-- : --
Зарегистрировано — 123 200Зрителей: 66 305
Авторов: 56 895
On-line — 11 127Зрителей: 2164
Авторов: 8963
Загружено работ — 2 120 355
«Неизвестный Гений»
Куда же еще
Пред. |
Просмотр работы: |
След. |
12 января ’2012 18:14
Просмотров: 23404
Куда же еще?
Я проснулся на рассвете. В окне стояла теплая деревенская осень – нет и следа промозглости, сырости, неопрятности давнего Питера. Нет снежности и суетного делового порхания Москвы. Нет вокруг прочих больших и малых городов великой и могучей России. Есть малюсенькая деревенька на самом умеренном поясе, в ней все говорят на русском языке, здесь едят самодельную сметану, пельмени ручной лепки, домашние блины безо всяких вкуснющих, но таких фабричных начинок. Здесь есть тепло и ласка. Здесь мой дом.
I
Я вспомнил, как уезжал отсюда лет пятнадцать назад еще мальчишкой. Рвался, весь в царапинах от собственной неустроенности, светился добрым пламенем воплощения фантазий в жизнь, метался, как угорелый по двору, распугивая кур и индюков. Все доказывал собственные стремления собственными же страданиями, не умея выразить по-другому. Теперь умею, но не могу. Я все думал, что я сделаю для всего мира – хотелось произвести глобальный переворот, скажем, велосипед на паровой тяге для всеобщего блага. Сердцем хотел, но разумом понимал, что в деревне трудновато будет совершенствовать небогатый опыт по конструированию, разве что в помощники к местному слесарю пойти – научит собирать тот же обычный велосипед, но уже из лома.
Рвался, рвался и дорвался. Уехал, укатил, и рукой не помахал. Попрощался раз и навсегда со своим деревенским прошлым. Злобно порвал с мещанским происхождением, сменил фамилию – Захаров на Сахаров. Вот только с именем неловко получилось. Хотелось радикально измениться, начиная с поднадоевшего сочетания Захаров Захар Захарович. Выходило – Сахаров ... Рахат Лукумыч… Или Сахаров ... А ну его! Все мерещились академические лавры, не давали покоя несовершенство и неустроенность мира. Пошел было учиться, понял, что надо еще и есть периодически, а иногда и спать. Есть было не на что, спать негде. Выручили товарищи по институту. Снималась одна комната на несколько похожих человек, причем каждый должен был вносить ежедневную плату в общий фонд для последующей выплаты хозяйке – маленькой сморщенной старушке. Маленькая сморщенная старушка была подозрительная и часто силой врывалась в комнату, используя периодически отбираемые и складируемые у нас в комоде все новые и новые запасные ключи, чтоб проверить нашу платежеспособность – заглянуть под кровать в тщетных попытках найти там обнаженную девицу, ведро с красной икрой, или, на худой конец – чемодан с валютой, и торжествующе сказать: «Ну, вот, а за комнату заплатить сразу не можете…» Подумать только, и такую вот старушенцию зарубил в свое время жадный не-товарищ советским гражданам, даже господин по западным меркам, Раскольников. Я потихоньку начинал понимать, почему.
Маленькая сморщенная старушка была наследницей каких-то князей и требовала к себе огромного уважения, недоступного простым студентам какого-то там института. Звали старушку Марьей Павловной. Произносилось это так – Ммарр’я Ппаллнн’а… Марья Павловна была во всех отношениях человеком неприятным, тем, в частности, что подозревала нас во всех смертных грехах и говорила все это нам. Говорила ежедневно, по утрам, когда Олег Фомич выходил или вылетал из комнаты, чувствуя приближение работавшего в ночь Андрея. Говорила, когда Андрей сдавал смену мне, спавшему после утренних лекций и до тех пор, пока в окно не постучится Макар, водитель макарон, самый успешный из нас. Макар спал до вечера, выходил ближе к темноте, встречал на пороге Сонечку и шел куда-нибудь часа на два до работы – специализировался он на погрузке прибывающих в магазин макарон. Сменял Макара Сашка – светлая душа, добрый и ласковый, мальчик с неопределенной ориентацией, зовущий всех по одному в гости к родственникам в Тамбов. Помимо очередников в комнате, в том самом комоде, безвылазно присутствовал самый старый и безработный по состоянию души Петр Акимыч – изначально престарелый и исполненный грусти монах Нововоздвиженского монастыря святого Антипа – миротворец и разгильдяй. Я еще подозревал, что такого монастыря и такой веры и в помине не существовало, что престарелый богохульник тридцати пяти лет от роду просто издевался над нашими религиозными чувствами, но все молчали. Я еще долго удивлялся, как это наша комнатовладелица не замечает подмены. Все было просто. Старушенция была изрядно подслеповатая и забывчивая. Она считала нас, то есть официального Петра Акимыча, человеком безработным и непрестанно пьющим со всякого рода не-товарищами. Потому и не обращала внимания на то, что, едва выйдя, Петр Акимыч возвращается, уже в другой куртке, с другим голосом. Впрочем, общались мы с ней исключительно редко.
Встречались всем коллективом мы нечасто – в том случае, если появлялся в выходной или государственный праздник нужный человек, просящий комнату на два часа за приличную связку сосисок. Тогда мы все, если случаем выдавался выходной или безработный день для всех, сидели в парке, густо облепив скамейку. Кто-то травил анекдоты, кто-то безуспешно клеил девушек, проходящих, как и полагается, мимо.
Только потом, через семь лет, я узнал, что Петр Акимыч был подослан неопределенными противниками для разобщения трудового духа учащихся масс, что Марья Павловна была никем иным, как контрразведчицей, безуспешно наблюдающей за подозрительным скоплением народа, и так же безуспешно пытаясь вычленить из нашей массы вражеского перебежчика, что ей было сорок три года, она была хороша собой и имела мужа.
Петр Акимыч давно уже пойман контрразведкой, осужден, и, наверное, казнен, только мне все слышится его голос, равнодушный и глухой, как сквозь подушку:
-- Все мы живем неправильно. Весь этот мир построен на лжи и лицемерии. Под ногами твоими грязь, кою ты топчешь, не спросясь лика Божьего, умножая грязь, ты вносишь лепту свою … в неустроенность мира…
Для меня это была полнейшая белиберда, впрочем, она таковой и являлась. Но Петр называл себя апостолом и лежа на единственной нашей, поочередной, кровати нес чепуху с видом глубокой убежденности в своих словах. Иногда у него появлялись осмысленные фразы, типа: «Не укради и не подай пример», «А буду ли я для Бога, отринув все лживое, ибо составляющее человека есть ложь?», но чаще он нес ахинею, забываясь, и даже не пытаясь подбирать слова и формировать осмысленные фразы. Очень просто было услышать от него такое: « Я есть лихо, и лихо это безмерно, простит ли меня Бог за счастие мое, когда приду я к воротам его, пурпурные вехи его отворятся и услышу глас Божий, вопрошающий о милосердии и отпущении грехов детям твоим» и даже такое: «Сиять буду на небесах, как на луже сияет светом истинным панель деревянная...» Он был энтузиастом от природы, неудавшийся разведчик и провокатор, сошедший с ума от того, что видел. И звали его Джон Смит, и был он из тех самых Смитов, что были первыми и лучшими кузнецами...
