо и землю. Земля же была безвидна и пуста — и тьма над бездною… И сказал Он: „Да будет свет“. И стал свет…»
Да, так и было. Я впервые открыл глаза и обнаружил себя в солнечной комнате, заполненной колыханием белых полупрозрачных занавесок. Моя зарешёченная кроватка среди таких же. Женщина ест у окна. Она стоит спиной ко мне, но я почему-то знаю, что ест она вареный буряк (красную свеклу)…
Не был ли этот красный буряк в руке первой увиденной мной женщины воистину плодом познания?
В городе Бердичеве, где это случилось, ничего более значительного, если судить по календарю, тогда не произошло. Но если бы знать, что ещё предстоит, я бы, заплакав, тут же, наверное, попросился обратно. Не то, чтобы я рассчитывал появившись на свет срывать лишь цветы удовольствия — нет, тогда я, понятно, об этом не думал. Но последовавшее затем всякий раз вызывало серьёзные опасения. Как у канатоходца над бездной.
Меня вскоре забрали из яслей. Сталин сообщал народу о головокружении от успехов. Говорили, что детей крадут и съедают…
И вот мне уже года четыре — и я с родителями в летних воинских лагерях. На взгорье рядами под соснами палатки-четырехклинки. Меж ними грубосколоченные длинные столы и скамьи. Мы (папа, мама и я) вместе с красноармейцами едим постный борщ (капуста, картошка, натёртый буряк) и пшённую кашу с кусочками сала.
Под взгорьем на изумрудном лужку вкруг сверкавшего под солнцем озерка беленькие, издалека почти игрушечные мазанки, крытые соломой. И ни души. Село Скраглевка. Бравые командиры, перетянутые портупеями, переговариваются надо мной вполголоса, и я смутно сознаю, что село обезлюдело. Почему?..
Папа в самом начале века окончил хедер; потом, незадолго до моего рождения, какой-то «еврейский техникум». Мама (упоминалось с гордостью) «училась в гимназии». (В Сквире, еврейском местечке, где мама родилась и жила, была мужская гимназия для сынков окрестной украинской шляхты; женской и в помине не было). В благодатную для евреев пору советской «борьбы с неграмотностью» грамотный папа преподавал в «фабзавобуче» (потом в ремесленном училище) арифметику, мама — русский язык.
Обучение шло и в военных лагерях. За родителями порой приезжала тачанка (без пулемёта, к моему сожалению) везти на Лысую гору — в старинные, «ещё николаевские», солдатские казармы. Во время занятий в учебных классах я маялся скукой в безлюдном коридоре…
Однажды, в замечательно памятный мне жаркий солнечный день, утомлённый ожиданием, я вышел на голый, размеченный для маршировки плац, обнесённый кирпичной стеной. У ворот будка — видом и размерами с дворовую уборную. Часовой посмотрел на меня и отвернулся: я был ему неинтересен. Я приготовился скучать дальше — но увидел на другом краю плаца длинную высоко намётанную скирду отблескивающей золотом соломы…
Было трудно забраться наверх. Я всякий раз скатывался наземь, но не отступал. Наконец, догадался прорыть в соломе пологий тоннель, каким-то образом забрался наверх и открыл для себя восхитительный, как бы параллельный мир. Я выстраивал там наверху укрепления из тёплой упругой соломы, атаковал и зарывался в них с головой — только ноги болтались снаружи. Устраивал горки и скатывался с них, стараясь не угодить наземь.
Солома колола голые ноги, живот и спину, — но и это было приятно…
Тогда, в солнечный знойный прекрасный день, я вполне испытал то, что впоследствии назвал бы восторгом и счастьем. И не каким-нибудь маленьким, частным, по поводу, скажем, найденной игрушки или подаренной конфеты, — но полное счастье, так сказать, вселенское. Можно сказать, на всю жизнь.
Услышав звонок, возвещавший о конце занятий, я как-то благополучно скатился вниз с мыслью, которая (с некоторыми уточнениями и поправками) не покидает меня и по сей день: да как же может быть что-то плохо, если всё вокруг так хорошо.
Уж столько со мной приключалось разного, а вот мысль эта всегда как-то да возвращалась.
«И насадил Всевышний рай в Эдеме» — в Бердичеве. «И выходила река для орошения рая» — Гнилопять. «И потом…» впадала в Тетерев, Тетерев — в Днепр, а Днепр, как все это знают, аж в Чёрное море… « — Далеко ли Париж от Бердичева? — Две тысячи километров. — Какая глушь!»
Ах, знали бы вы, как упоительны в Бердичеве были вёсны и лето! В задвинутом в глубь двора одноэтажном доме светлого силикатного кирпича, где мы занимали торцовую комнату, выходившую прямо на грунтовую, раскисавшую осенью и весной мостовую, под стрехой сколоченного папой досчатого тамбура гнездились ласточки. В воздухе плясали комары и мухи — обычные и изумрудные, навозные. Беззаботно порхали бабочки, осы деловито обследовали каждый цветок. Скакали, соревнуясь сами с собой, кузнечики, озабоченно суетились муравьи. Солидность чувствовалась в неспешном ползании божьих коровок. Огромный жук-рогач больно хватил меня за палец, хотя я не желал ему зла… На все лады распевали птицы. Вечерами низко планировали летучие мыши, готовые, казалось, вцепиться в волосы; в лицо, едва ли не в глаза, втыкались с полёта крупные майские жуки…
Над обширной непросыхающей лужей за нашим домом (с островами и полуостровами: я сызмала увлекался географией) висели стрекозы, трепеща прозрачными крылышками. По вечерам неумолчно стрекотали лягушки. Папа однажды ухватил в воде вёрткого ужа, показал мне и забросил обратно в родную стихию, полагая, что у Природы всему своё место.
Деревья были огромными. Жевали ли вы горьковатую янтарную древесную смолу? После неё не сразу удавалось разлепить челюсти…
Ночью свод небес до самых краёв полон был искрящимися звёздами. (Подобное небо я видел только много позже — высоко в горах).
Осень и зимы тоже были ничего, но не так, чтобы очень. Особенно зимы. Маленькие легкие саночки с узкими раскатанными до блеска полозьями моего приятеля Кошонка (Кости Ведряшко), жившего через двор от нашего, были куда лучше купленных мне — широких и тяжёлых; с горки он всегда обгонял меня. Это, конечно, расстраивало…
2.
Постижение мира началось, как и у человечества в целом, с постижения огня. Кошонка позвали в дом обедать, и я ожидал его во дворе. Повидимому, осень. У глухого выбеленного торца дома под низкой соломенной стрехой собранная груда опавших листьев, высохших веток, быльев подсолнечника — ничего нового. За обширным огородом, тлел заинтересовавший меня небольшой костерок. Меня тогда, как, вероятно, и моего далёкого предка, вдруг озарило. Это было не иначе как озарение! Я сообразил, что, взяв частичку этого огня, какую-нибудь тлеющую ветку, смогу поджечь сложенную у дома груду…
Эксперимент удался на славу. И только когда пламя заполыхало едва не под самую соломенную стреху, меня осенила очередная мысль: а не сгорит ли весь дом?.. Возникли разные соображения: звать ли на помощь, убежать ли домой… Мыслей было в таком избытке, что я только стоял пень пнём и смотрел на огонь, как завороженный.
Уже стал понимать причины и следствия — и с ужасом следил за направлением ветра, относившего пламя от стрехи. Вдруг да направление ветра переменится!..
Какой-то незримый ангел за моим плечом хранил меня от худшего.
— Ух ты!.. — только и сказал Кошонок (он был постарше и поумнее), выйдя ко мне и увидев догоравший костёр.
Ещё об упомянутом ангеле. Гостим в погожий день на соседней улице у Виленских, наших знакомых. Разговор за столом серьёзный — о безобразных ценах на курей. Я сочувствую курам: их на базаре подвешивают по двое-трое за лапки головками вниз. В Бердичеве, понятно, почти сплошь евреи; на базаре торгуют крестьяне из соседних сёл — и я, рождённый, повидимому, демократом, сочувствую крестьянам. «Ты, как папа: чужие тебе дороже, чем свои», — говорит мама.
Пока что за столом у Виленских, куриная тема приобретает теоретическое обоснование: крестьяне-де реакционный класс, неисправимое кулачьё, которое никакими колхозами не перешибёшь — тогда как селёдка при царе стоила две копейки…
Вот этому я решительно не верю — чтобы две копейки. Это, если бы по две копейки, все бы тут, наверное, только бы и ели бы эту селёдку!..
Моё присутствие замечено, меня выпроваживают во двор — заодно присмотреть за младенцем Изей. Во дворе солнечно, пусто, младенец ползает по траве у моих ног, бабочка присажится на покрытую пухом детскую макушку — мне скучно. Я подбрасываю валявшийся обломок кирпича — и учусь смаху отбрасывать его в сторону. Иногда попадаю по кирпичу, чаще промахиваюсь… Подбрасываю повыше — и в это мгновение замечаю, что младенец Изя подполз как раз под падающий обломок. Почти вслепую ударяю по кирпичу раскрытой ладонью — и (о Боже!) он отлетел в сторону. Едва переведя дыхание, я опустился наземь и с ненавистью взглянул на беззаботного младенца…
(Встретил его в начале 90-х, когда, навсегда прощаясь с родиной, навестил Бердичев. Рано постаревший еврей был, как мне показалось, слегка напуган моим появлением: человек, убывающий за кордон, зачем-то заглянул в город, где бог весть когда родился… Я хотел рассказать о случившемся некогда, о его спасении, но поглядел на него — и передумал).
Через улочку во дворе небольшая пасека. Я попытался расковырять леток улья, чтобы заглянуть внутрь — вмиг был облеплен роем разгневанных пчёл и с воем помчался домой. Был я в одних трусах и распух весь — с головы до ног. Несколько дней меня обкладывали тряпками намоченными, по-видимому, водкой, метался в беспамятстве…
Зато потом наловчился одним щелчком сшибать зазевавшихся пчёл, ос и даже шмелей. Мстил, как это часто бывает, невиновным.
Вспоминаю случившееся, но, со своей с малолетства скверной памятью, никак не могу определить последовательность событий. Один эпизод поможет подвести хоть какую-то хронологическую черту. Мы — Кошонок, братья Мутыло, Вовка «блоха», я, ещё кто-то — обожали тогда лошадей. Кавалерийский эскадрон, продефилировавший по улице, произвёл неизгладимое впечатление. Событие с неделю обсуждалось во всех подробностях. Мой проезд однажды зимой в низеньких розвальнях, запряженных резвой лошадкой и почти погружённых в глубокий снег, касавшийся щёк, так и стоит перед глазами…
Когда всё это было? Сколько мне было тогда лет?.. По улице, почему-то именовавшейся Махновской (главная улица Бердичева, поверьте, Белопольская!..) промчался нивесть откуда взявшийся косячок лошадей. Жеребёнок изо всех сил старался не отстать. Я, само собой, пустился вдогонку за жеребёнком — и, представьте, догнал! И, само собой, ухватил за хвост, стремясь остановить. И тут же рухнул на булыжник мостовой, на минуту-другую потеряв сознание: жеребёнок копытцем раскровянил мне рот, выбив передние зубы…
Но до сих пор, спустя более чем восемьдесят лет, я всё ещё пользуюсь собственными зубами. Значит, выбиты были молочные? Значит, было мне тогда никак не более шести-семи лет…
Тупиковая улочка, где мы жили, с проходами через дворы и огороды на Белопольскую и, с другой стороны — на Махновскую улицы именовалась по-разному — именами прославленных деятелей революции. Когда очередной деятель загадочно исчезал, улочку переименовывали — опять мимо… В конечном счёте назвали прочно — Владимирской. Тогда как обитатели нашего околотка именовали просто: Собачий проулок. Сюда почему-то сбегались для случки приблудные псы со всего города. И кусали меня так часто, что я уже едва обращал на это внимание.
Заползали и бешеные, волоча парализованные задние ноги. Пацаны постарше обливали их водой — псины корчились от боли (водобоязнь — симптом бешенства). Видеть такое было жутко…
Какая-то плюгавая собачонка тяпнула меня за палец. Я пососал ранку и забыл об этом. Но дня через три та же собачонка подползла, волоча ноги, едва ли не к нашему порогу. Я похвастал папе уже зажившим пальцем. Он побелел, даже покачнулся, — и тут же, ухватив за шиворот, потащил меня босого, как был, в пастеровский пункт (который, оказывается, имелся в городе).
По дороге я раскровянил стопу обломком бутылки, но папа не обратил на это никакого внимания — поволок дальше…
Мне вкатили день за днём шестнадцать доз сыворотки — и вот, пожалуйста, жив. Рубец поперёк стопы долго побаливал, когда я босиком наступал на выступавший предмет; сохранился еле заметным до сих пор.
А собачонку эту я видел всего-то два раза: когда она тяпнула меня — и когда приползла. А если бы не приползла?.. Ну, не пострашнее ли «фантазий Гёте»?
«БЕШЕНСТВО — острая инфекционная болезнь, протекающая с поражением нервной системы…
Больного спасти НЕВОЗМОЖНО; лечение направлено лишь на облегчение его страданий.»
(Из «Справочника фельдшера» (М. «Медицина», т.1. 1990 г.; стр. 128-130).
Так что насчёт ангела за плечом — вполне компетентно.
3.
Кстати — о Гёте.
В выходной день всей семьёй идём в гости к дяде Симхе — папиному брату среднему из трёх; папа был младшим.
Шли по улочке между непрерывно громыхавшим машиностроительным заводом «Прогресс» с выпиравшими поверх кирпичного ограждения толстыми коленчатыми трубами и — католическим кладбищем с шикарными каменными распятиями меж буйно раскидистыми деревьями.
За вокзалом идём по шпалам вдоль разделённых дамбой прудов с высокими камышами и склонёнными над водой ивами, мимо леса, казавшегося дремучим, — к сахарному заводу, где дядя был бухгалтером. Ему как ценному кадру был выделен близ территории завода деревянный домик с высоким крыльцом в ряду полудюжины таких же — для управленцев. Вдоль палисадничков бежал в светлом известковом овражце ручей; по другую его сторону пацаны гоняли на пустыре мяч. Среди них Абраша, мой двоюродный брат, ловкости которого я завидую…
Дядя встречает нас в плюшевом кресле с высокими подлокотниками на фоне полок, плотно уставленными малиновыми томами Ленина и немночисленными, но гораздо более увесистыми темносиними — Карла Маркса.
Оба монументальные собрания разделяет на полках глянцевый коричневый череп с отсутствующей нижней челюстью — очень меня пугающий.
На столе с пудовым чернильным прибором перед дядей неизменно гегелевская «Наука логики» без картинок и «Фауст» Гёте — в изящном дореволюционном издании с забавными картинками…
Дядя настаивает, чтобы я взялся, наконец, за эту вещь (терминология дяди) — прочёл хотя бы её первую часть. (Я уже умею читать и прочёл свою первую книжку «Егорка» — про медвежонка на корабле).
Потом с помощью дяди (он сулит это) можно будет перейти ко второй части…
Дядя сам по себе фигура трагическая. Его единственный сын Абраша в младенчестве переболел гнойным минингитом — и не годится в идейные наследники.
Это дядя настоял, чтобы мне дали это моё имя, с которым вот приходится доживать, — Маркс…
Дядя снисходил к своему младшему брату, вышкребку (дедушка Аврум был уже совсем стареньким, когда родился мой папа), явно не годившемуся для постижения прекрасной Елены, чью тень Фауст освобождает из царства мёртвых, чтобы душою слиться с ней. Но — «человеческое, слишком человеческое»!.. Душой — не получается. В нём, в Фаусте, пробуждается чувственная страсть, он пытается приобнять дивный прообраз — увы и ах!..
Так будет с каждым (говаривал дядя), кто с плотскими намерениями стремится приблизиться к неосязаемому духовному миру! С классической дивой нельзя слиться в объятиях — можно лишь совместно переосмысливать тайны бытия…
Моему папе не до этого. Он, возможно, жалел, что уступил натиску своего идейного брата, назвав единственного отпрыска (меня) сакральным именем. Папу вообще удивляло, отчего это евреи вдруг гуртом попёрли в марксизм, хотя сам Маркс ненавидел своё еврейство, а мы, евреи, обрели хоть сколь-нибудь достойное место среди народов именно при ненавистном классику капитализме — под сенью Меркурия, бога торговли.
Членом партии дядя не был. Он, кое-как владея немецким, переводил тогда сам для себя «Капитал» Маркса, подозревая, что в официальном переводе что-то — самое важное! — утаивается. А папа не читал ни Гёте, ни Маркса, хотя частенько с апломбом цитировал нахватанное. Особенно часто вот это: «Мы все учились понемногу чему-нибудь да как-нибудь». Мама говорила: «Папа хохмуется». Как я теперь понимаю, папе доступно было едва ли не высшее свойство интеллекта – самоирония — совершенно недопустимая в устах дяди, который солидно цитировал что-то об «абсолютной идее», «чистом бытии» и, с особенным пылом, за Фейербахом — об «идиотизме сельской жизни».