Я повернулся на бок и продолжал лежать, тихо лелея счастье вернуться домой. Дома тихо. Дома спокойно. Мама рядом.
Когда я после института был направлен в Магадан, там, где сроду не собирался находиться, мне приснилось, что мама умерла. Что вся деревня сгорела. Наверное, оттого, что я очень соскучился по маме, понял свою ошибку и впервые забоялся ее потерять. Я не писал ей последние пять лет, боялся ее справедливых упреков. Особенно по тому поводу, что мой побег из деревни был совершен зря – ничего я так и не сделал, ничего не достиг, только пыжился предоставляемыми возможностями.
А мать мне писала часто и стабильно. И ничего из ее писем я не мог понять – она меня не ругала, не хвалила, новостей не рассказывала – когда я открывал очередной конверт, у меня было четкое ощущение, что в нем пустой лист. Или листок, выдранный с корнем из какой-нибудь книги – что хочешь, то и читай. И пусть там оказывалось обыкновенное письмо, какие пишут, наверное, все матери на свете, мне все равно казалось, что я читаю не то, что там написано. Иногда мать звала меня обратно, иногда пересказывала факты из моей биографии – то как я в лужу упал, то как зимой без валенок на двор вышел. Какая-то хронология событий. Часто мне казалось, что собери я все письма, я вполне мог бы издать собственный том мемуаров «Как это было». И ничего интересного или примечательного в моей жизни не было. Деревня-то наша совсем вымирающая – десять домов, восемь жителей. И я – последняя надежда, умирающая с каждым годом взросления.
А как вспомнил про мать, так тоскливо стало, будто внутри она, и говорит мне тихонько каждый день: «Я скучаю по тебе. Приходи!» И я пришел. Всю Россию обошел, дошел, в один миг. Был в Иркутске, стал дома. Дома хорошо. Мать заходит, садится и спрашивает:
-- Сынок, ты кушать хочешь?
-- Кушать сейчас все хотят, -- резонно говорю я.
-- Там молочко, хлебушек свежий, -- говорит мать.
-- Не-а. Я еще полежу. Хорошо тут у вас…
-- А то, дома-то, конечно, хорошо. Все свое, опять-таки, не город.
-- А я в город вернусь.
-- Зачем?
-- А просто. Я там человек, а здесь – кучка навоза, вот отдохну и уеду.
Мать обиженно поджала губы. – Молочка бы попил, передумал еще…
-- Не остановите, сам уйду. Без тракторов, на своих двоих. Из грязи вашей…
II
Глаза я открыл в стационарном госпитале. Потолок был серый, белье на мне было сиреневым. Лампочка светила вполсилы, глаза еле двигались. Надо мной склонился пожилой мужчина, сидящий на соседней кровати и плохо видимый в сумраке комнаты. У него не было ног.
-- Ну, очнулся? Давай, быстрей приходи в себя, время твое пришло.
-- К-хакое такое время?
-- Зажило все уж. Пора бы и честь знать. А то спишь, только койку занимаешь…
-- Я… Что зажило?
-- Руки, дурень. Ты еще и не помнишь?
-- Чего это я должен помнить?
-- Что, и рельсы не помнишь, самоубийца?
-- Какие рельсы, -- я смутно догадывался, что, похоже, человек этот – маньяк-убийца, сейчас он отрежет мне еще и ноги, положит на рельсы, где меня раздавит локомотив.
-- И что говорил – не помнишь?
-- А что я такое говорил? – похоже, все же американец. Пытать будет. Ничего не вспомню – какую бы тайну не выдал накануне.
-- Мать вспоминал, в деревню все хотел. Нет твоей деревни. Сгорела. Давно уже. Сам говорил.
-- А ну вас всех, -- я отвернулся к стенке и задремал.
III
То ли снилось, то ли придумал, подумал я, и встал наконец. Мать напекла блинов, принесла от соседей сметаны. Я ел и наслаждался домашним уютом. Мать сидела рядом.
-- Ты хоть к соседям сходи, чего ты все возле меня сидишь целыми днями? – сказал я матери. Мне не нравилось, что она постоянно крутится рядом, подсовывая то пирожок, то блин, а то и детскую фотографию.
-- Куда ж мне идти? – удивилась мать,-- Ты ж дома, зачем я уходить буду? Я так ждала тебя и тут на тебе! Нет, сынок, я уж лучше с тобой посижу. Нагляжусь на тебя, а то опять уедешь, и кто знает, насколько.
Я нехотя встал с постели, натянул на ноги тапки и вышел во двор. Там стояла незнакомая, а может, просто хорошо забытая деревенская осень. Трава под ногами была именно такой, какой ее представляют все художники и писатели на свете – желтая и мягко-стелющаяся под ноги. Романтика!
Только что-то мне эта романтика приелась. Ну, не приелась, а так – поднадоела. И мать с ее блинами. Меня неудержимо тянуло обратно, в большой город, к его ярким огням, прочь от деревенских мужиков, сиротливо сидящих на приступках и поглядывающих периодически на гуся Макара, тщетно пытающегося взлететь на забор.
Постоянно вспоминалась Люська с параллельного курса, ее большущие буфера и занюханные джинсы в дырку. Буфера манили взгляд, а джинсы позволяли представить ее обнаженной – расстояние между дырками было совсем незначительное, оставалось только «заполнить пробелы». Впрочем, представлять было необязательно, обязательной была бутылка водки и очередная, общая на весь институт инфекция.
Очень хотелось вернуться, войти в тот самый довоенный ресторанчик с крутящимися, словно на проходной какого-то завода дверьми, и громко крикнуть на весь зал что-нибудь скабрезное, чтоб проклятые интеллигенты, с их рафинированными дамочками в побрякушках, спрятали носы в салаты и крем-брюле. Чтоб все наши ребята были рядом – и Сенька-лопух был жив, а не лежал тогда плоский на мостовой, мокрый от крови и вывернутых кишок, раздавленный моим обезумевшим от злобы броневиком. И Федя-пустомеля, болтун и непоседа, матерящийся на правительство и соседей, не подходил ко мне после дела за своей долей, и не получил арматурой прямо в свой постоянно дергающийся глаз. И не шел на меня, страшный и полуживой, капающий на пыльный тротуар кровавыми слезами и слюной, чтоб не пришлось его вколачивать в пресловутую пыль казенными армейскими сапогами в железных набойках. Чтоб вообще не было этого пустого вечера, и этого дела, и этих денег, и полиции, мерно, подобно часовому механизму, топающей строем мимо меня, и не было мокрых штанов под кустом, и там же прохожего с шепотом «Я академик, я тебе денег дам…» с которого я потом снял одежду. Чтоб все было, как прежде. Простая рабочая смена, гулянки в кабачках, девки с молочного, сигареты за пять рублей пачка… Чтоб Виктор Алексеевич не приходил со своей дочкой на завод. Чтоб не было искуса и синяков у девочки. Чтоб не кричала она потом сутки сквозь забитый позвал, чтоб не вытаскивать ее, не швырять гнилым мусором в ее бледное тонкое измученное лицо.
Хотелось все повторить, переиграть, а еще лучше, чтоб всего этого просто не было. Чтоб не вспоминал я сейчас сколовшегося Ивана с безумным взглядом однажды вечером, когда он сидел, облепленный пластырями, придерживающими лоскуты отходящей кожи; и выпадающих зубов; и язв на его груди, где быстро пульсировала сквозь мягкий поролон грудной клетки слабая мышца человеческого сердца. Чтоб не стоял перед глазами сентябрьский генерал с прокушенной губой, застреленный снайпером в солнечное сплетение, при всем честном народе во время прямого эфира.
Я замотал головой, прогоняя стоящие перед глазами картины, тщетно, словно пытался вытряхнуть кадры из фотоаппарата. Вокруг расстилалось буйство осенних красок, а во мне каждый попадавшийся на глаза цвет вызывал только очередную картину из прошлой жизни. Я вернулся домой.
Мать опять стирала мне рубашку. На столе была горка аппетитных блинов, рядом блюдо с привычными пирожками, кринка со сметаной, банка меда… черной икры не хватает. Да когда ж в нашей деревне было хорошо с продуктами? Небось, матери пенсию прибавили. Или телку дорого продали, что теперь есть чем питаться?
-- Мать, брось ты эту рубашку. Старая она и рваная. – я опять завалился на кровать. Делать больше было нечего. В деревне вообще нечего делать. Не с соседями ведь общаться.
Мать недовольно посмотрела на меня и сказала полушепотом:
-- Все у тебя целое и новое. Не выдумывай, пожалуйста, лучше поешь. Вон какой худой. Как ты только питался… -- с каждым словом ее тон становился мягче. Она уже догладила и села ко мне на кровать.
-- Сынок, ты у меня один. Не оставляй меня больше. Некому мне помогать, старая я стала… Я так тебя люблю.
Ну вот, опять завелась. Теперь долго будет рассусоливать про мое детство, про то, какой я был хороший, а у меня перед глазами опять будут стоять кровь, пот, грязь и чей-то сдавленный хрип. Что она мне тут говорит! Лучше б не пускала никуда!! Сидел бы я в деревне, телеги делал. Или гусей гонял. Всю жизнь мне испортила. Так и будет меня теперь тянуть в город, к красивой и дорогой жизни, к людям, чтящим закон сапога и палки. И что я здесь делаю?
-- Отстань, мать! Надоела, мусолишь одно и то же. Я в город завтра выберусь, телегу у Акима возьму и поеду. Денег собери и яблок. Там продам. – Мать смотрела на меня так, будто понимала, о чем я думал до этого. Не осуждала, не укоряла, этого она не умела, просто скорбела.
-- Как знаешь. Утро вечера мудренее, может, и передумаешь.
«Чего это я должен передумать? Держать, что ли, меня будет? Тогда, пацаном, не удержала, а сейчас и подавно…»
Незаметно я заснул. И сам себе удивился – неделю в деревне и ни разу ночь не видел, все время просыпал. Как только исхитрился. Наверное, оттого, что ночью сны плохие снятся, и я всегда в детстве спать ложился засветло.
IV
Сквозь прикрытые веки неожиданно ярко светила лампочка. Я с неохотой, как всегда приоткрыл глаза.
-- Вставай, придурок. Конвой за дверью. – Какой-то страшный тип в очках пнул сапогом кровать, потом схватил повыше локтя и вытащил меня из кровати. Я схватился было за голову – она болела, словно после бомбежки, но не дотянулся. Руки словно потеряли ориентацию и шарили где-то в воздухе. Я пригнул голову и краем плеча ощутил прикосновение, одновременно почувствовал прикосновение к голове. Она была наголо брита. Что такое? А с руками? Взгляд трудно фокусировался, но я уже заметил, что рук не вижу. Неужели, связали? За что? Странный холодок ощущался где-то по диаметру плеча, когда задувал сквозняк из-под двери. Я скосил глаз и обнаружил, что рук по плечо нет. Есть две культи, одна покороче другой. Что за черт?!!
Человек пинком заставил меня встать и, тыча в спину острый блестящий штык, вытолкал, царапая спину лезвием, за дверь. Там меня точно так же конвоировали двое неприветливых людей в шинелях и тяжелых сапогах, отчего-то вызывавших в памяти звук ломающейся кости и мерзкое, холодящее кровь хлюпанье. Впереди показалась зарешеченная дверь, в которую мы и вошли. Дверь на стук открыл молодой испуганный офицер, тут же посторонившийся, даже попятившийся, когда я проходил. В помещении стоял стол, стул, за столом сидел угрюмый некрасивый человек с остатками доблести на лице, а за его спиной было маленькое симпатичное окно. Я как раз в такое пролезаю. Я худой и юркий. Впрочем, в голове еще шумело, и я не вполне соображал то, что думал.
Конвоиры посадили меня на стул, хотели было надеть на ноги наручники (или правильно наножники?), но сидящий человек покачал головой. Тогда они выпустили молодого офицера, закрыли за ним дверь и встали за плечами у сидящего. В окошко виднелась колючая проволока и слышался лай собак.
-- Вы признаете себя виновным, Сахаров? Ваш прыжок под поезд, к сожалению, не может служить ни раскаяньем, ни подтверждением невиновности. Что это было, попытка самоубийства или просто попытка к бегству в лучший из миров? Сахаров, я думаю, вам крупно не повезло, что вы не дотянули до поезда всего полметра, поскользнувшись на останках товарища Северского, на которого до этого успели напасть.
-- Я… -- собственный голос казался мне незнакомым, как всегда после тяжелой болезни и беспамятства, -- Я уверен, все это ошибка. Я не принимал участия в избиении товарища Сибирского.
-- Северского. Не в избиении, а в жестоком убийстве. Топором. Вы знаете, Сахаров, мир жесток сам по себе, зачем же делать его таким самому. Ну, не вы, так кто-нибудь другой покрошил бы Северского, всем ведь известно, какая это падла. Вот, мне, например. Я бы даже мог объявить вам благодарность, за оказанную мне услугу. Я мог бы закрыть глаза на Северского, при определенном Вашем мне содействии. Но! Я не могу закрыть глаза на двенадцать актов насилия, совершенных Вами по дороге и приведших к многочисленным смертям. Зачем Вы угнали броневик? Зачем нужно было расстреливать толпу на митинге? Ведь Вы здоровый человек, без психических отклонений, зачем вспарывать животы? Чем Вы руководствуетесь, когда выбираете убийство, как способ доказать… кстати, что? Пока я с Вами разговариваю на Вы, поскольку Вы всего лишь обвиняемый, правда, посмертно.