Фраза была тогда чрезвычайно модной.
Папа при этом мрачнел и пытался замять разговор. Но дядя запальчиво вопрошал:
— А как бы ты решал эту задачу: трактор, комбайн, механическую сеялку каждому нищему единоличнику? Через плетень, да?.. — ехидно добавил дядя.
— Брали бы в аренду… — как-то нехотя возразил папа.
— А средства откуда?
— Пьянствовать не надо. Батрачили бы…
— А революцию для чего делали?
— Вот этого я не знаю…
Абраша, много старше меня, давно учился в школе — как-то перетаскивался из класса в класс. Растрёпанная «История древнего мира» для пятого класса с египетской пирамидой на обложке валялась на подоконнике в дядином коридорчике. Вероятно, это была вторая книга, раскрытая мной. Меня ошеломило написанное большими буквами — «Финикия и Палестина»: названия упоминались в спорах дяди с папой. Я не без труда смог осилить страничку учебника — совершенно для меня неожиданную. Оказывается, мы, евреи были когда-то и царями, и воинами; в Бердичеве евреи гляделись какими-то другими.
Дядя Симха как-то сказал, что Ленин назвал нас самой революционной нацией. При этом он значительно посмотрел на меня…
Мама с тётей Привой, женой дяди, как обычно, колдовали за стенкой у плиты с глубоким полукруглым выемом — духовкой; сам дядя, как обычно, воспалённо жестикулировал, что-то доказывая папе.
Раз за разом перечитывал я заинтересовавшую меня страничку учебника, как вдруг поражён был дядиным восклицанием:
— …Согласись, что Троцкий, всё-таки, был прав!
Я знал уже, что Троцкий — кровавый враг народа — и поневоле прислушался. Папа промямлил невнятное, явно стремясь свернуть тему — дядя настаивал…
— Он всех нас погубит, — сказал, наконец, папа. — Мы везде только гости — и всегда указываем хозяевам, как им жить.
— Мы призваны к этому!
— Кем призваны?
— Богом! — патетически воскликнул дядя.
— Ты веришь в Бога?
— Не в этом дело. Так распорядилась сама история! Социализм в отдельно взятой стране это нонсенс. Ты же не станешь оспаривать Маркса! Именно нам, рассыпанным по всем странам, суждено быть солью Земли.
— Пересол! — саркастически отвечает папа. — Мы садимся за чужой стол — куда нас, кстати, не приглашали — и тут же начинаем наводить свои порядки. Указываем хозяевам, как им жить. Это плохо кончится! Придётся, как всегда, расхлёбывать.
— Ты упрощаешь…
…Увы: папа не упрощал. Это я понял много позже.
4.
У меня было счастливое детство — мне подарили на День рождения два магнита. Было мне тогда восемь или девять лет. Папа привязал к ним верёвочки, и магниты, если их приподнять, повели себя совсем как живые: то сходились вместе, то вдруг отскакивали друг от дружки… Папа, слегка подпрыгнув для наглядности, объяснил, что вот также меня притягивает к земле и вот также я подпрыгиваю…
Много, очень много лет спустя в Мцхета, где происходила попойка после Тбилиского международного симпозиума по искусственному интеллекту (сентябрь 1975 г.) один физик сказал мне, что гравитация и взаимодействие магнитов — совершенно разные физические явления.
Физик был молодым, но уже со входившей тогда в моду небольшой бородкой. Меня с ним познакомил Дима Поспелов (Дмитрий Александрович). Я вспомнил объяснение своего папы — и заспорил. Физик оценивающе взглянул на меня и поинтересовался моей Alma mater. Я сказал: «Школа тренеров». «Что?» — изумился он. «Высшая Школа тренеров Киевского инфизкульта», — поправился я. Уточнил: «Диплом с отличием». Физик рассмеялся и отошёл от меня. Я почувствовал, что подвёл Диму, устроившему мне всю эту поездку на симпозиум — так сказать, этот праздник жизни…
Из фундаментальных взаимодействий между материальными массами наиболее очевидным является самое слабое, даже не учитываемое в теории элементарных частиц, — гравитация. Стою на земле, не опасаясь, что взмою в небеса. Вполне допускаю, что яблоко упало на голову Ньютона. И т. д. — точно так же, как если к одному полюсу одного магнита поднести противоположный другого возникает притяжение.
Тогда как если бы к полюсу одного магнита поднести такой же другого, магниты будут отталкиваться…
В детстве я фантазировал: как-то «перемагниченный» (этого слова я не знал) парю над землёй…
Что ж, оказалось, феномен левитации наблюдается в эксперименте. Диамагнетики — вещества, намагничивающиеся против направления внешнего магнитного поля. Поскольку углерод и вода являются веществами диамагнитными в мощном магнитном поле могут пари;ть даже живые лягушки и мыши. Конечно же, не бегемоты и даже не люди.
Впрочем… Так как пластики также диамагнитны, исключено ли, что когда-нибудь кажущиеся сегодня фантастическими аппараты будут свободно парить над землёй?..
Словом, некая связь (современная физика говорит лишь о внешнем сходстве) между всемирным тяготением и скромным магнитом всё-же наблюдаема…
Эйнштейновская Теория объясняет всемирное тяготение «искривлением пространства вблизи больших масс». Далее идёт рассуждение о следовании по прямой в четырёхзначной системе координат: трёхзначная, известная каждому, плюс временная…
Но и пространство, и время не являются ли константами лишь самого нашего мышления, без которых оно мертво, но никак не объективными сущностями? И понимание гравитации как «скручивания пространства вблизи больших масс» не оказывается ли такой же нелепостью как возникновение грандиозной Вселенной «из точки планковской величины»?..
Пишу за столом. Доска стола твёрдая; её разрушить разве что топором. Постоянно имея дело с твёрдыми предметами — да хоть бы и с мягкими! — нам не приходит в голову, что их осязаемость парадоксальна. Всё окружающее нас состоит из атомов. Атом — ядро, вокруг которого электроны. Если представить ядро размером с маковое зёрнышко, электроны пришлось бы разместить на пространстве величиной (во всех трёх измерениях) со стадион! (Понятно, что сопоставление не моё).
Т.е. стол и очки, которые без опаски я водрузил на нос, фактически состоят… из пустоты.
Как же так? А вот так надёжны и прочны, оказывается, внутриатомные электромагнитные связи. Они же связуют и сами атомы в осязаемые нами твёрдые структуры…
Так не естественнее ли предположить, что гравитация, как и магнетизм, это суммарная избыточность внутриатомных связей?..
Не об этом ли свидетельствуют указания самой физики: простейшим и самым маленьким магнитом можно считать электрон. Магниты не потребляют энергии…
Гравитация также не потребляет.
5.
По камням Белопольской улицы с цоканьем движется кавалерийский эскадрон; пики задраны к небу. Во главе бравый командир — без пики, зато с саблей в ножнах. Это папа моего приятеля Кости Ведряшко. Я завидую Кошонку. Мой папа сугубо штатский. Папа Кошонка, как говорят в нашем проулке, герой Гражданской войны. Папа мой, увы, совсем не герой.
Но вот герой исчезает напрочь. О нём папа маме что-то невнятно и только на идиш. Я спрашиваю о случившемся приятеля. Он вместо внятного ответа интересуется: взяли ли уже моего папу? Я не понимаю: как это — взяли? Оказывается: всех берут и сажают в тюрьму. Я привык завидовать Кошонку и понимаю, что с моим папой что-то не так…
Мой папа не партийный и вообще сомнительный. Негромко переговариваясь, родители частенько переходят на непонятный мне еврейский. Я подозреваю, что папа — шпион (по радио сплошь о них). Я не знаю, что мне делать с моим открытием…
Важное событие меняет направление моих мыслей. Я поступил в первый класс — и тут же влюбился в плотную рыженькую с бантом в волосах Жанночку Кирюхину, сидевшую за соседней партой. И тут же моя любовь возненавидела меня, потому что все вокруг задразнили нас звонкой присказкой: «Жених и невеста из солёного теста!»
Я тогда и в самом деле задумал жениться. Потом передумал.
Тому тоже были свои основания. В класс пришла какая-то комиссия — две тётки. Лицо одной из них было белым и рыхлым, каким-то крупенчатым да ещё и присыпанным пудрой. Она сказала: «Здравствуйте, дети!». Кто-то сзади вдруг изумлённо произнёс:
— Свежая бонда!
Был такой белый круглый хлеб бердичевской выпечки — бонда — с аппетитным подгорелым шнурочком из теста поперёк круглой буханки.
Тётка ошалело посмотрела на нас и строго сказала:
— Ленин в детстве никогда не ругался матом.
Помню: все мы замерли в благоговении.
Потом мне сказали, что это была жанночкина мама.
Моя страсть как-то угасла.
Вообще, ощутимо назревало что-то непонятное… Только что вышедшая книжка Николая Шпанова «Первый удар. Повесть о будущей войне», была нарасхват, домой её не выдавали. И я читал её в самом конце лета 1939 года в бердичевском Доме пионеров.
«Первый удар» нанесли отважные советские лётчики, когда германские аэропланы только поднялись в воздух, чтобы нас бомбить. Фельдмайор Бунк ошибся. Налет немцев был отражен благодаря тому, что советские пограничные посты снабжены слуховыми приборами самой высокой чувствительности. Еще до того, как противник перелетел советскую границу, дежурные части узнали о приближении большого числа самолетов и немедленно поднялись со своих аэродромов. Империалисты обманулись во внезапности своего удара потому, что установление факта нападения и передачу тревоги к аэродромам наши погранчасти и радиослужба выполнили очень быстро. Таким образом, лишь благодаря высокой технике охранения и бдительности использовавших ее людей намерения врага были предупреждены…»
Дальше — понятно: «мы на вражьей земле разгромили врага малой кровью — могучим ударом».
Когда — буквально на следующий день — вернулся дочитывать, книжка уже была изъята.
— Это, мальчик, неправильная книжка, — объяснила мне испуганная библиотекарша. — Возьми другую.
Другая была «Губерт в стране чудес» — о мрачной фашистской Германии, откуда немецкий мальчик Губерт как-то попал в нашу счастливую «страну чудес»…
Прозвучало — не припомню, где и в какой связи — загадочное слово «пакт». В ближайший выходной папа как-то суетливо засобирался в гости к дяде Симхе; я увязался с ним. Они заговорили на идиш и опять прозвучало это загадочное слово. Папа и дядя говорили на непонятном мне еврейском о загадочном пакте с необычной горячностью — кажется, впервые соглашаясь друг с другом, как бы втолковывая один другому одно и то же. Почему-то меня при этом охватывает глухой, безотчётный, какой-то пещерный ужас.
Не вспомню, чтобы до того я когда-нибудь испытывал это непонятное мне чувство. Что-то мистическое — может быть, как раз оттого, что ничего не понимал…
Домой возвращались не как обычно, по шпалам, а через дамбу, разделявшую два пруда, мимо ветлы, низко наклонённой над водой, спасшей меня, когда я (было мне года четыре) едва не утонул. Меня незаметно отнесло от берега, где я плескался; мама, не умевшая плавать, держась за свисавшие ветки, зашла на глубокое место и ухватила меня за трусики); углубились в лес, который мы, пацаны Собачьего проулка, полагали бесконечным (озеро «где-то там» — бездонным…). Тропы не было. Хрустели под ногами засохшие ветки, папа в задумчивости всякий раз чуть не натыкался лицом на встречные стволы деревьев — отпрянывал, точно внезапно просыпаясь… И вдруг медленно и глухо , как бы себе самому, заговорил о прошлом — о своём отце, моём дедушке Авруме, почившем ровно за двадцать лет до моего рождения, о лесопильне на Днепре в Черкассах, у самого берега, лесном складе и проплывавших по реке огромных плотах с хижинами-халабудами на них и кострах, возле которых грелись плотогоны, одетые в рваньё…
И наша фамилия откуда-то из той жизни: «тартак» по-польски, по старо-украински — лесопильня…
— Папа, — спросил я, — а где я родился?
Он словно очнулся и удивлённо сказал:
— Как-где? Здесь — в Бердичеве.
— Нет — но где?
— В родильном доме на Быстрице.
Быстрицей назывался какой-то окраинный район города за крепостью Босых кармелитов, за речкой Гнилопятью, где мы, мальчишки, купались. Я там никогда не был и тут же мысленно пообещал себе, что обязательно побываю там — где, может быть, я впервые увидел колышащиеся белые занавески и женщину у окна, с буряком в руке (конечно же, это было не в момент моего появления на свет, чего я тогда как-то не усёк)…
Вдруг, обогнув непролазный ежевичный кустарник, мы вышли на совершенно круглую солнечную полянку, так густо залитую синими колокольчиками, что зелёные листики лишь кое-где смогли пробиться на свет божий. Я застыл — ошеломлённый и очарованный…
6.
Дальше жизнь была сплошь заполнена победами. Победили Польшу — «к нам» при полном ликовании присоединились Западная Украина и Западная Белорусия. И Бессарабия, «изнасилованная (я не совсем понял это слово, услышанное по радио) румынскими боярами». И Буковина. И «лимитрофы» (слово, произнесённое папой) — Литва, Латвия и Эстония. На Дальнем Востоке «вщент» (как писала городская газета «Радянський шлях») громили японских самураев…
На стадионе с наспех сколоченными почерневшими от дождей деревянными скамейками без спинок бердичевские футболисты машиностроительного завода «Прогресс» (папа преподавал в ремесленном училище завода) выигрывали у каких-то других команд. Капитаном победителей был футболист с героически звучавшей фамилией Корбут. Он был без правой руки — и мы, подростки, были уверены, что это как раз способстует убойным ударам по воротам. Как-то при попадании в штангу ворота свалились — и мы были в восторге. Убедились, что Корбут при попадании в голкипера мог попросту убить его. Всякий раз нетерпеливо ждали, что это случится…
Победа над финнами с их ужасными острыми финками принесла в Бердичев ощутимые материальные результаты. Мы разглядывали и осторожно поглаживали появившиеся школьные тетрадки не с шершавыми, но с глянцевыми страничками, разлинованными не чёрными, но изящными синими линиями. Зимой мне удалось однажды скатиться под горку в чьих-то высоких, со спинкой, с зеркальными полозьями финских саночках.
Одно это уверило меня, что дела идут, как надо.
На небольшие, но громогласные победы у озера Хасан и на Халхин-голе, чрезвычайно нас воодушевившие, мои ровесники откликались вдруг появившейся популярной песней:
«…Ты пойди японский самурай –
своему микаде передай:
мы е..м японцев в ж…,
раком развернём Европу,
Гитлера заставим х.. сосать».
Я не везде понимал смысл, но с общим смыслом был вполне солидарен.
Уже рассуждал стратегически: зря Гитлер попёр на Францию через Голландию. Там сплошь каналы (прочёл «Серебряные коньки» какой-то американской писательницы), голландцы взорвут их — и немцы непременно застрянут. Всё было бы очень логично, если бы я почему-то не ошибся.
Мы, подростки, играли тоже только в войну. Иногда скатывалось до банальных драк — и мама мазала мою физиономию йодом. Так или иначе, но мы побеждали. Поражения казались простой случайностью.
Зачитывались героической книжкой «Тимур и его команда». Тоже выстроили на чердаке заброшенного сарая свой боевой штаб; подвесили два рельса узкоколейки к ветви липы, подступавшей к чердачному окну. Раскачивая их, добивались звучных ударов, вызывавших у нас боевое настроение.
Пустующую парашютную вышку на берегу Гнилопяти использовали как сторожевую вышку: оттуда было далеко видно. Сокрушались, что самого парашюта почему-то не было. Совершали боевые прыжки без парашюта — не с верхней площадки, конечно, — с боковых перекладин. Удары при приземлении были вполне ощутимыми. Но кости оставались целыми. Учились, едва коснувшись земли, тут же валиться на спину…
Где-то отыскалась старая бесхозная кляча, из жалости, возможно, не забитая хозяином, — и мы выхаживали её всё лето, рассчитывая, что она каким-то образом омолодится и можно будет ездить верхом. «Первым красным командиром» считался у нас именно кавалерист Будённый, заменивший в нашей шкале ценностей невпопад утонувшего Чапаева. Будённый на коне с занесённой над собой саблей — вот что владело воображением…
То-есть, жизнь была заполнена до краёв.
«…И видел Он, что это хорошо».

II. ИСХОД.
1.
На Быстрицу к родильному дому, надолго позабыв о своём намерении, собрался я лишь через два года — в одно солнечное июньское воскресенье. Прошёл до конца главной улицы — Белопольской, повернул к крепости Босых кармелитов, по привычке заглянул в подвальное окошко: там в подполе были штабелем сложены гробы. При взгляде на них я всегда испытывал жгучий интерес: неужели и я тоже когда-нибудь умру…
Дальше был спуск к деревянному мосту через Гнилопять, за которым уже было предместье — Быстрица…
Но что-то, не вспомню, что, заставило повернуть обратно. Ощутимая тревога была в кратких обмолвках, шедших по мосту…
Уже вернувшись на Белопольскую, я понял: ожидалось какое-то чрезвычайное сообщение по радио.
Широкий квадратный чёрный раструб репродуктора был на столбе в центре города у памятника Ленину. На гранитном пьедестале, вождь, простёртый чуть ли не горизонтально над своей трибуной, с кепкой, зажатой в руке, энергично и недвусмысленно указывал в сторону вокзала…
Небольшая толпа ждала неподвижно и молча. Непривычное молчание угнетало. Наконец, из раструба послышалось скрипение, шорох и тусклый голос с некоторым придыханием произнёс: «Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава товарищ Сталин поручили мне сделать следующее заявление…»
Слушавшие как бы разом все вместе глотнули воздух.
«…Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны…»
— Война! — тихо ахнул старенький еврей рядом со мной, испуганно оглянувшись на стоявших.
Все молчали и были неподвижны до заключительных торжественных слов, произнесённых хоть и с подъёмом, но с тем же, удивившим меня тусклым акцентом:
— «Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!»
Толпа молча стала расходиться.
Дома я первым делом спросил у папы:
— Когда мы победим?
Папа у стола с блюдечком-пепельницей ожесточённо курил, прикуривая одну беломорину от другой и стряхивая пепел на пол. Таким я его никогда не видел. Мама предупредила:
— Не приставай к папе.
Мерзкий страх подкатил мне под сердце. Ведь было ясно, что мы непременно победим — сам товарищ Молотов сказал нам об этом?..
Несколькими днями позже дядя Симха (впервые, насколько помню) удостоил нас своим посещением. Он что-то долго и горячо втолковывал папе, мешая еврейскую и русскую речь. Понятны были только проскакивавшие уже закомые мне имена: Гёте, Шиллер, Гегель, Кант, Маркс…
(Я тогда и не догадывался, что сам я — Маркс. Дома, во дворе, в школе меня называли Марик; полагал, что я — Марк. Не подозревал, какую свинью мне подложили).
Папа молчал. Наконец, дядя исчерпался и с сомнением спросил по-русски:
— Думаешь, они уже другие?
— Они уже другие, — ответил папа.
2.
Смысл сказанного я начал понимать несколькими днями позже — в ночь на 4 июля в свежевырытой на задах дома противоосколочной щели. Ночное небо озарялось пламенем: горел невдалеке вокзал и, как говорили, завод «Прогресс». В узком сыром окопчике мы с соседями сидели вплотную. Бомбёжка прекратилась, но мы ещё не рисковали высунуть головы. Папа шёпотом уламывал балагулу Иосю, занимавшегося извозом:
— Ну, сосед, решайтесь. Три-четыре наших узла поверх ваших, — а мы за фурой уж как-нибудь на своих двоих, не рассыплемся…
Балагула, владелец фуры, запряженной пегим мохноногим коньком, для которых — для конька и самого балагулы, ещё несколько узлов не составили бы проблемы…
— Вам, сосед, горя нет, — возражал тощий, как жердь, Иося. — Вас сколько ртов? Трое с вами вместе. А моих — гляньте-ка!..
Его семейство, разместившееся здесь же чуть ли не вповалку, молча внимало.
— Тем более, — уверял папа, обращая внимание соседа на зловеще багровое небо. — Что будет, если бомба упадет прямо сюда?..
— Вы, сосед, — умный человек, вы думаете, ему это надо? Сюда бомбу — в наш Собачий проулок? Какой-никакой расчет у него есть или нет?
— Сидели бы тогда дома, — уже раздражаясь, возразил папа. — Что-то мне странно видеть вас здесь, в этой яме… И потом открою я вам маленькую военную тайну… — Папа переходит на шёпот, и все в щели несколько к нам пододвигаются. — А если сюда придут немцы?..
— Не смешите меня! Я в 18-м годе немцев не видал? Я их немножечко больше видал, чем этих бандитов — петлюровцев и гайдамаков, которых я тоже видел. Немножечко-таки знаю, что почём. Ихний офицер ухаживал за моей Софой — помнишь, Софочка?..
…Четверть века спустя приехал я в Бердичев спецкором «Комсомольской правды». Готовилась серия очерков «Земля открытая первой», о месте рождения человека — его подлинной родине; рубрику это я сам придумал, и серия должна была открываться — и открылась — моим Бердичевым.
И вот я снова здесь. Дом на месте. А торец -как раз наша комната, выходившая прямо на дорогу — снесён единственной упавшей здесь авиабомбой! Так что Собачий переулок (уже — Владимирская улица!) цел, — балагула оказался прав. А сам он?
— Йося? — спрашивали меня незнакомые мне люди. — Если Йося — таких давно нет. Тут же немец стоял — что вы хотите!.. Этот никого не упустит, у него бухгалтерия. Если б мадьяр или румын –можно бы на что-то рассчитывать…
— Румын лучше? — заспорил кто-то. — Курей кто крал? А девок кто перепортил? Поганое ведро за дверь выставь — и нету ведра! А блох от них!..
— Эх, сосед! Если б эти немцы только девок портили!.. Об том ли речь?..
Они заспорили, а я побрёл со двора, осенённый ужасной догадкой.
Безграмотный балагула слыхом не слыхивал ни о Гёте с Шиллером, ни о Гегеле с Кантом, — но доверие к здравому смыслу было у него врождённым и неистребимым. Ну, пережил он немецкую оккупацию в 1918 году — догадывался, чего можно ожидать для себя, безвестного еврейского балагулы, обременённого полуголодным семейством…
Он не знал истории — и в нём жила инстинктивная вера в стабильность человеческой натуры.
А знал бы историю, хотя бы читал газеты, — вероятно, рассудил бы, как многие тогда — что Гитлер всего-то с десяток лет у власти — и этого, конечно же, недостаточно, чтобы сменились поколения и как-то существенно искривилась человеческая суть…
3.
Под утро 4 июля в толпе подростков из ремесленного училища, где преподавал папа, мы выходили из города. Впереди «розовел восток», сзади полыхал вокзал.
«И понесли своё, увязанное в одежды свои, на плечах своих…
…И выпросили у египтян сыны Израилевы вещей серебряных и золотых. Всевышний же дал милость народу Своему в глазах египтян — и те откликнулись на просьбы и давали им; и обобрали они египтян…»
…Немногие книги в нашей тесной комнате — тома дореволюционной Энциклопедии с «ятями» и бесчисленными твёрдыми знаками, Гоголь в издании Адольфа Маркса, ещё с полдюжины таких же увесистых «кирпичей» я с папой в ту ночь отнесли на сохранение старику-сторожу детского сада за три дома от нашего. Папа посулил по возвращении оплатить заботу.
— А как же! — уверил сторож.
Я не застал его в живых, когда четверть века спустя наведался в Бердичев. Его вспомнила жилица комнаты, восстановленной взамен уничтоженной нашей. Старик азартно выдавал еврейские семьи украинским полицаям. Он был особенно инициативен: требовал от жертвы денег за недонесение; доносил потом, получив искомое…
На второй или третий день пути мы смогли положить узлы наши на груду прочих в единственную телегу, сопровождавшую нас, запряженную единственной лошадью.
На наших ремесленниках, парнях лет семнадцати, была форменная одежда. На второй день пути (севернее посёлка Погребище) нас встретил на дороге вооруженный заслон. Помнится, был выкачен даже пулемёт.
Мы застыли в ужасе…
Нас готовились расстрелять: прошёл слух, что немцы высадили в нашем тылу десант в форме ремесленного училища. Заслону приказано было действовать.
Тут вдруг навстречу нам направился командир — рослый, в ладно заправленной гимнастёрке.
— Русские? — Он ткнул пальцем в первого же случайного парня.
— Не-э… — озадаченно заблеял тот. — Хохол я.
— Украинец, — строго поправил командир.
Всё выяснилось, нас пропустили.
С вечера справа и слева небо прочерчивалось грозными зарницами, на горизонте вставали осветительные ракеты. Это служило нам ориентиром. Там шли бои.
«…Всевышний же шёл пред ними днём в столпе облачном, указывая путь, а ночью в столпе огненном, светя, дабы идти и днём, и ночью».
Мы уходили от надвигавшейся линии фронта по дорогам и просёлкам правобережной Украины в просвете (как выяснилось много позже) между наступавшими севернее на Киев дивизиями генерал-фельдмаршала Герда фон Рундштедта и танковой группой фельдмаршала Эвальда фон Клейста, после взятия Бердичева 7 июля свернувшей к югу для окружения Уманьского узла обороны.
4.
Под Сквирой, откуда мама родом, вышли под вечер на перекрестье дорог к колонне отступавших красноармейцев. Они, с тяжёлыми ружьями, с шинельными скатками через плечо, почерневшие от дорожной пыли, шли в гнетущем молчании, едва соблюдая строй. На лицах была смертельная усталость. Мы шли рядом по обочине, невольно приноравливаясь к их тяжёлому шагу. По обе стороны шоссе было выжженное, ещё кое-где дымившееся поле.
Наши ремесленники оглядывались на колонну, явно осознавая, что и их, когда выйдем «к своим», ждёт та же участь…
— Воздух! — раздался внезапный возглас.
Сзади, вынырнув из-за горизонта, наплывала на нас с тоскливо завывающим негромким звучанием шестёрка «Юнкерсов». Все мы, смешавшись с солдатами, рассыпались по обе стороны дороги…
Бомбёжка поначалу была как бы случайной. Бомбы падали вдалеке. Но вот налетела очередная шестёрка (или всё та же, развернувшаяся для более прицельного попадания?) — и взрывы заухали близко. Я лежал плашмя в выгоревшей стерне; папа и мама рядом, прикрыв головы руками.
Какой-то боец из отступавших, встав на колено, водил по небу тоненьким винтовочным стволом с примкнутым гранёным штыком, но выстрелов я не слышал, так как учуял спиной совсем близкий бомбовый свист и уткнулся лицом в чёрную сухую землю.
И тут, прямо у глаз, увидел неправдоподобно огромного зелёного кузнечика. Он преспокойно охорашивал себя задними ногами, подобно мухе. Так близко ноги его, вывернутые выше спины, показались мне мощными, как ноги коня. Глаза его, овальные, выпуклые, холодно уставились на меня.
И я подумал, что он-то, во всяком случае, останется жив…
И заплакал.
Папа подполз и лёг на меня — скорее не в защиту от осколков, но для того, чтобы я не поднимал головы, не видел перевёрнутую чёрную землю и раскинутые трупы. Мама тоже приблизилась вплотную.
Налетела очередная шестёрка…
Втроём мы отползали поперёк поля всё дальше влево от шоссе; уже в темноте поднялись на ноги на окраине посёлка. Окна редких мазанок были непроглядно черны. Изрытая колеями немощёная улица была облита лунным светом, и, казалось, отовсюду из чёрных окон следят за нами. Мама вела меня за руку.
Перелезли через обрушенную кирпичную стену под раскидистые деревья; кроны смыкались высоко над головами. Мы спотыкались о каменные плиты, белевшие под ногами; некоторые стояли стоймя, голо и сиротливо, без оград. Какие-то мама, проходя, гладила рукой…
Тут над деревьями взмыла, медленно опускаясь, жёлтая ракета, положив нам под ноги частую тень ветвей и ясно высветлив могильные памятники с квадратными буквами древнего еврейского письма…
…Много лет спустя мама рассказывала, что там, на кладбище были могилы её отца, матери и её брата, моего дяди, зарезанного петлюровцами, — моих предков…
Вот бы знать мне тогда, что и сам буду дедом, даже прадедом; кто бы той ночью мог напророчить мне это…
Поутру мы вышли к нашему ремесленному воинству. Оно сильно поредело. И дело было не в потерях при бомбёжке; об этом я не знаю. Но ясно было, куда, а, главное, зачем ведут этих парней от их домов где-то здесь, поблизости. Они понемногу разбегались.
Я с ужасом прислушивался к их негромким репликам:
— Йдуть німці звільняти нас від жидів…
— Сталін — це перший жид …
— Валиться жидовська влада з їх колгоспами …
— Вони нехай втiкають. Нам-то нащо? ..
Жиды это мы — я, мама, папа…
Скулы у папы ходили желваками, но он упорно молчал. И так изо дня в день — не возразив ни словом. Что и как было объяснить этим крестьянским парням, утратившим в голодомор родных, порой целые семьи?..
5.
В Мюнхене, где живу, проезжая мимо дома на Принцрегентплатц 16, где на третьем этаже жил Адольф Гитлер, где в 1938 году навестили рейхсканцлера сэр Чемберлен, месье Даладье и их итальянский коллега Бенито Муссолини, я часто вспоминаю выжженное поле под Сквирой, еврейское кладбище — мой ужас от окружавшей нас ненависти…
Последующий путь я прошёл в этом ошеломлении — и уже не вспомню, где мы останавливались, ели, ночевали… Помню, как шептались взрослые о том, что идти надо на Богуслав, там и Канев близко — «а на Днепре немца, бог даст, остановят»…
В сельце вот под этим Богуславом нас ждало памятное приключение. Тётка на огороде за плетнём на просьбу папы продать несколько кукурузных початков, выпростав из-под фартука руки, злорадно отчеканила:
— Та навіщо мені ваші малёванi гроші? — Она повернулась к нам задом, наклонилась и хлопнула себя обеими руками по обширным ягодицам. — З цiмі жидiвськімі грошима — ось куди!
Мама заплакала. Мир, казалось, рухнул…
…В октябре 2014 года Оля, моя младшая дочь, справляла многолюдную свадьбу в средневековом австрийском замке Фушль на берегу Фушльзее — альпийского озера. В 1938 году, когда Австрия была захвачена рейхом, замок был присвоен Риббентропом, министром иностранных дел, отправившем наследственного владельца в Дахау.
Бергхоф, резиденция Гитлера, находилась неподалёку — и в Фушле неоднократно справлялись застольные встречи главарей рейха.
Чувствуя себя неловко среди немецкоязычной публики, я расхаживал в одиночестве по коридорам и переходам замка, по окружавшим террасам над гладью озера, ошеломлённый фантастическим сплетением обстоятельств. Понимаю, при наличии в семействе Маркса — меня добавлялся, наконец, неизбежный Карл — причём случилось это как бы впопыхах, наизнанку: мой замечательный, исключительно добросердечный зять Герхард был Карлом по фамилии, как я — Марксом по имени.
Досадовал, конечно, и на пижонское роскошество торжества. Молодую семью не назвать бы не то что богатой, но и просто состоятельной: даже собственной квартиры не было. Снимали недорогое и, по-моему, неудобное жильё в предгорье, далеко за Мюнхеном.
Профессия Герхарда — рекламировал спортивную обувь — была для него в некотором роде органической. Он запойно увлекается марафоном, пробегает ежедневно немалые дистанции, выступает на соревнованиях с мастерскими результатами. Ему нравится загородное холмистое раздолье.
Оля ездит по утрам в свою клинику на электричках (с пересадкой), Герхард — на машине, выданной ему фирмой…
К вечеру (торжество было ещё в самом разгаре) мои новоявленные сватья, отец и мать Герхарда, засобирались домой. Мне объяснили: время вечерней дойки коров; они владеют небольшой молочной фермой примерно на полпути отсюда до Браунау. — …Они и родом оттуда.
— Откуда?
— Из Браунау.
— Что? — в ошеломлении вымолвил я.
…Летом 2003 года я с женой (она за рулём старенького фольксвагена) прибыли в Braunau-am-Inn. Я писал тогда работу «Адольф Гитлер и его Книга» — и ездили мы «по гитлеровским местам». Чистенький городок Верхней Австрии тысяч на пятнадцать жителей на пограничной с Германией реке Инн был итогом и главной целью нашего путешествия. Мы расспрашивали горожан о доме, где родился Гитлер — все вежливо, но как-то смущённо уклонялись от ответа. Наконец, выяснилось: дом находится тут же за воротами крепостной башни в сотне метров — Salzburger Vorstadt 15.
В этом крохотном городке всё было на расстоянии вытянутой руки.
Слегка обшарпанный жёлтый трёхэтажный вполне рядовой дом в линии нескольких таких же; трёхэтажная пристройка в открытом, никак не огороженном дворе, выходящем уже на соседнюю улицу, в пристройке по всем трём этажам. В этом крохотном городке всё было на расстоянии вытянутой руки
По всем трём этажам крытые галереи с арочными незастеклёнными пролётами.
На верхней родился младенец Ади…
Весь день я не мог заставить себя покинуть этот двор (двери дома были заперты) — мне мерещилась площадь в Киеве*/, где 2 февраля 1946 г. вешали палачей Бабьего Яра. В центре площади в шести пролётах под общей деревянной перекладиной стояли шесть грузовиков с откинутыми задними бортами; в кузове каждого стояли по двое осуждённые с петлями на шеях. Руины домов, окружавших площадь, были полны народа. Молча ждали. Грузовики тронулись — и двенадцать повешенных закачались над площадью…
Я был в толпе, повалившей с развалин под виселицу. Головы повешенных были склонены набок. Все они протекли мочой…
*/ Майдан, где в феврале 2014 г. бесновались майдауны. «Революцiя гiдностi»!..
6.
Вот он, наконец, долгожданный Днепр. Каневский наплавной мост почти на уровне воды. Моросящий дождь и вялая бомбежка — одиночные фонтаны воды по обе стороны моста.
Хрупкие стволы зениток в кустах: по две справа и слева моста…
Долго пропускают с левого берега на наш бодрые колонны бойцов с ружьями за спиной и шинельными скатками наискосок.
— Эти выстоят, — негромко сказал папа.
Он ошибался. Много позже я понял вялое кружение двух «Юнкерсов», бомбардировку, как бы нехотя, стратегической переправы — тогда как в выжженном поле под Сквирой нас гробили налетавшими шестёрками. Передо мной теперь была карта военных действий на юге начала августа 1941 г., прояснявшая смысл происходившего.
Вопреки мнению своих генералов Гитлер снял войска с московского направления, направив к югу для взятия Киева, Харькова и Донбасса, промышленно весомых районов — и далее отрезать Красную армию от кавказской нефти…
Торжество провидческой стратегии над нахрапистой тактикой. Опыт Наполеона был востребован.
Гитлеровцы форсировали Днепр к вышли на Ромны к востоку от Киева; готовились к окружению в «Киевском котле» всего Юго-Западного фронта Красной армии — почти миллион душ.
Так оно и вышло. Во всей истории войн столь массового поражения не терпела ни одна армия. Ложной бездеятельностью немцев у днепровских переправ наши войска заманивались в готовившийся «котел» — вместо того, чтобы встретить врага на восточном берегу Днепра…
Мы-то обо всём этом не догадывались…
Томительное ожидание у моста. Беженцы нервничают. Но вот — движение на левом берегу останавливают; всем нам командуют: «Бегом!»
Я оглядываюсь на чумазых зенитчиков: в горле комок, на душе камень… Скользкие мокрые доски под ногами… Папа за руку тащит маму; у неё опухшие ноги, она отстаёт…
Низкое песчаное левобережье. Колёса нашей единственной телеги увязают по ступицы. Мы дружно выволакиваем телегу. Она почти пуста. Изо всей колонны ремесленников остались едва три десятка парней.
Маме позволено, наконец, поместиться в телеге. Позволено и мне. Это оскорбительно: меня не принимают за равного остальным. Я отказываюсь под одобрительным взглядом папы.
Солнечный тихий, вполне мирный городок Золотоноша, где за наши рубли охотно предлагают рассыпчатую варёную картошку в миске; приложением — круто засоленный огурец с вкусным чесночным запахом. Съедаю разом две миски. С наслаждением разминаю во рту прилипшие к огурцу нежные ростки укропа…
Далее почти безмятежная прогулка по солнечной, сонной, как казалось, стране да самой Полтавы. Война, бомбёжки, страхи отодвинулись в небыль.
«Жиды» более нигде никем ни разу не упоминались.
Последний совместный переход был поистине сказочным. Мама в телеге. Поспели сливы и яблоки. Придорожные вишни роняли на нас крупные ягоды. Изобилие еды: молодые кукурузные початки предлагались в сёлах у каждого плетня…
7.
В посёлке Артёмовка заночевали в пустующем цехе сахарного завода. Мама негромко указала папе на то, что всё оборудование было уже вывезено.
— Паникёры, — решил папа и наутро, прежде чем двинуться дальше, испросил разрешение у директора училища, черноусого богатыря, остаться здесь — в Артёмовке.
Директор, похоже, был даже доволен папиным решением. Его, судя по всему, тоже напрягало присутствие евреев в рискованной ситуации. Всякий раз он выглядел сконфуженным и растерянным.
У папы надежда, что немцев остановят на Днепре, всё обернётся лучшим образом — и мы вернёмся домой.
Общее прощание — и мы остались одни на безлюдной заводской территории. Меня это устраивало. На рельсах узкоколейки простаивали пустые вагонетки. Я загонял их вверх по пологому склону — и лихо катился вниз. Уже весь потный и грязный от этих трудов праведных — не унимался: ну, любил кататься — готов был саночки возить!
Уже на второй день с местными пацанами барахтался в запруде, перекрывавшей ручей, скрытый в зелёных зарослях. Мои ровесники с недоверием выслушали рассказ о бомбёжке — «Во брехло!» — и я был даже рад «комплименту»: мне и самому хотелось вспоминать случившееся лишь как кошмарный сон.
Эвакуацию сахарного завода они воспринимали как обычную сезонную остановку в ожидании подвоза свёклы…
В середине августа как-то донеслись слухи о том, что захвачен Канев, взорван Днепрогэс… Папа лихорадочно советовался с мамой. Я понимал только то, что мама уговорила уходить. «Но твои ноги…» — твердил папа. Мама была старше папы и за время пути выглядела ещё более постаревшей. По нескольку раз в день папа бегал на местный вокзальчик справляться о поездах. Редкие составы, не останавливаясь, проскакивали мимо.
Посёлок казался вымершим. Мои сверстники всё реже появлялись на улице. Мы доедали доставшиеся нам прежде хлеб и картошку…
Но вот вдруг среди ночи папа прибежал с сообщением, что на станции стоит товарный состав. Мы мигом собрались, подхватили готовые узлы, почти бегом прибыли на безлюдную платформу к поезду и погрузились на единственную голую открытую платформу в окружении запертых товарных вагонов.
— Ты хоть выяснил, в какую сторону мы едем? — переведя дыхание, спросила мама.
— Паровоз там, — не совсем уверенно показал папа.
Я вызвался пробежаться вдоль состава и выяснить. Но папа запретил: состав мог неожиданно тронуться.
Пока что папа подготовился как-то высадить маму и сбросить наши узлы. Мне он приказал готовиться к прыжку подальше от рельсов…
Наконец, состав дёрнулся и двинулся на восток. Папа приложил к вспотевшему лбу руки. Мама жестом остановила мою попытку обратиться к нему. Все мы перевели дыхание.
Поезд беззвучно, лишь постукивая на стыках, шёл в ночь. Начался дождь. Мы переложили наши узлы один на другой, чтобы меньше вымокли. Меня стало лихорадить. Во все дни пешего перехода — с недосыпом, недоедом, усталостью — мне ни разу не пришлось жаловаться. Не было необходимости. Мне лишь в июне исполнилось одиннадцать, но я оказался крепким подростком.
Сейчас я разом, видимо, расплачивался за перенесенные передряги. Меня бросило в жар, я потерял сознание. Сквозь бред понимал, что меня прикрывают собой какие-то люди. То, что на платформе только папа с мамой, не понимал.
Это всё, что я запомнил в ту ночь.
При дифтерите (мне было лет семь), задыхаясь от слизи, забивавшей горло, теряя сознание, я закричал: — Борную — и уже не полоскал, но глотал поднесённую к моему рту мерзкую спасительную жидкость — единственное тогда средство спасения. Потом меня жестоко рвало — но это было уже выздоровлением.
Здесь, на голой платформе под ливнем никакого спасительного средства не было.
Наутро я оклемался до невероятия. Я был совершенно здоров! Родители ошарашенно глядели на меня, папа обратился ко мне с какими-то односложными дурацкими вопросами, проверяя, всё ли с головой у меня в порядке.
Мы были насквозь мокрыми. Но дождь почти прекратился. Состав шёл безостановочно в багровеющую зарю — на восток!.. Мама развернула мокрый узел, вручила мне и папе по яблоку.
— Как же ты, Поля? — сказал папа. — Ты ведь тоже ничего не ела…
— Мне не хочется. — И вдруг сквозь пролившиеся слёзы: — Ты живой, Мара?..
Я не понял вопроса.
Вставало солнце — и папа уже бодро выкладывал из узлов по платформе наши мокрые вещи…
8.
…На вокзале в Харькове подсказку нам дал эшелон теплушек, готовившийся к отбытию на Сызрань и Куйбышев. Куда дальше — говорили по-разному.
— Через Волгу — уже неплохо! — решил папа.
Он принёс сразу три купленные буханки хлеба и круг колбасы. В теплушке слышался еврейский говор. Кое-что я уже понимал. Говорилось о том, что немцы режут евреев. Именно — режут? Я не верил. Зачем?.. Спросить было не у кого.
Всё, во всяком случае, пока оборачивалось неплохо. Маме нашлось место на нижних нарах. Папа и я полезли на верхние. Первая длительная остановка была уже в Пензе. В привокзальной столовой разносили горячие щи.
«И возроптали сыны Израилевы: о, если бы мы умерли в земле Египетской, когда мы сидели у котлов с мясом, когда мы ели хлеб досыта. Ибо вывел Ты нас в эту пустыню, чтобы уморить голодом…»
Соседи по столу разочарованно водили ложками по тарелкам, вылавливая постную капусту и втолковывая молоденькой подавальщице преимущества жирного украинского борща перед постными щами
— Ну, и сидели бы в своей Украине, — огрызнулась девушка.
— Вот шикса! — сказал сосед, ища сочувствия у папы.
Папа отвернулся.
За Волгой выяснилось: состав направлялся в Ташкент. Об этом упоминали и раньше, но как-то неопределённо. Папа повеселел. Какой-то «сосланный за троцкизм дядя Шулька» (это всё, что я про этого дядю слышал и помню) был инженером в Самарканде. Я тоже обрадовался: Самарканд был столицей Тамерлана, о котором я уже читал…
Эшелон с «выковырянными» (уже возникла терминология) неспеша переползал казахскую полупустыню. Теплушка раскалена полуденным солнцем и пассажиры теснятся к раскрытой, сдвинутой в сторону тяжёлой двери. Я допускаем из милости сидеть в проёме, свесив ноги, но не с краю, где можно бы держаться за стенку, но — между нестарыми, здоровыми, плотными мужичками, которые как раз за стенки и держатся.
Странное чувство. Кажется, я видел когда-то где-то эту бесконечную холмистую полупустыню, обитал здесь. Состав пополз медленнее. На долгих случайных паузах между станциями подбираю ржавые горячие камни, чем-то дорогие мне. Я почему-то упоён зрелищем этого раскалённого солнцем простора, угнетающего остальных…
На сквозных полустанках состав встречают обтёрханные казахи-стрелочники; в руке у каждого смотанный вкруг короткого древка жёлтый флажок, означающий, что путь свободен.
За Аралом пассажиры состава поглощают дыни, купленные задёшево на одной из остановок. Из нашей открытой двери, из соседних теплушек поминутно выбрасывают дынные корки. Я и сам со вкусом поедаю сладкий ломоть…
Но вдруг из соседней теплушки выеденную половинку дыни метнули прямо в стрелочника. Заряд не долетел. Но долетела — и залепила лицо казаха следующая половинка. Теплушку едва не встряхнуло от радостного гогота.
Стрелочник не сдвинулся с места, только утёр рукавом свободной руки лицо. Другие брошенные корки уже до него не долетали…
Я не видел меткого стрелка — счастливого удавшейся мерзости и тому, конечно, что сам находится в полной безопасности.
Итог для меня неожиданный. Все годы войны, да и в первые послевоенные, жрал, как говорится, «что бог послал» — вплоть до мерзейшей затирухи: кормовая свёкла, жмых, немного ржаной муки.
Но ни разу после увиденного мной — по сей час! — не прикасался к дыням. Сам дынный запах вызывал (и вызывает) почти рвотную реакцию. Моё нынешнее семейство считает это моей блажью.
Ну, не мог есть. Всякий раз вставал передо мной этот казах, утёрший лицо, но всё так же державший свёрнутый жёлтый флажок, открывавший нам путь…
Господи, да что же нас ждёт?..