В голове словно взорвалась ракета, я с чудовищной ясностью увидел этого человека прямо перед собой, на столе коньяк и красная, вульгарно красная икра. Он наклонился ко мне и замирающим шепотом сказал «Захар, у нас все впереди, они все будут перед нами на коленях» Потом мы пили коньяк из стаканов и Роман – я вспомнил, как его зовут – ел икру деревянной ложкой.
-- Роман… Аркадьевич… мы же… я… не… -- я не понимал, что происходит, правда, вспоминал, что кое-что из рассказанного происходило на самом деле. И вспоротые животы, первым из которых стал живот моего товарища Андрея. Тогда мне светила вышка уже раз пятнадцать – я был удачлив и вовремя сматывался. Андрей брал у меня деньги, брал часто и много. И без моего разрешения. Тогда я поймал его на улице, вытащил из кармана простой тупой столовый нож и сказал ему «Сейчас все увидят, что ты дерьмо. И никто не будет иметь с тобой дела». Так получилось. С ним действительно никто больше не имел дела – только патологоанатом. А толпу я расстрелял, потому что Роман Аркадьевич сказал, что жертв все равно не избежать, а для устрашения – чем больше зацепишь, тем эффектнее. Это были мои первые, они же последние уроки владычества. А на броневике, вообще, я просто катался – хулиганил. Мне четвертый десяток попер, а я ни разу броневик не водил. И на войне не был. И был очень сентиментален по этому поводу. Все казалось, что не успею. А Роман… сволочь. Сам же меня уговаривал. Сказал, что прикроет.
-- Вы же были майором? – я собрал остатки ехидства и прямо спросил. Роман поднял брови, превратившись из человека в мопса, потому что сразу же опустил уголки губ.
-- Сахаров, я никогда не был майором. Я родился подполковником. Теперь полковник. Никакого значения это не имеет. Вы будете говорить?
-- Я не буду. – Я вдруг вспомнил, как падал под поезд. Северского я и правда покрошил. Из-за того, что он не хотел идти со мной. В падлу ему было. У него, мол, ручки чистые.
Я рубил его, пока не услышал сзади шум несущейся машины. Я побежал и увидел впереди поезд. Метров 20, успею перебежать пути. Но тут я зацепился за откатившуюся руку Северского и оторопело встал. Он и после смерти остался порядочной дрянью. Его рука напомнила мне о матери, о том, как я выходил за калитку, а она вцепилась мне в рукав. Тогда я побежал, оттолкнув ее. Она упала, и от неожиданности ее падения я остановился. Она схватила меня за штанину. Я отбрыкнулся и попал ей по лицу. Она тихо заплакала, по-прежнему лежа на земле, а я побежал, как только мог, побежал от ее боли и унижения, от собственного удара, от своего стыда. Я стоял и смотрел на руку, держащую мою штанину. За спиной остановилась машина, из нее повыскакивали оперативники в масках и с автоматами, один из них подбежал и с силой толкнул меня сапогом в спину. Как в фильме я увидел свой полет под колеса мчащего поезда, медленно подползающего ко мне, летящему. Я еще пытался упасть набок, зацепиться за рельсы, рискуя, правда, что ветром меня все же снесет под колеса, но… Я падал, по миллиметру опускаясь все ниже и ниже. Поезд тоже приближался, постепенно нарастая в моих глазах. Я увидел удивленное лицо женщины по ту сторону путей, свои руки, ложащиеся на холодный металл рельс. И все…
Я вдруг засмеялся – таким незначительным в моих глазах сделался товарищ Абр, сидящий напротив меня. Он мог убить меня, пока я лежал в больнице, он мог там же у поезда разбить мне, и без того окровавленному, голову. Он мог просто запереть меня в камере. Он этого не сделал. Я все равно жив. Остальное – неважно. Жизнь – самое драгоценное, что есть у человека. Никто не вправе ее отнимать.
Абр посмотрел на меня и сказал:
-- Уберите этот кусок мяса. – Конвойные подняли меня, не желающего вставать со стула под мышки и потащили.
Это была та же камера, что и раньше. Не госпитальная палата. А моя старая камера. С малюсеньким окошком – не пролезть. Я уже смотрел в него, когда с забинтованными культями пытался выбраться. Я даже знаю, что за ним по улице ходит солдат с ружьем, а за оградой толпятся воробьи, которым он кидает хлеб. Я плюхнулся на кровать с жидким матрасом и, сделал вид, что кладу руки под голову. Так было легче засыпать.
V
Я открыл глаза, судорожно глотая воздух. Рывком вскочил с кровати, не удержался на ногах и взмахнул бесполезными отсутствующими руками. Дурацкая привычка. Так и буду теперь, тянуть культю, поздороваться, например? Но тут же запястья мои ожгла боль. Я сидел на полу и смотрел на свои целые руки. В это время вошла мать и сказала:
-- Захарушка, что случилось? – таким тоном, будто знала, отчего я проснулся и почему так смотрю на свои руки, боясь их тронуть. Я поднял глаза и зло сказал:
-- Ничего, мамаша. Я пойду прогуляюсь.
Мать прямо посмотрела в спину и сказала:
-- Передумал, поди, уезжать? Неладно в городе?
-- Нет!!! – заорал я. – Не смей меня держать, -- я впервые замахнулся на мать. Впервые, после того раза, как поджег дом… я остановился, но руки было не остановить. Они сами по себе неслись к лицу матери, которая все удалялась и удалялась, словно мутнела, смазывалась, а я видел перед собой канистру бензина, мать с проломленным мною с досады черепом. Зарево. Языки огня, лизавшие мать, старую и жалкую. И словно сквозь вату я слышал ее слова, не тогда, а сейчас произносимые живым трупом из далекого детства:
-- Людям дается одна жизнь, Захар. И никто не вправе отнимать ее. И матери, даже мертвые умеют прощать непутевых детей… Если дети этого хотят.
VI
Я провалился из такой реальной жизни и упал на дно каменного мешка. Высоко надо мной было окошко, а в нем было лицо товарища Абра, который махал мне рукой:
-- Захарчик, ты посиди пока здесь. А у нас амнистия, милый друг. На тебя не распространяется. Ты посиди. Тебе сидеть-то до Красной горки. – И он скрылся.
Я прижался к округлой холодной стене мешка. До окошка было метров 20. Как тогда до поезда. Я сидел и думал, как буду лезть из этой камеры пыток. Думал, забыв, что у меня нет рук. Думал, что буду делать, когда выберусь. К матери в деревню подамся, она укроет. Она у меня хорошая, добрая. Она простит. К матери!