III. ТРУДНЫЙ ВОЗРАСТ.
1.
Я упоминал уже, что второй из прочитанных мной книжек был учебник для 5-го класса «История Древнего мира». Мне ещё предстояло поступление в первый класс. Случайно в гостях, раскрыв валявшийся на подоконнике этот учебник, я неожиданно для себя стал читать залпом, хотя предыдущую книжку, первую в своей жизни — «Егорка», о забавных приключениях медвежонка на корабле — читал, водя пальцем по строчкам.
Передо мной внезапно открылся мир. Последовательность событий, взаимосвязь, показалась интереснее их самих. В последующей жизни я не прочёл и полудюжины исторических романов: при всей яркости приключений они казались мне бесцветнее калейдоскопа взаимосвязанных фактов, складывавшихся в моей голове в логичную мозаику. В нашей довоенной съёмной бердичевской комнатёнке были несколько разрозненных томов дореволюционной энциклопедии. С восторгом я разглядывал красочные географические карты, воспринимая их как исторические: в современных странах и городах происходило в прошлом нечто, уже знакомое мне. Это было как бы стереоскопическое видение…
Понятно, что сказочный Самарканд в жизни одиннадцатилетнего подростка (1941-й год) явился подарком судьбы. Я был ослеплён изразцовым великолепием ансамбля Регистана (ныне подновлённым, внеисторичным; тогда сильно потёртым), ансамблем мавзолеев Шахи Зинда, Гур-Эмиром — гробницей Тимура…
Открывшийся мне старый Самарканд, отделённый Зеравшаном от нового вполне современного города, вряд ли отличался от средневекового. Лавки-мастерские в нишах первых этажей глинобитных двухэтажек по обе стороны улиц, женщины, скрывающие лица чачваном — густой чёрной сеткой из конского волоса, длиннобородые таджики (преобладающее население этого узбекского города) на миниатюрных ишаках, загребающие дорожную пыль ногами, уютные дворики, куда выходили двери жилых помещений, скрытые от уличного гама глинобитными дувалами, навесы, оплетённые виноградными лозами, роскошный тутовник (шелковица) посреди двора, медный закопчённый мангал в уголке…
В продолжение первых двух-трёх месяцев, пока город не заполнили беженцы побогаче, нам посчастливилось жить на окраине Самарканда во вполне европейской усадебке с небольшим садом под нависавшим над ним крутым каменистым обрывом.
«И насадил Всевышний рай, и поместил там человека (меня), которого создал… И произрастил из земли всякое дерево (грушу, яблони, виноградные лозы, оплетавшие небольшую веранду)… И выходила река (арык из под высокого кирпичного дувала, ограждавшего рай) для орошения… (Я до сих пор примерно так и представляю себе библейский рай). И заповедал Всевышний человеку, говоря: от всякого дерева в саду ты будешь есть…»
К сожалению, плоды в этом саду уже были собраны — и только на грушевом дереве почему-то остались и высохли почти до каменной твёрдости. И мне позволено было обирать их и есть в своё удовольствие, если смогу раскусить. Я смог — и ел в своё удовольствие.
Рай, возникший ещё при генерал-губернаторе Константине фон Кауфмане, вскоре всё-таки оказался нам не по карману. И перебрались мы в каморку на галерее до отказа забитого беженцами двухэтажного глинобитного туземного дома — зато замечательно расположенного в торце Абрамовского бульвара: раскидистые карагачи, акации, тополя… (Бульвар, был заложен ещё царским градоначальником Александром Абрамовым). Противоположным торцом он упирался в старый город…
Постоянно, помимо сознания, сопоставляя такие разные города, объединённые только названием, разделённые пересыхающим руслом Зеравшана, сравнивая не только жилую застройку, но и облик горожан, я невольно проникался реальностью исторического бытия.
Я был покорён средневековым Самаркандом. «Знаете ли вы, что у алжирского бея?..» А знаете ли вы, что на самой макушке грандиозного купола Гур-Эмира, усыпальницы Тимура, отверстие непонятного назначения? Знаете ли, что в моменты, когда солнце над Самаркандом в зените, сквозь эту дыру можно разглядеть внутренний купол, накрывающий заупокойный зал с надгробиями?..
Я в ту пору был, может быть, единственным свидетелем этого факта и этого явления — солнечного круга, высвечивающего остроконечную макушку невидимого снаружи внутреннего купола.
2.
Надо же было случиться всемирно-исторической трагедии, позволившей мне забраться туда и заглянуть внутрь…
20 июня рокового 41-го по странному решению кремлёвского правительства было начато вскрытие гробницы Тимура. Оно продолжалось более суток и поздно вечером 21-го июня голову завоевателя, подгнившую из-за воды, проникшей в саркофаг, упаковали и отправили в Москву. И только на следующее утро вспомнили предостережение, гравированное витиеватым шрифтом на надгробной плите тёмнозелёного нефрита:
«Всякий, кто нарушит мой покой в этой жизни или в следующей, будет подвергнут страданиям и погибнет».
Кремлёвские вожди не были суеверными. Но распространявшиеся слухи о кощунстве, вызвавшем кровавую бойню, были воистину огнеопасными. Власти тут же выделили средства — стоимость полудюжины танков! — на срочную реставрацию всей роковой усыпальницы, сильно потёртой временем. В считанные дни вокруг неё возвели строительные леса…
Положение на фронтах вынудило вскоре забыть о затее — так что лишь сколоченные вокруг купола доски напоминали о ней. А под конец августа бойкий подросток, не обременённый предрассудками, взбирался по лесам едва не до макушки ребристого купола, покрытого голубыми и синими изразцами.
А выше? Я долго не решался ступить с надёжных досок на покатость огромного купола, пока не обнаружил однажды после дождя, что потёртые самим временем мокрые изразцы не такие скользкие, как обычно. Рельефная ребристость купола позволяла как-то ухватиться руками…
На вершине я перевёл дыхание и встал во весь рост. Подо мной был весь Самарканд — от раскопок древнего Афрасиаба на севере почти до вокзала на юге…
Торжество длилось недолго. Из облаков выглянуло полуденное солнце, осияв до самого нутра подкупольное пространство. Надо было возвращаться по мгновенно высохшей скользкой покатости — и у меня от страха одеревенели мышцы…
Но раз уж я пишу об этом — значит, всё обошлось! Мой ангел, повидимому, как обычно, присутствовал за моим левым плечом.
Я тогда более, кажется, обитал на крышах, чем на поверхности земли. Спал почти круглый год на глинобитной крыше нашего убогого жилища. Весной она вся покрывалась как-то вдруг возникавшими цветущими маками — и, выбирая пятачок для ночлега, я всегда приглядывался — не улечься бы на норку тарантула с характерным ободком выброшенной земли… Попадались и скорпионы. Этих тварей, если не удавалось обнаружить и вмиг раздавить припасённым камнем, попросту не надо было беспокоить. Приходилось мириться с их соседством.
Днями пропадал на обширнейших крышах медресе Регистана. Плоская почти с гектар крыша Тилля-Кари, центрального из трёх сооружений, воображению подростка представляла кладезь приключений. Вскоре обнаружилось, что колонны (как поначалу казалось) по сторонам двух других медресе имели внизу почти незаметные входы (заколоченные, что не стало для меня проблемой) на внутренние крутые и узкие винтовые лестницы. Задыхаясь в вековой пыли, поднятой моим движением, я выбирался наверх и на крохотной открытой площадке на более чем тридцатиметровой высоте, ощущал одновременно и ужас, и восторг…
Таким было моё первое прикосновение к подлинной истории…
3.
В детстве я никогда не видел вживе плавающего человека. Возможно, видел, но не вспомню. Гнилопять, на которой стоял мой родной Бердичев, уже по названию понятно, какая речка. В Самарканд, где очутился во время войны, Зеравшан, мощный горный поток, доходит уже обмелённым, разобранным на тысячи русел и арыков для полива…
Самый, можно сказать, «сухопутный город».
Но именно в Самарканде какое-то беспокойство овладело мной — стремление научиться плавать. Какой-то могучий инстинкт, подобный сексуальному, пришедшему несколькими годами позже, причину которого, да и просто повод, я и не вспомню. В «губернаторском саду», насаженном и благоустроенном (как и весь русский Самарканд) ещё в 19-м веке, был вырыт обширный водоём «для услаждения приличной публики». Глубина была невелика, не более двух с небольшим метров, но сам-то я был гораздо меньше…
Стыдясь своего невежества (хотя, повторю, не припомню тогда умеющих плавать), выбрал укромное местечко на берегу — вблизи, метрах в тридцати, сохранённого для декора островка с парочкой мощных карагачей. Рассудил так: буду при помощи рук и ног стараться держаться на поверхности; коснувшись же дна ногами, оттолкнусь и вынырну для очередного вдоха. Пока что глубоко задышал, стараясь подавить возникший во мне страх.
Но первые два-три метра вообще удавалось почти идти по дну, не опускаясь под воду. Стал подпрыгивать в воде. Получалось. Рискнул двинуться дальше — решение отталкиваться от дна ногами оказалось продуктивным. Вот только дно было очень вязким…
Так, выпрыгивая в воде для очередного вдоха, я наконец добрался до островка и взобрался на берег триумфатором.
Теперь продумал движения рук — и обратно уже почти доплыл. Так и началось…
Прелюдия к моей основной профессии.
4.
— Только не в Бердичев! — сказал однажды папа, — Там вокруг одни тени.
Я не сразу понял, что его гнетут воспоминания о погибших лрузьях, соседях, знакомых…
В Киеве на трущобной Глубочице мы после войны более четверти века прожили дверь в дверь с многодетной цыганской семьей. (Мы, т.е. мои родители; сам я лет через десять убыл в Москву и появлялся наездами). Нам, можно сказать, уникально повезло. До того мы жили на той же улице в доме № 67 в мокром земляном подвале без окон. С выходом как бы в глубокий окоп, в конце которого был накат наверх, — вероятно, щель, вырытая некогда жильцами для спасения при бомбежке.
В нашем подвале мы были бы в безопасности при бомбежках, которых уже и быть не могло. Вот только коптилка здесь долго не горела. Тухла от духоты и сырости. Мокрицы шлепались с низкого потолка в миску с едой. Это выводило меня из себя. Но нам без прописки радоваться надо было даже этому.
И мы как могли радовались…
Пока однажды папа не появился с широкой улыбкой на лице. На нашей же стороне улицы в трехэтажном доме № 27, подпёртом с трёх сторон балками, чердачный угол был обрушен. Как говорится, зримые следы войны. И папе обещали временную прописку в этом пространстве, которое мы бы сегодня назвали виртуальным. Пока что его даже без прописки назначили дворником. Мы отметили это событие скромным семейным субботником: втроем (с мамой) скололи наросший за зиму лед перед домом и во дворе.
Теперь папа между делом копал глину тут же за углом, на косогоре, доныне носящем древнее название Кловский спуск, а где добывал кирпичи, воздвигая снесенный угол дома, я не знаю. Хотя, случалось, допытывался. Папа помалкивал — заботился о моей морали, и сам хотел служить образцом.
Короче, удалось на славу. Мы пристроились к прочим чердачным каморкам. Двери каждой из них вели на общую шаткую, местами провалившуюся галерею. Наше жилье с печкой в глубине, поставленной папой, и подслеповатым оконцем рядом с дверью было крайним, над Кловским спуском, цыганское такое же — предыдущим…
Всего, помнится, восемь дверей и оконец — восемь семей.
Цыганская, рядом, особенно памятна…
5.В Киеве я плавал уже вполне сносно. Конечно, о каких-то стилях ещё и не подозревал.
На левый берег — Труханов остров, где пляж, — моста ещё не было. Ходил большой катер. Билет — копейки, но и их приходилось экономить. Переплывал Днепр на боку, держа одёжку над головой. На острове прятал её в ивняке, сам шёл по берегу на север — почти до впадения Десны и сплавлялся километра три вниз по течению чаще на спине — до траверса Печерской лавры на противоположном берегу.
Силы расходовал бережно; их было маловато — из-за недокорма. Папа отдавал мне свою рабочую пайку — 400 грамм хлеба, себе брал мою — 300 грамм. Иногда доставались десять рублей на чекушку молока или на стакан семечек. Я, подобно гоголевскому цирюльнику («Нос»), хотел бы, конечно, и того и другого, но было совершенно невозможно требовать двух вещей разом. Зато, луская семечки, шелуху не выбрасывал, понемному затем пережёвывая её дочиста — в качестве десерта, ощущая хотя бы относительную наполненность желудка.
Зимой было совсем скверно. Промозглый послевоенный Киев. Я, голодный, промокший, в хлюпающей обувке шляюсь по Евбазу («Еврейский базар» — теперь «площа Перемоги») в расчёте стырить что-то съедобное. И слышу разговор каких-то бабок-торговок: по радио будто бы о том, что от Солнца оторвался кусок и падает на землю, прямо на нас…
И вдруг, представьте, как-то отлегло от души. Даже и есть как-то перехотелось. Ну, раз уж хана — то для всех сразу. И я тут ничуть не хуже других!
Обморожены руки. Они воспаляются и гноятся. Догадываюсь, что нарушено кровоснабжение. К удивлению родителей энергично вращаю руки по десятку раз на день — кровь прямо-таки выступает сверху на кистях, но облегчение очевидно. К весне наступает полное выздоровление.
6.
Когда мне исполнилось шестнадцать и следовало получать паспорт, мне было не до этого. Я впрямую занят был лишь поисками пищи. Шел первый послевоенный голодный год. До того были военные голодные годы. Я не отмечал и даже не вспоминал тогда свои дни рождения. Короче, спохватился не в июне, как было положено, а в декабре, и опасался последствий.
Тем более, что свидетельства о рождении у меня не было. На запрос из Киева бердичевский ЗАГС ответил, что еще в июле 41-го архив сгорел. И вот теперь, в 46-м, я предстал перед медицинской комиссией, которой надлежало удостоверить названный мной возраст. Во избежание штрафа я скостил себе полгода (о чем потом, при оформлении пенсии, сильно жалел).
Многое, более важное, забыто, а вот это событие помнится. Фрейд, вероятно, нашел бы тому объяснение. Мне предложили приспустить штаны и внимательно рассмотрели то, что предстало перед их взором. Я боялся, что меня тут же уличат в сокрытии своего действительного возраста и был ни жив ни мертв. Наконец, одна из дам в белых халатах, произведшая детальный осмотр и пальпацию объекта, сочувственно спросила:
— Мальчик, здесь пункт о национальности. Какую тебе проставить?
— У меня папа и мама — евреи.
— Ну, как хочешь. — Она почему-то вздохнула.
Так я остался тем, кем был всегда. Что и аукнулось мне, когда неделей позже я получал свой первый паспорт. В нем я сходу обнаружил ошибку..
— Тут — Самуилович, а надо — Самойлович, — сказал я паспортистке.
— Это почему же? — с вызовом сказала она.
— Потому что Михаил — Михайлович, Самуил — Самойлович. По-русски только так.
— Но ты же не русский, — возразила она.
Я заспорил; она поднялась и прошла в дверь налево — к начальству.
— Спроси его, как будет отчество от Нафанаил, — послышалось оттуда. — И уточни: он в самом деле — Маркс?
Я не стал дожидаться ее возвращения, взял свой новенький паспорт и ушел.
7.
Партийных в нашей семье не было, и я подозреваю, что папа дал мне мое имя только потому, что настоящий Маркс был евреем. Этим обстоятельством папа гордился, хотя, разумеется, марксистом не был. На тот момент времени, который я намереваюсь запечатлеть, мой папа был дворником.
Иисус тоже был евреем, папа гордился и этим обстоятельством, но с некоторым сомнением. Папа не верил в еврейского Бога, был испытанным скептиком, но до революции учился, конечно, в хедере при синагоге и теперь сомневался, можно ли гордиться евреем, который настолько оторвался от своего народа, что проповедовал ересь.
Зигмунд Фрейд тоже был евреем; и меня, возможно, назвали бы Зигмундом, если бы это не упиралось с одной стороны в скользкие проблемы секса, с другой — в проблему отношений с советской властью, которая Фрейда напрочь игнорировала.
И папа не упоминал о Фрейде, хотя, похоже, заглядывал в его знаменитое «Толкование сновидений». По недосмотру большевиков книга была издана у нас в угаре НЭПа. Когда я по мнению папы возмужал, он, все еще не упоминая об авторе, щегольнул цитатой-другой из «Толкования» — вероятно, единственными, которые прочел и запомнил.
Это было его особенностью: любил щегольнуть фразой. И когда случалось упомянуть об Эйнштейне, папа прямо-таки расцветал. Эйнштейн тоже был евреем; и хотя кроме данного несомненного достоинства папа не знал о нем больше ничего, одного этого было достаточно. Почему он не назвал своего единственного сына (меня) Альбертом? Думаю, потому, что оценил Эйнштейна много позже моего рождения. Тогда как Карл Маркс был под рукой. Да и дядя Симха, тоже беспартийный, но крутой марксист, видимо, настаивал.
Щеголяние Эйнштейном бесило меня. Несколько запоздав из-за голода — военного и послевоенного, я все же вступал в юношеский возраст, уже, как и расписано по нотам у Фрейда, стал остро конфликтовать с отцом, и моя неприязнь к его типично еврейскому умствованию распространилась и на самого Альберта Эйнштейна. Тот, как мне казалось, тоже суетился и умствовал, выводя какие-то свои законы физики в пику сдержанному и положительному британцу Ньютону, которого я уважал.
Подробнее об Эйнштейне я узнал от своего соклассника Юры Мирошниченко. (Умница и эрудит он впоследствии окончил школу с золотой медалью, а лет через десять умер от рака легких. Не курил, не пил, был даже неплохим легкоатлетом-спринтером… Судьба и впрямь играет человеком).
Теорию относительности Юра преподал мне в пять минут, потому как, сам он скромно признался, не знал о ней больше ничего.
Но мне этого было достаточно. Я тут же усёк, на чем поскользнулся Эйнштейн и готов был тут же поставить его на место. Но вопрос оказался сложнее, чем думалось, и дело несколько затянулось.
Ситуация поначалу вылядела пустяком. Я даже удивился, как это Эйнштейна сразу же не схватили за руку. По его теории выходило, что скорость света — максимально возможная. Быстрее быть не может. 300 тысяч километров в секунду — и баста! Да наплевать было на эту скорость, вообще-то впечатляющую; смущало, что это — предел. Вселенная тогда казалась безмерной, время, прошедшее и предстоящее, — бесконечным; принципиальное ограничение скорости выглядело нелепым.
Вот что не давало мне покоя. Возможно, так же как Лобачевского смущало поначалу несовершенство теоремы о параллельных прямых. Он — гений, я — нет, но сомневались и страдали мы, вероятно, одинаково. Он выстроил свою геометрию. А я (мне тогда казалось) добил-таки Эйнштейна, этого еврея-умника, собравшегося обскакать самого Ньютона.
8.
Отчего я так, все же, взъелся? Эйнштейн, сами понимаете, был лишь предлогом. Папа не настаивал на том, что мы, евреи, — избранный народ, но при случае цитировал Тору. Как раз то место, где говорилось о нашей богоизбранности.
Обостренное юношеское чувство справедливости протестовало. Мне казалось тогда (да и теперь тоже), что умеренная доза юдофобии нам, евреям, просто необходима. Каждому надо знать, что о нем думают. Каждому человеку и каждому народу. Мы носимся со своей избранностью, считаем себя умнее других? Да послушаем, что говорят о нас окружающие, поумерим свои претензии…
Думаете, русским не нужны свои русофобы?.. Еще как нужны! Но это уже их проблемы.
Подобное повышенное самоуважение я встречал еще только у армян. Они, оказывается, первыми приняли христианство и пронесли его сквозь века. И столько претерпели за это свое благородство, что вопросы армянскому радио выводят их из себя. «Почему в армянской бане опасно ронять мыло на пол?»… Будьте осторожны: могут врезать.
«Я еще понимаю (сказал мне знакомый армянин), когда смеются над чукчами…» «И над евреями смеются», — возразил я. Он задумался (добрая душа, не хотел меня обидеть) и нашелся: «А почему Израиль с Турцией не воюет?»
Еще, пожалуй, столь повышенное самоуважение встретишь только у грузин и цыган. И еще у кого-то… У французов, конечно.
Французы — это понятно. Сам де Голль писал в своих мемуарах: «Франция, лишенная величия, перестает быть Францией». Ну а цыгане?..
Насчет грузин тоже ясно. Они всякий раз (по телефону и при личных контактах) обещают мне начистить физиономию, что свидетельствует об отваге и достоинстве этого независимого и гордого народа. В своем романе «Homo eroticus» я, оказывается, как-то не так изобразил эту солнечную республику.
Но цыгане?…
9.
В каморке у нас тесно и душно. Летом — клопы (о мокрицах мы и думать забыли, а зимой и клопы вымерзали). До самых морозов спал я на галерее, на сколоченном отцом ящике для дров и угля, в непогоду укрываясь поверх одеяла листом фанеры. Все бы ничего, если б не перманентный цыганский галдеж.
Зато я выучился цыганскому мату, что было существенным приобретением. (И однажды в закарпатском Мукачеве, вероятно, спасло мне жизнь). Теперь я знаю, как на языке, который восходит к классическому санскриту, называются женские и мужские прелести. (Цыганские подростки, с камнями обступившие меня на окраине Мукачево, прямо-таки обалдели от моих познаний).
Глава семейства, ражий, до глаз заросший черной бородой, похожий, пожалуй, на Лучано Паваротти, напиваясь, спал сутками, просыпаясь, принимал чекушку-другую, подставленные к изголовью умной женой, — и опять выключался. Когда приоткрывалась их дверь, обитая для утепления грязным рядном с подоткнутым под него сеном, из каморки с каждым мощным всхрапом выталкивался почти зримый клуб спертого воздуха.
Он порой неделями пропадал у старшей дочери где-то на Куреневке, окраине Киева, или уходил с очередным табором. Таборные цыгане в свою очередь часто гостевали здесь, спали вповалку за обитой рядном дверью и по ночам мочились прямо с нашей галереи во двор. (Пока папа работал дворником, они неизменно извинялись за эти свои противоправные деяния).
Была смущавшая меня тогда подробность семейной жизни моего Паваротти: он драл (еще это называлось шворить) и жену, и свою старшую дочь, от которой у него тоже были дети. Тогда как подрастала мутившая мой рассудок другая дочь, Вера. В свои двенадцать-тринадцать лет она уже вполне сформировалась. Даже, помнится, с избытком, в папочку. Меня под моей фанерой аж подбрасывало, когда почти голая она выскакивала ночью по нужде. Я подстерег, когда она осталась в каморке одна, и изнасиловал ее. Так оба мы разом утратили невинность.
Деяние было подсмотрено в оконце теткой Варей Бычковой (из следующей каморки, за цыганской), тут же раззвонившей о происшествии. Она желала мне только добра. Папа в панике допытывался подробностей. Прикидывал, вероятно, сроки беременности, а также срок, положенный за совращение малолетней. его единственному отпрыску — тоже малолетку.
Я и сам был не в себе, представляя воочию пудовые кулаки благородного отца семейства…
Но пострадавшие, похоже, отнеслись к событию философски. Появление здесь милиции никому не было бы в радость. Последствия были только вот какие. Когда я потом из столицы нашей родины наезжал в Киев, то склонял Веру все к тому же греху. Только уже не на куче тряпья в тесных четырех стенах, а на пленэре.
Пора бы прояснить обстановку. Улица Глубочица в старину представляла собой, вероятно, русло речки, через нынешний киевский Подол впадавшей в Днепр. Берега высокие и крутые (тылом в эти глинистые обрывы упираются дома), поросшие густым кустарником. Над его пологом возвышаются акации, тополя и каштаны. Обстановка, что и говорить, располагающая. Только мне всякий раз казалось, что за нами подглядывают. Я трусил, спешил и комкал высшее из наслаждений, которым (как теперь понимаю) одарили нас античные боги…
10.
Мать цыганского семейства, тетя Параня, изможденная и усохшая, сколько ее помню (под конец жизни налитая водянкой), во всякую погоду уходила с Верой на Житний базар, простиравшийся от устья нашей Глубочицы аж до Контрактовой площади, центра Подола. Сплошное дурнопахнущее человеческое месиво. В эту зиму и в последующие я там, на истоптанном в грязь снегу, хлебал из глиняных мисок горячую затируху — мучную, заправленную для сладости кормовой свеклой. Чаны с булькавшим варевом стояли прямо на тлевших кострищах.
Тут же шныряли гадалки в замызганных юбках.
Когда я сталкивался в людской гуще со своими соседками, они неизменно смущались. И наотрез отказывались погадать мне. И я, не понимая в чем дело, все же ощущал их скромное достоинство.
Папа, склонный, как мы знаем, к умствованиям, выйдя как-то покурить перед сном, посочувствовал тете Паране: сколько-де цыгане пережили во время оккупации!.. Они были приравнены к евреям и тоже подлежали тотальному уничтожению. Но евреи спасались хотя бы в эвакуации, тогда как цыгане бродили по лесам, скрываясь и от немцев, и от здешних сельчан. Расправлялись с ними на месте, не утруждаясь докладом властям.
— Мышов ели, червяков ели. Коней как есть усих поели! — скорбно подтвердила соседка.
Супруг ее, почесывая мохнатую грудь, появился в двери. Послушал молча, зевнул, дохнув на нас перегаром, и сам высказался:
— И за что? За что это нам, сосед? Мы ж не евреи. Мы ж тоже, как и они, — арийцы!
Папа, поперхнувшись дымом, так и сел на ящик с дровами, прямо мне на ноги.
Сосед, густо вздохнув, добавил:
— Это у нас каждый ром знает.
Я знал уже: ромэ — так называют себя цыгане. В переводе с цыганского — люди. Вы, например, и я тоже, — другие, не ромэ, а ракло. Ром — человек. А ракло — все мы скопом. Как, скажем, в русском языке — быдло. Тоже средний род и тоже только множественное число.
11.
Много лет спустя, в Москве, самый образованный из встреченных мной цыган Анатолий Гелескул, видный испанист, переводчик Гарсиа Лорки, подтвердил: да, единственный народ Европы, который можно отнести к классическим ариям, это цыгане, вышедшие из Индии всего тысячу с небольшим лет назад и сберегшие, как можно судить по антропологическому и культурному типу, свою племенную первозданность.
Нацисты, оказывается, тоже признавали, что цыгане — «из ариев». Но — «испорченные многими кровосмешениями они утратили право на это гордое именование».
Словом, для меня все это давно не новость. А тогда еще было новостью. Особенно — первый в жизни половой акт. Первый и на тот момент единственный. Это сводило меня с ума. Вера — надо же! — арийка. Ее крепкая смуглая плоть — арийская. Ее крупные вывернутые губы — арийские губы… Я тоже захотел быть арийцем. Захотел приобщиться к этому сумасбродному, плотскому, беспечному арийскому бытию…
Тут-то меня и озарило; и Эйнштейн в моих глазах пал окончательно. Уже наутро, по дороге в школу, я доформулировал в мыслях свою претензию к теории раздражавшего меня еврея. Это был приговор любым умствованиям, чуждым свободному арийскому духу.
Рассуждал так.
Зеркалом я навожу солнечный зайчик. Поворачиваю руку — он скользит по стене. Навожу этот зайчик на летящий самолет — и без усилий сопровождаю его стремительный полет. Зайчик, наведенный на край лунного диска, в мгновение ока скользнул бы к противоположному краю — за тысячи километров…
Еще не были изобретены лазеры, еще слыхом не слыхивали о нейтронных звездах с их пучковым излучением, о вспыхивающих небесных светилах, космических объектах с переменным блеском, чьи лучи скользят по небесной сфере, — и мне трудно было представить мой реальный зайчик, посланный за мириады километров. Но ясно было, что в мгновение, достаточное для поворота руки, он описал бы дугу от края и до края небосвода. И скорость эта, зависящая лишь от удаленности в пространстве, может быть сколь угодно большой — превышающей саму скорость света.
В библиотеке на всякий случай уточняю по Энциклопедии: «Скорость света — предельная скорость распространения любых физических воздействий (см. Относительности теория)». Но если луч, посланный с Земли, коснется, наконец, небесного тела, удаленного от нас на миллионы световых лет, а уже через мгновение — другого, удаленного от первого тоже на миллионы и миллионы, — это ли не воздействие, переданное со сверхсветовой скоростью?..
Все это с торжеством я поднес своему папе. Он выслушал, переспросил, подумал.
— Ну, что я тебе скажу?.. Что-то здесь не так. Эйнштейн бы, конечно, разобрался. Пока что я тебя поздравляю: ты тоже еврей! Все мы склонны умствовать. Это наш крест. И ты этого не избежал. Эйнштейн тут ни при чем.
Папа оказался прав.
12.
Учусь сквернейше. Ещё не овладел украинским языком и пишу сочинения, приворовывая фразы, а то и целые абзацы, у национальных классиков. Мои сочинения неизменно зачитываются перед классом для осмеяния. Общипываю уже не классиков, слишком известных, но литературную шушеру помельче. Эффект тот же..
В 9-м классе остаюсь на второй год.
Волею судеб (слияние недоукомплектованных вследствие недавней войны старших классов разных школ) оказался в элитной украинской школе № 49 с необыкновенным, хотя и молчаливым, пиэтетом ко всему национальному. Почти рядом огромный, почему-то розовый, под санаторий, дом Союза писателей. Пикантная ситуация, когда по программе у нас поэт-классик Максим Рыльский и тут же за партой сын классика Богдан — уже тогда запойный алкоголик. В других классах сыновья романистов Копыленко, Кундзича, поэтов Сосюры, Бычко, многих прочих…
Богдан с усмешечкой рассказывает, как пьяный Сосюра колотит жену, а та орет на всю улицу: «Петлюровец! Убивают!..» Супруг тут же скрывается в глубине квартиры. Он, только что получивший Сталинскую премию, обвинен при мгновенном перемене курса — «космополиты»! — в буржуазном национализме за стихотворение «Любить Украину!». Или это стихотворение Максима Рыльского? Тоже лауреат и тоже обвинен. Он еще не изъят из школьной программы и, «наряду с позитивными моментами», подлежит клеймению за «идейные недоработки»…
Розовый дом по соседству объят ужасом. Живы в памяти убийства и самоубийства украинских писателей в недавние 30-е годы, о чем я узнаю исподволь от Вити Гонтковского, эрудита. Неподалеку, на той же улице Ленина, другой «Большой дом» — тружеников охранного министерства (еще недавно оно именовалось наркоматом). Высокомерный лощеный соклассник Володя Головатенко — оттуда…
С достойным представителем этой несокрушимой когорты — генералом Елизаровым мне ещё предстоит встретиться…

IV. МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ.
1.
Первая моя основательная любовь была такой нелепой, что и вспоминать её даже противно. И кончилась, слава богу, ничем. Потеряны, однако, полтора года учёбы на философском факультете Киевского университета, откуда меня с большой помпой выперли. И тоже слава богу. При большом стечении народа — в актовом зале, так что есть о чём вспомнить. Она, Валя Алонова, подавала документы на этот философский — так что я забрал свои с географического, куда собирался поступать. Так как противно — буду совсем краток.
Питала ли она к кому-то какие-то чувства? Не думаю. Ко мне, во всяком случае, нет. Но пригласила однажды — для прикидки — придти к ней, показаться родителям. Дала адрес. Был удостоен.
Дом, саму улицу на Печерске, верхнем, аристократическом районе Киева, нашёл не сразу. Когда всё же нашёл, представить не мог, что это вот её дом — почти впритык справа от огромного здания ЦК компартии Украины (теперь вместилище президента незалежной)…
При входе в заветный дом профессионально востроглазый человек не спросил даже кто я: был предупреждён и оценил сразу. В его беглой ухмылке отразился я весь — в потёртой курточке из несносимой ткани и стоптанных ботинках. В квартире с тяжёлыми гардинами на окнах меня встретила сановитая немолодая дама — то ли мамаша Вали, то ли бабушка. И тоже, похоже, оценила сразу. Валя была в глубине комнаты — кажется, у рояля. Молчала. Я был в ошеломлении. Разговор застрял на первых же фразах. Кто мои родители? Папа — слесарь завода имени Артёма. Сообщение было вопринято холодно и спокойно. Я понял, что пора уходить. Так и сделал.
На лекциях мне всегда казалось, что я был под прицелом её глаз. Хотя она вряд ли на меня обращала внимание. Но я всячески петушился — демонстрировал интеллект. «Случайность — лишь непознанная закономерность».» Выглядело бы неглупо, если бы я не прокомментировал процитированную деканом мысль основоположника марксизма: «История носила бы очень мистический характер, если бы случайности не играли никакой роли. Эти случайности входят, конечно, и сами составной частью в общий ход развития, уравновешиваясь другими случайностями».
Что и было предъявлено в списке других моих прегрешений при исключении в 1950 г. из университета.
2.
В актовом зале университета при публичном изгнании из комсомола и университета меня напористо защищали недавние фронтовики (на идеологическом ф-те — философском — они составляли едва ли не треть студентов). Аргумент был единственный: Тартаковский — мальчишка, щенок, жизни не знает. Подрастёт — поумнеет.
Видимо (подробностей не вспомню), тем же аргументом оперировал и единственный защищавший меня еврей — мой ровесник Миша Красовицкий (Михаил Езекиелевич — впоследствии д-р педагогических наук). Именно он, единственный, был вызываем в «Большой дом» (Короленко, 15), где его допрашивали по моему «делу». И не раз. Меня же вызвали «всего лишь» в загадочный «Особый отдел», располагавшийся в особняке по ул. Горького близ здания университета.
Глаза нашего профорга Эммы Курилко, передавшей мне «приглашение», были полны ужаса. Трагическим шопотом она назвала фамилию генерала, опекавшего наш университет — Елизаров.
Был ли он генералом, не знаю. Меня встретил человек в строгом штатском костюме, при галстуке, предложил сесть — чем сразу расположил к себе. Он подтвердил, что я исключён из университета и комсомола…
— Не исключайте из комсомола, очень прошу, — взмолился я.
— Решает коллектив, — возразил мой высокий собеседник. И тут же, не отвлекаясь на частности, задал мне совершенно неожиданный вопрос: не знаком ли я с какими-либо украинскими националистами, не вспомню ли подозрительных высказываний, не увлекался ли сам вздорными идеями…
— Но я же — еврей!
Собеседник несколько минут терпеливо посвятил рассказу об еврейских националистах, «служивших» Петлюре, Скоропадскому и Винниченко, даже (это слово он почему-то выделил интонацией) батьке Махно…
В продолжение разговора собеседник не спускал с меня глаз, а в голове моей в продолжении секунд бешено прокручивалось то, что займёт ниже несколько абзацев.
Дело в том, что среди дюжины (не больше: послевоенные годы!) моих одноклассников (украинская школа № 49 им. Павла Тычины на Тимофеевской ул.) были трое, как-то и не скрывавшие своих крайних предпочтений: Пронькин, Пидопличко и Хоменко. Хоменко позволял себе даже довольно хамские замечания на уроках, когда учителя в нашей национальной школе переходили иногда на более удобный им русский язык. Меня, единственного еврея в классе (и, похоже, в школе), все трое, как говорится, в упор не замечали; не вспомню, чтобы кто-то из них перекинулся со мной хоть словечком, не вспомню даже, чтобы взглянули на меня.
Уже студентами университета, они, как рассказывали мне, были осуждены на 15 лет (Пидопличко), Пронькин (державшийся на суде чрезвычайно дерзко) на 22 года и Хоменко на 7 лет (вроде бы сразу сломался и сотрудничал «с правосудием»).
Но это позже. Тогда же я остался в 9-м классе на второй год, они же окончили школу (Пидопличко с золотой медалью) и поступили в университет. Я их и не встречал больше.
И вот теперь, под бдительным оком собеседника, отделённого от меня лишь письменным столом, вспомнил. Они, по моим тогдашним понятиям, мерзавцы, явно презиравшие меня, вполне годились быть выданными «генералу», казавшемуся мне чрезвычайно симпатичным и чутким.
Но — что-то как бы щёлкнуло в моей голове…
Философ Анри Бергсон полагал, что инстинкт вернее, чем интеллект, ведёт человека (как, скажем, и муравья) к верному решению. Он, инстинкт, как бы отлит в формах (сработан по лекалам…) самой Природы.
И этот инстинкт — не предавай! — в одно мгновение подсказал решение, спасшее, в сущности, самую мою жизнь.
— Если бы я встретил таких врагов нашего народа (какого, прости господи?..), я бы сам пришёл к вам и всё рассказал.
Клянусь, в лице собеседника мелькнула саркастическая усмешка. Он знал, что я вру. В актовом зале при исключении присутствовал некий гад из райкома комсомола Асонов (фамилия точная), зачитавший защищавшим меня фронтовикам (в большинстве инвалидам) сказанное мной то ли в девятом, то ли даже в восьмом классе: «Мёртвые сраму не имут, но воняют страшно».
Эту глупость я выпалил на школьном уроке, посвящённом «Слову о полку Игореве». Мне тогда, умственному недомерку, фраза казалась чрезвычайно остроумной.
Я и забыл это происшествие — комсомольский деятель представил её как оскорбление героев только что прошедшей войны…
Всё это было, конечно, известно «генералу» — как и то, что я был соклассником националистов, не слишком скрывавших свои убеждения.
— Так… — в некотором раздумье произнёс он. Похоже, в его голове тоже что-то щёлкнуло. И он почти жестом позволил мне уйти.
Кажется, с перепугу я даже не попрощался.
В моей документальной повести «Как я провёл тем летом…» приводятся замечательные (так я думаю) стихи, услышанные прямо из уст автора — и сразу запавшие в душу. Этот человек, разносторонне талантливый, при сходном «собеседовании», решил разом отвязаться от «собеседника» и выпалил известное ему — очень немногое и даже невинное, чем вмиг подписал себе приговор: завербованный в стукачи («они» уже не отвязались), сломал свою жизнь.
Я безмерно благодарен спасительному инстинкту, в решающее мгновение щёлкнувшему в моей голове.
3.
Зависть сильно руководила мной в моей убогой юности. Зависть была не чёрной, а белой. Своему приятелю Володе Заморскому, рослому красивому парню, я не желал зла — просто, хотел быть таким, как он. По скромности, он не делился со мной своими успехами у девушек, но я понимал, что успехи были, а у меня их не было. Володя поступил в Киевский институт физкультуры, довольно скоро стал мастером спорта в академической гребле — и я возжелал того же.
К плаванию по природе я был не слишком пригоден. Университетский тренер Алексей Наумович Бесклубов советовал мне заняться борьбой или штангой. Но тяжёлая атлетика меня инстинктивно отвращала. Лёгкая атлетика тоже не годилась: ростом не вышел; для успехов в гимнастике (да и к плаванию) уже упустил годы…
После первого курса в университете подал документы в ВШТ, Высшую Школу тренеров, при инфизкульте; как-то смог всучить копию школьного Аттестата (об университете не заикался) — и был принят. И гонял весь год из университетского здания у Шевченковского парка по Красноармейской до Физкультурной улицы — километра полтора. Выматывался страшно, но был горд собой.
Когда «с позором», как полуофициально утверждалось, меня выставили из университета; Школа тренеров стала моим единственным прибежищем.
Куда бы я без неё делся.
Там я усердно специализировался в плавании, но привлёк внимание не столько успехами, сколько сломом незыблемой традиции. При плавании брассом голова для вдоха поднимается при гребке — разведении рук. Но в этот решающий для продвижения момент увеличивалось сопротивление воды. Вот и изобретён был изматывающий баттерфляй с проносом рук по воздуху — декоративный, по сути, практически неприменимый способ.
Я же попробовал делать мгновенный вдох при выведении рук вперёд. И Виктор Викторович Вржесневский, именитый тренер, тренировал меня только так.
Да, я сбросил несколько секунд на двухсотметровке, но этого было мало…