Куда же еще?
Я проснулся на рассвете. В окне стояла теплая деревенская осень – нет и следа промозглости, сырости, неопрятности давнего Питера. Нет снежности и суетного делового порхания Москвы. Нет вокруг прочих больших и малых городов великой и могучей России. Есть малюсенькая деревенька на самом умеренном поясе, в ней все говорят на русском языке, здесь едят самодельную сметану, пельмени ручной лепки, домашние блины безо всяких вкуснющих, но таких фабричных начинок. Здесь есть тепло и ласка. Здесь мой дом.
I
Я вспомнил, как уезжал отсюда лет пятнадцать назад еще мальчишкой. Рвался, весь в царапинах от собственной неустроенности, светился добрым пламенем воплощения фантазий в жизнь, метался, как угорелый по двору, распугивая кур и индюков. Все доказывал собственные стремления собственными же страданиями, не умея выразить по-другому. Теперь умею, но не могу. Я все думал, что я сделаю для всего мира – хотелось произвести глобальный переворот, скажем, велосипед на паровой тяге для всеобщего блага. Сердцем хотел, но разумом понимал, что в деревне трудновато будет совершенствовать небогатый опыт по конструированию, разве что в помощники к местному слесарю пойти – научит собирать тот же обычный велосипед, но уже из лома.
Рвался, рвался и дорвался. Уехал, укатил, и рукой не помахал. Попрощался раз и навсегда со своим деревенским прошлым. Злобно порвал с мещанским происхождением, сменил фамилию – Захаров на Сахаров. Вот только с именем неловко получилось. Хотелось радикально измениться, начиная с поднадоевшего сочетания Захаров Захар Захарович. Выходило – Сахаров ... Рахат Лукумыч… Или Сахаров ... А ну его! Все мерещились академические лавры, не давали покоя несовершенство и неустроенность мира. Пошел было учиться, понял, что надо еще и есть периодически, а иногда и спать. Есть было не на что, спать негде. Выручили товарищи по институту. Снималась одна комната на несколько похожих человек, причем каждый должен был вносить ежедневную плату в общий фонд для последующей выплаты хозяйке – маленькой сморщенной старушке. Маленькая сморщенная старушка была подозрительная и часто силой врывалась в комнату, используя периодически отбираемые и складируемые у нас в комоде все новые и новые запасные ключи, чтоб проверить нашу платежеспособность – заглянуть под кровать в тщетных попытках найти там обнаженную девицу, ведро с красной икрой, или, на худой конец – чемодан с валютой, и торжествующе сказать: «Ну, вот, а за комнату заплатить сразу не можете…» Подумать только, и такую вот старушенцию зарубил в свое время жадный не-товарищ советским гражданам, даже господин по западным меркам, Раскольников. Я потихоньку начинал понимать, почему.
Маленькая сморщенная старушка была наследницей каких-то князей и требовала к себе огромного уважения, недоступного простым студентам какого-то там института. Звали старушку Марьей Павловной. Произносилось это так – Ммарр’я Ппаллнн’а… Марья Павловна была во всех отношениях человеком неприятным, тем, в частности, что подозревала нас во всех смертных грехах и говорила все это нам. Говорила ежедневно, по утрам, когда Олег Фомич выходил или вылетал из комнаты, чувствуя приближение работавшего в ночь Андрея. Говорила, когда Андрей сдавал смену мне, спавшему после утренних лекций и до тех пор, пока в окно не постучится Макар, водитель макарон, самый успешный из нас. Макар спал до вечера, выходил ближе к темноте, встречал на пороге Сонечку и шел куда-нибудь часа на два до работы – специализировался он на погрузке прибывающих в магазин макарон. Сменял Макара Сашка – светлая душа, добрый и ласковый, мальчик с неопределенной ориентацией, зовущий всех по одному в гости к родственникам в Тамбов. Помимо очередников в комнате, в том самом комоде, безвылазно присутствовал самый старый и безработный по состоянию души Петр Акимыч – изначально престарелый и исполненный грусти монах Нововоздвиженского монастыря святого Антипа – миротворец и разгильдяй. Я еще подозревал, что такого монастыря и такой веры и в помине не существовало, что престарелый богохульник тридцати пяти лет от роду просто издевался над нашими религиозными чувствами, но все молчали. Я еще долго удивлялся, как это наша комнатовладелица не замечает подмены. Все было просто. Старушенция была изрядно подслеповатая и забывчивая. Она считала нас, то есть официального Петра Акимыча, человеком безработным и непрестанно пьющим со всякого рода не-товарищами. Потому и не обращала внимания на то, что, едва выйдя, Петр Акимыч возвращается, уже в другой куртке, с другим голосом. Впрочем, общались мы с ней исключительно редко.
Встречались всем коллективом мы нечасто – в том случае, если появлялся в выходной или государственный праздник нужный человек, просящий комнату на два часа за приличную связку сосисок. Тогда мы все, если случаем выдавался выходной или безработный день для всех, сидели в парке, густо облепив скамейку. Кто-то травил анекдоты, кто-то безуспешно клеил девушек, проходящих, как и полагается, мимо.
Только потом, через семь лет, я узнал, что Петр Акимыч был подослан неопределенными противниками для разобщения трудового духа учащихся масс, что Марья Павловна была никем иным, как контрразведчицей, безуспешно наблюдающей за подозрительным скоплением народа, и так же безуспешно пытаясь вычленить из нашей массы вражеского перебежчика, что ей было сорок три года, она была хороша собой и имела мужа.
Петр Акимыч давно уже пойман контрразведкой, осужден, и, наверное, казнен, только мне все слышится его голос, равнодушный и глухой, как сквозь подушку:
-- Все мы живем неправильно. Весь этот мир построен на лжи и лицемерии. Под ногами твоими грязь, кою ты топчешь, не спросясь лика Божьего, умножая грязь, ты вносишь лепту свою … в неустроенность мира…
Для меня это была полнейшая белиберда, впрочем, она таковой и являлась. Но Петр называл себя апостолом и лежа на единственной нашей, поочередной, кровати нес чепуху с видом глубокой убежденности в своих словах. Иногда у него появлялись осмысленные фразы, типа: «Не укради и не подай пример», «А буду ли я для Бога, отринув все лживое, ибо составляющее человека есть ложь?», но чаще он нес ахинею, забываясь, и даже не пытаясь подбирать слова и формировать осмысленные фразы. Очень просто было услышать от него такое: « Я есть лихо, и лихо это безмерно, простит ли меня Бог за счастие мое, когда приду я к воротам его, пурпурные вехи его отворятся и услышу глас Божий, вопрошающий о милосердии и отпущении грехов детям твоим» и даже такое: «Сиять буду на небесах, как на луже сияет светом истинным панель деревянная...» Он был энтузиастом от природы, неудавшийся разведчик и провокатор, сошедший с ума от того, что видел. И звали его Джон Смит, и был он из тех самых Смитов, что были первыми и лучшими кузнецами...
Я повернулся на бок и продолжал лежать, тихо лелея счастье вернуться домой. Дома тихо. Дома спокойно. Мама рядом.
Когда я после института был направлен в Магадан, там, где сроду не собирался находиться, мне приснилось, что мама умерла. Что вся деревня сгорела. Наверное, оттого, что я очень соскучился по маме, понял свою ошибку и впервые забоялся ее потерять. Я не писал ей последние пять лет, боялся ее справедливых упреков. Особенно по тому поводу, что мой побег из деревни был совершен зря – ничего я так и не сделал, ничего не достиг, только пыжился предоставляемыми возможностями.
А мать мне писала часто и стабильно. И ничего из ее писем я не мог понять – она меня не ругала, не хвалила, новостей не рассказывала – когда я открывал очередной конверт, у меня было четкое ощущение, что в нем пустой лист. Или листок, выдранный с корнем из какой-нибудь книги – что хочешь, то и читай. И пусть там оказывалось обыкновенное письмо, какие пишут, наверное, все матери на свете, мне все равно казалось, что я читаю не то, что там написано. Иногда мать звала меня обратно, иногда пересказывала факты из моей биографии – то как я в лужу упал, то как зимой без валенок на двор вышел. Какая-то хронология событий. Часто мне казалось, что собери я все письма, я вполне мог бы издать собственный том мемуаров «Как это было». И ничего интересного или примечательного в моей жизни не было. Деревня-то наша совсем вымирающая – десять домов, восемь жителей. И я – последняя надежда, умирающая с каждым годом взросления.
А как вспомнил про мать, так тоскливо стало, будто внутри она, и говорит мне тихонько каждый день: «Я скучаю по тебе. Приходи!» И я пришел. Всю Россию обошел, дошел, в один миг. Был в Иркутске, стал дома. Дома хорошо. Мать заходит, садится и спрашивает:
-- Сынок, ты кушать хочешь?
-- Кушать сейчас все хотят, -- резонно говорю я.
-- Там молочко, хлебушек свежий, -- говорит мать.
-- Не-а. Я еще полежу. Хорошо тут у вас…
-- А то, дома-то, конечно, хорошо. Все свое, опять-таки, не город.
-- А я в город вернусь.
-- Зачем?
-- А просто. Я там человек, а здесь – кучка навоза, вот отдохну и уеду.
Мать обиженно поджала губы. – Молочка бы попил, передумал еще…
-- Не остановите, сам уйду. Без тракторов, на своих двоих. Из грязи вашей…
II
Глаза я открыл в стационарном госпитале. Потолок был серый, белье на мне было сиреневым. Лампочка светила вполсилы, глаза еле двигались. Надо мной склонился пожилой мужчина, сидящий на соседней кровати и плохо видимый в сумраке комнаты. У него не было ног.
-- Ну, очнулся? Давай, быстрей приходи в себя, время твое пришло.
-- К-хакое такое время?
-- Зажило все уж. Пора бы и честь знать. А то спишь, только койку занимаешь…
-- Я… Что зажило?
-- Руки, дурень. Ты еще и не помнишь?
-- Чего это я должен помнить?
-- Что, и рельсы не помнишь, самоубийца?
-- Какие рельсы, -- я смутно догадывался, что, похоже, человек этот – маньяк-убийца, сейчас он отрежет мне еще и ноги, положит на рельсы, где меня раздавит локомотив.
-- И что говорил – не помнишь?
-- А что я такое говорил? – похоже, все же американец. Пытать будет. Ничего не вспомню – какую бы тайну не выдал накануне.
-- Мать вспоминал, в деревню все хотел. Нет твоей деревни. Сгорела. Давно уже. Сам говорил.
-- А ну вас всех, -- я отвернулся к стенке и задремал.
III
То ли снилось, то ли придумал, подумал я, и встал наконец. Мать напекла блинов, принесла от соседей сметаны. Я ел и наслаждался домашним уютом. Мать сидела рядом.
-- Ты хоть к соседям сходи, чего ты все возле меня сидишь целыми днями? – сказал я матери. Мне не нравилось, что она постоянно крутится рядом, подсовывая то пирожок, то блин, а то и детскую фотографию.
-- Куда ж мне идти? – удивилась мать,-- Ты ж дома, зачем я уходить буду? Я так ждала тебя и тут на тебе! Нет, сынок, я уж лучше с тобой посижу. Нагляжусь на тебя, а то опять уедешь, и кто знает, насколько.
Я нехотя встал с постели, натянул на ноги тапки и вышел во двор. Там стояла незнакомая, а может, просто хорошо забытая деревенская осень. Трава под ногами была именно такой, какой ее представляют все художники и писатели на свете – желтая и мягко-стелющаяся под ноги. Романтика!
Только что-то мне эта романтика приелась. Ну, не приелась, а так – поднадоела. И мать с ее блинами. Меня неудержимо тянуло обратно, в большой город, к его ярким огням, прочь от деревенских мужиков, сиротливо сидящих на приступках и поглядывающих периодически на гуся Макара, тщетно пытающегося взлететь на забор.
Постоянно вспоминалась Люська с параллельного курса, ее большущие буфера и занюханные джинсы в дырку. Буфера манили взгляд, а джинсы позволяли представить ее обнаженной – расстояние между дырками было совсем незначительное, оставалось только «заполнить пробелы». Впрочем, представлять было необязательно, обязательной была бутылка водки и очередная, общая на весь институт инфекция.
Очень хотелось вернуться, войти в тот самый довоенный ресторанчик с крутящимися, словно на проходной какого-то завода дверьми, и громко крикнуть на весь зал что-нибудь скабрезное, чтоб проклятые интеллигенты, с их рафинированными дамочками в побрякушках, спрятали носы в салаты и крем-брюле. Чтоб все наши ребята были рядом – и Сенька-лопух был жив, а не лежал тогда плоский на мостовой, мокрый от крови и вывернутых кишок, раздавленный моим обезумевшим от злобы броневиком. И Федя-пустомеля, болтун и непоседа, матерящийся на правительство и соседей, не подходил ко мне после дела за своей долей, и не получил арматурой прямо в свой постоянно дергающийся глаз. И не шел на меня, страшный и полуживой, капающий на пыльный тротуар кровавыми слезами и слюной, чтоб не пришлось его вколачивать в пресловутую пыль казенными армейскими сапогами в железных набойках. Чтоб вообще не было этого пустого вечера, и этого дела, и этих денег, и полиции, мерно, подобно часовому механизму, топающей строем мимо меня, и не было мокрых штанов под кустом, и там же прохожего с шепотом «Я академик, я тебе денег дам…» с которого я потом снял одежду. Чтоб все было, как прежде. Простая рабочая смена, гулянки в кабачках, девки с молочного, сигареты за пять рублей пачка… Чтоб Виктор Алексеевич не приходил со своей дочкой на завод. Чтоб не было искуса и синяков у девочки. Чтоб не кричала она потом сутки сквозь забитый позвал, чтоб не вытаскивать ее, не швырять гнилым мусором в ее бледное тонкое измученное лицо.