Я был занят собой — время же было ненастное. Солдаты-победители вернулись из европейских столиц с неугодными властям впечатлениями. По радио усиленно прокручивались песни — «не нужен мне берег турецкий, чужая земля не нужна», «хороша страна Болгария, а Россия лучше всех» т.п. Но кинозрители предпочитали «заграничную жизнь» — «трофейные фильмы», на худой конец итальянский неореализм. «Трофейные», по преимуществу американские фильмы, приносили существенную для властей кассовую выручку; отказаться от этого было трудно. Патриотизм подогревался псевдоисторической патетикой и борьбой с космополитизмом. Вдруг оказалось, что паровоз, электролампочку, радио и многое другое — даже велосипед (правда. деревянный), «самобеглую коляску», «изобрели в России».

Главными космополитами оказались евреи — особенно после недолгой посольской миссии Голды Меир. «Умные люди прислали нам глупую женщину» заметил Сталин — и, к сожалению, был прав…
Еврейская профессура, изгоняемая из престижных вузов, пристраивалась в непрестижных — в частности, в спортивных. Здесь возник даже избыток талантов; Советский Союз готовился впервые выступить на Олимпийских играх в Хельсинки (1952 г.) — и спорту уделялось повышенное внимание. У нас преподавали физиолог Владимир Вениаминович Фролькис (профессор, впоследствии — академик), анатом Александр Борисович Сирота, готовый, кажется, самого меня препарировать — за то, что на занятиях в анатомичке я категорически отказывался препарировать заформалиненную «Машу» (наколка на руке).

Увы это было сверх моих сил…4.
Окончил ВШТ, однако, с «красным дипломом»; послан был, однако, после окончания в Херсон, где крытого бассейна не было, а детская водная станция по чьим-то странным соображениям размещалась на абсолютно безлюдной левой стороне Днепра. В плоскодонную барку набивалось десятка два ребятишек; на вёслах я перевозил их через реку. Вёслами управлялся умело, но даже небольшая волна перехлёстывала через низкие борта — и сами дети вычёрпывали воду совком и просто горстями. Почти всякое такое путешествие было опасным. При сильном ветре я лавировал, стараясь не подставляться волне бортом.
Жаловаться было некому. Директор ДСШ Раймонд Людвигович Коссаковский, беспечнейший из смертных, был уверен: раз до сих пор ничего не случилось, не случится и в будущем.

Раймонд, продукт гордого шляхтича и швеи-болгарки, был старше меня лет на пять. Популярнейшая фигура в городе; тренировал прыгунов в воду и отзывался на прозвище Каскад.
По его инициативе мы снимали общую комнату на Забалке, окраине Херсона. Он нуждался в моей опеке, когда бывал в пьяном загуле. Приходилось видеть, как иной раз озабоченно давил головку члена, удивляясь:
— Бабы разные, а триппер всё тот же…
Во всех прочих отношениях был замечательным товарищем.
Вышка для прыжков была у причальной стенки яхт-клуба почти в центре города. Я здесь тренировал ребят постарше — из ЮСШ. Ума не приложу — кому понадобилось тренировать детей ДСШ по другую сторону Днепра, где почти от кромки берега начинались дремучие плавни. На ялике я, в поисках приключений, забрался в какую-то из проток, по берегам сплошь заросшую камышом, осокой, рогозом, нависшими над самой водой ивами; свернул в другую протоку, потом ещё в одну — пока вконец не заплутал. Вокруг только птичий гомон и редкие всплески рыб…
Едва выбрался уже в темноте из этого зелёного ада к речному руслу, и больше таких экспериментов не предпринимал.

Здесь на пустынном берегу меня ждало гораздо более опасное приключение.
В один из дней во время занятий на водной станции стал крутиться какой-то парень лет двадцати пяти — пьяный вдрызг. Вероятно из большого села Чернобаевка, километрах в пяти от реки…
— Ой, жид! — удивился он. — В войну немцы не всех вас повывели?
Я не посмел ввязываться в драку: пьяный был гораздо крупнее меня. И ребятишки мои были в реке: я поминутно пересчитывал их по головам, готовый тут же прыгнуть в воду в случае недостачи.
Он всё крутился вокруг, давал мне советы…
Наконец, куда-то исчез — и я вздохнул свободнее.
Тут-то из воды закричали:
— Тонет! Тонет!
На реке, едва ли не на самой стремнине, молча выныривал, бесполезно взмахивая руками и опять погружаясь, этот пьяница…
У меня потемнело в глазах — и не метафорически, как принято выражаться, но буквально. Я знал, как ведёт себя утопающий — тем более, здоровенный парень вдрызг пьяный. Если я сам бы его заметил, предпочёл бы промолчать и отвернуться — тем более, что и сам он не издавал ни звука. Но уже были свидетели. И мне, спортивному тренеру, грозило бы обвинение: «неоказание помощи, оставление в опасности»…
Барка была, как обычно, общими усилиями — моими и ребятишек, которые были сейчас в воде, вытащена на отмель метрах в двухстах отвсюда.
Я забежал по мелководью на глубину и поплыл в тщетной надежде, что ситуация завершится без меня. Но пьяный держался удивительно стойко, и, едва я коснулся его, тут же влип в меня всем телом, как это всегда бывает. Как-то высвободившись, я поднырнул под него, рассчитывая ухватить его сзади — но он оказался вёртким и буквально облеплял меня и руками, и ногами. Я опять нырнул под него, но, в панике, не на вдохе, а на выдохе, и сам едва вынырнул…
Теперь я старался не приближаясь вплотную, подталкивать его к берегу. Это удавалось. Потом всё-таки смог ухватить его сзади, положить на спину, сомкнутыми под его подбородком руками приподнять из воды его голову. Он судорожно задышал, несколько успокоясь; или, может быть, выбившись из сил…
Тут-то и подплыла барка с десятком ребят постарше, которым удалось столкнуть её на воду…
Выбравшись на берег, я тут же пересчитал по головам своих подопечных. Босой ногой перевернул утопленника на бок — и, испытывая ненависть и отвращение, ногой же выдавил из него воду и рвоту. Потом оставил (не скрою, мне его судьба была безразлична) и заставил себя, по возможности, не проявляя волнения, продолжить тренировку…
Когда, наконец, вернулся к спасённому, его уже не было. Штаны и рубаха, валявшиеся поодаль, тоже исчезли. Оклемался подлец — и убежал…
Важный для меня урок жизни.
5.
С октября всю зиму я вёл акробатику (какое-то её подобие) в полуразрушенном кафедральном соборе «времён Очакова и покоренья Крыма», превращённом в спортивный зал. Рядом тренировались три гимнастки (всегда только они) — долговязая Бантыш, хорошенькая Княгницкая и ослепительная (в моих глазах) Лариса Дирий. Тренировал их директор ЮСШ Михаил Афанасьевич Сотниченко. Фронтовик, уже за сорок, небольшого роста, довольно хлипкий с виду; я никогда не видел, чтобы он что-то демонстрировал на снарядах. Он и без непосредственного показа умел объяснить сложнейшие движения словами и жестами. И мгновенно реагировал при страховке…
Лариса Дирий (позднее в замужестве — Латынина) — обладательница впоследствии 18-ти олимпийских медалей. (Больше только у американского пловца Майкла Фелпса)…
Что и говорить — я был влюблён в Ларису. Я бывал опьянён одним её присутствием — и мне как-то не приходило в голову впитывать тренерскую премудрость. Сотниченко только испуганно ахал, когда мои подопечные исполняли корявые фляки и сальто. Советовал, учитывая мою в этом беграмотность, ограничиться кувырками.
— Целее будем, — говорил он, имея в виду прежде всего себя.
Как-то в его присутствии я сам скрутил с высокой бетонной стенки яхт-клуба неудачное сальто назад — Михаил Афанасьевич буквально взбеленился. Минут двадцать всё выговаривал мне, крутя перед моим носом пальцем, сколько пришлось бы ему, руководителю, отсидеть за решёткой, если бы я в эту стенку врезался головой…
Вечерами заглядывал я в литобъединение при редакции областной газеты. Человек пять — вдвое, даже втрое старше меня, одних и тех же, очень серьёзно обсуждали одно и то же — взаимные «творческие успехи». Помню только, что кто-то писал (написал и даже издал) повесть об армянской девочке (не будучи армянином и, кажется, даже не побывав в Армении)…
Я, возможно, выглядел здесь «подающим надежды». Сочувствовали моему бедственному положению: осенью и зимой мои учебные часы сокращены были до минимума. Один из этой скромной «интеллектуальной когорты» — председатель областного Общества по распространению политических и научных знаний (кажется, так и называлось) Белоконь (имя-отчество не вспомню), узнав, что я учился на философском факультете (о скандальном исключении из университета я, понятно, умолчал) предложил мне проехаться с лекцией по сельским районам — подзаработать.
Ну, ещё бы!..
Лекция казалась тогда актуальнейшей: «Марксизм и вопросы языкознания»!
Почему Сталин обратился к этому вопросу — никому не ведомо. Но работа выглядела и выглядит не более чем нормально мировоззренческой. Даже несколько прогрессивной, как я теперь понимаю. Как и за 20 лет до того, критикуя историка М.Н. Покровского за «антимарксизм и вульгарный социологизм», вождь и в данном случае крыл «марризм» примерно за то же. Ну, взглянем открытыми глазами, — что же тут коварного:
«Язык порожден не тем или иным базисом, старым или новым базисом внутри данного общества, а всем ходом истории общества и истории базисов в течение веков. Он создан не одним каким-нибудь классом, а всем обществом, всеми классами общества, усилиями сотен поколений. Он создан для удовлетворения нужд не одного какого-либо класса, а всего общества, всех классов общества. Именно поэтому он создан как единый для общества и общий для всех членов общества общенародный язык. Ввиду этого служебная роль языка как средства общения людей состоит не в том, чтобы обслуживать один класс в ущерб другим классам, а в том, чтобы одинаково обслуживать все общество, все классы общества. Эти собственно и объясняется, что язык может одинаково обслуживать как старый, умирающий строй, так и новый, подымающийся строй, как старый базис, так и новый, как эксплуататоров, так и эксплуатируемых».
Ну, схематично, ну, поверхностно, ну, суконным языком, полным тавтологий, — но этого-то я тогда и не понимал. Да и незачем было.
Написал подробные тезисы. Выучил текст вождя едва ли не наизусть…
Выехал (не вспомню, каким образом) в северные районы Херсонской области. Помнится, в Воронцовский и Александровский. В первом же селе обратился к какому-то «председателю», предъявил командировочный лист, заметно испугавший его. «Организуем» — пообещал он.
И вот вечером в каком-то сарае (может быть в свинарнике или телятнике, где вся скотина передохла) выступал я перед двумя-тремя десятками перепуганных обтёрханных стариков, баб и покорно молчащих детишек.
Публика стояла передо мной. Табурет был единственный — для докладчика. Чувствуя комок в горле, я кое-как, минут в двадцать, довершил своё выступление.
Командировочный лист был подписан заранее — и я поспешил дальше. Повторилось то же. Мне показалось даже, что и лица передо мной были те же. Выражение на них было уж точно тем же — покорно испуганным…
Я тут же прервал свой поучительный вояж и вернулся пред разгневанные (и тоже испуганные!) очи Председателя Общества по распространению.
— Что же ты со мной делаешь!.. — едва не заламывая руки твердил он.
Я и сам не понимал, что же это со мной произошло.
Теперь понимаю: совесть — это инстинкт, это — врождённое. Мне было непереносимо СТЫДНО мучить своей образованностью стоявших передо мной и без того измученных людей.

V. ГОЛЫЙ НА ВЕТРУ.
I.
Сам я тогда терялся в догадках. Кое-что позднее объяснил мне отец. Оказывается, Сталин, поддержавший в ООН (устами Громыко) образование Израиля, вооруживший (с чехословацких арсеналов) скудную израильскую армию, разгромившую, однако, навалившиеся отовсюду арабские армии , что выглядело сюрпризом (но не для Сталина), — так вот, в главном он, мудрейший из мудрых, промахнулся. Или так ему показалось. Израиль, взвесив экономические перспективы, прислонился не к Советскому Союзу, а к Соединённым Штатам. Наверное, это можно было осуществить дипломатичнее. И не посылать в Москву первым послом Израиля американскую даму, ни бельмеса не понимавшую по-русски, не разобравшуюся толком, куда она попала.
«Умные люди прислали нам глупую женщину» — Сталин, к несчастью, был прав. Я уже как-то упоминал об этом.
— Среди нас, евреев, не нашлось грамотея, говорящего по-русски и знающего порядки в нашей стране, — ехидно пояснил папа.
В подробности вдаваться не стал.
К очередной зиме в херсонском комитете физкультуры сократили мою должность. Я был свободен до следующего плавательного сезона. Логика была понятна: в городе без крытого бассейна тренер по плаванию в бессезонье не нужен — я, к примеру, вёл какую-то безграмотную самодеятельную акробатику. Вот только при сокращении не учитывалось то, что мне ежедневно надо было питаться. За снимаемую совместно комнату Раймонд Коссаковский, начальник мой (директор спортшколы) и приятель, готов был платить сам, — но не кормить же меня…
Я вернулся в Киев.
Ничуть не соотнося себя с героическим Израилем, не мог понять, почему никак не могу найти работу. В единственном тогда в городе крытом бассейне (25-тиметровом) рассчитывать на что-либо не приходилось. Мне годилась тогда хоть какая-то работа…
В Прилуках Черниговской области (в своих поисках безбилетником скитался по Украине) мне предложили вдруг «руководящую должность» — директора спортшколы на полставки — рублей на сорок. Из них я оплачивал жильё в какой-то хибаре, которое делил с хозяйкой — одинокой женщиной, ещё не старой, но наглядно раздавленной жизнью. Она, видимо, и жила только на эти получаемые от меня ежемесячно 15 рублей. От неё прямо-таки исходила тоска — въевшаяся, бессловесная. Как-то урывками, едва разбирая произнесённое, я узнал, что у неё была большая семья — и детки были, и муж-добытчик. «Усiх поморено…“
Я и сам в раннем детстве был косвенным свидетелем голодомора, не понимая, что происходит, и напрочь позабыв то, что видел. Предложил, сочувствуя, платить за жильё на пятёрку больше — она восприняла моё благодеяние как-то равнодушно — «Та нащо?..» — без какой либо благодарности.
Слякоть, непролазная грязь, почти безлюдье на улицах послевоенного местечка — прежде наполовину еврейского… Такой была здесь глубокая осень и зима, переходившая в беспросветный 1952-й год.
«Спортшкола» в райцентре была только казённым атрибутом, какой-то бумажкой в облцентре, Чернигове, — наподобие (если забыть о масштабе) непременной национальной оперы в Ашхабаде. В местной школе даже спортзала не было. Со своим полуторадесятком ребят я проводил какую-то бессмысленную физзарядку на школьном дворе. Вскоре не осталось и трети от состава группы…
Зарплата, однако, приходила регулярно. Моё безделье внушало мне не только муки совести, но и некоторое беспокойство. Любая инспекция обнаружила бы, что деньги — вот эти 40 рэ — получаемы зря…
2.
…Спустя почти пятнадцать лет, осенью 1966-м года, в моё пользование был предоставлен отдельный кабинет в редакции «Литературной газеты» (тогда ещё на Цветном больваре). В течение месяца-полутора изо дня в день я разгуливал по нему, размышляя, что бы мне предпринять. Т.е. задание у меня было — взять интервью у ведущих советских писателей: с чем, с какими творческими замыслами собираются они встретить наступающий юбилейный год? С этим вопросом я позвонил первому же в предоставленном мне списке корифеев — поэту Николаю Грибачёву. Предварительно познакомился с биографией персонажа: лауреат Ленинской и Сталинских премий, секретарь правления Союза писателей, кандидат в члены ЦК КПСС — «чего уж боле»?
Стихов Грибачёва читать как-то не довелось…
Но это, последнее, не сыграло как раз никакой роли. Разговор был коротким. Мой вопрос поэт-лауреат прервал на полуслове:
— Ишь, куда уже залетели — в юбилейный год! Я ещё и с этим, неюбилейным, не рассчитался.
Больше к этому списку я не возвращался. Принялся думать, расхаживая по своему кабинету, попивая кофе из редакционного кафе. (Никогда больше не пил столько кофе). Никто не беспокоил — неделю, вторую, третью. Забеспокоился я сам. Заглянул к завотделом Борису Галанову. Он холодно спросил:
— Я дал вам это задание? Обращайтесь в секретариат.
Презрительная холодность была ошеломительной — потому что никто иной, как сам он, Борис Ефимович, удивлялся: как это я, автор опубликованной тогда популярной повести «Мокрые паруса», соглашаюсь на какую-то нудную (так и сказал) штатную должность…
— Женюсь.
— Ну, разве что…
Я пошёл объясниться к ответсекретарю Тертеряну. Попросил другое задание.
— Других писателей у меня для вас нет, — ответил он буквально фразой Сталина некогда секретарю СП Дмитрию Поликарпову. — У вас отдельный кабинет, чтобы собраться с мыслями. Мы вас не контролируем по мелочам. Подумайте — и решайте сами свои проблемы. Да, — как бы вспомнил он, — вы, кстати, ещё и не член Союза…
Членство в Союзе писателей мне настойчиво рекомендовал ещё Нолле-Кулешов, курировавший там «спортивную литературу» и добросердечно продвигавший мои очерки. В «Литгазете» же мне императивно предлагалось «собирать документы и подписи»…
Ситуация разрешилась моей юной женой самым неожиданным образом:
— Не суйся в это дерьмо! Проживём без них.
Не скрою: я был изумлён. Её отец-военюрист, мать — главбух крупного предприятия, дед-полковник, кандидат военных наук, даже бабка — все были партийные. Давали понять, что жениху не рады, — но всегда в пределах приличий: юдофобии не проявляли. Доставало того, что я был тогда почти вдвое старше их дочери… Да и мы, т.с. молодые, не юродствовали, не пытались обращать их в какую-то иную веру…
Тем неожиданнее была вот такая решимость Веры.
А в «Литгазете», как много позже объяснил мне Илья Суслов («Клуб 12 стульев»): была элементарная «проверка на вшивость». Эпоха ранняя брежневская; дозволялись вольности. Ведущие сотрудники уклонялись от казённых разнарядок со Старой площади. Но выполнять надо было. Меня готовили для конкретных пропагандистских ситуаций. Оттого-то и кабинет отдельный (в других по два сотрудника), и допуск в спецбуфет, и зарплата что называется «приличная».
«Сладкая жизнь». Но — безвылазная.
Сработал, однако, как это со мной бывало, спасительный инстинкт. Я подал на увольнение.
Вот так же я поступил и за пятнадцать лет до того — в Прилуках.
3.
И опять скитания по Киеву в поисках работы — хотя кое-где даже объявления видел: «Требуется…»
По одному такому объявлению зашёл в отдел кадров какого-то завода на Куренёвке, окраине города, с твёрдым намерением — не отступать. Всё, как везде: мордатый кадровик сидит — я стою, я к нему на «вы» — он мне тыкает…
— У вас объявление: «Требуются ученики слесаря»…
Тут бы маленькое отступление. Мой отец, слесарь по ремонту станков киевского завода им. Артёма (п/я 50). И голубая мечта в наступившее лихолетье: сын (т.е. я) — слесарь-инструментальщик. Надёжная нужнейшая профессия. Ещё бы лучше — слесарь-лекальщик. Но это уже что-то запредельное.
Для начала требовалось заручиться самой распространённой профессией рядового слесаря…
Вот я и стоял перед светлым взором дымящего «беломором» начкадрами — крупного мужика с орденской планкой на пиджаке.
Смотрим: я на него — он на меня…
Неожиданно он встал, прямо на пол выплюнул окурок, вышел из-за стола, нависнув надо мной.
— Ну, нет места — поверь! Ну, не подумай, что я это из-за этого…
Он запутался и поперхнулся.
— Но ведь пишется (я указал за дверь): требуются.
— Месяц назад — требовалось. А щит стационарный — не стереть. Я понимаю, заклею — недоработка, ты извини…
Я ушёл, так и не поняв тогда, что же он имел в виду: «…не подумай, что из-за этого»? Из-за чего — «этого»?..
4.
Может, оттого тогда я слегка витал в мире грёз, что был безнадёжно влюблён в Ларису Дирий (позднее — Латынина, великая гимнастка). В Херсоне я вёл зимой свою бездарную акробатику в том же зале, где тренировалась она, — и теперь хотел как-то напомнить ей о себе. Но как? Я даже адреса её не знал…
Я перебирал скудные воспоминания о наших пересечениях под куполом ободранного собора «времён Очакова и покоренья Крыма», превращённого в убогий спортзал, попытался записать немногое, что вспомнил. О! мои чувства так обильно расцвечивали это немногое, что в один из вечеров оно разрослось в некое повествование. Перечитал — где-то выправил — что-то сократил…
Но надо было решать более сложную задачу. Кантовская «вещь в себе» меня никак не устраивала (изгнанный с философского факультета я был знаком с высокой терминологией). Нужна была публикация. Для чего как минимум, — чтобы машинистка перепечатала мой корявый рукописный текст. Потратиться на это было уже не под силу…
Отнёс рукопись в редакцию «Радянського спорта» — через дорогу от актового зала университета, где за несколько лет до того состоялось моё исключение…
— Приймаемо лише на мовi, — скучно сказал мне редактор, едва взглянув на текст.
Ну, для второгодника киевской школы № 49 с украинским языком обучения это не составило труда. Я появился на следующий же день — и тот же сотрудник, изумлённо взглянув на меня и не заикнувшись о необходимости перепечатать рукопись, принялся разбирать написанное…
Сесть не предложил — и я стоял едва ли не на вытяжку: всё-таки, это был первый мой журналистский заход.
Редактор, наконец, дочитал и произнёс внятно по-русски:
— Годится. Ставим.
Не помню, попрощался ли я.
Эпопея с публикацией моего первого очерка удивительно совпала с духом времени. «Влюблённый антропос» — я прямо-таки захлёбывался восторгом. Рассказывают, что Сталин, прочитав в только что доставленном номере «Нового мира» первую главу повести неизвестного автора Юрия Трифонова «Студенты», тут же справился по телефону: не сын ли «того Трифонова». Оказалось, «того самого» — большевика ленинской когорты, Председателя Военной коллегии Верховного суда, расстрелянного как раз за десять лет до написания сыном своей повести. Вождь тут же включил автора в список лауреатов Сталинской премии. «Ну, подрасстреляли кой-кого… А жизнь ведь не стала хуже — напротив: “И вот он идет по Москве… Июльское солнце плавит укатанный уличный асфальт. Здесь он кажется синим, а дальше, впереди, серебристо блестит под солнцем — будто натертый мелом. Дома слева отбрасывают на асфальт короткую густую тень, а дома справа залиты солнцем. Окна их ослепительно пылают, и отражения этих пылающих окон лежат на теневой стороне улицы зыбкими световыми пятнами.
Из-за угла выползает громадный голубой жук с раскрытыми водяными крыльями. В каждом крыле, сотканном из миллиардов брызг, переливается радуга. Асфальт влажно чернеет и дымится, а дождь на колесах медленно ползет дальше, распространяя вокруг себя облако прохлады. Москва. Он идет по Москве! Здесь все знакомо и незабываемо с детства…“»
Далее можно было ожидать — о счастливом сталинском детстве в правительственном Доме на набережной… Но и без него такое свидетельство ТАКОГО автора дорогого стоило.
С моим очеркишком всё, разумеется, было намного проще. Были небольшие сокращения, какая-то устраивавшая меня редакторская вставка…
Потребовалось выбрать себе псевдоним. Это-то мне и в голову не приходило. Моя фамилия — ну, никак не годилась. Предлагались на выбор компромиссы:
— Пусть — «Самойленко». Вы ж как раз Самуилович.
«Самойленко» годилось бы, но чаемый адресат в Херсоне, взглянув на подпись, вряд ли догадался бы, от кого привет. Я решительно настаивал на собственной фамилии. В маленькой редакции республиканской спортивной газеты все уже, кажется, были «на ушах». Видели во мне чуть ли не врага народа. Ненавидели. Но я упирался из недели в неделю, не понимая, что происходит вокруг.
Между тем, происходило вот что. Бдительные органы раскрыли заговор врачей-вредителей, которые морили членов правительства — и заморили-таки лет пять назад и Жданова, и Щербакова. Ну, не могли эти вожди умереть сами собой, можно сказать, во цвете лет…
Вспомянуты были и разоблачённые некогда виновники в смерти основоположника «социалистического реализма»…
В средине января 53-го года в газетах появилось официальное сообщение, где как-то сам собой выделялся абзац: «Большинство участников террористической группы — Вовси, Б. Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и другие — были куплены американской разведкой. Они были завербованы филиалом американской разведки — международной еврейской буржуазно-националистической организацией „Джойнт“.
Мама вернулась со смены на своём заводике металлоизделий с ошеломительной новостью, сообщённой папе вполголоса на идиш:
— Говорят ИХ будут вешать прилюдно — на Красной площади…
— Это не ЕГО стиль, — буркнул папа по-русски, покосившись на меня.
…В редакции в какой-то из этих зловещих дней меня встретили вопросом в упор:
— Так ставим «Самойленко»?
— Нет! — сказал я.
Я шёл ва-банк, не подозревая о решающем козыре, уже свалившемся мне прямо в руки. Лариса Дирий была мельком упомянута во всесоюзном «Советском спорте» — и это было воспринято как вызов национальным чувствам редакторов «Радянського спорта». И очерк возник неожиданно на четвёртой полосе, подписанный фамилией автора.
Из Маркса я, правда, превратился в заурядного Марка, что меня вполне устраивало.
Только вот чаемой реакции заоблачной возлюбленной влюблённый антропос так и не дождался. Ни тогда, ни позже.
5.
Да и то того ли было? Сталин из потёмков Мавзолея меня, наконец, благословил. Вдруг (главное в моей жизни всегда происходило вдруг) прессо-сварочному цеху Киевского мотоциклетного завода понадобился рихтовщик.
— Что ж, тоже специальность, — резюмировал папа.
Под рихтовкой он понимал то, что и положено понимать. Тогда как мне было назначено зачищать на вращающемся абразиве швы и натёки после сварки мотоциклетных рам. Почему эту грубую примитивную операцию именовали рихтовкой я не выяснял.
Советский М-72 — копия немецкого тяжёлого военного мотоцикла BMW R71 — в свободную продажу тогда не поступал; квалифицировался в войсках как «бронетехника». Двухцилиндровый, четырёхскоростной и т.д. — меня все эти подробности не интересовали. Мне посейчас хотелось бы знать, сколько пудов весила сваренная рама, которую, поднимая её, как штангу, я вращал в руках, прикладывая поверхностями к вращающемуся, искрящему от прикосновений абразиву, зачищая узлы и натеки после сварки.
Не знаю, испытывают ли в общей сложности такие ежедневные нагрузки мастера-тяжелоатлеты. Сказать, что трудился в поте лица — ничего не сказать. Просыхал весь в поту на зимнем сквозняке этого грохочущего цеха, широко открытого с обеих сторон для въезда и выезда транспорта.
Душа в цеху не было. Возвращаясь со смены, у крана во дворе оттирал руки с въевшейся окалиной, плескал на спину и грудь ледяную воду, хоть как-то отмываясь от копоти. Проще было, понятно, весной и летом, привычнее — в следующую зиму (в третью я работал уже сверловщиком и на сборке двигателей)…
И как-то не простужался ни разу.
Во дворе, помывшись и растеревшись полотенцем, непременно подтягивался на балочной перемычке между бревенчатыми опорами, сохранявшими наш аварийный дом (Глубочица, 27) в вертикальном состоянии. Мой предшественник, упражнявшийся с рамами, уволился по инвалидности — «с проблемами позвоночника». С пониманием анатомии (после лекций и практикума в Школе тренеров) я воочию представлял, как сдвигаются от нагрузок позвонки, плющатся межпозвоночные диски, защемляются нервы. Я и во время обеденного перерыва выкраивал минуту, чтобы подтянуться на горизонтальной ветви каштана в заводском дворе. Зимой это было нелегко: ладони скользили по наледи. На меня смотрели с насмешкой и даже с подозрением — не псих ли…
Много лет спустя упражнения в висе, сохраняющие позвоночник и важнейшее нервное сплетение внутри него («змея кундалини») стали одними из базовых в моей системе оздоровления — АКМЕОЛОГИИ.
Усердие было замечено — и кем-то, наконец, оценено. К весне мне предложили замечательную синекуру. У печи обжига, похожей на термитник с полукруглым летком, пышащим жаром, воссел я на табуретке, совал на лопаточке в этот леток закопчённые металлические сеточки — маслофильтры и вытаскивал анодированные, покрытые серебристой оксидной плёнкой.
Чувствовал себя в первый день как на курорте (где никогда — ни до, ни после не был) — пока под конец смены на полу возле табуретки не обнаружил откуда-то взявшуюся бутылку молока. Осведомился — кому сколько обязан. Оказалось: бесплатное молоко за производственную вредность.
Я и не сразу понял, в чём здесь вредность. Кисленький запах, выходивший из летка, ничуть мне не мешал. Я курил тогда дешёвейшие махорочные сигареты — куда более едкие. Но сама эта бесплатная бутылка всерьёз обеспокоила. Я постарался дышать как-то иначе, через раз, — тем глубже и опаснее казались глубокие вдохи…
Папа выслушал меня, вздохнул и спросил:
— У тебя есть выбор?
К изумлению бригадира (помнится — Мищенко) я вернулся ворочать пудовые рамы.
Но не всё так уж было безнадёжно. С удивительным постоянством из месяца в месяц первые дней двадцать — более полумесяца! — цех бывал в простое. Где-то чего-то какой-то «недокомплект». Не вникая в эти обстоятельства, я, как и коллеги по цеху, был, что называется, на подхвате. Зимой — чистил крыши от снега, сбивал сосульки. Цехов на территории много — работы хватало. В более удачные сезоны работал у сверлильного станка, собирал впрок маслонасосы…
Авралы бывали неизменно — в последнюю декаду каждого месяца. Эту гонку надо было как-то перетерпеть. Рамы после моей зачистки уходили в покраску. Я халтурил. Некоторые возвращались: какой-то упущенный мной сварочный натёк сковыривался во время покраски, обнажался голый металл — предстояла словесная взбучка с лёгким матерком. Я постепенно привыкал — обживался, так сказать.
Как уже говорилось, на третий год я перешёл в сборочный цех, где работа казалась уже лёгкой прогулкой…