Хотелось все повторить, переиграть, а еще лучше, чтоб всего этого просто не было. Чтоб не вспоминал я сейчас сколовшегося Ивана с безумным взглядом однажды вечером, когда он сидел, облепленный пластырями, придерживающими лоскуты отходящей кожи; и выпадающих зубов; и язв на его груди, где быстро пульсировала сквозь мягкий поролон грудной клетки слабая мышца человеческого сердца. Чтоб не стоял перед глазами сентябрьский генерал с прокушенной губой, застреленный снайпером в солнечное сплетение, при всем честном народе во время прямого эфира.
Я замотал головой, прогоняя стоящие перед глазами картины, тщетно, словно пытался вытряхнуть кадры из фотоаппарата. Вокруг расстилалось буйство осенних красок, а во мне каждый попадавшийся на глаза цвет вызывал только очередную картину из прошлой жизни. Я вернулся домой.
Мать опять стирала мне рубашку. На столе была горка аппетитных блинов, рядом блюдо с привычными пирожками, кринка со сметаной, банка меда… черной икры не хватает. Да когда ж в нашей деревне было хорошо с продуктами? Небось, матери пенсию прибавили. Или телку дорого продали, что теперь есть чем питаться?
-- Мать, брось ты эту рубашку. Старая она и рваная. – я опять завалился на кровать. Делать больше было нечего. В деревне вообще нечего делать. Не с соседями ведь общаться.
Мать недовольно посмотрела на меня и сказала полушепотом:
-- Все у тебя целое и новое. Не выдумывай, пожалуйста, лучше поешь. Вон какой худой. Как ты только питался… -- с каждым словом ее тон становился мягче. Она уже догладила и села ко мне на кровать.
-- Сынок, ты у меня один. Не оставляй меня больше. Некому мне помогать, старая я стала… Я так тебя люблю.
Ну вот, опять завелась. Теперь долго будет рассусоливать про мое детство, про то, какой я был хороший, а у меня перед глазами опять будут стоять кровь, пот, грязь и чей-то сдавленный хрип. Что она мне тут говорит! Лучше б не пускала никуда!! Сидел бы я в деревне, телеги делал. Или гусей гонял. Всю жизнь мне испортила. Так и будет меня теперь тянуть в город, к красивой и дорогой жизни, к людям, чтящим закон сапога и палки. И что я здесь делаю?
-- Отстань, мать! Надоела, мусолишь одно и то же. Я в город завтра выберусь, телегу у Акима возьму и поеду. Денег собери и яблок. Там продам. – Мать смотрела на меня так, будто понимала, о чем я думал до этого. Не осуждала, не укоряла, этого она не умела, просто скорбела.
-- Как знаешь. Утро вечера мудренее, может, и передумаешь.
«Чего это я должен передумать? Держать, что ли, меня будет? Тогда, пацаном, не удержала, а сейчас и подавно…»
Незаметно я заснул. И сам себе удивился – неделю в деревне и ни разу ночь не видел, все время просыпал. Как только исхитрился. Наверное, оттого, что ночью сны плохие снятся, и я всегда в детстве спать ложился засветло.
IV
Сквозь прикрытые веки неожиданно ярко светила лампочка. Я с неохотой, как всегда приоткрыл глаза.
-- Вставай, придурок. Конвой за дверью. – Какой-то страшный тип в очках пнул сапогом кровать, потом схватил повыше локтя и вытащил меня из кровати. Я схватился было за голову – она болела, словно после бомбежки, но не дотянулся. Руки словно потеряли ориентацию и шарили где-то в воздухе. Я пригнул голову и краем плеча ощутил прикосновение, одновременно почувствовал прикосновение к голове. Она была наголо брита. Что такое? А с руками? Взгляд трудно фокусировался, но я уже заметил, что рук не вижу. Неужели, связали? За что? Странный холодок ощущался где-то по диаметру плеча, когда задувал сквозняк из-под двери. Я скосил глаз и обнаружил, что рук по плечо нет. Есть две культи, одна покороче другой. Что за черт?!!
Человек пинком заставил меня встать и, тыча в спину острый блестящий штык, вытолкал, царапая спину лезвием, за дверь. Там меня точно так же конвоировали двое неприветливых людей в шинелях и тяжелых сапогах, отчего-то вызывавших в памяти звук ломающейся кости и мерзкое, холодящее кровь хлюпанье. Впереди показалась зарешеченная дверь, в которую мы и вошли. Дверь на стук открыл молодой испуганный офицер, тут же посторонившийся, даже попятившийся, когда я проходил. В помещении стоял стол, стул, за столом сидел угрюмый некрасивый человек с остатками доблести на лице, а за его спиной было маленькое симпатичное окно. Я как раз в такое пролезаю. Я худой и юркий. Впрочем, в голове еще шумело, и я не вполне соображал то, что думал.
Конвоиры посадили меня на стул, хотели было надеть на ноги наручники (или правильно наножники?), но сидящий человек покачал головой. Тогда они выпустили молодого офицера, закрыли за ним дверь и встали за плечами у сидящего. В окошко виднелась колючая проволока и слышался лай собак.
-- Вы признаете себя виновным, Сахаров? Ваш прыжок под поезд, к сожалению, не может служить ни раскаяньем, ни подтверждением невиновности. Что это было, попытка самоубийства или просто попытка к бегству в лучший из миров? Сахаров, я думаю, вам крупно не повезло, что вы не дотянули до поезда всего полметра, поскользнувшись на останках товарища Северского, на которого до этого успели напасть.
-- Я… -- собственный голос казался мне незнакомым, как всегда после тяжелой болезни и беспамятства, -- Я уверен, все это ошибка. Я не принимал участия в избиении товарища Сибирского.
-- Северского. Не в избиении, а в жестоком убийстве. Топором. Вы знаете, Сахаров, мир жесток сам по себе, зачем же делать его таким самому. Ну, не вы, так кто-нибудь другой покрошил бы Северского, всем ведь известно, какая это падла. Вот, мне, например. Я бы даже мог объявить вам благодарность, за оказанную мне услугу. Я мог бы закрыть глаза на Северского, при определенном Вашем мне содействии. Но! Я не могу закрыть глаза на двенадцать актов насилия, совершенных Вами по дороге и приведших к многочисленным смертям. Зачем Вы угнали броневик? Зачем нужно было расстреливать толпу на митинге? Ведь Вы здоровый человек, без психических отклонений, зачем вспарывать животы? Чем Вы руководствуетесь, когда выбираете убийство, как способ доказать… кстати, что? Пока я с Вами разговариваю на Вы, поскольку Вы всего лишь обвиняемый, правда, посмертно.
В голове словно взорвалась ракета, я с чудовищной ясностью увидел этого человека прямо перед собой, на столе коньяк и красная, вульгарно красная икра. Он наклонился ко мне и замирающим шепотом сказал «Захар, у нас все впереди, они все будут перед нами на коленях» Потом мы пили коньяк из стаканов и Роман – я вспомнил, как его зовут – ел икру деревянной ложкой.
-- Роман… Аркадьевич… мы же… я… не… -- я не понимал, что происходит, правда, вспоминал, что кое-что из рассказанного происходило на самом деле. И вспоротые животы, первым из которых стал живот моего товарища Андрея. Тогда мне светила вышка уже раз пятнадцать – я был удачлив и вовремя сматывался. Андрей брал у меня деньги, брал часто и много. И без моего разрешения. Тогда я поймал его на улице, вытащил из кармана простой тупой столовый нож и сказал ему «Сейчас все увидят, что ты дерьмо. И никто не будет иметь с тобой дела». Так получилось. С ним действительно никто больше не имел дела – только патологоанатом. А толпу я расстрелял, потому что Роман Аркадьевич сказал, что жертв все равно не избежать, а для устрашения – чем больше зацепишь, тем эффектнее. Это были мои первые, они же последние уроки владычества. А на броневике, вообще, я просто катался – хулиганил. Мне четвертый десяток попер, а я ни разу броневик не водил. И на войне не был. И был очень сентиментален по этому поводу. Все казалось, что не успею. А Роман… сволочь. Сам же меня уговаривал. Сказал, что прикроет.
-- Вы же были майором? – я собрал остатки ехидства и прямо спросил. Роман поднял брови, превратившись из человека в мопса, потому что сразу же опустил уголки губ.
-- Сахаров, я никогда не был майором. Я родился подполковником. Теперь полковник. Никакого значения это не имеет. Вы будете говорить?
-- Я не буду. – Я вдруг вспомнил, как падал под поезд. Северского я и правда покрошил. Из-за того, что он не хотел идти со мной. В падлу ему было. У него, мол, ручки чистые.
Я рубил его, пока не услышал сзади шум несущейся машины. Я побежал и увидел впереди поезд. Метров 20, успею перебежать пути. Но тут я зацепился за откатившуюся руку Северского и оторопело встал. Он и после смерти остался порядочной дрянью. Его рука напомнила мне о матери, о том, как я выходил за калитку, а она вцепилась мне в рукав. Тогда я побежал, оттолкнув ее. Она упала, и от неожиданности ее падения я остановился. Она схватила меня за штанину. Я отбрыкнулся и попал ей по лицу. Она тихо заплакала, по-прежнему лежа на земле, а я побежал, как только мог, побежал от ее боли и унижения, от собственного удара, от своего стыда. Я стоял и смотрел на руку, держащую мою штанину. За спиной остановилась машина, из нее повыскакивали оперативники в масках и с автоматами, один из них подбежал и с силой толкнул меня сапогом в спину. Как в фильме я увидел свой полет под колеса мчащего поезда, медленно подползающего ко мне, летящему. Я еще пытался упасть набок, зацепиться за рельсы, рискуя, правда, что ветром меня все же снесет под колеса, но… Я падал, по миллиметру опускаясь все ниже и ниже. Поезд тоже приближался, постепенно нарастая в моих глазах. Я увидел удивленное лицо женщины по ту сторону путей, свои руки, ложащиеся на холодный металл рельс. И все…
Я вдруг засмеялся – таким незначительным в моих глазах сделался товарищ Абр, сидящий напротив меня. Он мог убить меня, пока я лежал в больнице, он мог там же у поезда разбить мне, и без того окровавленному, голову. Он мог просто запереть меня в камере. Он этого не сделал. Я все равно жив. Остальное – неважно. Жизнь – самое драгоценное, что есть у человека. Никто не вправе ее отнимать.
Абр посмотрел на меня и сказал:
-- Уберите этот кусок мяса. – Конвойные подняли меня, не желающего вставать со стула под мышки и потащили.
Это была та же камера, что и раньше. Не госпитальная палата. А моя старая камера. С малюсеньким окошком – не пролезть. Я уже смотрел в него, когда с забинтованными культями пытался выбраться. Я даже знаю, что за ним по улице ходит солдат с ружьем, а за оградой толпятся воробьи, которым он кидает хлеб. Я плюхнулся на кровать с жидким матрасом и, сделал вид, что кладу руки под голову. Так было легче засыпать.
V
Я открыл глаза, судорожно глотая воздух. Рывком вскочил с кровати, не удержался на ногах и взмахнул бесполезными отсутствующими руками. Дурацкая привычка. Так и буду теперь, тянуть культю, поздороваться, например? Но тут же запястья мои ожгла боль. Я сидел на полу и смотрел на свои целые руки. В это время вошла мать и сказала:
-- Захарушка, что случилось? – таким тоном, будто знала, отчего я проснулся и почему так смотрю на свои руки, боясь их тронуть. Я поднял глаза и зло сказал:
-- Ничего, мамаша. Я пойду прогуляюсь.
Мать прямо посмотрела в спину и сказала:
-- Передумал, поди, уезжать? Неладно в городе?
-- Нет!!! – заорал я. – Не смей меня держать, -- я впервые замахнулся на мать. Впервые, после того раза, как поджег дом… я остановился, но руки было не остановить. Они сами по себе неслись к лицу матери, которая все удалялась и удалялась, словно мутнела, смазывалась, а я видел перед собой канистру бензина, мать с проломленным мною с досады черепом. Зарево. Языки огня, лизавшие мать, старую и жалкую. И словно сквозь вату я слышал ее слова, не тогда, а сейчас произносимые живым трупом из далекого детства:
-- Людям дается одна жизнь, Захар. И никто не вправе отнимать ее. И матери, даже мертвые умеют прощать непутевых детей… Если дети этого хотят.
VI
Я провалился из такой реальной жизни и упал на дно каменного мешка. Высоко надо мной было окошко, а в нем было лицо товарища Абра, который махал мне рукой:
-- Захарчик, ты посиди пока здесь. А у нас амнистия, милый друг. На тебя не распространяется. Ты посиди. Тебе сидеть-то до Красной горки. – И он скрылся.
Я прижался к округлой холодной стене мешка. До окошка было метров 20. Как тогда до поезда. Я сидел и думал, как буду лезть из этой камеры пыток. Думал, забыв, что у меня нет рук. Думал, что буду делать, когда выберусь. К матери в деревню подамся, она укроет. Она у меня хорошая, добрая. Она простит. К матери!
Куда же еще?
Голосование:
Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0
Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0
Проголосовало пользователей: 0
Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0
Голосовать могут только зарегистрированные пользователи
Вас также могут заинтересовать работы:
Отзывы:
Нет отзывов
Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Трибуна сайта
Наш рупор