VI. МОСКВА — ПЕКИН…

Итак, весной 1950 года я был исключен с философского факультета Киевского гос. университета имени Т.Г. Шевченко. И нельзя было сказать, чтобы это исключение, по тогдашним понятиям, было несправедливым. Еще недавно все прогрессивное человечество (как писали газеты) с невиданным подъемом отметило 70-летие Великого Вождя всех народов товарища Сталина. Но не дремала и мировая реакция. Время, что называется, было самое боевое. Всюду были фронты. Философская дискуссия, за которой Вождь следил лично, вскрыла глубокий прорыв на философском фронте. Здесь тихой сапой наступали на нас фидеизм, идеализм и объективизм. Иногда вкупе с объективизмом наступал субъективизм тоже. Биологическая дискуссия обнаружила глубокое отставание на биологическом фронте. Здесь по всем правилам самой передовой мичуринской науки был дан бой злокозненной генетике. Хромосомы с генами, это измышление лжеученых, были, наконец, повержены. Но уже поднимала свою ядовитую голову гидра-кибернетика, очередное измышление западных спецслужб. Но вот и она была раздавлена — раз и навсегда. Пока что наша советская физиология тоже скатывалась в болото, пора было заняться ею…
Едва ли не еженедельно проходили экстренные совещания на уровне ЦК и Политбюро, посвященные вопросам языкознания, которые были раз и навсегда решены в гениальной работе товарища Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Другая его гениальная работа раз и навсегда сформулировала основополагающий «закон обязательного соответствия производственных отношений характеру производительных сил». С этим законом мы должны были тут же превозмочь все экономические трудности. Не за горами уже то время, когда вообще никаких трудностей не будет. Да, мы по-прежнему будем бороться с природой, обращая ее силы на пользу общества, но повседневные бытовые хлопоты исчезнут с повестки дня. Мы о них забудем. И станем только громко смеяться, вспоминая, какие ничтожные мелочи в прошлом мешали нам жить: голод, например. Или отсутствие жилья. Или — прописки. Или — то и другое, и третье разом.
Стоило ли размышлять о личных проблемах, оглядываться на них, если следовало глядеть только вперед. А там, впереди, было уже на что поглядеть: «великие стройки», «рукотворные моря», «преобразование природы», «сияющие вершины коммунизма»… Его пришествие ожидалось тогда со дня на день. «Дерево, посаженное сегодня, будет плодоносить уже при полном коммунизме!»
Прочитав это в свежем романе лауреата Сталинской премии 1-й степени Олеся Гончара, я, разумеется, тут же бросился считать. По всему выходило — лет пять. Если имелась в виду кокосовая пальма или баобаб, тогда, надо думать, несколько дольше. Во всяком случае, стоило подождать. И личные проблемы казались уже постыдным слабодушием. Мне было бы не по себе, если б о них узнал мудрейший из когда-либо живших на Земле людей, раскуривавший свою знаменитую трубку на портрете в вестибюле бассейна, где я тренировался, — лучший друг физкультурников.
Он вел нас от победы к победе. Он самолично возвысил каждого из нас, сказав с характерным для него твердым кавказским акцентом: «Последний советский гражданин головой выше любого заокеанского чинуши!» Последний — любого!.. Тут уж каждый немного приосанился и стремился глядеть орлом. А мы, студенты-спортсмены, чеканя шаг на физкультурных парадах, как бы непосредственно, впереди всех, шагали в будущее. И я, будущий философ-марксист, прямо-таки помешался тогда на известной гегелевской мысли (цитированной Энгельсом и подтверждавшейся всей сталинской эпохой), — о том, что все действительное — разумно, а все разумное — действительно. И еще на том, что свобода это осознанная необходимость. И значит, все мы свободны как никогда.
Одно только смущало. Раз уж назрела необходимость в такой великой эпохе, озарённой сталинским гением, в самом появлении на свет этого величайшего из людей, то что было бы, если б его мама родила, скажем, девочку…
Мысль глупая, но меня, помню, так мучила, что я как-то даже проговорился где-то. Ее (во всяком случае, упоминая косвенно) ставили мне в вину на грандиозном (по моим понятиям) общефакультетском собрании. И сам декан факультета говорил с трибуны о том, что не для того одерживали мы блистательные победы на фронтах Великой Отечественной войны, чтобы в нашу среду протаскивался оголтелый метафизический детерминизм…
А я сидел, опустив голову, и когда мне предложили встать, чтобы все в зале видели, с кем имеют дело, с готовностью встал и показал себя всем.
Исключение из университета, с факультета, которому тогда придавалось решающее значение, все же дешево мне обошлось потому, видимо, что готовилась республиканская спартакиада, и спортсмены были в цене. Но Сталин в вестибюле бассейна уже смотрел на меня, как мне казалось, укоризненно. Я не оправдал требований эпохи и надо было решиться на что-то, соразмерное с этими требованиями.
Я недолго думал — и двинул в Москву. В столице нашей Родины, уж конечно, нашлось бы решение…
* * * * *
Москва прямо-таки ошеломила меня, окончательно утвердив в мысли об исключительности эпохи, в коей посчастливилось мне родиться. Представить только, вдруг какая-то эдакая Красная площадь, покатая к краям, будто это сама земная кривизна, и ты — на самой макушке планеты, ни более ни менее.
Прославленная Спасская башня с ее знаменитейшими курантами, по всякому удару которых вздрагивает и равняется Земля…
А Мавзолей!.. А кто там — в Мавзолее!!. А кто там — на Мавзолее во дни всенародных бдений и торжеств!!! Просто голова кругом…
Что и говорить! Столица (как я читал в газетах), к которой обращены взоры всего прогрессивного человечества! Равной которой, так сказать, нет в мире!
Вдруг какая-то эдакая улица Горького со свежевысаженными липками, о которых тогда с восторгом писали газеты и твердило радио: вот-вот-де, к ожидаемому со дня на день наступлению полного коммунизма, каждая из этих рахитичных липок вымахает вдруг в преогромную развесистую липу — и Москва разом превратится тогда в могучий сад, подобного которому еще не знала природа…
Шпиль какой-нибудь эдакий в небе — «высотные здания, равных которым», и т. д. «Мосты повисли над водами», как писал, кажется, Пушкин и, кажется, не о Москве… А мог бы и о ней, матушке, вдруг, как бы «по манию руки» (опять же Пушкин!), превратившейся в «порт пяти морей» — Белого и Черного, Балтийского и Каспийского, да еще и Азовского! О Центральном парке культуры и отдыха над Москвой-рекой писали тогда, как о сказочных садах Семирамиды…
Что и говорить! Вечный Град, равного которому уже не бывать, Третий Рим, Новые Афины, многобашенный Вавилон, сияющий Персеполь, стовратные Фивы!.. Аналогии неуместно лезли мне в голову, хотя ясно было, что ничто и никогда не сравнится ни с нашей Столицей, ни с этой Эпохой. Не я ли сам цитировал в школьных сочинениях слова революционного критика Виссариона Белинского: «Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 году, — стоящую во главе образованного мира, дающую законы и науке, и искусству, и принимающую благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества»?..
Да и как мы продвинулись еще с даты, указанной великим критиком, какой величайшей победой в величайшей из войн ознаменован наш путь!.. Десять сокрушительных Сталинских Ударов (как утверждала новая историческая наука) — и гитлеровский рейх повергнут в прах. Могло ли быть иначе, если вел нас Корифей Всех Наук, равного которому также еще не знала история! И когда поздно вечером с Красной площади, с вершины планеты, я видел свет в одном из кремлевских окон, я знал: это ОН, мудрейший из мудрых, раскуривая свою знаменитую трубку, неусыпно думает сейчас обо всех нас — значит, обо мне тоже. Кажется, вот-вот он выглянет оттуда и решит, чем бы ещё снабдить и украсить нашу жизнь. Одно это грело душу, окрыляло и пр.
Умолчу здесь об ежедневной добыче пищи и еженощных поисках ночлега. Рассказ об этом нарушил бы единство стиля…
Сдав в гардероб спортивный чемоданчик (модный в то время) с мылом, зубной щеткой, безопасной бритвой, с аккуратно сложенной простыней и другими мелочами жизнеобеспечения, гоня от себя тревогу по поводу предстоящего ночлега, до позднего вечера просиживаю я в читальном зале Ленинки. Студенческий зал в старинном Пашковом доме высоченный — хоть летай под потолком; полуторасаженные окна прямо на Кремль, фарфоровые, гранитные, малахитовые вазы на белых цоколях, мраморные бородатые здоровяки на галереях, симметрично расставленные по балюстрадам — Гераклит, Пифагор, Сократ, Платон, Аристотель , Эпикур…
А сам этот Пашков дом на холме! Высоко поднятая белая колоннада , статуи в ниспадающих хитонах по обе ее стороны. .. Московский Акрополь, открыто глядящий на глухую кроваво-красную стену с зубцами поверху… Отсюда, из зала, я вижу, наконец, Кремль не снизу, как бы с колен; я поднимаю глаза от книг и всматриваюсь сквозь свое отражение в черном стекле…
* * * * *
За высоким окном библиотеки, обращенным на Кремль, творилась История. Наши взоры тогда были обращены на Восток: завершилась многолетняя гражданская война в Китае, страна была объявлена Народной республикой, шествующей по социалистическому пути. Поражал масштаб события: с многомиллионным Китаем уже треть человечества шагала в ногу…
Сам Мао, как некогда царица Савская к царю Соломону, прибыл за мудростью в Москву; сам Сталин беседовал с ним, щедро делясь этой мудростью, почерпнутой у народа.
Сталин и Мао слушают нас,
слушают нас, слушают нас… —
ревели на площадях черные раструбы репродукторов.
Все, казалось, окончательно решено:
Русский с китайцем — братья навек,
братья навек, братья навек…
Москва — Пекин, Москва — Пекин —
идут, идут идут народы…
Был и лирический вариант этой темы:
…Лягут синие рельсы
От Москвы до Шаньси.
И блеснет за перроном
Белокрылый платок —
Поезд вихрем зеленым
Улетит на восто-о-к…
Мао, наш лучший друг, покидал нас — и сердца рвались ему вслед.
Особенно радовались мы тогда обилию китайцев. Казалось, они воздействуют на мировые события уже одной своей массой — как Луна на океанические приливы… Особенно умиляла дисциплинированность китайцев: да они горы сдвинут, если возьмутся разом!
А их величайшее терпение, способность безропотно сносить любые лишения!.. А их врожденный коллективизм, прямо-таки органически им присущий!.. Уже для Конфуция, жившего 25 веков назад, личное неотделимо от общественного. И счастье индивида понималось им как со-участие в делах коллектива и как со-частье — доля выделенная ему персонально…
Последнее, надо сказать, меня несколько смущало: идеи социализма, казавшиеся такими свежими, прямо-таки с пылу с жару, вдруг аукнулись из глухой древности. Смущала, впрочем, и биография Конфуция, чем-то напомнившая каноническое житие Владимира Ильича: тоже выходец из семьи труженика на ниве просвещения, сын добродетельнейших родителей, тоже примерно учился, радуя их своим прилежанием, тоже начинал трудовой путь скромным служакой, чем-то вроде помощника присяжного поверенного… Скромные успехи на трудовом поприще вскоре компенсировались призванием учить и наставлять других…
Не могу судить, насколько достоверны изображения Конфуция, но какое-то портретное сходство тоже, безусловно, было: низенький, упитанный, лысенький — иначе говоря, «с мощным сократовским лбом», с интеллигентными усишками и бородкой…
Скромность Конфуция была выше всех похвал; он постоянно ссылался на своих предшественников — совершенномудрых, которые, как ни отмахивался я от своего назойливого воображения, уже представлялись мне в виде бородатых Маркса и Энгельса — никогда не ошибавшихся, глядевших далеко вперед. «Учение мое, — говорил Конфуций, — ни что иное как учение, преподанное и оставленное нам мудрыми».
Поднебесная империя на тысячелетия стала как бы воплощенным памятником Конфуцию — подобно тому как советское государство «явилось воплощением неугасимых ленинских идей».
* * * * *
Меня, философа-недоучку, сдававшего зачеты по логике, которая так и называлась — формальной, особенно восхищало решение Конфуцием фундаментального вопроса о соотношении теории и практики, базиса и надстройки. Это был блестящий образец ленинской диалектики, подтвержденной затем Сталиным, который, надо думать, дошел до этого без Конфуция, своим умом. Разве практика не базис, не фундамент всякой теории? Но раз так, то теория выше практики — и по самому своему положению обязана быть руководящей и направляющей силой. Не бывает ведь, чтобы фундамент был выше возводимых над ним этажей! Значит, вся жизнь общества должна быть организуема и направляема единственной подлинно научной теорией.
В центре внимания Конфуция (как и нашей коммунистической партии!), само собой, человек. С его повседневными заботами и нуждами. Сам по себе человек мал и беззащитен, как муравей. «Единица — вздор, единица — ноль…»
Но миллионы муравьев это уже муравейник. Кто рискнет его разворотить? Коллектив — вот подлинная опора, если каждый, как муравей в муравейнике, знает свое место и назначение. «Действия того, кто у власти, не должны обсуждаются теми, кто не у власти». Это мудрое указание Конфуция неуклонно проводилось в жизнь и в коммунистическом Китае. А как же!.. Иначе нарушится порядок, возникнет хаос, и никто не будет в безопасности. Так что печься положено не о своем микроскопическом благе — обо всей Родине —
с ее полями-нивами,
с ее лесами-чащами.
Была б она счастливою,
А мы-то — будем счастливы!
Под этими оптимистическими словами советского поэта-патриота (то ли Виктора Гусева, то ли Иосифа Уткина) подписался бы любой правоверный конфуцианец. Все та же опора на коллектив, соборность, чувство локтя и т.п. Один за всех — все за одного. Разом несут все то же бревно — как на знаменитом первом Ленинском субботнике, хотя есть нюансы: тому, кто повыше, достается вся тяжесть, другой, пониже, тянется, чтобы видимость создать. И кому-то еще надо со стороны присмотреть за тем, чтобы кто-то, пошустрее, потихоньку не виснул бы на этом бревне, не ехал бесплатно… Все это вносило некоторую дисгармонию в общую замечательную картину.
Я и понять не мог, что это меня повернуло вдруг к какой-то экзотической области знаний — китаистике. Что тогда притягивало меня к ней? Что за отзвук в душе моей находят слова Конфуция? «Когда в стране справедливость, стыдно быть бедным и ничтожным»… Да беден ли я оттого, что вечно голоден? ничтожен ли оттого, что, выходя вечерами из Ленинки со своим заветным чемоданчиком, не знаю порой, где голову приклонить? убог ли, трепеща в сердце своем, завидя милицию, — если живу в стране, осененной подлинной благодатью!?!
* * * * *
«Когда нет справедливости (читаю далее у Конфуция), стыдно быть богатым и знатным». Добродетель сочетается с экономикой, образуя тот симбиоз, который можно было уже определить знакомым мне понятием — политэкономия. В соответствии с конфуцианской моралью предписывалось искоренять из людских сердец дух наживы. «Если сосредоточить в руках Государя право собственности на все в Поднебесной, то лицам, презирающим крестьянский труд (интеллигентам, как можно было понять), тунеядцам, а также стремящимся извлечь двойной барыш (торговцам, надо думать), нечем будет кормиться».
Торжествовало государственное мышление. Пресекалось частное предпринимательство, могущее внести хаос в на века упорядоченную систему. Порой запрещалось нанимать батраков, которые могли бы чувствовать себя зависимыми не от государства, а от своего нанимателя.
Вводилось коллективное хозяйство в деревне — так называемая колодезная система землепользования: земля нарезалась крестьянам на манер иероглифа колодец — вроде сетки из девяти клеточек при известной игре в крестики-нолики. Центральный надел — государственный. Уездные начальники, бао, следили, чтобы крестьяне брались за свои приусадебные наделы, лишь обработав государственное поле, чтобы не разбрасывали где попало собственные экскременты (их надлежало собирать, учитывать и хранить всю зиму), а внедряли бы по грядкам равномерно, чтобы, убирая урожай, не растаскивали государственные колоски…
Бао отвечал за порученное ему дело. За каждые 10 процентов необработанной к сроку земли, или за те же 10 процентов недоданных госпоставок, этой святой заповеди земледельца, бао наказывался десятью ударами палок плюс еще десять — как мы, садясь в такси, тут же платим некоторую сумму до того еще , как трогаемся в путь.
Глубокая мудрость была в том, что по пяткам били прежде всего самого начальника, бао. Тогда как ему самому (как, скажем, секретарю парткома) было уже кого бить…
Гражданственность в Поднебесной, осознание высокого долга, должны были торжествовать над грубой материальностью бытия. Даже последняя нищенка должна была чувствовать высочайшую заботу о себе. «Во имя народа и его блага…» — этой формулой открывались императорские рескрипты с непременной ссылкой на Конфуция, сказавшего: «Когда народ почитается как основание государства, оно пребывает в благополучии».
Труд земледельца официально именовали благороднейшим занятием. Это он кормит Державу. Сам Государь, в теории, обязан был о нем печься; только так оправдывал он свой мандат Неба . Когда во время засухи крестьян косил голод, Государь лично вымаливал у высших сил благодатный дождь. Или вёдро — если грозили наводнения.
Но раз уж забота о кормильцах страны поставлена была на государственную основу, судьба урожая в Поднебесной планировалась заранее. Производительности труда придавалось особое значение. Вопрос этот столетиями не сходил с повестки дня. Сводки с фронтов полевых работ напоминали боевые донесения. Сам Государь, как уже говорилось, молился о ниспослании урожая. Трудовой энтузиазм всемерно поощрялся, но материальным стимулам в этих случаях предпочитались моральные; они выглядели пристойнее и обходились куда дешевле. Поощрялось трудовое соревнование; передовикам, посеявшим и сжавшим в запланированные сроки, вручались памятные знаки и переходящие флажки с выписанными на них иероглифами, соответствовавшими моменту. Высшим поощрением считалось присвоение почетных званий: «Неукротимый пахарь», «Сеятель добра», «Неутомимый жнец»…
Мудрость гласила: «Радуйся, когда налоги уплачены сполна, если даже пришлось заложить собственного сына». Рассчитавшийся первым ставился в пример прочим. Сама нищета его свидетельствовала о высоком чувстве долга и несокрушимой добродетели. Тогда как стремление к личной наживе — худший из пороков. Торговля — постыднейшее из занятий, как убежден был еще сам Конфуций, склонявшийся, как и большевики в 18-м году, к нетоварному производству. Чашка риса (у нас — миска баланды) — вот надежнейшая из валют, не подверженная инфляции. Золото пойдет на отливку самых гигиеничных ночных горшков — так считал Ленин. С ним согласился бы и Конфуций. Кто не работает, тот не ест! Последняя нищенка в Поднебесной должна была исполнять гражданский долг — доносить обо всем, что видела и слышала, воспринимая при этом милосердное подаяние прохожих как в некотором роде государственное жалованье…
* * * * *
И все шло бы как по маслу, в соответствии с теорией, если бы, как и у нас накануне НЭПа, не назревала насущная необходимость отступления по всему фронту. Время от времени начинал свирепствовать голод, вплоть до людоедства, редело население (случалось, наполовину), возникали, как мы бы сказали, неотложные демографические проблемы… Как возница, заплутавший в метельной степи, полагается на чутье лошади, так и Государь ослаблял поводья. Легализовались частные промыслы, государственные рудники и солеварни уже сдавались в аренду (даже приватизировались!); уже допускалась эксплуатация наемной рабочей силы, что, впрочем, все же считалось нарушением принципа равенства всех подданных перед Государем.
Снижались налоги. Приветствовалась хозяйственная инициатива. Процветала, как мы бы сказали, стихия рынка. В считанные годы прирастало население. Возвращались к родным очагам ушедшие в бега — и сам собой угасал бандитизм на дорогах. Если проследить за цикличностью урожаев риса в стране, покажется, будто происходили целые климатические сдвиги…
Всякая палка, как водится, о двух концах. Государственная колесница неслась сама собой. Государь никак не мог ухватить поводья. Казалось порой, что и сам он со всей своей чиновничьей камарильей не так-то и нужен. Подданные, печась о самих себе, забывали о высших обязанностях. Потрясались умы. Сдвигались устои. Древние добродетели подвергались сомнению. Кони, несшие державную колесницу, шалели от свободы, казались неприрученными, опасными…
И тогда всякий раз объявлялось очередное исправление имен во исполнение указаний совершенномудрого: «Благородный муж проявляет осторожность по отношению к тому, чего не знает. Если имена неправильны, слова не имеют под собой оснований. Если слова не имеют под собой оснований, дела не могут осуществляться. Если дела не могут осуществляться, ритуал и искусства не процветают. Если ритуал и искусства не процветают, то и наказания не применяются должным образом. Если наказания не применяются должным образом, народ не знает, как себя вести».
Наказания тут же начинали применять должным образом. Тот, кто не донес на нарушителя указов, распиливался пополам; тому, кто донес на пятерых, прощалась его собственная вина; не донесший, но раскаявшийся, мог рассчитывать на гуманное умерщвление…
У нас в стране в мое время как раз тоже шла всесоюзная кампания по исправлению имен. Среди евреев вдруг обнаружился совершенно недопустимый процент сионистов и космополитов. Ни среди татар, ни среди чукчей или грузин сионистов не было. Космополиты встречались, но тоже не так густо, как среди евреев. Газеты наперебой писали «об одной антипатриотической группе театральных критиков». Так называлась руководящая статья в «Правде». Разоблачались космополиты, скрывавшие свое истинное лицо, свои подлинные имена, под благозвучными литературными псевдонимами. Все они прилюдно, через центральную прессу, выволакивались на свет божий, представали, так сказать, в натуральном виде перед всем советским народом. Это они — космополиты без роду, без племени, беспачпортные бродяги в человечестве — тащат сюда чуждые нам веяния. «Иностранщиной смердят, а сало русское едят!» — слова известного советского поэта были тогда у всех на слуху.
Беспачпортность — это было серьезнейшее обвинение. Без паспорта советский человек был ничто. Космополиты стали исчезать беззвучно, как умеют исчезать только русские люди, даже если это евреи. Поговаривали уже о том, не пора ли Еврейскую автономную область на Дальнем Востоке, на китайской границе, преобразовать, наконец, в автономную республику, а там, глядишь, и в союзную… Вот и евреи заняли бы свое законное место в семье братских народов!
И я, помнится, первым готов был рвануться туда, на край света, куда, как говорится, Макар телят не гонял, — раз надо. Уже упоминалось о том, что я прямо-таки был помешан на гегелевской мысли о том, что все действительное разумно, а все разумное — действительно.
* * * * *
Но знакомство с историей Китая слегка пошатнуло мою веру в Гегеля. Я читал о том, как после исправления имен опять торжествовал генеральный курс на приоритет морали над грубыми законами рынка. В экономике восстанавливались этические и духовные начала. Товары, конфискованные у торговцев, тут же продавались по гуманным ценам. Протесты торгашей, сокрытие товаров, лишь разоблачали их антигуманную сущность. Кулаки на селе, невесть откуда взявшиеся, как грибы после дождя, раскулачивались. То из их имущества, что не годилось в казну, распределялось среди беднейших односельчан — и, как говорилось в старинных хрониках, «Государь задаром заполучал людские сердца», обретал, как мы бы сказали, опору в массах.
Заново укреплялась идейно-воспитательная работа в массах, искоренялось рвачество, формировались разумные потребности. Приводились в пример мудрецы древности, довольствовавшиеся крохами, что не мешало полету мысли. Жить высокими целями и благородными идеалами! Энтузиазм творит чудеса! «Совершеннейший муж тверд и в нищете», — сказал Конфуций, и сам отличавшийся в быту примерной скромностью, что тоже роднило его с нашим Ильичом.
Кстати, сам Председатель Мао отзывался о себе в традиционно конфуцианском духе. Кто он? «Всего лишь одинокий монах, бредущий под дырявым зонтиком».
Прославлению совершенных мужей, положительных героев, посвящено все конфуцианское искусство. Налицо стремление отразить жизнь диалектически, в развитии: не такой, какая она есть, а такой, какой ей надлежит быть. Нам тогда это тоже было понятно: герой, ценой собственной жизни спасающий трактор, добродетельный директор, зарабатывающий инфаркт на службе, свинарка, отдающая все тепло своего сердца свиньям… Словом, социалистический реализм.
Вмиг возрастало количество писателей, потому что каждый, умевший писать, почитал за честь воспеть замечательную эпоху, равной которой и т.д. Это был какой-то удивительный всплеск литературы, долго еще не возвращавшейся в свои берега. Качественно она тоже росла. Писали уже не тушью на дешевых бамбуковых дощечках простыми заостренными палочками, но — лаком на шелку, кисточками из барсучьего волоса. Литература, как и прочие искусства, становилась государственным делом и окружалась, соответственно, государственной заботой…
Высшей задачей было осуществление принципа вэнь-хуа, формулируемого как «переработка человека на основе мудрого древнего слова и просвещения». Идеалом было бытие, руководимое высшими принципами. За правильностью мыслей следил учрежденный еще в древности государственный цензорат, юй-ши. Его усилиями изымались из обращения исторические сочинения и даже географические сведения, трактующие о других народах и землях, подвергающие таким образом сомнению избранничество и высокую миссию Поднебесной империи.
Легко ли было идти по этому тернистому пути…
* * * * *
Я читал в древнейшей «Книге правителя области Шан»: «Когда народ слаб — держава крепнет, когда держава слаба — народ крепнет, каждый принимается думать не обо всех, а о себе. Государь, следующий истинным путем, стремится ослабить народ, дабы укрепить государство». Я читал это и понимал, что проник в тайну, в самую охраняемую из тайн. Да что говорить! я понимал уже, что владею такой тайной, что тут же обязан умереть, чтобы унести ее с собой. Это мой долг — советского человека! Точно голосом Экклесиаста, тихим, но внятным, было мне сказано: «Ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот что — новое», — но это было уже в веках, бывших прежде нас». И похолодел я, и почувствовал отчаянно забившееся сердце, точно не за библиотечным столом я перед грудами книг, а по свистку откуда-то сзади поднимаюсь я в атаку под двумя прицелами — в грудь и спину…
Эпоха, «равной которой не знало человечество», оказывается, фатально повторялась в истории! Как вдох и выдох при дыхании. Я все еще надеялся, что это ошибка. Это оставляло мне еще какой-то шанс. Листал одну за другой многотомные истории Востока — глазам не верил… Записался на какие-то курсы лекций по Ассирии, Египту, Урарту, государству Гуптов… Вдруг — уже зимой — попал на какую-то научную конференцию по китайской археографии — просидел три дня безо всякого обеда, буквально ушам не верил. Да понимают ли докладчики и их оппоненты, ЧТО они говорят?!. Нет! Не может быть! Не может этого быть, потому что ЭТОГО не может быть никогда!!!
Пытался успокоить себя, найти разумное объяснение. Понятно, если бы на этой конференции говорили по-китайски, еще лучше — по-древнекитайски, для самого узкого круга, если б все эти книги были в спецхране и тоже, на всякий случай, на китайском языке… Сам я в читальном зале только и делал, что вздрагивал и оглядывался. Представить только, ТАКОЕ черным по белому смогли написать наши нормальные советские ученые на своем родном языке — и это их, живых и здоровых, я увидел всех разом на конференции!.. Ба, да они и сами не понимали, что говорят и что пишут!..
Как-то, спустя много лет, я испытал еще раз нечто подобное, — когда одна моя почитательница (так она представилась) пришла ко мне прямо домой. Жена была на службе, а я как лицо свободной профессии был дома. Так вот эта дама, заявившись в гости, сама сняла пальто и сказала, что только что прочла мою самиздатскую статью о социализме как древнейшей общественной формации, получила адрес в Моссправке — и вот пришла поделиться впечатлениями. Она извиняется, что вот — без звонка, прямо, как есть; она полагает, что это гораздо непосредственнее. А чтобы я как-то не так подумал о ней, заявила, что тоже не лыком-де шита, а работает на каком-то там ракетном полигоне, научный сотрудник, и как раз прибыла сейчас электричкой прямо оттуда, с местных испытаний, и добиралась ко мне с энского вокзала столицы на метро с двумя пересадками…
Тут я, видимо, побледнел, запер дверь и стал умолять ее ничего больше не рассказывать о себе, потому что профессия и род деятельности не имеют значения, тем лестнее, что моя скромная статья заинтересовала человека, столь далекого от проблем историософии…
Уверяю вас: больше о полигоне не было и полслова. Но меня точно обухом меж глаз, — как и тогда, в светлом, теплом, праздничном зале библиотеки. Я смотрел сквозь черное зимнее стекло, перечеркнутое трассами снежинок: вот он в ранней зимней ночи, Кремль, со всеми его башнями и звездами. А там, за поворотом черной стены, эта покатая во все стороны голая площадь, выбеленная прожекторами, и державная гробница с мумией внутри и неусыпной стражей у входа. И зев Спасской башни, и куранты, неумолимо отбивающие время всей планете, и Лобное место — белокаменное и нарядное, как невеста. И все это разом, с содрогающим сердце биением часов в вышине, в белом жутком оцепенении медленно поворачивается на незримой оси…
Как сказал поэт:
«Ты дошел до конца. Оглянись на неверном снегу.
Тяжек хлопьев полет на бетонные струны трибун.
Часовые стоят и глядит немигающий гунн
На стоящих и спящих, и пеплом лежащих
в гробу».

1953 г., март.
МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ, УПАРСИН.
И ВОТ ЗНАЧЕНИЕ СЛОВ, ВОЗНИКШИХ НА СТЕНЕ ЧЕРТОГА ЦАРСКОГО: «Исчислен срок Вавилону и положен ему конец; ты, Валтасар, царь, взвешен на весах и найден невесомым; разделено будет царство твоё и отдано мидянам и персам.
В ту же самую ночь Валтасар был убит.
Вот эту страницу Библии (Книга пророка Даниила, гл. 5) в каком-то чрезвычайно вольном изложении вспомнил я ночью на этой покатой во все стороны Красной площади, выбеленной прожекторами и заметаемой февральской позёмкой. Немигающие глаза на портрете во всю центральную часть фасада нынешнего ГУМа (а тогда загадочного, с бельмами окон, здания) следили за мной. Поворачиваясь к Мавзолею, спиной я чувствовал тяжёлый неотрывный взгляд. И невольно оглядывался.
Хотелось поскорее убраться отсюда, с этой безлюдной площади, но что-то мешало мне. Точно воздух вокруг сгустился и препятствовал всякому моему движению.
Меня сковывал этот немигающий взгляд.
Я пытался отделаться от кощунственного воспоминания о вавилонском царе, о котором известно только, что в ту же самую ночь он был убит, ничего более, — и не мог.
Кажется, вот тогда впервые повеяло на меня подлинным дыханием Времени…
Говорят:
ВАЖНЕЙШИЙ УРОК ИСТОРИИ В ТОМ, что она ничему не учит.
Таково расхожее мнение.
«Историк — пророк, предсказывающий назад» — ироническое замечание Фридриха Гегеля.
Порой сами историки иронизируют над своей наукой, полагая, что «Теория относительности» приложима, скорее, не к физике, а к истории.
Знание прошлого всегда несколько приблизительно. Вот характерный профессиональный анекдот.
Когда-нибудь наш дальний потомок, роясь в прахе веков, отыщет очки, пенсне и монокль — и решит, что очки (в капитальной оправе, с дужками) носил, вероятно, человек весьма состоятельный, пенсне, кое-как цеплявшееся за нос, принадлежало лицу среднего достатка, тогда как монокль — конечно же, пролетарию, которому недостало средств даже на приобретение второго стекла…
И вот как обращается один современный историк к другому:
…Ты времени сын, тебе не дано
Постигнуть в плену систем,
Что сгнили мосты и давным-давно
Фиалки пахнут не тем,
Что корни пуская, живя в борьбе,
Летя кувырком во тьму,
Эпоха подобна самой себе
И более ничему…
Вроде бы справедливо… Но мне ближе суждение библейского Экклезиаста:
«Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас».
А ещё ближе суждение небезызвестного Козьмы Пруткова:
«Если бы всё прошедшее было настоящим, а настоящее продолжало существовать наряду с будущим, кто был бы в силах разобрать: где причины и где последствия?..
НАСТОЯЩЕЕ ЕСТЬ СЛЕДСТВИЕ ПРОШЕДШЕГО, а потому непрестанно обращай взор свой на зады, чем сбережешь себя от знатных ошибок».
И впрямь, кого же и вопрошать о настоящем — и о грядущем, чтобы избегнуть «знатных ошибок» — как не человека, сведущего в том, что уже было, сведущего в причинах очевидных нам следствий — ИСТОРИКА?

>>>>>>>>>>>>>>>>>>>






Голосование:

Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:



Нет отзывов

Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта





Наш рупор

 
🍁Заходите в гости🍁
Голосуйте за конкурсные работы!💐


Присоединяйтесь 





© 2009 - 2024 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft